XXXI Беседа с проницательным читателем и изгнание его Скажи же, о проницательный читатель, зачем выведен Рахметов, который вот теперь ушел и больше не явится в моем рассказе? Ты уж знаешь от меня, что это фигура, не участвующая в действии... - Неправда, - перебивает меня проницательный читатель: - Рахметов действующее лицо: ведь он принес записку, от которой ... - Уж очень плох ты, государь мой, в эстетических рассуждениях, которые так любишь, - перебиваю я его: - после этого, по-твоему, - и Маша действующее лицо? Ведь она, в самом начале рассказа, тоже принесла письмо, от которого пришла в ужас Вера Павловна. И Рахель действующее лицо? ведь она дала за вещи деньги, без которых не могла бы Вера Павловна уехать. И профессор N действующее лицо, потому что рекомендовал Веру Павловну в гувернантки г-же Б., без чего не вышло бы сцены возвращения с Конногвардейского бульвара? Может быть, и Конногвардейский бульвар - действующее лицо? потому что ведь без него не было бы сцены свидания на нем и возвращения с него? А Гороховая улица, этак, выйдет уж самое главное действующее лицо, потому что без нее не было б и домов, стоящих на ней, значит, и дома Сторешникова, значит, не было бы и управляющего этим домом, и дочери управляющего этим домом не было бы, а тогда ведь и всего рассказа вовсе бы не было. Ну, однако, положим по-твоему, что все это действующие лица: Конногвардейский бульвар и Маша, Рахель и Гороховая улица, так ведь о них и сказано по пяти слов или того меньше, потому что действие их такое, которое больше пяти слов не стоит, а посмотрите-ко, сколько страниц отдано Рахметову. - А, теперь знаю, - говорит проницательный читатель: - Рахметов выведен затем, чтобы произнесть приговор о Вере Павловне и Лопухове, он нужен для разговора с Верою Павловною. - О, да как же ты плох, государь мой! Как раз наоборот понимаешь дело. Разве нужно было выводить особого человека затем, чтоб он высказал свое мнение о других лицах? По этаким надобностям, может быть выводят и уводят людей в своих произведениях твои великие художники, а я, хоть и плохой писатель, а все-таки несколько получше понимаю условия художественности. Нет, государь мой, Рахметов вовсе не был пущен для этого. Сколько раз сама Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов выражают сами свое мнение о своих поступках и отношениях? Они люди не глупые, они сами могут рассудить, что хорошо, что дурно, на это им не нужно суфлера. Неужели ты думаешь, что сама Вера Павловна, когда на досуге, через несколько дней, стала бы вспоминать прошлую сумятицу, не осудила бы свою забывчивость о мастерской точно так же, как осудил Рахметов? И неужели ты полагаешь, что Лопухов сам не думал о своих отношениях к Вере Павловне всего того, что сказал о нем Вере Павловне Рахметов? Он все это думал; порядочные люди сами думают о себе все то, что можно сказать в осуждение им, потому-то, государь мой, они и порядочные люди, - разве ты этого не знал? Очень же плох ты, государь мой, по части соображений о том, что думают порядочные люди. Я тебе скажу больше: неужели ты полагал, что Рахметов в разговоре с Верою Павловною действовал независимо от Лопухова? Нет, государь мой: он был тут лишь орудием Лопухова, и сам тогда же очень хорошо понимал, что он тут лишь орудие Лопухова, и Вера Павловна догадалась об этом через день или через два, и догадалась бы в ту же самую минуту, как Рахметов раскрыл рот, если бы не была слишком взволнована: вот как на самом-то деле были вещи, неужели ты и этого не понимал? Конечно, Лопухов во второй записке говорит совершенно справедливо, что ни он Рахметову, ни Рахметов ему ни слова не сказал, каково будет содержание разговора Рахметова с Верою Павловною; да ведь Лопухов хорошо знал Рахметова, и что Рахметов думает о каком деле, и как Рахметов будет говорить в каком случае, ведь порядочные люди понимают друг друга, и не объяснившись между собою; Лопухов мог бы вперед чуть не слово в слово написать все, что будет говорить Рахметов Вере Павловне, именно потому-то он и просил Рахметова быть посредником. Не посвятить ли тебя еще глубже в психологические тайны? Лопухов очень хорошо знал, что все, что думает теперь про себя он, и думает про него Рахметов (и думает Мерцалов, и думает Мерцалова, и думает тот офицер, который боролся с ним на островах), стала бы через несколько времени думать про него и Вера Павловна, хотя ей никто этого не скажет. Она сейчас же увидела бы это, как только прошла бы первая горячка благодарности; следовательно, рассчитывал Лопухов, в окончательном результате я ничего не проигрываю оттого, что посылаю к ней Рахметова, который будет ругать меня, ведь она и сама скоро дошла бы до такого же мнения; напротив, я выигрываю в ее уважении: ведь она скоро сообразит, что я предвидел содержание разговора Рахметова с нею и устроил этот разговор и зачем устроил; вот она и подумает: "какой он благородный человек, знал, что в те первые дни волнения признательность моя к нему подавляла бы меня своею экзальтированностью, и позаботился, чтобы в уме моем как можно поскорее явились мысли, которыми облегчилось бы это бремя; ведь хотя я и сердилась на Рахметова, что он бранит его, а ведь я тогда же поняла, что, в сущности, Рахметов говорит правду; сама я додумалась бы до этого через неделю, но тогда это было бы для меня уж не важно, я и без того была бы спокойна; а через то, что эти мысли были высказаны мне в первый же день, я избавилась от душевной тягости, которая иначе длилась бы целую неделю. В тот день эти мысли были для меня очень важны и полезны... да, он очень благородный человек". Вот какую штуку устроил Лопухов, а Рахметов был только его орудием. Видишь ли, государь мой, проницательный читатель, какие хитрецы благородные-то люди, и как играет в них эгоизм-то: не так, как в тебе, государь мой, потому что удовольствие-то находят они не в том, в чем ты, государь мой; они, видишь ли, высшее свое наслаждение находят в том, чтобы люди, которых они уважают, думали о них, как о благородных людях, и для этого, государь мой, они хлопочут и придумывают всякие штуки не менее усердно, чем ты для своих целей, только цели-то у вас различные, потому и штуки придумываются неодинаковые тобою и ими: ты придумываешь дрянные, вредные для других, а они придумывают честные, полезные для других. - Однако как ты смеешь говорить мне грубости? - восклицает проницательный читатель, обращаясь ко мне: - я за это подам на тебя жалобу, расславлю тебя человеком неблагонамеренным! - Пощадите, государь мой, - отвечаю я: - смею ли я говорить вам грубости, когда ваш характер я столько же уважаю, как и ваш ум. А я только осмеливаюсь просвещать вас по части художественности, которую вы так любите. Вы в этом отношении заблуждались, государь мой, полагая, будто Рахметов выведен, собственно, для произнесения приговора о Вере