Она сама любому человеку глаза выцарапает. Вот так всякого возьмет да по роже и цапнет. -- При этом приказный ударил жену по лицу. -- Это я для того ударил ее, чтобы тебе не ходить понапрасну. Пришел заступаться, так заступайся. Подавай теперь, Акулина, обедать. Мы с женой закусим немного, -- обратился он к кухарке. -- Милости просим обедать с нами, братец родимый. -- Спасибо за ласку! -- отвечал Теокритов. -- Вижу я, совсем ты зверем сделался, а с зверями обедать я не могу. -- Слышишь, жена, что твой брат говорит? Зверем он пугает меня, чтобы разлучить нас. Какой же я зверь? Зверь законов не знает, а я знаю. Вот тебе для памяти, чтобы и ты законы знала. И он опять ее ударил. -- Ох, грехи наши тяжкие! -- шептал дед, раскачивая свою седую голову. Бедная женщина старалась удержать слезы; моя палка сама рвалась к бокам негодяя. -- Слышишь, жена, что дедушка говорит? Грехи, говорит, у него тяжкие есть. Ты что же их не замаливаешь? Вот тебе за это еще! Без малейшего участия к семейной драме тощий солдатик с жаром рассказывал дяде Петру и суровому работнику о том, как жена научила его лечить от запоя. -- Барин мне давеча помешал, -- басисто говорил работник, -- а то я тебя просить хочу: полечил бы ты меня, потому пью я, братец мой, здорово запиваю! Я тебе чем хошь отвечаю, только вылечи. -- Кормилец ты мой! -- шептал дядя Петр. -- И меня полечи. Рубашку с крестом с себя сниму и тебе отдам. Помоги. -- Это можно! Что ж такое? По рублю-целковому с вас за науку кладу. Страсть как дешево! -- Законы-то ежели все подводить, так еще хуже бы женам от мужей пришлось, -- поучал приказный на другом конце избы. -- Так, Акулина? -- Што и говорить, батюшка! -- смиренно отвечала кухарка. -- Наша сестра глупа, кормилец ты мой; нашу сестру добру учить надоть. -- Видишь, жена, что Акулина говорит? -- обратился приказный к жене. -- Умница Акулина. Поди, садись обедать со мной, а ты подавай нам, жена, служи нам, потому ты глупей Акулины. Она законы знает, а ты не знаешь. Ступай. И он вытолкнул ее из-за стола. Акулина с робостью заняла ее место. -- Сам я, братцы мои, до женитьбы здорово заливал, так-то здорово -- бесился даже, когда, бывало, запью!.. Придет это мне, бывало, на ум: ах, мол, выпить бы теперь куда хорошо! А денег нет ни копейки. Завертит так-то, бывало, на душе, так-то зло завертит: жизни нe рад! И вином это сейчас так ли сладко запахнет, -- дело на ум нейдет. Я же, милые мои, сапожное дело в полковой швальне работал; так штрумент, какой под руку попадет, возьмешь, да в кабак его и ухнешь... Как же меня за это паривали, бывало, страсть!.. Экой зверь лютый! -- шепотом заметил солдатик про приказного, -- как это здорово знает он к бабе придраться! Вишь, как колотит сердечную!.. Только что же? Уймусь на неделю-другую после бани-то, а там опять за свое. Уж и знал, что шкуру с меня за казенные штрументы до самых ног спустят, а не стерплю, потому по целым дням жжет это нутро-то. Теперь, слава богу, прошло! Только как жена дала мне лекарство это бабкино выпить, что только сделалось со мною -- сказать не могу! Обмер я, братцы мои, и упал; упал и ничего-то не помню я, что было со мной. Встал только я, а жена мне и говорит: "Смотри, говорит, кто в твоем сердце сидел и водки спрашивал". Гляжу я, а червяк-то запойный и ползет по полу, такой-то ли скаред страшный, ей-богу, мышь не мышь, червь не червь, так гадина какая-то в шерсти вся и носом водит-водит так-то ли пристально: "Где, мол, это я нахожусь? Есть вино-то здесь, што ли?" Как это прихлопну я того червяка сапогом, а жена... -- Вот же тебе, собака ты бешеная! -- вскрикнул вдруг Теокритов. Я совсем было заслушался солдатского рассказа и не видал дальнейших проделок приказного с своей несчастною женой. -- Уходите поскорее, -- торопил меня Теокритов. -- В свидетели, пожалуй, зацепят вас, в острог еще засадят... Лицо сестры его было все в крови. Барин держал в руках столовый ножик и орал: -- Засвидетельствуйте, православные! Острым орудием удар мне нанесен. Сквозь сюртук его, начинаясь немного пониже правого плеча, просачивалась струя крови, затемняя собой блеск медных пуговиц. -- Вона, малай, разбой тут приключился! -- с ужасом закричал солдату дядя Петр. -- Што ты теперь будешь делать? -- Бери-ка скорей шапку да запрягать побежим, -- суетился солдатик. -- Вот что делать тут нужно. И они выбежали из избы. -- Острым орудием удар мне... Ой, батюшки! Свет в глазах меркнет... -- кричал приказный, растянувшись на лавке. Вместо того чтобы остаться на месте до конца и быть добросовестным свидетелем дела, я бессознательно тоже выбежал из избы и усиленно зашагал по дороге, потому что живо вспомнился мне в это время маленький бедный домишко сестры моей, к которой я шел теперь, -- вспомнилось, что теперь именно то время, когда в уездных городках расходятся по домам из судов пьяные приказные бить своих жен. И таким образом долго бежал я в беспамятстве, стараясь предупредить приход мужа сестры моей, тоже приказного... Горе пьющее и горе излечивающее, то есть тощий солдатик и дядя Петр, в одно время со мной вылетели из ворот вскачь на своих поджарых лошаденках и стремглав бросились в разные стороны проезжей степной дороги... ...Шел я -- и опять думал о скорбевших некогда и скорбящих теперь на этой дороге. В ее застланной пыльными туманами дали рисовались мне лица, захлестанные зимними вьюгами и проливными летними дождями, иссушенные летним зноем и страшным трудом -- идти по ней, бесконечной, заваленной или снежными сугробами, или песками горючими. Давнишний житель больших городов, я начал уже забывать картины и лица степной дороги. Моя память отказывалась напомнить мне подробности разнообразного горя, которое так давно ходит по этой дороге, измученное, истерзанное, обезумевшее и окаменевшее в своих страданиях до полного равнодушия к ним. Волнами света залило пустыню яркое солнце. Каждая песчинка блещет в глаза граненым алмазом, но свет ничуть не развеселяет картины. Угрюмо хмурятся густые вешки, а издали, человек словно, машет и зовет вас к себе великан-верста, как будто от тяжелого удара чьего покачнувшаяся набок. Дощечки, прикрепленные к ее верхушке, с одной стороны обиты кем-то; самая верхушка, в этом месте раздолбленная плотником-дятлом и прогнившая, кажет вам смертную рану человека, у которого разнесен череп лихим кистенем лихого степного молодца... Все более и более я начинаю припоминать вас, лица и сцены проезжей степной дороги! Позади меня раздались чьи-то спешные шаги. Со мной поравнялся человек огромного роста. Серое сукно его свиты изветшало до такой степени, что кажется сотканным из паутины. Из его лаптей выглядывали наружу пальцы, сбитые дорожными камнями, исколотые погоревшей и колючею травой дорожных тротуаров. Всего меня окинул странник своим острым взглядом, так что, кажется мне, я никогда не забуду этого лица, почерневшего на солнце, как сажа, обросшего густой черной бородой, серьезного, каменного, так сказать, лица, которого так боятся крестьянские дети, когда они, оставленные отцами и матерями домоседничать, вдруг завидят, что с того конца деревни идет к ним какой-то незнакомый, пугающий дядя. Смотрят, смотрят издали дети, как подходит к ним дядя своими широкими, мерными шагами, и когда он подойдет к ним настолько, что они увидят его бесстрастное, угрюмое лицо вместо ожидаемых ласковых лиц отца и матери, -- стремглав бросаются от него в разные стороны и мгновенно запрятываются по молчаливым гумнам, по темным хлевам, по жарким до удушливости подпечьям. А молчаливый дядя равнодушно идет по оставленной деревне, нисколько не интересуясь тайными причинами, которые не дают обрушиться ее старой деревянной церкви, -- так заботливо наклонил он вниз свою голову, что ни резные коньки, украшающие верхи деревенских изб, ни длинноногие солдатики, измалеванные зеленой краской на скрипучих воротах, очевидно вовсе не занимают его, потому что одинокая бродячая жизнь приучила странника к молчанию. Дива разных краев сделали его равнодушным к обыкновенным видам степного села. Смотря на нашу степь, он, может быть, вспоминает теперь пустынность степей прикаспийских или влоков соловецких; солнце, позолотившее теперь старую, развалившуюся сельскую церковь, переносит его мысли под солнце Киева или даже Иерусалима, еще более яркою позолотой обливающее там великолепные храмы, а потому и живой человек не оживил проезжей степной дороги. Молчаливо печальный и равнодушный, как самая дорога, спешит он мимо меня смотреть новые страны, новые дива. И опять я остался один... Я стараюсь определить себе, какой именно из типов проезжей степной дороги промелькнул сейчас мимо меня. Будь это, думаю я, мещанин-одиночка, оплевавший несправедливый приговор мироедов, присуждающий его в солдаты без вины и очереди, у него непременно в руках была бы гармоника, а из длинного голенища выглядывал бы узорчатый чубук самодельной кореньковой трубки. Знаю я: весело он вступил бы со мной в разговор, назвал бы себя главным приказчиком самого богатого в околотке купца, а после выкуренной пополам трубки и лихим манером сыгранной и спетой песни, он сперва обиняками, а потом, не утерпевши, прямо рассказал бы мне свое лютое горе, которым, говоря словами его песни, он, "мальчонка разнесчастный, своей родины лишен"... Точно так же нельзя было назвать угрюмого человека и тем божьим странничком, жизнь которого прошла в непрерывной молитве и в трудных переходах из одного монастыря в другой, потому что такой странник при встрече со мной непременно приветствовал бы меня добрым желанием мира и спасения души моей. Может, впрочем, это был несчастный смерд, сорвавшийся с барской рогатки. Этот смерд действительно мог быть таким же печальным и молчаливым, как и человек, встретившийся со мной, но только не прошел бы он мимо меня, не сорвав с меня моего короткого немецкого сюртука... -- Кто же это, кто же это такой? -- усиленно добивался я. Наконец я вспомнил тебя, диво степное, молодец-непоседа! Редко родишься ты у нас на степях, и недолго дивимся мы на тебя, смотря на твою необыкновенную сметку во всех делах и на твою необыкновенную лень ко всяким делам. Недолго смеемся мы твоему редкому, непонятному нам разгульному веселью, и тоску твою, всегдашнюю почти, редко нам приходится до конца просмеять, потому что еще в молодые годы вдруг скрываешься ты навсегда из родимых мест и уходишь куда-то размыкивать и тоску твою чудную, и веселье твое беспричинное. Долго после твоего ухода дивимся мы на тебя, долго рассуждаем и смеемся жизни твоей, нелюдской до конца от начала, когда раскладываем на весь мир подать, какую твоей душе хитрой платить следовало; а тут нам изредка слухи про тебя от странних людей, от побывочных солдат, от годовых извозчиков какие-то чудные идут. -- Видели мы, -- одни сказывают, -- Мишку Кочетова в Иркутской губернии. Такой-то ли купчина богатый стал, рукой не достанешь. Поклон всему селу с нами послал, а Николаю-угоднику ризу золотую, каменьем драгоценным изукрашенную, да в церковь приходскую на украшение ассигнацией тысячу рублев, да приятелю своему сладкому Ваньке Сизому, с которым одним только во всем селе и водился он, сто рублев да синюю чуйку, по краям оторочка черного плису. -- Иду я так-то, братцы мои, -- рассказывает мужикам и мещанам в сельской лавке отставной солдат, -- дело под вечер было, и думаю: как бы до ночи добраться, потому степью я шел, самою то есть безлюдною степью. В другой раз целый день по той степи идешь, ни кола ни двора не увидишь. А город тот, к которому я подходил, Бендерами прозывается: от турков он нашими взят. Только и слышу я, словно бы колокольчик звенит: едет, значит, кто-нибудь, подумал я и обрадовался, потому редки в тех степях живые люди. И точно, вижу я, тройка мне навстречу катит с барином. "Стой, ямщик! -- кричит барин ямщику. -- Есть, спрашивает, огонь у тебя, солдат?" -- "Извольте, говорю, ваше благородие". Раскурил я ему трубку; трубку, огниво и кремень купил он у меня, потому забыл в городе снаряду-то этого закупить, а сам так-то ли пристально в меня всматривается. "Я тебя, говорит, знаю, солдат. Ты, говорит, из-под Усмани, а зовут тебя Трофим Шаромыга?" -- "Точно