Павловне и Лопухове. Не было такой надобности: в мыслях, которые он о них высказывает, нет ничего такого, чего бы я не мог сообщить тебе, государь мой, как мысли самого Лопухова о себе и как мысли, которые и без Рахметова имела бы через несколько времени Вера Павловна о себе и о Лопухове. Теперь, государь мой, вопрос тебе: зачем же я сообщаю тебе разговор Рахметова с Верою Павловною? Понимаешь ли ты теперь, что если я сообщаю тебе не мысли Лопухова и Веры Павловны, а разговор Рахметова с Верою Павловною, то нужно сообщить не те только мысли, которые составляли сущность разговора, но именно разговор? Затем, что он разговор Рахметова с Верою Павловною; понимаешь ли хоть теперь? Все еще нет? Хорош же, однако, ты. Плох по части смысла-то, плох. Ну, вот тебе, раскушу: если разговаривают два человека, то из разговора бывает более или менее виден характер этих людей, - понимаешь, к чему идет дело? Характер Веры Павловны был ли тебе достаточно известен до этого разговора? Был, ты не узнал тут ничего нового о ней; ты уже знал, что она и вспыхивает, и шутит, и непрочь покушать с аппетитом, и, пожалуй, выпить рюмочку хересу, значит, разговор нужен для характеристики не Веры Павловны, а кого же? ведь разговаривающих-то двое: она да Рахметов, для характеристики не ее, а нутко угадай? - Рахметова! - восклицает проницательный читатель. - Ну, вот, молодец, угадал, за это люблю. Так, видишь ли, совершенно наоборот против того, как представлялось было тебе прежде. Не Рахметов выведен для того, чтобы вести разговор, а разговор сообщен тебе для того, и единственно только для того, чтобы еще побольше познакомить тебя с Рахметовым. Из этого разговора ты увидел, что Рахметову хотелось бы выпить хересу, хоть он и не пьет, что Рахметов не безусловно "мрачное чудовище", что, напротив, когда он за каким-нибудь приятным делом забывает свои тоскливые думы, свою жгучую скорбь, то он и шутит, и весело болтает, да только, говорит, редко мне это удается, и горько, говорит, мне, что мне так редко это удается, я, говорит, и сам не рад, что я "мрачное чудовище", да уж обстоятельства-то такие, что человек с моею пламенною любовью к добру не может не быть "мрачным чудовищем", а как бы не это, говорит, так я бы, может быть, целый день шутил, да хохотал, да пел, да плясал. Понял ли ты теперь, проницательный читатель, что хотя много страниц употреблено на прямое описание того, какой человек был Рахметов, но что, в сущности, еще гораздо больше страниц посвящено все исключительно тому же, чтобы познакомить тебя все с тем же лицом, которое вовсе не действующее лицо в романе? Скажи же мне теперь, зачем выставлена и так подробно описана эта фигура? Помнишь, я сказал тебе тогда: "единственно для удовлетворения главному требованию художественности". Подумай-ка, какое оно, и как удовлетворяется через постановление перед тобою фигуры Рахметова. Додумался ли? Да нет, куда тебе. Ну, слушай же. Или нет, не слушай, ты не поймешь, отстань, довольно я потешался над тобою. Я теперь говорю уж не с тобою, я говорю с публикою, и говорю серьезно. Первое требование художественности состоит вот в чем: надобно изображать предметы так, чтобы читатель представлял себе их в истинном их виде. Например, если я хочу изобразить дом, то надобно мне достичь того, чтобы он представлялся читателю именно домом, а не лачужкою и не дворцом. Если я хочу изобразить обыкновенного человека, то надобно мне достичь того, чтобы он не представлялся читателю ни карликом и ни гигантом. Я хотел изобразить обыкновенных порядочных людей нового поколения, людей, которых я встречаю целые сотни. Я взял троих таких людей: Веру Павловну, Лопухова, Кирсанова. Такими обыкновенными людьми я их считаю, сами они считают себя, считают их все знакомые, то есть такие же люди, как они. Где я говорил о них не в таком духе? Что я рассказывал о них не такого? Я изображал их с любовью и уважением, потому что каждый порядочный человек стоит любви и уважения. Но где я преклонялся перед ними? Где проглядывает у меня хоть малейшая тень мысли, что они уж бог знает как высоки и прекрасны, что я не могу представить себе ничего выше и лучше их, что они - идеалы людей? Как я о них думаю, так они и действуют у меня, - не больше, как обыкновенные порядочные люди нового поколения. Что они делают превыспреннего? Не делают подлостей, не трусят, имеют обыкновенные честные убеждения, стараются действовать по ним, и только - экое какое геройство, в самом деле! Да, мне хотелось показать людей, действующих, как все обыкновенные люди их типа, и надеюсь, мне удалось достичь этого. Те читатели, которые близко знают живых людей этого типа, надеюсь, постоянно видели с самого начала, что главные мои действующие лица - нисколько не идеалы, а люди вовсе не выше общего уровня людей своего типа, что каждый из людей их типа переживал не два, не три события, в которых действовал нисколько не хуже того, как они у меня. Положим, что другие порядочные люди переживали не точно такие события, как рассказываемое мною; ведь в этом нет решительно никакой ни крайности, ни прелести, чтобы все жены и мужья расходились, ведь вовсе не каждая порядочная женщина чувствует страстную любовь к приятелю мужа, не каждый порядочный человек борется со страстью к замужней женщине, да еще целые три года, и тоже не всякий бывает принужден застрелиться на мосту или (по словам проницательного читателя) так неизвестно куда пропасть из гостиницы. Но каждый порядочный человек вовсе не счел бы геройством поступить на месте этих изображенных мною людей точно так же, как они, и совершенно готов к этому, если бы так случилось, и много раз поступал не хуже в случаях не менее, или даже и более трудных, и все-таки не считает себя удивительным человеком, а только думает о себе, что я, дескать, так себе, ничего, довольно честный человек. И добрые знакомые такого человека (все такие же люди, как он: с другими не водится у него доброго знакомства) тоже так думают про него, что, дескать, он хороший человек, но на колена перед ним и не воображают становиться, а думают себе: и мы такие же, как он. Надеюсь, я успел достичь этого, что каждый порядочный человек нового поколения узнает обыкновенный тип своих добрых знакомых в моих трех действующих лицах. Но эти люди, которые будут с самого начала рассказа думать про моих Веру Павловну, Кирсанова, Лопухова: "ну да, это наши добрые знакомые, простые обыкновенные люди, как мы", - люди, которые будут так думать о моих главных действующих лицах, все-таки еще составляют меньшинство публики. Большинство ее еще слишком много ниже этого типа. Человек, который не видывал ничего, кроме лачужек, сочтет изображением дворца картинку, на которой нарисован так себе, обыкновенный дом. Как быть с таким человеком, чтобы дом показался ему именно домом, а не дворцом? Надобно на той же картинке нарисовать хоть маленький уголок дворца; он по этому уголку увидит, что дворец - это, должно быть, штука совсем уж не того масштаба, как строение, изображенное на картинке, и что это строение, действительно, должно быть не больше, как простой, обыкновенный дом, в каких, или даже получше, всем следовало бы жить. Не покажи я фигуру Рахметова, большинство читателей сбилось бы с толку насчет главных действующих лиц моего рассказа. Я держу пари, что до последних отделов этой главы Вера Павловна, Кирсанов, Лопухов казались большинству публики героями, лицами высшей натуры, пожалуй, даже лицами идеализированными, пожалуй, даже лицами невозможными в действительности по слишком высокому благородству. Нет, друзья мои, злые, дурные, жалкие друзья мои, это не так вам представлялось: не они стоят слишком высоко, а вы стоите слишком низко. Вы видите теперь, что они стоят просто на земле: это оттого только казались они вам парящими на облаках, что вы сидите в преисподней трущобе. На той высоте, на которой они стоят, должны стоять, могут стоять все люди. Высшие натуры, за которыми не угнаться мне и вам, жалкие друзья мои, высшие натуры не таковы. Я вам показал легкий абрис профиля одной из них: не те черты вы видите. А тем людям, которых я изображаю вполне, вы можете быть ровными, если захотите поработать над своим развитием. Кто ниже их, тот низок. Поднимайтесь из вашей трущобы, друзья мои, поднимайтесь, это не так трудно, выходите на вольный белый свет, славно жить на нем, и путь легок и заманчив, попробуйте: развитие, развитие. Наблюдайте, думайте, читайте тех, которые говорят вам о чистом наслаждении жизнью, о том, что человеку можно быть добрым и счастливым. Читайте их - их книги радуют сердце, наблюдайте жизнь - наблюдать ее интересно, думайте - думать завлекательно. Только и всего. Жертв не требуется, лишений не спрашивается - их не нужно. Желайте быть счастливыми - только, только это желание нужно. Для этого вы будете с наслаждением заботиться о своем развитии: в нем счастье. О, сколько наслаждений развитому человеку! Даже то, что другой чувствует, как жертву, горе, он чувствует, как удовлетворение себе, как наслаждение, а для радостей так открыто его сердце, и как много их у него! Попробуйте: - хорошо!  * ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. Второе замужество *  I Берлин, 20 июля 1856 "Милостивейшая государыня, Вера Павловна, Близость моя к погибшему Дмитрию Сергеичу Лопухову дает мне надежду, что вы благосклонно примете в число ваших знакомых человека, совершенно вам неизвестного, но глубоко уважающего вас. И во всяком случае, смею думать, что вы не обвините меня в навязчивости: вступая в корреспонденцию с вами, я только исполняю желание погибшего Дмитрия Сергеича; и те сведения, которые я сообщаю о нем, вы можете считать совершенно достоверными, потому что я буду передавать его мысли его собственными словами, как бы говорил он сам. Вот его слова о деле, объяснение которого составляет цель моего письма: "Мысли, которые произвели развязку, встревожившую людей мне близких (я передаю подлинные слова Дмитрия Сергеича, как уже сказал), созревали во мне постепенно, и мое намерение менялось несколько раз, прежде чем получило свою окончательную форму. Обстоятельство, которое было причиною этих мыслей, было замечено мною совершенно неожиданно, только в ту минуту, когда она (Дмитрий Сергеич разумеет вас) с испугом сказала мне о сне, ужаснувшем ее. Сон показался мне очень важен; и как человек, смотревший на состояние чувств ее со стороны, я в тот же миг понял, что в ее жизни начинается эпизод, который, на время более или менее продолжительное, изменит прежние наши отношения с нею. Но человек до последней крайности старается сохранить положение, с которым сжился; в основной глубине нашей природы лежит консервативный элемент, от которого мы отступаем только по необходимости. В этом, по моему мнению, заключается объяснение первого моего предположения: мне хотелось думать, и думалось, что этот эпизод через несколько времени минуется, и тогда наши прежние отношения восстановятся. Она хотела избежать самого эпизода через теснейшее сближение со мною. Это увлекло меня, и несколько дней я не считал невозможным исполнение ее надежды. Скоро я убедился, однако же, что надеяться этого - вещь напрасная. Причина тому заключалась в моем характере. Я вовсе не хочу порицать своего характера, говоря это. Я понимаю его так. У человека, проводящего жизнь как должно, время разделяется на три части: труд, наслаждение и отдых или развлечение. Наслаждение точно так же требует отдыха, как и труд. В труде и в наслаждении общий человеческий элемент берет верх над личными особенностями: в труде мы действуем под преобладающим определением внешних рациональных надобностей; в наслаждении - под преобладающим определением других, также общих потребностей человеческой природы. Отдых, развлечение - элемент, в котором личность ищет восстановления сил от этого возбуждения, истощающего запас жизненных материалов, элемент, вводимый в жизнь уже самою личностью; тут личность хочет определяться собственными своими особенностями, своими индивидуальными удобствами. В труде и в наслаждении люди влекутся к людям общею могущественною силою, которая выше их личных особенностей, - расчетом выгоды в труде; в наслаждении - одинаковыми потребностями организма. В отдыхе не то. Это не дело общей силы, сглаживающей личные особенности: отдых наиболее личное дело, тут натура просит себе наиболее простора, тут человек наиболее индивидуализируется, и характер человека всего больше выказывается в том, какого рода отдых легче и приятнее для него. В этом отношении люди распадаются на два главные отдела. Для людей одного отдела отдых или развлечение приятнее в обществе других. Уединение нужно каждому. Но для них нужно, чтобы оно было исключением; а правило для них - жизнь с другим. Этот класс гораздо многочисленнее другого, которому нужно наоборот: в уединении им просторнее, чем в обществе других. Эта разница замечена и общим мнением, которое обозначает ее словами: человек общительный и человек замкнутый. Я принадлежу к людям не общительным, она - к общительным. Вот и вся тайна нашей истории. Кажется ясно, что в этой причине нет ничего предосудительного ни для кого из нас. Нисколько не предосудительно и то, что ни у одного из нас не достало силы отвратить эту причину; против своей натуры человек бессилен. Каждому довольно трудно понять особенности других натур; всякий представляет себе всех людей по характеру своей индивидуальности. Чего не нужно мне, то, по-моему, не нужно и для других, - так влечет нас думать наша индивидуальность; надобны слишком яркие признаки, чтобы я вспомнил о противном. И наоборот: в чем для меня облегчение и простор, в том и для других. Натуральность этого расположения мыслей - мое извинение