так, говорю, ваше благородие!" Приказал он тут ямщику в степь лошадей своротить и распречь их. Слуге велел самовар ставить, а меня рядом с собой посадил и разговор про наше село повел. Смотрю я на него и думаю про себя: где это я того барина видал? А он-то меня угощает: чаю и вина даже досыта я у него напился. Целовал он меня все равно как родного, как прощаться стал, а я все дивлюсь, за что это господин полюбил меня! Да уж, как в телегу стал он садиться, и говорит мне: "Вот что, говорит, Трофим! Ты теперь к родным в свое село идешь; там и у меня родители есть. Я, говорит, Михайло Кочетов. Знай ты это!.." Пошатнуло меня даже от этих слов: испужался очень. "Не пужайся, говорит, Шаромыга! Вот тебе на дорогу десятка, а вот это, говорит, матери моей в гостинец снеси", -- и еще сторублевую подал. В первый раз, братцы мои, сторублевую я увидал тут. Вдосталь дорогой я на нее насмотрелся. Иду, иду, бывало, скучно мне сделается, -- я выну ее из нагрудника и примусь глядеть. -- Какая же она? -- спросил кто-то из слушателей. -- Радугами, братец ты мой, красными вся изукрашена, -- отвечает солдат. -- Да словами про нее и изобразить тебе невозможно. Ты поди к Кочетихе, она тебе даст посмотреть, слова не скажет. Она ту бумажку до конца света не станет менять. -- Ну уж, братцы, чуден Кочетов! -- продолжается речь про Михайлу. -- Полетал-таки по чужим сторонам Кочеток наш! -- А слышали, что про него извозчики прошлой зимой толковали? -- следует вопрос. -- Что, что такое? -- Ехали они, сударики мои, из Москвы по тульской дороге. Каменка тут, а по обеим-то сторонам ее лес. Только и видят они, в сторонке от дороги, в буерачке, кучка народу стоит. Слезли взглянуть: что, дескать, такое деется в буерачке? А тут земские из ближнего села с понятыми наехали мертвое тело поднять. Как раз с теми извозчиками крестный Михайлин был, тоже извозчик, богатый мужчина из-под Рязани, с стариком-то с Кочетом самыми, то есть, закадычными приятелями считались. Смотрит он на тело и признает, знакомое будто чье-то лицо. Принялись тут земские раздевать мертвое тело и одежду записывать, а крестный на мертвеце крест увидал точь-в-точь такой, какой он Михайле на крестины купил. Когда извозчик рассказывал нам про смерть крестника, дюже просил всех, чтобы мы матери Кочетова не разбалтывали, как ее сын помер, потому и теперь все еще поджидает старуха сына и каждую службу церковную свечи про его здоровье становит. -- Вот каков был конец твой, голова удалая, до новых людей и до новых краев жадная! Упокой господь душу твою ходячую! -- желают Кочетову лавочные разговоры. А там, смотришь, в той же лавке через год опять толкуют: -- Ведь ошибся, братцы, извозчик-то, про смерть Кочетова что сказывал нам. Видели его наши богомолки, когда в Соловецкий ходили, под городом Устюгом: "В иеромонахи, говорит, за грехи мои произведен..." Матери своей еще денег с ними прислал. И много их, таких молодцов, расхаживало некогда по проезжей степной дороге и теперь расхаживает по ней. Много их сложило на ней свои буйные головы, о чем так жалобно говорят наши степные песни... Едет мужик по дороге, а издали навстречу к нему подходит высокий зеленый курган. Взглянет лишь только мужик на этот курган -- и все песни, которым он еще ребенком учился, все рассказы, каких он от слепых стариков наслушался, -- все вспоминаются ему в это время. Вспомнятся ему эти песни, и запоет мужик про смертный завет молодца удалого, которым он просит положить его на вечный сон между трех дорог, "меж московской, астраханской, славной киевской..." Едет мужик и поет -- поет и вспоминает, как ходили по степным дорогам молодцы, курганами теперь зелеными плотно прикрытые... Иду я и пою, как ходили по степным дорогам молодцы, курганами теперь зелеными плотно прикрытые, пою и вспоминаю, как, по рассказам девяностолетней бабки моей, гибли они на проезжей степной дороге и разными одиночками и дружными гурьбами... Страшно мне идти по тебе, пустынная, молчаливая степь! Слышу я, как сверху, из-под Москвы должно быть, звонко скачут за мной лихие конники запорожцы, а снизу, из Астрахани, словно волжские грозные волны, плывут прямо на меня беспощадные ватаги проклятого Стеньки Разина!.. Но я болезненно забылся в твоей тайной, подавляющей пустынности, родная степь! То шагает куда-то нынешний стройный батальон, сверкая светлыми дулами, кроваво освещенными последними лучами заходящего солнца... Эх ты, проезжая степная дорога, широкая, вдоль и поперек потом и кровью залитая! Когда это так же часто будет ходить по тебе светлая радость людская, как часто ходит теперь по тебе людское темное горе!.. 1862 РАСПРАВА I Солнце совсем уже село. Вечер набросил на село свои мягкие тени. Из садов, из ближнего леса, с реки и полей пахло чем-то наводящим тишину на душу и дремоту на тело. Вот по туго прибитой дороге бойко застучали колеса порожних телег, отправлявшихся в ночное; им навстречу скрипят тяжело нагруженные сжатым хлебом воза; пыльные столбы, затемнившие яркое зарево вечернего заката, постепенно приближаясь к селу, дают знать, что пастухи гонят стадо. На живую руку сбитые ворота с громким скрипом отворяются навстречу стада, и вот многоразличными голосами его наполнилось село от верху до самого, так сказать, до низу. Щелкание пастушеских кнутов, звонкие зазыванья баб, крики и побегушки детей за упрямыми баранами, наконец оглушающий свист лихача -- помещичьего кучера, мешаясь с переливами серебряного дара Валдая и с громким топотом ухарской тройки, всполошившей все стадо, делают из сельской улицы что-то такое, от чего какая-нибудь древняя старуха, случайно выползшая из избы на божий свет, невольно схватывает себя обеими руками за голову и приседает, как бы от чьей тяжелой тукманки. Обопрется старуха о дверную притолоку и стоит -- не шелохнется; и довольно долго нужно времени, чтобы дождаться, как старый человек, опомнившись наконец, всем своим кротким и морщинистым лицом окинет уличный содом и, медленно перекрестившись, шепотом вымолвит: -- Знать, уж господь светопреставление наслал на нас! Слышнее всего раздается по селу громкий бабий бас Федотовой старухи. Высокая и осанистая, стоит она у настежь распахнутых ворот коренастой избы с зелеными ставнями, с высокими скворечнями, с крыльцом из точеных балясин, и своим синим набивным сарафаном, своим ситцевым головным платком, больше всех этих принадлежностей украшающих ее избу, говорит проезжему люду, что изба эта построена первым сельским богачом, миру на удивленье, себе и детям на доброе здоровье. -- Экое житье какое у Федотихи чудесное! По будням уж стала ситцевые платки носить, -- тихомолком толкуют соседские бабенки. -- Почто же ей, милая ты моя, в ситцевых платках не ходить?.. Сказывают: старик-то ее четвериком деньги-то меряет. -- Кы-ы-ыть! Кыть! Кыть! -- зазывает голосистая старуха своих овец, и, послушные ее голосу, животные галопцем несутся в ворота хозяйкина дома. -- Раз, два, три, -- пересчитывает их старуха. -- Ох, чтоб вас совсем! Вишь, какие резвые: и перечесть не успеешь. Будет, бабы, тараторить-то вам! Ужинать идите! -- зыкнула она на своих семерых снох, которые толковали у колодца с соседскими бабами. -- Погоди-кась маленечко, Федотьевна, ворота-то запирать. Слухай-ка, я те скажу что-то, голубка! -- издалека кричала Федотихе маленькая бабочка в сером изорванном зипуне. -- Что надоть? -- нехотя спросила старуха, готовясь затворять тяжелые ворота. -- Ох, кормилица ты моя! Кричала, кричала я тебе: погоди, мол, ворота-то запирать, а ты и не слышишь, желанная. Знамо, божья старушка не всякое слово расслышит. Пусти-кась ты меня на двор к себе. Ярочка моя к тебе с твоим табуном забежала. Я у ней, кормилица, ушки выстригла, -- сразу узнаю. Пусти, пожалуйста, я взгляну только. И бабочка хотела было пронырнуть мимо Федотихи на двор к ней. -- Что насилкой-то лезешь? Ай на свой двор пришла? -- гневно закричала на нее сварливая старуха. -- Одни только наши овцы пришли, -- чужих ни одной нет. Сама видела, как пускала. -- Где тебе увидать-то, божьей старушке? -- возражала бабенка. -- Ведь они резвые, овцы-то! И не увидишь, как прошнырит мимо тебя. -- Не слепей тебя! -- рычала старуха. -- Проваливай, проваливай от двора-то, покель цела. -- Что же ты, кормилица, затягать ее хочешь, что ли, ярочку-то? -- спрашивала серая бабенка, разгораясь в свою очередь. -- Нужно мне у тебя, у нищей, последнюю ярку затягивать?.. Поклонись приди, свою на бедность пожертвую. Вот что! -- Да ишь должно нужно, коли на двор не пускаешь. -- А не пущу -- и только. Вот те и вся недолга! Дальше да больше, слово да другое -- и закипела брань. А там за каменья, -- насилу мужики розняли. Серая бабочка была прогнана в три шеи сыновьями Федотихи. -- Из ума выжила, старая кочерга! -- покрикивал на свою старуху Федот. -- Не было за что людям осуждать, так она драться на улице выдумала. Старость твою стыдить не хочу, а плетюганом взбодрить бы надо тебя... -- Ра-а-збойники! -- шумела серая бабочка с другого конца села. -- Затянули ярку к себе, да еще и хозяйку прибили. -- Что это, в самом деле, Федотовы ребята расходились? -- толковали старики, сидя на завалинах. -- Словно это они, деньги имеючи, суда на себя знать не хотят. У вдовой последнюю ярку боем отбили! Точно, что следствует завтра за такой ихний разбой в правление всю их семью притянуть. Вместе с росой, обильно напоившей пожженные летним солнцем травы, пала на село тихая ночь. Вместо людской крикливой жизни по сельским улицам и огородам, по реке, лесу и окрестным полям разлилась могучая молчаливая жизнь ночи; какими-то живыми, приковывающими к себе глаза молниями засверкали на месячных лучах речные волны; из леса полетел чей-то шепот, как бы мощное дыхание какое; в дальнем поле чуть слышно курлыкали журавли. Ежели вы когда одни смотрели в глухую полночь на сельскую природу, -- не приметили ль вы, как в это время обнимает человека что-то такое, от чего сладкий трепет вливается в сердце и дыбом поднимается волос?.. II Утро. На крыльце волостного правления и расправы кипит огромный ярко вычищенный самовар. Дымные клубы, вылетающие из него, расстилаются по всей улице и далеко отогнали с крыши воробьев, ласточек и других мелких пташек: расселись они по соседним плетням и деревьям и так-то громко чирикают, словно бы ругают едкий дым, согнавший их с привычной насести, или бы хотят развеселить волостного писаря, который, "расклеимшись маленечко" со вчерашнего похмелья, пьет чай на вольном воздухе, ежеминутно поджидая кого-нибудь из обывателей, с кого бы можно было сдернуть по крайности на полуштоф. -- Погляжу, погляжу я на тебя, Василий, мало, братец ты мой, политики в тебе! -- говорит писарь своему сторожу, который завтракает огромным ломтем черного хлеба, посыпанным крупною солью. -- Натура у тебя самая что ни есть необузданная! -- Што так? -- спрашивает Василий. -- Да так! Образованных обычаев ничуть ты не знаешь. Не успел ты, музлан, со сна бельмы протереть, а краюху уписал как следствует. Инда мне тошно смотреть на тебя. -- Эфто, Микита Иваныч, от того вам тошно, что вы вчера оченно много вина эфтого красного пили. Кабы стали, то ись, по одной сивухе ходить, никакого бы, истинно, сумнительства не было. -- Пустяки ты это рассказываешь. Я таперича, кроме как красного, в рот ничего не возьму, потому ты рacсуди: что благороднее -- красное или простое? -- Точно что, Микита Иваныч, красное малость поблагороднее, зато сивуха -- занятнее. -- По морде бы тебя хватить -- еще бы занятнее было; да вот вставать лень. -- Ах, и чудаки же вы, Микита Иваныч, страсть какие надсмешники! Только хоть бы што, а Федот Иванов беспременно к вам в правление валит на Козлиху жалиться. Старуху его вчера вечером страсть как Козлиха-то избранила. -- А вот мы их рассудим, -- сказал писарь -- Здравствуй, дядя Федот, -- отнесся он к богачу. -- Подсаживайся-ка вот к самовару: погреемся. -- Это нам к руке, -- согласился Федот. -- Только будь милостив, Микита Иваныч, пошли-кась ты Василья-то за пол-осьмухой, потому как нам дело до тебя есть, так угостить, поди, тоже потребуется. -- Да уж это как есть. Безотменно потребуется. Были тут у меня вчера барышники из города, вволю красным употчевали; так оно теперь и тово... выпить-то, дружище, самое что ни есть любезное дело будет. -- Вот она, сладость-то! -- шутил сторож, вынимая полуштоф и предчувствуя здоровенную выпивку. -- А знаешь ли ты, грамотный человек, -- спрашивал у писаря Федот, наливая ему водки, -- кто самому этому вину главная причина и отец? -- Ничего мы эфтова не знаем, -- отвечал писарь, -- кроме как ежели вот дерябнешь с похмелья стаканчика три-четыре, так оно словно повеселее на животе сделается. -- А я тебе про эту причину расскажу. Шел черт по горе... -- Погоди с разговорами-то: я вот еще приспособлю, -- перебил его писарь. -- Заодно разоряться-то. -- На доброе здоровье... А под горой мужик землю пашет. -- Не так ты, Федот Иваныч, описывать начал, -- вмешался сторож. -- Оба они, примером, под горою бымши... -- Сидел бы, музланище, да слушал; перенимал бы, как поумней тебя люди разговаривать станут, -- наставительно заметил сторожу писарь. -- А я к тому, Микита Иваныч, разговор подгоняю... -- оправдывался Василий. --А ты вот выпей лучше, -- угощал его дядя Федот. -- А поправлять меня вряд ли, надо полагать, придется тебе. -- Где нам!.. К слову пришлось, -- благодарно согласился Василий, учтиво принимая стакан. Проходившие мужики, чувствуя в воздухе полугарную струю, лакомо облизывались. Федот Иванов радушно приглашал всех, кто был побогаче и позначительней. Выпивка с каждой минутой принимала все более и более широкие размеры, и скоро правленское крыльцо все, так сказать, зачерпнулось разными сельскими тузами. Сторож Василий бойкой иноходью раза два бегал в кабак, и уже не с полуштофом, а с пузатою четвертною бутылью. -- Запили наши мироеды, должно быть, на много рублев, -- с завистью толковали не попавшие в пир мужики. -- Козлихе теперича, бедной, надо думать, дюже достанется, потому всех горлопятов-то Федот Иванов на правленское крыльцо пить созвал, -- соболезновали бабенки. И действительно, с правленского крыльца по всему селу раздавалось пьяное гуденье, обрекавшее на погибель серую бабочку, разбранившуюся вчера с Федотовой старухой. Голос угостителя покрывал собою голоса всех. -- Известно, бабы люты на брань, -- толковал он собранию, обнося всех водкой. -- Потачки своей старухе я не дал, потому ярка Козлихина в самом деле ко мне на двор забежала. Только рази могла Козлиха сыновей моих ворами и разбойниками, а меня жидом и иудой ругать? Хорошо она это сделала или нет? -- Што тут хорошего... -- согласно отвечали прихлебатели. -- Приятности тут точно что малость, -- поддерживал писарь, заряжаясь под шумок стаканищем. -- Бездельница она выходит, Козлиха-то, вот что! -- с тихой, но просящей улыбкой ввернул свое словцо сторож Василий. -- Што же ты, братец ты мой, по очереди ко мне не подходишь? -- с удивлением спросил его дядя Федот. -- Да так, Федот Иваныч; не пристойно нам, малым людям, вравне с богатыми компанию держать, -- вежливо отвечал Василий, выламывая стакан. -- Поруху она чести моей великую нанесла, -- ораторствовал дядя Федот. -- Опять же, в бедности такой находимшись, Козлиха богатому человеку должна уважение всякое воздавать, а она вот куда затесалась -- в брань! Ежели бы она с старухи моей за лютость ее не взыскала, я к ярке-то ее баранчика своего еще бы придал; а она, про богачество мое позабымши, сама, сказываю, при бедности при своей пустилась в брань. -- В брань? -- раздавалось в толпе. -- Ах ты господи! -- Следствует ее теперича сюда привесть и наказание мирским судом положить, -- за то я вас и пою, -- закончил дядя Федот. -- Как не наказать? -- согласно запел хор. -- Бабенка она вдовая, убогая; уму-разуму беспременно научить ее надоть. -- Мы это живо скомандуем! Мы ее, Козлиху безрогую, с одного маху сюда предоставим, -- улыбался сторож, накидывая на плечи дырявый армячишко. -- Ббу-у-у! Трры-рр-ры! -- заревела пьяная толпа на предоставленную с одного маху Козлиху. -- Ты какими делами занялась? -- азартно спрашивал ее писарь. -- Почто ты людей почище себя обижаешь? -- кричали из толпы. А Козлиха стоит так-то, сама в землю потупилась, красная вся. И конфузно-то ей и досадно, потому зло взяло, что за ее же добро ее же и судят теперь на миру и ругают. -- Православные! -- взмолиться она было со слезами попробовала, -- вы ведь все хресты носите... А сама перед крыльцом наземь упала, как бы в ноги всему сходу кланялась. -- Вот, сейчас умереть, пречудная бабенка какая! -- с насмешливой улыбкой толковал Козлихе арестовавший ее сторож. -- Нечего в ногах-то валяться, а лучше штраф приготовь поскорей, потому без штрафу тебе быть невозможно. Рази не видишь, глупая, какая тут махина вина выпита? Должна ли ты после того нас угостить, али нет? Сказывай? -- Васильюшка! Кормилец ты мой! Где же я теперича возьму этот самый штраф? -- Ах ты голова с мозгом! -- возражал ей Василий. -- Рази мир-то без угощения когда расходился? Ему, уж коли он собрался, вот как надобно выпить -- вплоть! -- Веди-ка ты ее, Василий, без разговора в чулан, -- скомандовал писарь. -- Мы ее там ублаготворим. Перестанет она с богатыми людьми в ругательство вступать. -- Отец родной! Микита Иваныч! -- завопила Козлиха. -- За какую же провинность в сарай меня весть велишь? -- Разговаривай! -- крикнул писарь. Сторож как бы колебался тащить бабенку. -- Я так полагаю, Микит Иваныч, как мое рассуждение есть, может, она насчет штрафу осилит как-нибудь, -- вмешался он. -- Вправду, может, она как-нибудь на четвертинку собьется. Выпить бы теперича, признаться, знатко бы, -- вступились мужики. -- Штраф штрафом, -- возразил заступникам дядя Федот, -- а блох из нее выпужать беспременно следует, потому я вас для самого этого дела и вином поил. -- Ну ин в самом деле, ребята, прохворостить ее. Што же мы, вправду, задарма, што ли, вино-то пили? -- единодушно согласились на крыльце. Василий потащил Козлиху в пожарный сарай... а между тем услужливая сходка с шумом и гарканьем распивала третью четверть благодарного дяди Федота. -- Вот те и вся недолга! -- радостно вскрикнул сторож, взбегая на крыльцо. -- Пробрал я ее, как и быть надоть. До новых веников не забудет. Козлиха съежилась в своем изорванном зипунишке, так что казалась гораздо меньше, чем на самом деле. -- Милая ты моя, -- наставительно сказал ей толстый мужик, сходя с крыльца, -- поклонись теперь миру да за штрафом как можно скорее сходи. Акромя того, делать тебе здесь нечего. Бежи-кась. -- За что же я буду платить штраф? И где я его возьму? -- зарыдала Козлиха. -- Мир тебя на ум наставил, а ты его попоштовать не хочешь? Это, я тебе сказываю, большой ты грех на себя принимаешь, Козлиха, -- резонировал толстяк, покачиваясь. -- Ты то теперича возьми: чем ты господу богу угодить можешь? Постом и молитвой! Это я тебе истинную правду сказываю. Ты ее и понимай. -- Кормилец ты мой! Да я бы радостью рада, только всего-то на все и денег-то у меня дома два пятака да трынка. Как же вы -- эдакая-то ли вас сила сидит на крыльце -- пить на них будете? -- Об этом ты не сумлевайся. Об силе у нас другие разговоры будут. А теперича, как всем нам выпить очень потребно, так мы у тебя и избу пропьем, и кур пропьем, и ярку, потому спорить тебе одной со всем миром никак нельзя. -- Это точно! -- запел хор на крыльце. -- Как же возможно тебе против всего мира идти, глупая ты эдакая? -- суетливо спрашивал у Козлихи сторож Василий. -- Думать-то об этом, и то нашему брату не приходится. -- Буде, ребята, по-пустому разговаривать с ней, -- повел свою речь дядя Федот. -- Много ли она со всей худобой-то своей стоит! Грош ей цена и с худобой-то! А вы вот как, я вам скажу, штраф стешите с нее: только бы согласие ваше вышло, а то упоштоваться во как можно! По горло! На лицах присутствующих изобразилось самое почтительное внимание. -- Знаете вы, православные, убогая баба Козлиха, вдовая, ни роду, ни племени нет у нее. Так я теперича за избу ее даю пять рублев, за двор и за животину, какая у ней есть, тоже пять рублев. Пусть на миру знают, што не притеснитель я какой, не грабитель, а, примером, на убожество ее взираючи, призреть хочу. За ее самое, ежели, то ись, присудить вам захочется эдак, даю десять рублев за посмертную кабалу. -- Счастье к тебе невидимо подвалило, -- завидовал Козлихе сторож. -- Перекрести рожу-то: в богатом доме жить будешь. -- Это что же такое, Федот Иваныч, -- загудели мужики. -- Отчего не присудить? Присудить так можно, потому она баба вострая: работать будет исправно. -- Ну так, значит, бежи за ведром, Василий, -- обратился Федот к сторожу. -- Это мы с одного маху. -- Отцы родные! -- закричала Козлиха. -- Ведь старуха-то Федота Иваныча поедом меня живую съест, коли вы так-то присудите. -- Счастья своего не понимаешь! -- сказал ей толстый мужик. -- Истинно, господь-то велик и многомилостив к сирым, -- закончил рыжий дьячок, тоже затесавшийся в мирскую ватагу. III Опять вечер, только уж поздний вечер. И стадо давно пригнали, и в ночное уехали. Тишь обняла сельскую улицу, млеющую от ласк прохладной росы ночной, задумчивую и печальную улицу, которую, как бы пугливую молодую невесту, жених-месяц обливает своими золотыми и серебряными блестками. -- Вот чудесно мы Козлиху просватали, -- говорил соседу урезонивавший ее толстый мужик, возвращаясь с ним с великого пира. -- Просватать-то мы, сусед, точно что ее просватали, только же и миру суд у господа бога, сам знаешь, будет какой! Не будет там отлички-то богатым от бедных, пойми ты это. Ведь мы ее, Козлиху-то, за ее же добро с корнем вон вырвали. -- А рази она первая? -- спрашивал толстяк. -- Рази теперича мир без угощенья может прожить? Опять же она не бранись! Знает, что богатый мужик, а на задор лезла. Рази он ее одну за свою обиду искоренил? Ведь видела она, что мир с ним спорить не может. -- Знаем мы эти пословицы-то: с сильным не борись, с богатым не тягайся; все же таки господа бога мы позабыли, правду в кабаке пропили... -- О господи! господи! -- боязливо прошептал толстый мужик, перекрестившись. -- Все-то дела вино сочиняет. -- Васька! -- громко раздался из глубины правления голос пьяного писаря. -- Чего изволите, Микита Иваныч? -- отзывается сторож. -- Поди к Кулаковым квасу мне у них со льдом возьми. Скажи, мол, писарь велел. -- Ходил я к ним от вас онамедни: через великую силу выпросить мог. Говорят: часто вы к нам посылаете. -- А ты им скажи: "В бараний рог, мол, вас писарь согнет за такую обиду. Рази, мол, не видели, как ныне дядя Федот с Козлихой расправился". Искореню, ежели не дадут. Так и скажи. Из угловой закутки Федотова двора по всей улице разносится громкое вытье закабаленной Козлихи. -- Поори, поори у меня еще, прынцесса. Я те тогда не так еще уши-то оболтаю! -- орет на том же дворе басистая Федотова старуха. -- Теперь наших рук не минешь. Сто на ассигнации мужу-то стоила ты. -- Известно, не мину твоих рук, -- плачет Козлиха. -- От них теперича и в гроб должна лечь. Только и было во всем селе человеческих голосов в эту дивную пору ночи. За ее восторгающие красоты хвалили господа одни голоса животных и птиц, а люди все без исключения были глухи и слепы к чарам полночного мира. Грозный, как эта грозно царящая ночь, грянет некогда суд на людей и обстоятельства, которые заслепили столько глаз, не видящих чужого несчастья, которые притупили столько душ, не благоговеющих теперь перед светлым лицом природы, перед этим вечным храмом истинного бога живого. 