в том, что я слишком поздно заметил разницу между натурою моею и ее. Ошибке много помогло и то, что, когда мы сошлись жить вместе, она слишком высоко ставила меня: между нами еще не было тогда равенства; с ее стороны было слишком много уважения ко мне; мой образ жизни казался ей образцовым, она принимала за общую человеческую черту то, что было моею личною особенностью, и на время она увлеклась ею. Была и другая причина, еще более сильная. Между неразвитыми людьми мало уважается неприкосновенность внутренней жизни. Каждый из семейства, особенно из старших, без церемонии сует лапу в вашу интимную жизнь. Дело не в том, что этим нарушаются наши тайны: тайны - более или менее крупные драгоценности, их не забываешь прятать, стеречь; да и не у всякого есть они, многим и ровно нечего прятать от близких. Но каждому хочется, чтобы в его внутренней жизни был уголок, куда никто не залезал бы, как всякому хочется иметь свою особую комнату, для себя одного. Люди неразвитые не смотрят ни на то, ни на другое: если у вас и есть особая комната, в нее лезет каждый не из желания подсмотреть или быть навязчивым, нет, просто потому, что не имеет предположения, что это может беспокоить вас; он думает, что лишь в том случае, когда бы он был вообще противен вам, вы могли бы не желать увидеть его вдруг ни с того, ни с сего явившимся у вас под носом; он не понимает, что может надоедать, может мешать человеку, хотя бы и расположенному к нему. Святыня порога, через который никто не имеет права переступить без воли живущего за ним, у нас признается только в одной комнате, комнате главы семейства, потому что глава семейства может выгнать в шею всякого, выросшего у него под носом, без его спроса. У всех остальных вырастает под носом, когда вздумает, всякий, кто старше их или равен им по семейному положению. То же, что с комнатою, и с миром внутренней жизни. В него без всякой надобности, даже без всякой мысли залезает всякий за всяким вздором, и чаще всего не более как затем, чтобы почесать язык о вашу душу. У девушки есть два будничные платья, белое и розовое; она надела розовое, вот уж и можно чесать язык о ее душу. " Ты надела розовое платье, Анюта, зачем ты его надела?" Анюта сама не знает, почему она надела его, - ведь нужно же было надеть какое-нибудь; да притом, если б она надела белое, то вышло бы то же самое. "Так, маменька (или "сестрица")". "А ты бы лучше надела белое". Почему лучше, этого не знает сама та, которая беседует с Анютою: она просто чешет язык. "Что ты ныне, Анюта, как будто невесела?" Анюта совершенно ни невесела, ни весела; но почему ж не спросить, отчего то, чего и не видно и нет. "Я не знаю; нет, кажется, я ничего", - "Нет, ты что-то невесела". Через две минуты: "А ты бы, Анюта, села, поиграла на фортепьяно", зачем, - неизвестно; и так далее, целый день. Ваша душа будто улица, на которую поглядывает каждый, кто сидит подле окна, не затем, чтобы ему нужно было увидеть там что-нибудь, нет, он даже знает, что и не увидит ничего ни нужного, ни любопытного, а так, от нечего делать: ведь все равно, следовательно, почему же не поглядывать? Улице, точно, все равно; но человеку вовсе нет удовольствия оттого, что пристают к нему. Натурально, что это приставанье, без всякой цели и мысли, может вызывать реакцию: и как только человек станет в такое положение, что может уединяться, он некоторое время находит удовольствие в уединении, хотя бы по натуре был расположен к общительности, а не к уединению. Она, с этой стороны, находилась до замужества в исключительно резком положении: к ней приставали, к ней лезли в душу не просто от нечего делать, случайно и только по неделикатности, а систематически, неотступно, ежеминутно, слишком грубо, слишком нагло, лезли злобно и злонамеренно, лезли не просто бесцеремонными руками, а руками очень жесткими и чрезвычайно грязными. Оттого и реакция в ней была очень сильна. Поэтому не должно строго осуждать мою ошибку. Несколько месяцев, может быть, год, я и не ошибался: ей, действительно, нужно и приятно было уединение. А в это время у меня успело составиться мнение о ее характере. Сильная временная потребность ее сходилась с моею постоянною потребностью, что ж удивительного, что я принял временное явление за постоянную черту ее характера? Каждый так расположен судить о других по себе! Ошибка была, и очень большая. Я не виню себя в ней, но мне все хочется оправдаться; это значит: мне чувствуется, что другие не будут так снисходительны ко мне, как я сам. Чтобы смягчить порицание, я должен несколько поболее сказать о своем характере с этой стороны, которая ей и большей части других людей довольно чужда и потому без объяснений могла бы пониматься в неверном виде. Я не понимаю отдыха иначе, как в уединении. Быть с другими для меня значит уже чем-нибудь заниматься, или работать, или наслаждаться. Я чувствую себя совершенно на просторе только тогда, когда я один. Как это назвать? Отчего это? У одних от скрытности; у других от застенчивости; у третьих от расположения хандрить, задумываться; у четвертых от недостатка симпатии к людям. Во мне, кажется, нет ничего этого: я прямодушен и откровенен, я готов быть всегда весел и вовсе не хандрю. Смотреть на людей для меня приятно; но это для меня уж соединено с работою или наслаждением, это уж нечто требующее после себя отдыха, то есть, по-моему, уединения. Сколько я могу понять, во мне это просто особенное развитие влечения к независимости, свободе. И вот сила реакции против прежнего, слишком тревожного положения в семействе заставила ее на время принять образ жизни, несообразный с ее постоянною наклонностью; уважение ко мне поддерживало ее в этом временном расположении дольше, чем было бы само собой; а я в это долгое время составил себе мнение о ее характере, принял временную черту за постоянную и успокоился на том, вот и вся история. С моей стороны была ошибка, но и в этой ошибке было мало дурного; а уж с ее стороны не было совершенно ничего. А сколько страдания вышло из этого для нее, и какою катастрофою кончилось это для меня! Когда ее испуг от страшного сна открыл мне положение ее чувств, поправлять мою ошибку было поздно. Но если бы мы заметили это раньше, то, может быть, постоянными усилиями над собою мне и ей удалось бы сделать так, чтобы мы могли навсегда остаться довольны друг другом? Не знаю; но думаю, что и в случае успеха не вышло бы тут ничего особенно хорошего. Положим, мы переделали бы свои характеры Настолько, чтобы не осталось нам причины тяготиться нашими отношениями. Но переделки характеров хороши только тогда, когда направлены против какой-нибудь дурной стороны; а те стороны, которые пришлось бы переделывать в себе ей и мне, не имели ничего дурного. Чем общительность хуже или лучше наклонности к уединению, или наоборот? А ведь переделка характера во всяком случае