1862 ГАЗЕТА В СЕЛЕ I У почтовой конторы в городе Черная Грязь стояла мужицкая телега, около которой суетились сам хозяин телеги (обтерханный такой мужичонка с рыженькой клочковатою бородой и с каким-то необыкновенно испуганным лицом) и почтамтский сторож, отставной унтер-офицер, с большими седыми усами, серьезный и повелительный старик. Он сердито покрикивал на мужика, помогая ему взвалить на телегу какой-то большой тюк пуда в два. -- Ну, ну! -- командовала военная кость. -- Чего стал? Наваливай, наваливай! Что же, в самом деле, сам я, что ли, стану вместо тебя это дело делать? -- Ослобони, бога для, милый человек, -- умолял мужик. -- Сейчас бы мы с тобой дернули за это по махенькой, вот те Христос, дернули бы! -- Поговори! -- прикрикнул солдат, и тюк грузно упал в телегу. -- Тут, братец, никакая махенькая не поможет. Вези как приказано. Слышь: не забудь, как тебе его высокоблагородие господин почтмейстер наказывал говорить: так и так, мол, Архип Петрович! Милость, мол, вам большая вышла. В самой Москве, мол, узнали про вас господа синаторы и вот, мол, газету вам шлют. Почтмейстер, мол, оченно вас с такой милостью проздравляют... А что ежели ты, шельма, мне про питье энто говоришь, так ты мне деньгами сейчас подавай, потому как же иначе-то?.. Так вот, вынимай же и помни. Слышь? -- Слушаю! -- печально откликнулся мужик, усаживаясь в телеге как можно подальше от тюка. -- И избави тебя боже потерять али бы как иначе попортить, -- беда! -- все строже и строже внушал солдат. -- Тут весь свет описан... Моря опять... Ты скажи: маленькие они, моря-то, али нет? -- О господи! -- мысленно перекрестился мужик. -- Где им быть маленьким? -- Пытаму, ежели ты ево потеряешь, рази ты можешь другую такую же сочинить, а? -- Где уж? -- То-то же! Марш! -- Н-ну, тр-рогай! -- в свою очередь скомандовал мужик послушной лошади, и телега тронулась. Солдат счел своим долгом постоять на крыльце конторы и посмотреть, как именно поедет таинственный тюк. -- Смотри ж, сберегай! -- еще раз крикнул он с крыльца. -- Как можно сберегай, -- все силы... -- А я вот его свитенкой прикрою, -- торопливо ответил мужик издали, -- чтобы он не тово... Чтобы он как-нибудь... бог е ведь знает... -- Прикрой, прикрой, -- согласился унтер. -- Оно лучше будет так-то, сохранней! -- Потом он тихим шепотом прибавил: -- Скажи, пожалуйста: народец какой, а? От самих господ синаторов не хотел посылки отвезть. Я, говорит, боюсь, как бы мне не проштрафиться... Экой народ необразованный, право! -- Вот напасть! -- толковал тоже и мужик уже на дороге. -- Что, ежели она пропадет? И вслед за тем он пристально осмотрел окрестные поля и дорогу впереди и назади, приподнявшись для этого на телеге во весь рост, а потом перекрестился, завернул роковой тюк в свою свиту, твердо сел на него и принялся есть зеленый, словно бы из кирпича сделанный, с конопляным маслом, калач, прихваченный им в дорогу для скуки на городском базаре... II Через час уже мужик ехал широким-широким полем. В нем совершенно терялся и сам мужик, и его лошадь, и телега. Словно муха, ползли эти три существа по тугой дороге, между кособокими вешками, густыми хлебами -- и ни эти хлеба и вешки, ни раскаленное небо, ни ослепительно яркое солнце, никто и ничего не подсказывало мужику, что это такое везет он; а он все думает, все это он упорно всматривается в горящую полдневным пожаром даль, не покажется ли там кто-нибудь, кто бы сказал ему, что это такое именно. Зеленый калач пришел к концу, -- ничего не осталось делать, как только сидеть и думать, думать и пугаться. Тоска!.. -- Надо полагать: штрафные это какие-нибудь? -- наконец предположил мужик. -- Нонича это пошли все штрафы... Беда! "Это точно!" -- тосковали сожженные солнцем хлеба, деревья и травы. -- А может, и другое что? -- продолжалась мужицкая дума тоскливая. -- Может, и набор какой, ведь оно не узнаешь. "Как узнать! -- соглашались хлеба, деревья и травы. -- Простому, слепому человеку про это никак невозможно узнать". Но не слышит мужик этих голосов тайных, которые редко кто может слышать. Все молчит около него, -- и едет он -- и тоскует и думает, что как бы в селе на миру, чего доброго, не притаскали его за такие дела всем миром-собором. -- Тут как раз на поронцы наскочишь, да еще, пожалуй, полведра велят становить. Нонича на этот счет осторожно!.. Но вот впереди показалась небольшая партия солдат, с ружьями, тяжелыми ранцами, в расстегнутых шинелях, в красных ситцевых нагрудниках, толсто подбитых ватой, У редкого из них не было в руках гармоники, а один из партии так даже играл барыню на самоделковой скрипке и в то же время, несмотря на страшную жару, бойко подплясывал. При виде этой веселой группы у мужика немного отлегло от сердца. -- Эй, земляк! -- вдруг заговорил скрипач, подбегая к телеге -- Как тебя звать-то? Я забыл... -- Был Лука! -- Я так и думал. Купи, Лука, трубку у меня. А? Вот так трубка! Вся она из цельного азиатского камня сделана, а достал тот камень со дна морского один арап, с него после всю шкуру содрали, потому он был кошшунник, которые, знаешь, может, кошшунствуют какие. -- Ах ты черт! -- похвалили скрипача товарищи, усаживаясь в телегу к Луке. -- Он у нас, дядя Лука, шутник, только злости в нем нет. Ты его не бойся, нас кстати подвезешь. -- Вы вот что, ребятушки, царские слуги, -- сказал Лука. -- Вы проходите лучше, а то совсем пристанет у меня лошаденка. Где мне вас одному поднять, тут, может, три подводы нужны. -- Ну, ну, ничего! Мы слезем, ранцы-то вот хоть нам успокой. -- Ранцы клади, ребята; а сами так сторонкой идите, потому есть тут у меня в телеге сигналы такие казенные. -- Какие такие сигналы? -- живо спросил скрипач. -- Навалил там в городе, а какие -- не знаю. Наказали беречь. Надо полагать, что какой-нибудь штраф али бы што... -- Дай-ка я взгляну, что там такое у тебя, -- вызвался скрипач, и вслед за тем он растормошил свитку, скрывавшую тюк, важно наморщил брови и по складам прочитал наклеенную на нем надпись: "газ-з-е..." -- Ребята! Бежи в поле, -- вдруг вскрикнул грамотей. -- Опасно... Солдаты стремглав прыснули от телеги, а скрипач продолжал, обращаясь к Луке: -- Так ты не знаешь, что это? -- Да кабы знал... -- Давай полтинник и благодари бога, что я случился тут ... -- А что? -- А вот что: не будь тут меня, сейчас бы тебя, может, в мелкие куски растерзали -- энти-то! Ты этого не знал? Доставай деньги проворнее, а я покуда побегу корни рыть. Мужик начал развязывать большой кожаный кошель, висевший у него на шее; а солдат принялся пристально осматривать местность и говорил: -- Где теперь найдешь этот корень? Он прозывается корень дражнилка -- шиш ему в рот! Только в полдень его и отыщешь. И партия и телега остановились. Все ждали. Завязался такого рода разговор: -- Черт! -- говорил наставительно солдат Луке. -- Ведь она живая... -- Кто? -- Да эта-то, что ты везешь-то! Ведь она, леший, одного, что ль, тебя загубила, а? Ведь вон тоже в Хирсонской губернии случай мне выпал повидать, как одному такому-то навязали, так ведь он беситься стал. Семь его монахов, может, пятьдесят зорь на страшной свече отчитывали, эдакую тяжелую книгу всю от доски до доски над ним прочитали, а он все пуще и пуще бесился, -- всю печь в избе съел. Сидит и жует глину-то и говорит: "Я теперь енарал стал..." А какой он енарал? За какие баталии енаральство получил? Лошадь одиноко стояла посреди дороги с уныло понуренной мордой, потому что и сам Лука убежал при последних словах чародея от телеги к солдатам, расположившимся на отдых на дорожной насыпи, а чародей неумолчно толковал: -- Ведь вот теперича что будешь делать? -- спрашивал он, горестно размахивая руками. -- Ведь вот есть тут всякие травы: вот тебе богатырь-трава, вот ониськин узел, вот тебе слеза каменная, а корня дражнилки нет. Ищите, ребята, все, Христа ради, -- он толстый -- корень-то этот, -- я их видал немало на своем веку... Наш-ш-ол! Теперича не бойся, Лука! Отсчитал деньги-то? -- Отсчитал!.. -- ответил Лука. -- Ну, получай с богом. Всего луччива... Его тебе, братец, надолго хватит... -- Как же мне им орудовать? -- спросил Лука. -- А вот видишь как: вот ты поедешь, а она тебе сейчас приставляться начнет в разных видах. Белая такая сделается и будет тебя издали дразнить всячески, -- перекидываются они иной раз в скотину какую, пишшаньем пугают, скачут тоже перед очами-то, словно бы козлы рогатые али бы нечистые... Только ты все не бойся -- все иди, все иди, и как тебе подойдет десятая верста, ты сейчас же не давай маху-то, а прямо этот самый корень как можно крепше вгоняй себе в живот, а сам приговаривай: Иван, мол, царевич! Приходи, мол, ко мне во терем песни играть. Вот тебе и все! Н-ну, с богом! Счастливо оставаться. -- Прощайте, солдатушки! Спасибо, что выручили, -- прощался Лука, понукая лошадь, которую очень разморил полуденный зной. -- Но! Но! Волк тебя заешь, -- стращал он своего меринка, которому, видимо, хотелось еще постоять на теплом месте и отдохнуть. -- Смотри, брат, -- еще раз крикнул солдат издали. -- Будь осторожен. Видишь, уж начинается, -- видишь, как она лошадь-то попридерживает. Это завсегда так бывает. Переложи-ка получше промеж ноздрей меринка-то изловчись да чесани его хорошенько, она тогда, может, на минутку и посократится... III На другой день ранним утром, едва-едва только успело пройти в поле крикливое сельское стадо, а уж дьячок и исправляющий должность наставника при училище в селе Разгоняе сидел в переднем углу своей новой горницы, облокотившись на стол руками, и во что-то пристально вдумывался. Подле него с самым тревожным видом стояла дьячиха. Время от времени они таинственно о чем-то перешептывались. -- Так как же? -- спрашивала дьячиха. -- Да как? -- отвечал муж. -- Я, ей-богу, не придумаю, -- всю ночь глаз не сомкнул. Хорошо бы, если бы эдак было: ехал, примерно, какой-нибудь большой чиновник через наше село, узнал про мое рвение и донес по начальству; а начальство в виде награды и дальнейшего поощрения и выслало мне его... не в пример прочим, -- понимаешь? Так-то бы хорошо, а то, пожалуй, распечатаешь, а она тебе сейчас: лишить его, скажет, и дьячковского и наставнического места! Чудна ты, погляжу я на тебя, как это ты ничего не понимаешь: ведь она вся, как есть, печатная... Ну, будь что будет! Бог не без милости! -- проговорил наконец дьячок с отчаянною решимостью после некоторого молчания. -- Давай умываться да посылай за полштофом. Нечего, верно, делать-то, потому тут вникать надо... Дьячиха, всегда противоборствовавшая посылке за полштофом, на этот раз с видимой охотой зазвонила ключами и принялась, секретно уткнувшись в длинный зеленый сундук, отсчитывать пятаки и гривны, потребные для приобретения полштофа. Дьячок между тем, успевший уже умыться и с особым усердием помолиться богу, облачился теперь в праздничное полукафтанье и потом снова уселся в передний угол, где вместе с различными церковными принадлежностями, как-то: требником в переплете из толстой черной кожи, закапанной воском, бутылкой с деревянным маслом, смиренно притаившейся в самом темном уголке, -- вместе, наконец, с узлом ветхих риз, вышедших из употребления, -- лежал и вчерашний тюк, который с такою опасностью для своей жизни притащил к нему из города Лука. Над всем этим любопытно свешивались с домашнего иконостаса прошлогодние вербы, красные святовские яйца в вырезных из разноцветной бумаги вяхирях и пучки разных высохших цветов и благовонных трав, которыми старшая дьячковская дочь с таким искусством и любовью убирала домашние иконы. Сидел дьячок на своем хозяйском, насиженном месте и тревожно думал: чем все это кончится? А в окно уже начали западать первые лучи восходящего солнца, и так ярко осветили они перед ним его светлую, новую горницу с ее незатейливыми удобствами, с ее добришком, копленным целые тридцать лет, что все это показалось хозяину несравненно дороже того, чем на самом деле было, и он еще пуще задумался. "Что, ежели в самом-то деле, -- мелькало в его голове, -- распечатаю, а там скажут: а дьячок села Разгоняя за грубость и за пьянство посылается в монастырь на полгода на послушание, и впредь его никуда не определять. Толстый тюк смотрел на него в это время и насмешливо и сердито за один раз. -- Матушка царица небесная! Спаси и помилуй! Не для меня, а детей малых ради! -- На вот! -- сказала наконец дьячиха, ставя на стол полуштоф. -- Только, ради бога, муж, гляди, не очень чтобы часто прикладывайся к нему... -- Такой ли случай? -- вскрикнул дьячок. -- Не больше как для прочищения мозга хочу выпить, а она про прикладыванье... Тут он, благословясь, хватил большую чайную чашку водки, крякнул и принялся осторожно разрезывать рогожу, в которую был упакован тюк. По долгом и тщательном обделывании этого дела оно наконец, как и всякое дело, кончилось; все веревочки обрезаны, рогожа и толстая холстина облуплены, и ждущим глазам дьячка представился объемистый пакет с палатской