насилованье, ломка; а в ломке многое теряется, от насилования многое замирает. Результат, которого я и она, может быть (но только может быть, а не наверное), достигли бы, не стоил такой потери. Мы оба отчасти обесцветили бы себя, более или менее заморили бы в себе свежесть жизни. Для чего же? Для того только, чтобы сохранить известные места в известных комнатах. Дело другое, если б у нас были дети; тогда надобно было бы много подумать о том, как изменится их судьба от нашей разлуки: если к худшему, то предотвращение этого стоит самых великих усилий, и результат - радость, что сделал нужное для сохранения наилучшей судьбы тем, кого любишь - такой результат вознаградил бы за всякие усилия. А теперь, какую разумную цель имело бы это? Потому, при данном положении, моя ошибка, повидимому, повела даже к лучшему: благодаря ей, нам обоим пришлось меньше ломать себя. Она принесла много горя, но без нее, наверное, было бы его больше, да и результат не был бы так удовлетворителен". Таковы слова Дмитрия Сергеича. Из настойчивости, с которою он так много занимался этою стороною дела, вы легко можете видеть, что он, как и сам говорил, чувствовал в ней что-то неловкое, невыгодное для себя. Он прямо прибавлял: "Я чувствую, что все-таки останусь не совсем прав во мнении тех, кто стал бы разбирать это дело без сочувствия ко мне. Но я уверен в ее сочувствии. Она будет судить обо мне даже лучше, чем я сам. А сам я считаю себя совершенно правым. Таково мое мнение о времени, которое было до ее сна". Теперь я передам вам чувства и намерения, бывшие в нем после того, как ваш сон раскрыл ему неудовлетворительность отношений между вами и им. "Я сказал (слова Дмитрия Сергеича), что с первых же ее слов о страшном сне я понял неизбежность какого-нибудь эпизода, различного от прежних наших отношений. Я ждал, что он будет иметь значительную силу, потому что иначе было невозможно при энергии ее натуры и при тогдашнем состоянии ее недовольства, которое уж имело очень большую силу от слишком долгой затаенности. Но все-таки, ожидание представлялось мне сначала в самой легкой и выгодной для меня форме. Я рассуждал так: она увлечется на время страстною любовью к кому-нибудь; пройдет год-два, и она возвратится ко мне; я очень хороший человек. Шансы сойтись с другим таким человеком очень редки (я прямо говорю о себе, как думаю: у меня нет лицемерной уловки уменьшать свое достоинство). Удовлетворенное чувство любви утратит часть своей стремительности; она увидит, что, хотя одна сторона ее натуры и менее удовлетворяется жизнью со мною, но что в общей сложности жизни ей легче, просторнее жизнь со мною, чем с другим; и все восстановится попрежнему. Я, наученный опытом, буду внимательнее к ней; она приобретет новое уважение ко мне, будет иметь еще больше привязанности ко мне, чем прежде, и мы будем жить дружнее прежнего. Но (это вещь, объяснение которой очень щекотливо для меня; однако же, оно должно быть сделано), но как представлялась мне перспектива того, что наши отношения с нею восстановятся? Радовало ли это меня? Конечно. Но только ли радовало? Нет, это представлялось мне и обременением, конечно, приятным, очень приятным, но все-таки обременением. Я очень сильно люблю ее и буду ломать себя, чтобы лучше приспособиться к ней; это будет доставлять мне удовольствие, но все-таки моя жизнь будет стеснена. Так представлялось мне, когда я успокоился от первого впечатления. И я увидел, что не обманывался. Она дала мне испытать это, когда хотела, чтобы я постарался сохранить ее любовь. Месяц угождения этому желанию был самым тяжелым месяцем моей жизни. Тут не было никакого страдания, это выражение нисколько не шло бы к делу, было бы тут нелепо; со стороны положительных ощущений я не испытывал ничего, кроме радости, угождая ей; но мне было скучно. Вот тайна того, что ее попытка удержаться в любви ко мне осталась неудачна. Я скучал, угождая ей. На первый взгляд может казаться странно, почему же я не скучал, отдавая бесчисленные вечера студентам, для которых, разумеется, не стал бы много беспокоить себя, и почему почувствовал очень сильное утомление, когда отдал всего лишь несколько вечеров женщине, которую любил больше, чем себя, на смерть для которой, и не только на смерть, на всякое мучение для которой я был готов? Это может казаться странно, но только для того, кто не вникнет в сущность моих отношений к молодежи, которой я отдавал столько времени. Во-первых, у меня не было никаких личных отношений с этими молодыми людьми; когда я сидел с ними, я не чувствовал перед собою людей, а видел лишь несколько отвлеченных типов, которые обмениваются мыслями; разговоры мои с ними мало отличались от раздумья наедине; тут была занята во мне лишь одна сторона человека, та, которая всех менее требует отдыха, - мысль. Все остальное спало. И притом разговор имел практическую, полезную цель - содействие развитию умственной жизни, благородства и энергии в моих молодых друзьях. Это был труд; но труд такой легкий, что годился на восстановление сил, израсходованных другими трудами, не утомляющий, а освежающий, но все-таки труд; поэтому личность не имела тут требований, которые ставила для отдыха. Тут я искал пользы, а не успокоения; тут я давал сон всем сторонам моего существа, кроме мысли; а мысль действовала без всякой примеси личных отношений к людям, с которыми я говорил, поэтому чувствовала себе такой же простор, как наедине; эти разговоры, можно сказать, и не выводили меня из уединения. Тут не было ничего сходного с отношениями, в которых участвует весь человек. Я знаю, как щекотливо выговорить это слово "скука"; но добросовестность не позволяет мне утаить его. Да, при всей моей любви к ней, я почувствовал облегчение себе, когда потом убедился, что между нею и мною не могут установиться отношения, при которых нам было бы удобно жить попрежнему. Я начал убеждаться в этом около того же времени, когда она стала замечать, что угождение ее желанию обременительно для меня. Тогда будущее представилось мне в новой форме, которая была приятнее для меня; увидев, что нам невозможно удержаться в прежних отношениях, я стал думать, как бы поскорее, - опять я должен употребить щекотливое выражение, - думать, как бы поскорее отделаться, отвязаться от положения, которое было мне скучно. Вот тайна того, что должно было казаться великодушием человеку, который захотел бы ослепляться признательностью к внешности дела, или не был бы так близок, чтобы рассмотреть самую глубину побуждений. Да, мне просто хотелось отделаться от скучного положения. Не лицемерствуя отрицанием хорошего в себе, я не стану отрицать того, что одним из моих мотивов было желание добра ей. Но это был уже только второй мотив, - положим, очень сильный, но все-таки далеко уступавший силою первому, главному, - желанию избавиться от скуки: настоящим двигателем было оно. Под влиянием его я стал внимательно рассматривать образ ее жизни и легко увидел, что в перемене ощущений от перемены образа жизни главную роль играет появление и удаление Александра Матвеича. Это заставило меня думать и о нем: я понял причину его странных действий, на которые прежде не обращал внимания, и после того мои мысли получили новый вид, - как я уже говорил, более приятный для меня. Когда я увидел, что в ней уж не только одно искание страстной любви, а уже и сама любовь, только еще не сознаваемая ею, что это чувство обратилось на человека вполне достойного и вообще могущего вполне заменить меня ей, что этот человек сам страстно любит ее, - я чрезвычайно обрадовался. Правда, впрочем, что первое впечатление было тяжело: всякая важная перемена соединена с некоторою скорбью. Я видел теперь, что не могу, по совести, считать себя лицом, необходимым для нее; а ведь я уже привык к этому и, надобно сказать правду, это было мне приятно; следовательно, потеря этого отношения необходимо должна была иметь тяжелую сторону. Но она только на первое время, очень недолго, преобладала над другою стороною, которая радовала меня. Теперь я был уверен в ее счастье и спокоен за ее судьбу. Это было источником большой радости. Но напрасно было бы думать, что в этом заключалась главная приятность; нет, личное чувство опять было гораздо важнее: я видел, что становлюсь совершенно свободным от принуждения. Мои слова не имеют того смысла, будто для меня бессемейная жизнь кажется свободнее или легче семейной: нет, если мужу и жене нисколько не нужно стеснять себя для угождения друг другу, если они довольны друг другом без всяких усилий над собою, если они угождают друг другу, вовсе не думая угождать, то для них, чем теснее отношения между ними, тем легче и просторнее им обоим. Но отношение между нею и мною не было таково. Потому разойтись значило для меня стать свободным. Из этого видно, что я действовал в собственном интересе, когда решился не мешать ее счастью; благородная сторона была в моем деле, но движущею силою ему служило влечение собственной моей натуры к лучшему для меня самого. Вот поэтому-то я имел силу действовать, могу сказать, - хорошо: не пошатываться туда и сюда, не делать лишней суеты: и неприятностей другим, не изменять своей обязанности. Это легко, когда обязанность - влечение собственной натуры. Я уехал в Рязань. Через несколько времени она вызвала меня, говоря, что мое присутствие уже не будет мешать ей. Я увидел, что оно все-таки мешает. Сколько я могу понять, тут были две причины. Ей было тяжело видеть человека, которому она была слишком много обязана, по ее мнению. Она ошибалась в этом, она не была нисколько обязана мне, потому что я действовал гораздо больше для себя, нежели для нее. Но ей представлялось иначе, и она чувствовала чрезвычайно сильную признательность ко мне. Это чувство тяжелое. В нем есть приятная сторона, но она имеет верх только тогда, когда чувство не слишком сильно. Когда оно сильно, оно действительно. Другая причина, - это опять несколько щекотливое объяснение, до надобно говорить то, что думаешь, - другую причину я нахожу в том, что ей была неприятна ненормальность ее положения в смысле общественных условий; ей было тяжело то, что недоставало со стороны общества формального признания ее права занимать это положение. Итак, я увидел, что ей было тяжело мое существование подле нее. Я не скрою, что в этом новом открытии была сторона, несравненно более тяжелая для меня, чем все чувства, которые испытывал я в прежних периодах дела. Я сохранял к ней очень сильное расположение: мне хотелось оставаться человеком, очень близким к ней. Я надеялся, что это так будет. И когда я увидел, что этого не должно быть, мне было очень, очень прискорбно. И тут уж не было вознаграждения прискорбию ни в каких личных расчетах; я могу сказать, что тут мое решение, мое последнее решение было принято единственно по привязанности к ней, только из желания, чтобы ей было лучше, исключительно по побуждениям не своекорыстным. Зато никогда мои отношения к ней, и в самое лучшее свое время, не доставляли мне такого внутреннего наслаждения, как эта решимость. Тут я поступал уже под влиянием того, что могу назвать благородством, вернее сказать, благородным расчетом, расчетом, в котором общий закон человеческой природы действует чисто один, не заимствуя себе подкрепления из индивидуальных особенностей, и тут я узнал, какое высокое наслаждение - чувствовать себя поступающим, как благородный человек, то есть так, как следует поступать вообще всякому человеку, не Ивану, не Петру, а всякому без различия имен: какое высокое наслаждение чувствовать себя просто человеком, - не Иваном, не Петром, а человеком, чисто только человеком. Это чувство слишком сильно; обыкновенные натуры, какова моя, не могут выносить слишком частого возвышения до этого чувства; но хорошо тому, кому случалось иногда испытывать его. Нет надобности объяснять ту сторону моего образа действий, которая была бы величайшим безрассудством в делах с другими людьми, но слишком очевидно оправдывается характером лица, которому уступал я. В то время как я уезжал в Рязань, не было ни слова сказано между ею и Александром Матвеичем; в то время как я принимал свое последнее решение, не было ни слова сказано ни между мною и им, ни между мною и ею. Но я хорошо знал его; не было надобности узнавать его мысли для того, чтобы узнать их". Я передаю слова Дмитрия Сергеича с буквальною точностью, как уже сказал. Я человек совершенно чужой вам: но корреспонденция, в которую я вступаю с вами, исполняя желание погибшего Дмитрия Сергеича, имеет такой интимный характер, что, вероятно, интересно будет вам узнать, кто этот чуждый вам корреспондент, совершенно посвященный во внутреннюю жизнь погибшего Дмитрия Сергеича. Я отставной медицинский студент - больше ничего не умею сказать вам о себе. В последние годы я жил в Петербурге. Несколько дней тому назад я вздумал пуститься путешествовать и искать себе новой карьеры за границею. Я уехал из Петербурга на другой день после того, как вы узнали о погибели Дмитрия Сергеича. По особенному случаю я не имел в руках документов, и мне пришлось взять чужие бумаги, которыми обязательно снабдил меня один из общих знакомых ваших и моих. Он дал мне их с тем условием, чтоб я исполнил некоторые его поручения по дороге. Когда вам случится видеть г. Рахметова, потрудитесь сказать, что все порученное исполнено мною,как должно. Теперь я буду пока бродить, вероятно, по Германии, наблюдая нравы. У меня есть несколько сотен рублей, и мне хочется погулять. Когда праздность надоест, я буду искать себе дела, какого, все равно, - где? - где случится. Я волен, как птица, и могу быть беззаботен, как птица. Такое положение восхищает меня. Очень возможно, что вам угодно будет удостоить меня ответом. Но я не