печатью и с такого рода почетною надписью: "Господину исправляющему должность наставника Разгоняевского сельского училища, почтеннейшему клирику Архипу Вифаидскому". -- Вот так-то! -- с чуть заметной улыбкой и чуть слышно проговорил чтец. -- Господину исправляющему должность наставника и почтеннейшему клирику! Из самой-то губернии!.. Дождись-ка поди другой кто. Н-ну-с! -- почти уже совсем отдохнув, произнес он, наливая еще водки в чашку. -- Распечатаем с божией помощью. "Достоуважаемый г. наставник! -- значилось в самом пакете. -- Европа исстари смотрела с завистью на наше пространное отечество... его неисчислимые богатства... а также и всеобщее рвение к просвещению, которое в нынешнее время, когда и проч. А посему, надеясь на ваше просвещенное внимание, прилагаемые при сем экземпляры "Столичных ведомостей" всеми зависящими от вас средствами и проч. Затем навсегда есмь ваш и проч." -- Гм! Что ж такое? Это дело не грешное! -- проворчал дьячок с немалым достоинством, расположившись к нему величественным и вместе с тем в некотором роде даже почтительным слогом письма. -- Налей-ка мне, жена, еще безделицу винца-то. Надо тут ум да ум... -- Смотри ты, -- умоляла жена. -- Не много ли? Будь ты, ради Христа, осторожнее. Про детей вспомни... На кого их оставишь? -- Отстань! Видишь ли, что тут печатью изображено? Прочитай, ежели разберешь: "Господину исправляющему должность наставника" и проч. и проч. "Архипу Вифаидскому". Д-да-с! Ведь это печать, а не скоропись. Постигни. -- От кого же это? -- А уже это не твоего ума дело. С тобой ежели до гроба разговаривать об этом, так ты все-таки не поймешь ни словечка, потому что тут вся наука, -- и при этом дьячок самодовольно щелкнул пальцем по "Столичным ведомостям". Дьячиха обиделась за этот разговор и, желая в то же время доказать супругу свою понятливость, спросила: -- Война, что ли? -- Ну, с тобой не сговоришь, -- сказал дьячок. -- Поди-ка ты лучше пошли работника в училище, чтобы он сказал там: ребятишки, мол, ступайте по домам, -- ныне ученья не будет, да чтобы отцы беспременно сейчас к моему дому собрались -- бумагу из губернии слушать. Беспременно чтобы собирались, а то, скажи, беда им будет. Учитель, мол, за непослушание в губернию отпишет. Скоро вслед за этим распоряжением по улице звонко разнесся оглушительный гам юных питомцев Архипа Вифаидского. Быстро разбегаясь по улицам, одни из них безмерно радостно вскрикивали: "Ученья нет! Ученья нет! Ноне мастер праздник сделал" -- а другие, сознавая важность возложенного на них дьячковским Кузьмой поручения, усердно орали: -- Собирайтесь к нашему мастеру бумагу из губернии слушать. Из самой губернии та бумага пришла... -- Она вчера дяде Лукашке совсем как живая являлась... Он ее вез в телеге, а она вырвалась от него да к дьячку-то пешком и пришла... -- Что врешь-то? -- Нет, я не вру. Это ты все брешешь-то. -- И маленькие кулачишки загуляли. Большая суматоха пошла по селу, когда матери выбежали разнимать сразившихся ребятишек. Только одна улица не меняла своего обыкновенного, унылого вида; стояла она по-всегдашнему безмолвная и печальная и тому, кто слушал, грустно шептала: "Господи! Хошь бы ребятишек-то моих дьячок отучил полыскаться ни за што ни про што!.. Да где уж ему? Радость такая долго, поди, моего сиротского лица не украсит!.." IV Если не море, так по крайней мере целое озеро лысых и косматых голов волновалось у дьячковского высокого крыльца, изукрашенного узорчатыми перилами и роскошно прикрытого свежей, гладко причесанной соломой. В растворчатые окна дома толпа ясно могла видеть, как дьячок стоял перед зеркалом и расчесывал большим костяным гребешком свои длинные волосы. -- Зачем повещали? -- спрашивал у всей толпы зараз седой сгорбленный старик. -- Ко мне внук прибежал, говорит: "Иди скорей, дед, к дьячкову дому, а то беда будет". -- Говорят, книжка какая-то из Питера пришла, и будто та книжка живая. Выведет ее дьячок к нам, а она сейчас скажет: "Здравствуйте, ребята! Садись-ка все да учите меня". Всех будет учить. -- Что ты? -- Ей-богу! Она уж про все это с Лукашкой толковала, когда он ее из города вез. Ты вот спроси у него. А Лука между тем, осажденный со всех сторон тысячью вопросов, решительно растерялся. -- Что же она тебе, как являлась-то? Ты расскажи: говорят, она пишшаньем пужала тебя? -- Нет! про это что грешить. Пишшать не пишшала, а так это быдто белое что-то завиднелось под вешкой, только я вспомнил, как мне солдат говорил, так сейчас же и сделал. Оно тут же и разошлось. -- Как же она расходилась? -- А так все эдак кверху, кверху, ровно бы турман, только не в пример больше будет турмана-то... -- И руками махала? -- Махала тоже и руками, -- удовлетворял Лука. -- Жалостно эдак махала, прощалась бы, што ли, с кем... -- Смотри, парень, не околей! -- предположил кто-то в толпе. -- Это она с тобой, знать, прощалась-то. -- Ну, я на этот счет спокоен, потому у меня корень. Еще у меня его много осталось. -- То-то, ты гляди, -- вспомни... Ведь у тебя, парень, робят много. -- Идет, идет! -- зашептала толпа и притаила дыхание, а в дверях показался дьячок, с важно наморщенным лицом, с листом в одной руке у груди и с огромной связкой каких-то бумаг в другой. -- Вона, вона их сколько! -- послышалось в толпе. -- Подсобите подите: рази не видите, чуть держит. -- Она, она! -- внезапно чему-то обрадовавшись, прошептал Лука. -- Как есть она! Я ее сразу узнал. -- Тише, ты, леший! О, чтоб тебя!.. И воцарилось молчание. Дьячок обводил толпу строгими и даже как бы наказующими глазами. Все замерло окончательно. -- Что это он сердитый какой? Когда это с ним бывало? -- С несчастьицем, должно, с каким-нибудь!.. Послышалось сдержанное женское всхлипывание. -- Православные! -- громко вскричал дьячок. -- Вот, смотрите, что пишут из нашей губернии и что из столицы. При этом он отрекомендовал народу и присланный лист и столичную связку. -- Мы на это не согласны! -- возразил некто Григорий Петров, сапожник и первый запевало на сходках, но тут же был остановлен всем миром: -- Тише, тише! Что ты, оголтелый, в экую пропасть суешься? Григорий Петров благоразумно юркнул в середину, всхлипывание бабы раздавалось все громче и громче, а дьячок властительно продолжал: -- Пишут мне видите как -- не скорописью, а печатью: "Господину исправляющему должность разгоняевского наставника, почтеннейшему клирику Архипу Вифаидскому". -- Вот так-то! -- позавидовал кто-то дьячковским титулам. -- Пишут так: исстари Европа... а посему внушите мирным селянам вашего прихода, дабы... потому что умственная пища... потому что лекарство душевное... и так как тьма и вообще недостаток просвещения... а посему к искоренению... употребить все меры. Поручаю себя и всегда есмь и прочее... Поняли? -- спросил дьячок, прочитавши лист. -- Как не понять... -- Изъявляйте желание и несите деньги. В толпе поднялся глухой гул, над которым царствовал тонкий плач бабы. Григорий Петров снова выступил вперед и торжественно произнес: -- Мы на это не согласны! -- Она вон, Лукашка сказывал, учить нас всех поголовно сбиралась, -- дружно поддерживала толпа Григория Петрова. -- А когда нам учиться-то, сам небось знаешь? -- Мы таких книг сроду и не видывали, живых-то! И кто только делает их, о господи? -- А приказные и делают, -- господа. Это недавно выдумали. -- Жили и без них! -- Ро-о-димые! Со-о-ко-лики! -- громче всего наконец разнесла по толпе сокрушенная баба. -- Ш-што-о нам теперича, сиротам, с ей делать?.. V Разошлась толпа и, словно пчелы в ульях, загудела по избам. -- Что это дьячок читал вам? -- спрашивала молодая красивая бабенка своего угрюмого мужа. -- А то и читал, что баб теперь, все равно как мужиков, будут в солдаты брить. Вот что! -- Ну уж! Слова никогда нельзя сказать, сейчас лаять примется. -- Тебе только дела-то, что лаять. -- У тебя много по кабакам-то делов... -- Ты у меня, сейчас умереть, замолчи лучше, баба! -- прикрикнул муж, и баба убралась за перегородку. А другой мужик, молодой еще, рассказывал совсем иначе: -- Вынес он ее, матушку, грамоту-то, а она большая такая да белая... Только я и вижу сейчас, что мне ее не изнять, взял да ушел. Онисья там, я с огорода слышал, в голос кричала: должно, что жалостно выходило. -- Что же ты сам не послушал? -- укорил его большак-дед, ковырявший лапоть в переднем углу. -- Нам бы тогда сказал; а еще грамотный. -- А не в догадку стало, -- закончил молодой, пробираясь на полати. -- А это опять к тому подбираются, чтобы назад... По воле штоб... Слухи такие ходят... -- таинственно шептал в своей убогой каморке двум-трем мужикам отставной солдат. -- Беспременно фальшь какая-нибудь. Я видал в Питере настоящие газеты, -- те не такие. Эта ишь смурая какая-то, ровно бы свита старая. -- Не такие те? -- Не такие! Те так... просто... --И при этом солдат сделал какой-то поясняющий жест. А на пчельнике, густо засаженном березками и липами, тоже шел тихий, едва слышный разговор -- и все про нее. -- Говорят: по ночам будет шастать... -- Я ее беспременно тогда расшибу, так-таки вдребезги и расхлопну, потому я их, ведьмов-то, не очень боюсь. Я как схвачу ее за язык-то, -- длинные у них языки, красные, -- у меня не вот-то скоро вырвется... Две бабы затесались к самому дьячку. Одна из них, подавая ему старинный пятак, говорила: -- Продай, Архип Петрович, газетки мне на пятак! -- На что тебе? -- спросил обрадованный было дьячок. -- Ведь ты грамоте не знаешь? -- Я от живота... Сказывали, что с вином ее дюже будто бы хорошо от живота... -- О, дура! -- ответил ей дьячок и потом обратился к другой: -- Тебе что? -- А Лукашка сказал мне вчера: вот бы тебе к Архипу Петровичу, Марфа, сходить... -- Зачем? -- А ему, говорит, прислали энту, а в ей, солдат сказывал, все моря описаны... -- Никаких тут морей не описано, -- осердился дьячок. -- И что тебе за охота пришла глядеть на них? -- А как же, кормилец! Там мой Ефимушка стоит у моря-то. Онамедни он так в письме прописал: а стоим, говорит, мы, родимая матушка, у самого Черного моря. -- О, дура! Ступай отсюда, и без вас мне до смерти тошно!.. Она у меня у самого вот где сидит, -- и при этом дьячок указал на свою собственную шею. VI Вечером, после сходки, господин исправляющий должность сельского учителя впал в сильную тоску по тому поводу, что как бы это ему половчее сочинить ответный рапорт палате. С этою целью он заранее распорядился насчет штофа и целого блюда соленых огурцов -- и принялся. Домашних ни души не осталось в горнице, потому что они, видя, как хозяин то и дело клюкает и все больше и больше впадает в тоску, до грозы разбрелись спать по дальним амбарам, по овинам, по ригам и гумнам. Всю ночь горел огонь в дьячковой горнице, доселе обыкновенно засыпавшей вместе с приходом вечернего стада. Наконец, к утру уж, труженик прищуренными и слезящимися глазами разбирал на белейшем листе бумаги следующее: "Еще исстари благопопечительное и благомудрое... но врагам нашим -- супостатам никогда не восторжествовать над нами, потому что, во-первых, мы русские, во-вторых... в-третьих, уповая и надеясь, не постыдимся..." -- Этак-то, пожалуй, не позвончей ли еще ихнего будет? -- сказал наконец сочинитель, самодовольно улыбаясь и награждая себя за свое бдение зараз двумя рюмками. "А что касается до "Столичных ведомостей", то, при всем моем рвении, поселяне нашего прихода покупать их не согласились, ибо не просвещенны, потому я самолично отправил их на хранение, впредь до обратного востребования, в колокольный чулан, где они будут находиться в полной безопасности и чистоте, а то у меня ребят много, пожалуй изорвут как-нибудь или замарают. Имея честь донести о сем, повергаю себя к стопам ног ваших" и проч. В то же время, как дьячок дописывал свою отповедь, один сосед-помещик во весь дух мчался на своих лошадях в уездный город с жалобой к благочинному на дьячка Вифаидского в тех смыслах, что якобы Вифаидский хотя за болезнью своего священника и состоит исправляющим должность сельского разгоняевского наставника, но в газете ничего не смыслит и что, по всем правам, ее следовало получать ему -- недорослю из дворян Ореховнику, что он, Ореховник, и повергает на благоусмотрение высшего начальства... 1865 БЕСПРИЮТНЫЙ I Я сидел у ворот на лавочке в одной маленькой пришоссейной деревушке, весь отдавшись немому созерцанию шумных шоссейных проявлений. Все обстояло благополучно: в десяти домах, из которых состояла деревушка, я насчитал шесть кабаков, три белые харчевни, два постоялых двора и несколько мелочных лавочек. Такой широкий коммерческий размах и притом в таком незначительном уголке давал бы самое отличное понятие о торговой предприимчивости туземцев, если бы вся деревенька в буквальном смысле не была залита мертвецки пьяными толпами, которые бесновались на улице на разные манеры. Звуки гармоник и балалаек, лившиеся из широко распахнутых кабаков, горластые песни и унылые взвизги искалеченных шарманок -- все это скорее располагало думать не о торговом пункте, в котором кипит энергическая и более или менее молчаливая работа, а как бы о каком-то сказочном острове беспрерывных веселостей и наслаждений... Бравой походкой, нисколько не свойственной сивым бородам, ко мне подскочил вдруг какой-то старик, голова которого вся поросла седыми лохматыми космами. Театрально подперши руки в бока, он уставил в меня свои маленькие, суженные глазки и с азартом закричал: -- Подь сюда! подавай мне, майору, сию же минуту лепорт. Тут старик топнул ногою, сморщил брови, повелительно надул губы -- и в такой позе долго и пристально всматривался в меня, как будто заранее обсуждая содержание ожидаемого от меня лепорта. -- Ха, ха, ха! -- разразился он наконец старческим хохотом, пополам с удушливым кашлем. -- А ты думал, золотой, что это я на тебя вправду командую? А, ха, ха, ха! Нет, брат, я добрый. Несмотря на разные развеселые шутки, которые проделывал старик, мне легко было поверить словам его рекомендации: красноватые и слезливые глаза его в действительности была очень добры и кротки. Еще в первые дни моего знакомства с деревушкой, прежде всех ее шоссейных див, я уже приметил этого старика в истасканном сером чапане, молодецки накинутом на одна плечо, и всегда без шапки. Случалось и так, что его выкрики залетали с шоссе в мою комнату и будили меня. Они даже предупреждали ранние звуки пастушьего рога. Одним еще только глазком солнце поглядывало на шоссейные безобразия, проделанные ночью, а уже мне слышно было, как старик то, как бы буйствуя, погаркивал на проезжавшие по улице народы, возводя их, более чем скромные, общественные положения в высокие ранги генерал-майоров, полковников и даже, как он говорил, фидьмаршалов, то своим обыкновенным ласковым тоном он приветствовал всю эту трудовую, закорузлую и потому страшно обозленную толпу грациозными эпитетами, вроде: золотенького, милашечки, голубочка, андельчика и т. д. до бесконечности. Еще на желтом от ночной росы шоссе реяли какие-то серенькие игривые тени, обыкновенно летающие в предутренней молчаливой природе, еще из пьяных голов, беспомощно приютившихся в канавах, прохладная ночь не успела прогнать сумасбродных грез, а старик уже дежурил на шоссе и, по своему обыкновению пошумливал и погаркнвал: -- Литенант! Ты што делаешь, бес? А? -- Пааш-шол-л тты!.. -- уклончиво отвечало ему веселое утро угрюмым и пропившимся басом. -- Как пошол! Ты это, дьяволок, лошадей-то мутной водой поить вздумал? Ты рази не знаешь, как лошади на вашего брата за это серчают?.. А?.. -- Па-аш-шол!.. -- Осина горькая! Поди чаю напейся с похмелья-то али вина. Очнись! Я уж сам коней-то напою. Нечево кулачиной-то намахиваться. Сам тебя завсегда могу смазать, золотенький! Этак ли тебе сладко покажется от моего засвету!.. Хе, хе, хе! -- Па-аш-шол-л! -- Вместе с пропившимся утренним голосом погромыхивали бубенцы чьих-то измученных и потому вздрагивавших лошадей. Слышно было, как кто-то пересиливал кого-то, потом что-то тяжелое грузно бухалось в телегу, раздавался топот копыт, сопровождаемый звоном бубенцов, -- и после всего этого на затихшем на минуту шоссе снова полетывал беззаботной птицей веселый крик старика: -- С бог-гом! Супруге! Деткам! Скажи им: дед, мол, вам по гостинчику обещал принесть. Хе, хе, хе! Любят ребята гостинцы-то есть... Как-то особенно приятно было просыпаться от этого веселого и шутливого голоса. Встанешь, разбуженный им, выйдешь к воротам и видишь: стоит на шоссе какой-то отрепанный старикашка в самой обеспеченной позе, распевает он различные веселые песни, прерывая их по временам для того, чтобы предупредить путников насчет приятных случайностей, могущих встретиться с ними на шоссейном пути. -- Э-э-э! Проснись, проснись поскорее, удалец! А то на одной оглобле домой-то поедешь. Вишь, вон молодцы-то какие милые в канаве-то залегли. Это они твои бочоночки облюбовывают... -- Што? што? -- торопливо спрашивает сонный проезжий. -- Ничево! Губернатор проехал сейчас, так приказывал тебе верхнюю губу колесом отдавить. Распустил ты ее очень по дороге-то. Эх! Не бережлив же ты, паренек, насчет губ, -- шутил старик, между тем как милые молодцы, любовавшиеся на бочонки проезжего, подняли из канавы шершавые головы и принялись грозить старику: -- Погоди, майор! Погоди, старая шельма! Попадешься ты к нам когда-нибудь в лапы. Мы тебя погладим... -- Ладно! -- соглашается старик -- и в ту же минуту всем его вниманием овладевает какая-нибудь другая жизнь, появившаяся на шоссе. Мне давно хотелось затащить к себе этого старика -- и вот он сидит со мной на приворотной лавочке, наивно рекомендует свою собственную доброту, дружески поталкивает в бок и, осмотревши меня своими как бы на что-то жаловавшимися глазами, вдруг осведомляется: -- А что, полковничек (как бы тебе о сем деле доложить?), нет ли у тебя пятачка взаймы до завтрашнего утра? Верь, друг, отдам. Вот наношу завтра воды в трактир -- и отдам. Я на этот счет справедлив. Ты, может, полагаешь, что я, выпивши, забуяню или за нехорошие слова примусь? Ни! Ни! Выпить я -- выпью; но забидеть кого... Да сохрани меня царь небесный! Говорил это старик убедительным тоном человека, который все свои силы направил к тому, чтобы и другие, как и он, выпивать бы себе выпивали, а буянить или нехорошими словами ругаться -- ни, ни! Сохрани бог! -- Ух! Забрусило как натощак-то! -- блаженно покряхтывал старик, закусывая крендельком наскоро обделанную выпивку. -- Как есть по-майорски хватил -- цельную косушку. Хе! То есть так это приятно спросонья старичку божьему опохмелиться. Очень дюже согревает. Я только одним вином и держусь теперь. Ежели бы я им не занимался, давно бы уж и порешил. Так точно! Ты, брат-полковник, не сомневайся! Нечево на меня глазами-то вскидывать... Мне об этом лекарь один говорил. Он теперь, известно, сам с кругу спился -- и, признаться, даже в запивойстве в своем приворовывать по-малости стал: но л-леч-чить... размое мое!.. Можно чести приписать! Имеет похвальные листы от именитых господ. Бумаги широкие -- и все с разноцветными печатьми: кое место из красного сургуча приляпана, кое из зеленого. Ну, теперича ходит он по нашим палестинам и, к примеру, исцеляет... Так што же я тебе скажу, сударь ты мой? Сидим мы с ним однажды в кабаке, он мне и объявляет: ежели ты, говорит, Федор, не желаешь скончаться скоропостижно, так до самой смерти без перерыву и пей. И не увидишь, говорит, как умрешь. Словно как бы на тележке под гору скатишься... А перервешь, будет с тобою удар. У него таких случаев много бывало, -- как же! Я, признаться, верю ему, потому ах какой добрый человек этот лекарь! Да по нашим сторонам и все ему верят и денег с него никто не берет ни за еду, ни за ночлег; а бабы ему так и рубашками жертвуют -- старенькими. Нельзя, друг, не жертвовать. Слаб, слаб; а все же он человек есть. Так ли я говорю, господин фидьмаршал? -- Так! Так! -- поспешил я согласиться с стариком, не желая прерывать ринувшегося на меня словесного потока, который лился из стариковских уст с тем поражающим обилием, с каким обыкновенно разговаривают люди, приученные своею придорожною жизнию непременно потолковать с первым встречным. -- Не такай, голубица! Не поддакивай! -- остановил старик мое поспешное согласие с выраженным им мнением. -- Сами знаем, что добродетель-то значит. У нас тут, вот я тебе расскажу, каков случаек был: пленного турку ребята наши до смерти зашутили. От Севастополю он остался. Встретился кто, бывало, с ним на улице, сейчас его в бок. "Здравствуй, говорят, туретчина!" Известно, он одинокий -- и опять же нехристь. Бывало, хватят-хватят по колпаку-то по ихнему; а он только что глаза уставит, ровно бы барашек бесноватый, а из глаз у него слезы-то, слезы-то... Ах, б-боже ты мой милосердый! Помирать стану, так вспомню, как эти грешные слезы точились... Три года мучился он таким-то манером, -- ругаться было по-нашенскому привыкать стал, и все-то это в аккурате; ну, однако, слег -- не стерпел... Вижу я, расплохие его делишки, прихожу: сейчас ему водки, горяченького пирожка такожде кое-откуда раздобыл. Гляжу: он пялит на меня глаза, словно бы и я его, как ребята наши, бить собираюсь, -- руками на небо кажет и со слезами хрипит мне: Рус! Рус! Старык! Господы!.. Так вот ты и думай тут, господин полицмейстер, что значит добродетель-то свою объявить человеку: нехристь, а ежели ты с ней по-душевному обойдешься, так и ей небось господь-то бог батюшка за первое дело припомнится... Но в этом разе я очень грешон! --сокрушенно исповедовался старик. -- Потому как, -- растягивал он свою речь, -- повадился я к тому турку каждый день с винищем с эстим -- поганым -- шататься, -- полагал дурак, что это ему в утешенье и в усладу пойдет -- и так это он от меня к вину приучился... Так приучился, -- страсть! Умирать когда стал, совсем напоследях уж бормочет: "Дай-ка, дай!.." -- говорит. Даешь!.. Потому, как не дать больному человеку?.. Но, милый генерал, заместо тово, я всегда желал его, штобы, то есть, к христианской вере... Не попущено!.. Все грехи наши!.. А? Как ты рассуждаешь? Ежели бы не грехи-то?.. А?.. Глубокое уныние, с которым старик делал последние вопросы, было нарушено приходом к нам содержателя того постоялого двора, в котором я приютился. Это был высокий, крепкий старик, в дутых, ярко вычищенных сапогах и с большою связкой ключей, висевшей у него на поясе. Он тоже уселся с нами на лавочку и, снисходительно улыбаясь, выслушивал, как Федор Василич рекомендовал мне его как самого лучшего губернатора. -- Нет, ты гляди, баринок, -- с непоколебимой верой в состоятельность своих слов покрикивал Федор Василич. -- Глянь: чем это не губернатор. Он всей деревне у нас комендант, Ах-х! И добр же только! Какой он мне -- пьянице -- завсегда приют дает: летом на сене, зимой на печи разлягусь, -- беда! Говоря это, старик любовно обнимал и целовал степенного содержателя постоялого двора, повертывал его предо мною во все стороны, показывая мне таким образом то его широкую ситцевую спину и высокие светлые задники сапог, то тоже ситцевую и широкую грудь и снисходящее до шутливой улыбки, серьезное стариковское лицо -- и подобные переверты продолжались до тех пор, пока какая-нибудь новая сцена на улице не призывала майора на подмогу своей беспомощности. -- Майор! Друг! -- кричал кто-то у окошка, колотясь головой об грядушки телеги, которую с увлекающей бойкостью несла по шоссе маленькая вятка, увешанная бубенцами малинового звону. -- Приостанови, сердечный, дьяволенка-то! Купил себе нового черта; ни за што не стоит. Уж я ему и бубенцы-то новые понавешал (слышь, вон как позванивают, -- разлюли малина!), и розовых лент-то в гриву наплел, -- бесится -- и кончен бал! -- Хо, хо! -- завопил майор не своим голосом, покидая тряску, которую он задавал содержателю постоялого двора, и бросаясь на середину шоссе, прямо наперерез взбудораженной хозяйскими ласками лошади. Схвативши ее за узду в то время, когда она бешено встала на дыбы от неожиданного препятствия, майор радостно вскрикивает: -- А-а, Гаврюша! Т-ты? Как супруга? Детки? -- Слава богу! -- отзывается Гаврюша, барахтаясь в телеге. -- Майор! Подними, милый человек... -- Вот чудачок-то у нас, сударь! -- сказал мне содержатель постоялого двора про майора. -- Стар, стар, а сколько он этого винища осиливает!.. К ночи иной раз только ополоумеет. А смолоду что было, ежели бы вас известить, так это