знаю, где я буду через неделю, - быть может, в Италии, быть может, в Англии, быть может, в Праге, - я могу теперь жить по своей фантазии, а куда она унесет меня, не знаю. Поэтому делайте на ваших письмах только следующий адрес: Berlin, Friedrichstrasse, 20, Agentur von H. Schweigler {123}, под этим конвертом будет ваше письмо в другом конверте, на котором вместо всякого адреса вы поставите только цифры 12345: они будут означать для конторы агентства Швейглера, что письмо должно быть отправлено ко мне. Примите, милостивейшая государыня, уверение в глубоком уважении от человека, совершенно чуждого вам, но безгранично преданного вам, который будет называть себя: Отставным медицинским студентом". "Милостивейший государь, Александр Матвеевич. По желанию погибшего Дмитрия Сергеича, я должен передать вам уверение в том, что наилучшим для него обстоятельством казалось именно то, что свое место он должен был уступить вам. При тех отношениях, которые привели к этой перемене, отношениях, постепенно образовавшихся в течение трех лет, когда вы почти вовсе не бывали его гостем, следовательно, возникших без всякого вашего участия, единственно из несоответствия характеров между двумя людьми, которых вы потом напрасно старались сблизить, - при этих отношениях была неизбежна та развязка, какая произошла. Очевидно, что Дмитрий Сергеич нисколько не мог приписывать ее вам. Конечно, это объяснение излишне; однако же, более только для формы, он поручил мне сделать его. Так или иначе, тот или другой, должен был занять место, которого не мог занимать он, на котором только потому и мог явиться другой, что Дмитрий Сергеич не мог занимать его. То, что на этом месте явились именно вы, составляет, по мнению погибшего Дмитрия Сергеича, наилучшую для всех развязку. Жму вашу руку. Отставной медицинский студент". ----- - А я знаю... Что это? знакомый голос.. . Оглядываюсь.так и есть! он, он, проницательный читатель, так недавно изгнанный с позором за незнание ни аза в глаза по части художественности; он уж опять тут, и опять с своею прежнею проницательностью, он уж опять что-то знает! - А! я знаю, кто писал... Но я торопливо хватаю первое, удобное для моей цели, что попалось под руку, - попалась салфетка, потому что я, переписав письмо отставного студента, сел завтракать - итак, я схватываю салфетку и затыкаю ему рот: "Ну, знаешь, так и знай; что ж орать на весь город?" II Петербург, 25 августа 1856 г. "Милостивый государь, Вы поймете, до какой степени я была обрадована вашим письмом. От всей души благодарю вас за него. Ваша близость к погибшему Дмитрию Сергеичу дает мне право считать и вас моим другом, - позвольте мне употреблять это название. Характер Дмитрия Сергеича виден в каждом из его слов, передаваемых вами. Он постоянно отыскивает самые затаенные причины своих действий, и ему приносит удовольствие подводить их под его теорию эгоизма. Впрочем, это общая привычка всей нашей компания. Мой Александр также охотник разбирать себя в этом духе. Если бы вы послушали, как он объясняет свой образ действий относительно меня и Дмитрия Сергеича в течение трех лет! По его словам, он все делал из эгоистического расчета, для собственного удовольствия. И я уж давно приобрела эту привычку. Только это несколько меньше занимает меня и Александра, чем Дмитрия Сергеича, мы с ним совершенно сходимся, но у него больше влечения к этому. Да если послушать нас, мы все трое такие эгоисты, каких до сих пор свет не производил. А, может быть, это и правда? может быть, прежде не было таких эгоистов? Да, кажется. Но кроме этой черты, общей всем нам троим, в словах Дмитрия Сергеича есть другая, которая принадлежит уж собственно его положению: очевидна цель его объяснений - успокоить меня. Не то, чтобы его слова не были вполне искренни, - нет, он никогда не скажет того, чего не думает, - но он слишком сильно выставляет только ту сторону правды, которая может меня успокоивать. Мой друг, я очень признательна за это, но ведь и я эгоистка - я скажу, напрасно он только заботится о моем успокоении; мы сами оправдываем себя гораздо легче, чем оправдывают нас другие; и я, если сказать правду, не считаю себя ни в чем виноватою перед ним; скажу больше: я даже не считаю себя обязанною чувствовать признательность к нему. Я ценю его благородство, о, как ценю! Но ведь я знаю, что он был благороден не для меня, а для себя. Ведь и я, если не обманывала его, то не обманывала не для него, а для себя, не потому, что обманывать было бы несправедливостью к нему, а потому, что это было бы противно мне самой. Я сказала, что не виню себя, - так же, как и он. Но так же, как и он, я чувствую наклонность оправдываться; по его словам (очень верным), это значит: я имею предчувствие, что другие не так легко, как я сама, могут избавить меня от порицания за некоторые стороны моих действий. Я вовсе не чувствую охоты оправдываться в той части дела, в которой оправдывается он, и наоборот, мне хочется оправдываться в той части, в которой не нужно оправдываться ему. В том, что было до моего сна, никто не назовет меня сколько-нибудь виноватою, это я знаю. Но потом, не я ли была причиною, что дело имело такой мелодраматический вид и привело к такой эффектной катастрофе? Не должна ли я была гораздо проще смотреть на ту перемену отношений, которая была уж неизбежна, когда мой сон в первый раз открыл мне и Дмитрию Сергеичу мое и его положение? Вечером того же дня, как погиб Дмитрий Сергеич, я имела длинный разговор с свирепым Рахметовым - какой это нежный и добрый человек! Он говорил мне бог знает какие ужасные вещи про Дмитрия Сергеича. Но если пересказать их дружеским тоном к Дмитрию Сергеичу, вместо жесткого, будто враждебного ему тона, которым говорил Рахметов, - что ж, пожалуй, они справедливы. Я подозреваю, что Дмитрию Сергеичу было очень понятно, какие вещи будет говорить мне Рахметов, и что это входило в его расчет. Да, для меня тогда нужно было слышать это, это меня много успокоило, и кто бы ни устроил этот разговор, я очень благодарна за него вам, мой друг. Но и сам свирепый Рахметов должен был признать, что в последней половине дела Дмитрий Сергеич поступал отлично. Рахметов винил его только за первую половину, в которой он имеет охоту оправдываться. Я буду оправдываться во второй половине, хотя и никто не говорил мне, что я в ней виновата. Но у каждого из нас, - я говорю про нас и наших друзей, про весь наш кружок, - есть порицатель более строгий, чем сам Рахметов; это наш собственный ум. Да, я понимаю, мой друг, что было бы гораздо легче для всех, если бы я смотрела на дело проще и не придавала ему слишком трагического значения. По взгляду Дмитрия Сергеича, должно сказать больше: тогда ему вовсе не было бы надобности прибегать к эффектной и очень тяжелой для него развязке, он был доведен до нее только излишнею пылкостью моей тревоги. Я