истинно страсти господни!.. -- Да что же он у вас такое? Кто? -- полюбопытствовал я. -- Уж и не знаю, как вам доложить про него, милостивый государь мой! Теперь он, конешно, што вроде полоумного или блажного, но прежь того звонкий был человек. -- Звонкий? -- Так точно-с! Отличался Федор Васильев, может, на триста или на пятьсот верст по всей округе. -- Вот как?! -- Сущую правду докладываю. Человек был одно слово: ажже!.. -- Как вы говорите, хозяин? Какой человек? -- Ажже, господин! Это он в старину сам себя прозвал на заграничный манер. Молод был, так перед девками хвастался, что он на всяких языках научился. А по-нашему ежели, по русскому, ха, ха, ха! по-простому, так это выйдет -- человек на все руки, -- и в рай, и в муки. Да вы его, ежели вам скучно у нас, порасспросите только, поразглядите, -- чудород, я вам доложу-с, -- ей-богу! Я, сударь, признаться, рос с ним -- с этим самым майором, и как в те времена каменной дороги еще не бывало, то наши родители шли больше насчет щетины. Признаться, тогда сухопут был большой, -- ну и обыкновенно родители наши хаживали тем сухопутом со щетиной в Москву, такожде с салом, с кожами, а бывало и иное: занимались, примером, насчет пера, пуху... Вот мы и растем. Растем и играем. Наши игры деревенские, известно какие, -- что увидишь, в то и играешь: орлишка молодого в грядках увидишь, его представляешь. Притаишься так-то, съежишься весь в каком-нибудь уголку и для того чтобы у тебя, как у орленка, губы белые были, то возьмешь, примером, слюны этак языком наточишь, да в каму к соседу и бухнешь украдкой... В редьку тоже, бывало, примемся, -- продолжал хозяин. -- Друг за друга ухватимся -- орем: "Дергай!" Майор всегда всех повыдергивал -- силен был!.. Переняли, сударь мой, и мы от родителев наших торговлю -- и пошли по ней в тихости с господом богом. Только вдруг из Москвы к нам в деревню весть приходит (а в Москву Федора Васильева, как он был очень боек, мастерству учиться послали), -- Федька, говорят, пропал! Известно, в деревне новостей мало, так мы годика два об Федоре поахали. Думали все: как так? Куда наша заноза девалась?.. И вот, барин, как теперь вижу: сидим мы однажды на вечеринке, болтаем с девками, только вдруг входит к нам мужчина и говорит: "Вот они мы-то!" Смеется. Мы сразу Федор Васильева признали и обрадовались ему. Спрашиваем: как? что? Где пропадал? Пошел он тут пробирать нас стихами и прибаутками: был я, говорит (и все это скороговоркой отваливает!), в Италии, немного подалее, -- был в Париже, немного поближе. Совсем было родимую сторону позабыть хотел, да пришодчи на четвертое небо, опрос получал: а где, говорят, у тебя, детинка, пачпорт?.. Должен был по эфтим делам вертаться назад к батюшке с матушкой... В лоск уложил он своим стихом всю компанью; а сюртук был тогда надет на нем суконный, распервый сорт! Фалбара назади запущона, -- взгляни да ахни! На жилетке цепочка блестит, -- фу-ты ну-ты, перевернись! Ходит он так-то по горенке, сапогами поскрипывает; а девки на него так глаза и уставили, словно бы коза перед обухом... Садим мы наконец тово Федора играть с собой в карты, в три листа. Сел -- ухмыляется и ус поглаживает. Ну и обгладил же он нас вместе с этим усом! Каждый кон, каждую сдачу он, вражий сын, возьмет, да всем хлюсты и навертит, а себе три туза и обнаковенно огребает себе деньгу, яко щучину... Но чести приписать ему надоть, -- в конец не сфальшивал. Обругал он нас всех заодно нехорошим словом и девок не постыдился, а прямо это, сударь, напрямки запустил. Где вам, говорит, со мною играть? Поприутерли бы себе носы прежде. И тут же нам всю механику объявил, то есть как хлюсты подбирать; а деньги какие выиграл, с маху все пропил вместе с нами, по-товарищески, а кое девкам и ребятенкам на гостинцы бросил. Мы, толкует, в этой гнили не нуждаемся; а сам все цепочкой-то своей пошевеливает... Еще пуще у девок глаза на него разгорелись; а бабы, так те пристали к нему с умильными расспросами: ну, как же ты теперича, Федор Васильич, купец али до господ дослужился?.. Засмеялся он тогда и зычным голосом вскрикнул: "Милые товарищи! Гайда в харчевню! Нечего нам, удалым молодцам, с бабьем речи тратить..." Так и не дал бабам никакого ответу!.. Што, сударь мой, было тут у нас, у ребят, всякого буйства, я и сказать тебе не умею. Бесились года с два. Не только наша деревня, а даже какие по соседству с нами сидели, насквозь пропились... Соберут, бывало, нас старики на сход, -- сучинять примутся: "Ребятки! детищи наши! Побойтесь вы господа бога, -- войдите в разум! Ведь вас Федор, ровно бы бес, обуял". Глядя на стариков и мы прослезимся, бывало, -- примемся в ноги им кланяться... А ночью, глядь, он уж и орет: "Эх-эх-э! Молодчики, вы что же это? Своих стали в обиду допущать? Кто с Федор Васильевым за ведром отправляется?.." Ни за что, бывало, не стерпишь, как это он таким манером погаркивать примется! Гужом за ним все: иной из лавки к нему летит, иной из-под отцовского караула шарахается, а те от жен улепетывают... Гам по деревне-то, плач, драки; а мы-то себе на всю-то ночь-ноченскую закатимся! Грянем это песню, в гармонии вдарим, в балалайки... Дорога-то у нас, бывало, стоном стонет: о-го-го! по лесам-то, бывало, гудет... Вот они как, Федор Васильичи-то маклируют!.. Вал-ли!.. Эх, раздолье! только, бывало, пошумливает Федор Васильев. И шут его, прости господи, знает, откуда он только выкапывал деньжищу эту страшенную? Все ведь эти оравы, какие с ним хаживали, нужно было ублаготворить до отвалу. Только, бывало, подплясывает да подсвистывает. Гуляй, молодцы! Наша взяла! Вдруг, глядь: опять наш Федор Васильев сгас. Сгиб, словно в воду канул... Вошли мы маненько после него в разум -- и перекрестились: слава, мол, тебе, господи! Улетел, сатана!.. С немалым страхом наблюдал я после над кочевавшим из кабака в кабак с разными субъектами Федором Васильевым, отыскивая в нем ужасные черты того сатаны, от которого открещивалось, бывало, целое население. Действительно, огромная голова, окаймленная лесом седых волнистых вихров, делала этого человека похожим на статую Нептуна; но голова эта до того беспомощно клонилась к груди... А лицо так уж совсем не соответствовало грозно-божественным очертаниям головы: оно представлялось испуганным и болезненным, словно бы какая-нибудь сильная рука долго сжимала его в своем громадном кулаке и потом, вдруг отпустивши, оттиснула на нем таким образом следы своих линий в виде красных и синих морщин. По временам, впрочем, лицо это освещалось какою-то особенной энергией, однако вовсе не той, от которой, по рассказу содержателя постоялого двора, когда-то стоном стояла дорога и разбойницки гай-гакал лес. Напротив, старик выражал ее озадаченным обращением красноватых глаз к небу, колочением себя по расстегнутой груди и нервическим дрожанием тонких бледных губ. В таком непобедимом всеоружии майор часто устремлялся в самую середину целой толпы друзей, только что сейчас угощавших его и которые теперь из кабацкой духоты выбрались на шоссе с целью разрешить какой-то, должно быть, весьма важный и до крайности запутанный спор. Громкий, смешанный гул множества голосов, мускулистые, высоко махавшие в воздухе руки и наконец клочья летевшей во все стороны холстины и пестряди -- все это делало спор до того оживленным, что и проезжие люди, и мимо пробегавшие собаки описывали большие дуги для того, чтобы не быть втянутыми в круговорот этой неописанной страсти и не завертеться самим вместе с нею так же бешено, как вертелась она. -- Мил-лые! Гарнадеры! Да што же это вы, -- Христос с вами? -- вопрошал старик, безбоязненно бросаясь в самый разгар возбужденного на шоссе вопроса. -- Капут теперича майору пришел, -- потолковывали издали молодцы, вышедшие с гармониками полюбопытствовать для ради скуки насчет того, какая такая на дороге потеха идет. -- Уж кто-нибудь его там саданет!.. Ха, ха, ха! -- Надо так полагать, что "съездиют", -- рассуждали другие, хладнокровно ожидая счастливых результатов от предполагаемой "езды". "Езда" между тем в самом деле была до того необузданно быстра, что при одном намерении не только прекратить ее, а даже просто-напросто подступиться к ней, дух захватывало... Наподобие громадного, во все пары пущенного механизма, злобно, но непонятно ревела, стучала и грохотала мудреная поэма этой шоссейной "езды". -- Каков ты есть своему дому хозяин? -- козелковато, но еще состоятельно подщелкивал буйству главного голоса в механизме другой зубец, вострый и, должно быть, из самой крепкой стали... -- Мы хозяева! -- глухо ответил еще зуб, видимо тупой и пугливый, потому что, скрежетнув один раз, он только через долгое время повторил свое: "М-мы хозя-ва!" -- и затем окончательно был заглушен тысячью других голосов, хотя менее слышных, но зато до того дружных и бойких, что сквозь их слитно жужжавшую песню изредка только вырывалась азартно басистая нота: "Н-не-ет! С-стой! Шал-лишь!.." -- А право, сомнут они у нас старика. Ишь ведь вертит как, -- мельница словно! -- перебрасывались словцами зрители с гармониками. -- Беспременно! Как пить дадут, -- соглашались другие. -- Поминай теперь Федор Васильича, как его по имени звали, по отчеству величали. Они ведь, эти плотники-то владимирские, черти! С ними поиграй только, так сам в дураках останешься... Ха, ха, ха! -- Быдто это плотники? Истинно черти! Сцепились как, -- никого и не признаешь. Только клочья летят. И рубахи стали не милы, даром што жены пряли... Скоро, впрочем, хор, привлекший публику, стал понемногу ослабевать, -- и потому из него вырвался другой, знакомый голос майора, из всех сил выкрикивавший такую молитвенную скороговорку: -- Братцы! Да что же это вы? Перекреститесь! Плотнички-умнички! Что это вы, господь с вами, как себя надрываете! Петя-голубчик! Перестань лютовать. Всех ты, петушок, пуще надсаживаешься... Ведь это он в шутку насчет, то есть, жены... Где ему?.. Полковнички, целуйтесь живее! Н-ну, мир! А ты тоже галдишь: мы-ста хо-зява! Над чем это ты расхозяйничался спьяну-то?.. Про тебя вон тоже ваши ребята толкуют, как ты рожь мирскую зажилил. Семь, друг, четвертей -- не картофельная похлебка. Только что-то добрые люди мало им верят, ребятам-то вашим. Так-тось! Ну, мировую што ль? Ходит? Я уж, брат, знаю... Хе, хе, хе! Певшая с такою дикой энергией машина совсем расхлябла от этого голоса. Как бы в глубокой устали она изредка только попыхивала своими первыми басистыми голосами, между тем как голоса второстепенные, прежде было забравшие так бойко и дружно, теперь окончательно замолчали... Наконец машина затихла совсем, как бы остановившись, -- и тогда уже явственно можно было видеть кучу людей, из которых одни целовались, с видимой целью помириться и на будущее время жить как можно дружнее, другие умывали окровавленные лица, третьи отыскивали сбитые с голов шапки и сорванные с шей кожаные кошели. -- Ишь ведь идолы расщепались как! Ополоумели ровно, -- удивлялся деревенский публикат. -- Батюшки! Светупреставленье, как есть! Гляньте-ко: у Федоски-то носа нет, только кровь одна!.. Ха, ха, ха! Урезонили же его... -- Добрые! -- похвалил наш майор кучку людей, теперь дружно и тихо о чем-то совещавшихся. -- Что за анделы ребята, -- сичас умереть! И оказия же только с ними приключилась, -- ей-богу! Допрежь все артелью живали, друг за друга горой стаивали... -- У тебя все добрые! -- с недовольством отвернувшись от старика, ответил ему содержатель постоялого двора. -- Палка-матушка плачет по этим по добрым-то. Буйства какого наделали посередь белого дня. Тут, брат, тоже господа проезжающие разъезжают... -- Э-эх ты, друг сердечный! -- почему-то пожалел его старик. -- Пр-роезжающие!.. Што же теперь, и слова нельзя сказать никогда?.. Проезжающие!.. Проговоривши это, Федор Васильев смиренно поплелся к кабаку, из окон и дверей которого давно уже ласково и плутовски-секретно подманивали его какие-то чем-то как бы переконфуженные лица толстыми и мозолистыми пальцами... II Проснувшись одним утром, я увидел, что обжитая мною комнатка вмещает в себе не одну мою тоску. На полу, в уголке, как раз напротив моей кровати, застланной пахучим сеном, лежал какой-то серый армяк с длинным кожаным воротником. Из-под армяка, с тем многознаменательным молчанием, которое примечается в ржавых старинных пушках, расставленных по некоторым нашим городишкам, в видах напоминания славных отечественных событий, на меня сурово и презрительно поглядывали большие, но истасканные и грязные сапоги. Затем уже виднелась косматая, седая головища, безмятежно покоившаяся на большом, костистом кулаке. -- Ну уж это ты, майор, напрасно так-то, -- сердито заговорил содержатель постоялого двора, входя ко мне в комнату с звонко кипевшим самоваром. -- Я, друг, вашего брата не очень одобряю за такие дела. Эва! К господину в горницу затесался!.. Хор-рош! -- Толкуй про ольховые-то! -- по своему обыкновению не задумываясь, ответил майор, живо выхватывая из хозяйских рук самовар и устанавливая его на столе. -- Я, брат, теперь сам стану служить барину, потому я очень его полюбил со вчерашнего числа. Мы с ним таперича без тебя обойдемся чудесно! Ему со мною веселее будет, а я тоже за его харчами приотдохну малость... Где у тебя чай-то, полковник? В шкатулке, што ли? Так ключ подавай. Я покорно подал старику бумажный картуз с чаем. -- Вот это чаек! -- понюхивая и заваривая чай, толковал майор. -- Это, брат, признаться... Точно, что чай! Рубля три небось отсыпал за фунт-от?.. Этого, друг, ежели чаю попьешь, -- наставительно обратился он к хозяину, -- так, пожалуй, и опохмеляться не захочешь, сколь бы в голове ни звонило... А ты опохмеляешься по утрам-то? -- перескочил он вдруг ко мне. -- Дай-ка на косушечку, я прихвачу покамест на свободе. Оно перед чайком-то, старые люди толкуют, в пользу... -- Вот всегда такой бес был! -- осуждающим тоном заговорил хозяин после ухода старика. -- Н-нет! Я вам, сударь, вот что доложу: в-вы его в жилу! Я уж от него открещивался. Не раз и не два выкурить от себя пробовал, -- нейдет, хоть ты што хошь... Только и слов от него, что притворится сичас казанской сиротой и начнет тебе про добродетель рацею тянуть: куда же, говорит, я денусь, добрый? А винище... небось!.. Такой фальшивый старичишка!.. Чай прикажете наливать? Как изволите кушать: внакладочку али с прикуской? Лимонту у нас на днях партия из Москвы получена; ах, сколь крупен плод и на скус приятен! Мы с старухой по тонюсенькому вчера ломтику в чай себе положили, дух пошел на всю спальню. Молодцы пришли из стряпущей -- спрашивают: от чего от такого, говорят, у вас, хозяин, такие благоухания? Право, -- ей-богу! Мы, значит, с старухой засмеялись и осмотреть им энтот самый фрукт приказали. Дивились очень. Что значит простота-то! Хе-хе-хе! Так прикажете лимончику, -- мы сейчас сбегаем. Ну а майора, конешно, как, к примеру, мне постояльца своего спокоить нужно, кормить-поить его подобает, то вы точно што извольте его от себя вон. Потому, -- добавил хозяин с шутливой улыбкой, -- окроме как он вас обопьет и объест, он сичас в горницу к вам может иное што пустить. Так-тось! Мы довольно даже хорошо известны, сколько разведено у нищих этой самой благодати. Я уж его и не спускаю никуда, кроме как на сеновал, либо на печь в избу с извозчиками. Для ихнего брата это все единственно... Привыкши!.. -- Полно тебе судачить-то! -- перебил хозяйскую речь возвратившийся майор. -- Небось он тут про меня тебе наговаривал, штобы, то есть, майора в три шеи. Зверьками, надо полагать, моими тебя запугивал? А ты их не бойся, андельчик, потому они для горьких сирот -- все одно што золото... Ну-ка начинай, полковник, малиновку, -- потом я за тобою с молитвой... -- Так-то, друг! -- развеселял старик иногда недолгие дни нашего с ним дружного сожительства, когда в них вкрадывалась какая-нибудь пасмурная, молчаливая минута. -- Вот, брат, мы таперича вместе с тобою живем. Живем-поживаем, добро наживаем, а худо сбываем... Тоже и я сказки-то знаю, -- не гляди, что старик. Што приуныл? Авось не в воду еще нас с тобой опускают. Сбегать, што ли? -- подмаргивал он глазком в сторону одного увеселительного заведения, которое всегда снабжало его самыми действительными лекарствами от всех болезней -- душевных и телесных. Энергии и уменью старика, с какими он, смеясь и разговаривая, подметал комнату, зашивал свою рубашку, наливал чай, ваксил сапоги, предательски захваченные еще с вечера на соседний с нашим жильем сеновал, -- решительно не было пределов. Вообще это было какое-то всеми нервами дрожавшее и певшее существо тогда, когда ему приходилось выхвалять доблести посторонних людей и как-то странно унывавшее и съеживавшееся в случаях, ежели чье-нибудь любопытство старалось заглянуть в его собственную жизнь. Неустанное шоссейное движение, которое мы обыкновенно созерцали со стариком с балкона, вызывало в нем тысячи рассказов, имевших целью не только что познакомить меня с промелькнувшим сейчас человеком, но, так сказать, ввести в его душу, вглядеться в нее, вдуматься и потом уже, вместе с ним, одною согласною речью удивиться той несказанной доброте, которая, по стариковым словам, "сидит в этой душе испокон века". -- Друг! Проснись! -- поталкивал он меня локтем в бок, когда я принимался за какую-нибудь книгу или просто так о чем-нибудь задумывался. -- Вишь: самовар-от как попыхивает! Глядеть лучше будем да чай пить, чем в книжку-то... Смотри, сколько народу валит, беда! Начинались нескончаемые, одни другой страннее, характеристики проезжающего народа. Рассказывались они так же быстро и смешанно, как быстро и смешанно, обгоняя друг друга, стремились куда-то дорожные люди. -- Майор! Как это тебя на балкон-то взнесло? -- шутил какой-то благообразный купец, остановивши напротив нас свою красивую тележку. -- Братцы мои! Да он с господином чаи расхлебывает да еще с ложечкой!.. Уж пил бы ты лучше мать-сивуху одну, -- вернее. Слезай -- поднесу. -- Надо бежать! -- говорил мне майор, после запроса, предложенного им купцу, относительно благоуспешности его дел. -- Человек-то очень хорош. Больно покладистый гусар! Ты не глуши самовара докуда, я мигом назад оберну. Возвращался старик со щеками, нежно подмалеванными ярко-розовой краской. Благодушно покашливая, он потчевал меня гостинцами, полученными от купеческих щедрот, и говорил: -- Кушай колбаску-то, не брезгай! С чесночком! Она, брат, чистая, только из лавки сейчас. Яблочком вот побалуйся. Н-ну, друг, вот так гражданин! -- Кто? -- А вот этот самый, который угощал-то! Капиталами какими ворочает, не то что мы с тобой. И с чего только, подумаешь, взялся человек? Помню я, мальчишкой он иголками торговал. А теперь у него по дороге калашных одних штук двадцать рассыпано. Кабаков сколько, постоялых дворов, -- не счесть! На баб какой молодчина, так и ест их поедом: женат был на трех женах -- и все на богатых. Родные ихние как к нему приставали: отдай, говорят, нам обратно приданое, но он на них в суд. Умен на эти дела, -- всех перетягал... Теперь принялся огребать любовниц. Как попадет к нему какая, уж он ее вертит, до тех пор вертит, пока она ему всех потрохов-то своих не выложит. Нонишней порой обработал он вдовую помещицу -- и живет с ней. Помещица как есть настоящая барыня -- и с имением. (Уж все именье-то, дура, под него подписала.) Так он, сударь ты мой, так ее вымуштровал, так вымуштровал... Ты, говорит, музыку-то эту забудь, а учись-ка лучше калачи печь. Што же? Ведь выучилась. А как она ежели в слезы когда али в какие-нибудь другие бабьи капризы ударится, он сейчас ее на цельный день садит в ларь продавать калачи. Извозчики-то грохочут, грохочут. Иному и калач-то не нужен, а все же подойдет: над барыней, как она, значит, мужику придалась, посмеяться всякому лестно... -- Да что же тут хорошего, дед? По-настоящему-то он мерзавец выходит. -- А я про што ж? -- отвечает дед. -- Ты думаешь, я его хвалю за это, што ли? Да я его онамедни вон в энтой харчевне, при всем при народе, так-то ли отхвостил, -- не посмотрел, что богач. (Признаться, были мы с ним тогда здорово подкутимши.) Я шумлю ему: зачем ты из своих работников кровь пьешь? Зачем им денег не платишь, -- по мировым да по становым поминутно таскаешь? Попомни, говорю, меня: уж накажет тебя господь бог за такие дела, взыщет он с тебя за рабочие слезы, за каждую капельку... Што же ты думаешь он мне в ответ на это? Заплакал ведь, -- самою что ни есть горячей слезою залился и говорит: "Перестань меня срамить, Федор Василич! Чувствую сам -- взыск с меня большой будет на страшном суде; но иначе жить мне невозможно никоим образом. Сначала, говорит, мошенничал я кое от бедности, кое себя от других аспидов сберегал, а теперь привык, втянулся... Надуваю когда какого человека или просто, смеха для ради, каверзу ему какую-нибудь подстраиваю, все нутро изнывает у меня от радости, -- голова, ровно у пьяного, кружится... И никакими манерами в те поры мне совладать с собой невозможно... А што, говорит, Федор Василич, насчет сердца, так я очень добер: бедность всячески сожалею и очень ее понимаю; но только чтоб я помог ей, -- никогда! Хошь расказни, так ни гроша не дам, потому как только она, бедность-то, пооправится, встанет на ноги-то, пооперится безделицу, над тобой же надсмеется и тебя же обманет..." Ведь што только придумает человек на свою муку? -- продолжал старик в сильном раздумье. -- Вот ты тут и суди про людей. Я, друг, как услышал от него такие слова, не стерпел: сам заплакал -- и не токма што срамить... Уж до сраму ли тут, когда видишь, что человек об своих грехах сокрушается не слезами, а всей кровью... Утешал, утешал я его, так и бросил, потому принялся он в трактире скатерти рвать и посуду бить... Харчевнику это на руку, потому богач, -- очнется, за все наликом платит... Еще харчевники-то нарочно таких людей поддражнивают: "А ну-ка, говорят, разбей посудину при мне... Ежели бы ты, -- натравливают, -- при мне смел этак сбедокурить... А ну-ка, ну-ка тронь!.. Тронь!.." Так-то друг! Можно, можно, сердечный, к такому привыкнуть, -- самому на себя глядеть тошно будет... С кем поведемся... По себе знаю... Думалось в это время, что старик, по любимому людскому обычаю, сейчас же начнет рассказывать какие-нибудь события из своей собственной жизни, которые бы подкрепляли его мысль насчет человеческой способности переламываться и склоняться в сторону, совершенно противоположную прирожденным влечениям, -- так и ждалось, что вот-вот из стариковской памяти вырвутся рассказы и воспоминания о тех людях, связь с которыми научала его по себе знать и видеть разнообразные человеческие немощи, подвигающие на участие к ним, там, где другие люди видят одни грехи и преступления, достойные кары... Но никогда не исполнялось мое ожидание. Подкарауливши за собою словцо "по себе знаю", старик съеживался, конфузливо и секретно поглядывал на меня, бормотал что-то вроде того, что слово не воробей, а летает, -- и наконец стремительно перескакивал к другим людям и толковал о других людях, попадавшихся на его зоркий глаз. Оглушающее и слепящее жужжанье и роенье разнохарактерной шоссейной толпы ничуть не смущало старика и ни на волос не отвлекало его от глубоко засевшей в нем мысли -- неизбежно заканчивать самым оправдывающим и даже хвалебным акафистом все свои повествования о различных жизненных промахах шоссейцев, об их умышленных подлостях, пошлостях, как говорится, с дубу и т. д. и т. д. -- Што доброты в этом человеке, боже ты мой! -- неопределенно покивывая на кого-то головою, задумчиво говорил старик. -- Вот уж, ей-богу! Зависти во мне ни к кому, а ему, ежели он примется людям милостыню делать, завидую, -- в этом я грешон! Рубаху он тогда с себя скидавает, -- смеючись благолепно нищенькому ее отдает, -- на плечи к нему с целованием братским головою поникнет и, плачучи, скажет: "Ах! нет у нас с тобой силушки-матушки! Потерпим собча, друг мой сердечный, во имя господне!.." -- Это ты, дедушка, все насчет купца? -- Какое там лешего про купца? -- сердился дед и тыкал пальцем на шоссе; а там шагал какой-то высокий, с коломенскую версту, рыжий человек, худой и бледный, в обдерганном тряпье и босовиках, на которые прихотливыми фестонами опускались концы пестрядинных штанов. Шел этот человек широким, но медленным шагом, опустивши голову и сложивши руки на груди. По временам его ввалившиеся, бледные щеки вздув