понимаю, что ему должно так казаться, хоть он и не поручал вам передавать мне это. Тем больше я ценю его расположение ко мне, что оно не ослабело даже и от такого мнения. Но послушайте, мой друг, оно не совсем справедливо, оно вовсе не справедливо: не от моей ошибки, не от излишней моей тревоги произошла для Дмитрия Сергеича необходимость испытать то, что он сам называет очень тяжелым. Правда, если бы я не придавала чрезмерной важности перемене отношений, можно было бы обойтись без поездки в Рязань; но он говорит, что она не была тяжела для него; итак, тут еще не было большой беды от моего экзальтированного взгляда. Тяжела была для Дмитрия Сергеича только необходимость погибнуть. Он объясняет неизбежность этого своего решения двумя причинами: я страдала от чрезмерной признательности к нему, я страдала оттого, что не могла стать в такие отношения к Александру, какие требуются общественными условиями. Действительно, я не была совершенно спокойна, я тяготилась своим положением, пока он не погиб, но он не отгадывает настоящей причины. Он думает, что вид его тяготил меня чрезмерным бременем признательности, - это не совсем так. Человек очень расположен отыскивать мысли, которыми может облегчить себя; и в то время, когда Дмитрий Сергеич видел надобность погибели, эта причина уже давно не существовала: моя признательность к нему давно получила ту умеренность, при которой она составляет приятное чувство. А ведь только эта причина и имела связь с моим прежним экзальтированным взглядом на дело. Другая причина, которую приводит Дмитрий Сергеич - желание придать моим отношениям к Александру характер, признаваемый обществом, - ведь она уже нисколько не зависела от моего взгляда на дело, она проистекала из понятий общества. Над нею я была бы бессильна. Но Дмитрий Сергеич совершенно ошибается, думая, что его присутствие было тяжело для меня по этой причине. Нет. И без его погибели было бы легко устранить ее, если б это было нужно и если б этого было достаточно для меня. Если муж живет вместе с женою, этого довольно, чтобы общество не делало скандала жене, в каких бы отношениях ни была она к другому. Это уж большой успех. Мы видим много примеров тому, что, благодаря благородству мужа, дело устраивается таким образом; и во всех этих случаях общество оставляет жену в покое. Теперь я нахожу, что это самый лучший и легкий для всех способ устраивать дела, подобные нашему. Дмитрий Сергеич прежде предлагал мне этот способ. Я тогда отвергла его по своей экзальтированности. Не знаю, как было бы, если б я тогда приняла его. Если б я могла быть довольна тем, что общество оставило бы меня в покое, не делало бы мне скандала, не хотело бы видеть моих отношений к Александру, - тогда, конечно, способ, который предлагал мне Дмитрий Сергеич, был бы достаточен, и ему не нужно было бы решаться на погибель. Тогда, конечно, у меня не было бы никакой причины желать, чтобы мои отношения к Александру были определены формальным образом. Но мне кажется, что это устройство дела, удовлетворительное в большей части случаев, подобных нашему, не было бы удовлетворительно в нашем. Наше положение имело ту редкую случайность, что все три лица, которых оно касалось, были равносильны. Если бы Дмитрий Сергеич чувствовал превосходство Александра над собою по уму, развитию или характеру, если бы, уступая свое место Александру, он уступал бы превосходству нравственной силы, если бы его отказ не был доброволен, был бы только отступлением слабого перед сильным, о, тогда, конечно, мне нечем было бы тяготиться. Точно то же, если бы я по уму или характеру была гораздо сильнее Дмитрия Сергеича, если б он до развития моих отношений к Александру был тем, что очень хорошо характеризует анекдот, над которым, помнишь, мой друг, мы много смеялись, - анекдот, как встретились в фойе оперы два господина, разговорились, понравились друг другу, захотели познакомиться: - "я поручик такой-то", сказал один рекомендуясь, - "а я муж г-жи Тедеско" {124}, отрекомендовался другой. Если бы Дмитрий Сергеич был "муж г-жи Тедеско", о, тогда, конечно, не было бы никакой надобности в его погибели, он покорялся бы, смирялся бы, и если бы был человек благородный, он не видел бы в своем смирении ничего обидного для себя, и все было бы прекрасно. Но его отношение ко мне и к Александру было вовсе не таково. Он не был ни на волос слабее или ниже кого-нибудь из нас, - и мы это знали, и он это знал. Его уступка не была следствием бессилия - о, вовсе нет! Она была чисто делом его доброй воли. Так ли, мой друг? Вы не можете отрицать этого. Поэтому, в каком же положении видела я себя? Вот в этом, мой друг, вся сущность дела. Я видела себя в положении зависимости от его доброй воли, вот почему мое положение было тяжело мне, вот почему он увидел надобность в своем благородном решении - погибнуть. Да, мой друг, причина моего чувства, принудившего его к этому, скрывалась гораздо глубже, нежели объясняет он в вашем письме. Обременительный размер признательности уже не существовал. Удовлетворить претензиям общества было бы легко тем способом, какой предлагал мне сам Дмитрий Сергеич; да претензии общества и не доходили до меня, живущей в своем маленьком кругу, который совершенно не имеет их. Но я оставалась в зависимости от Дмитрия Сергеича, мое положение имело своим основанием только его добрую волю, оно не было самостоятельно - вот причина того, что оно было тяжело. Судите же теперь, могла ли эта причина быть предотвращена тем или другим взглядом моим на перемену наших отношений. Тут важность была не в моем взгляде, а в том, что Дмитрий Сергеич человек самобытный, поступавший так или иначе только по своей доброй воле, по доброй воле! Да, мой друг, вы знаете и одобряете это мое чувство, я не хочу зависеть от доброй воли чьей бы то ни было, хотя бы самого преданного мне человека, хотя бы самого уважаемого мною человека, в котором я не менее уверена, чем в самой себе, о котором я положительно знаю, что он всегда с радостью будет делать все, что мне нужно, что он дорожит моим счастьем не меньше, нежели я сама. Да, мой друг, не хочу и знаю, что вы одобряете это. И однако же, к чему все это говорится, к чему этот анализ, раскрывающий самые тайные мотивы чувств, которых никто не мог бы доискаться? Все-таки у меня, как у Дмитрия Сергеича, это саморазоблачение делается в свою же пользу, чтобы можно было сказать: я тут не виновата, дело зависело от такого факта, который не был в моей власти. Делаю эту заметку потому, что Дмитрий Сергеич любил такие замечания. Я хочу подольститься к вам, мой друг. Но довольно об этом. Вы имели столько симпатии ко мне, что не пожалели потратить несколько часов времени на ваше длинное (и о, какое драгоценное для меня) письмо; _из этого_ я вижу, - как я дипломатически пишу точно такие обороты, как у Дмитрия Сергеича или у вас, - да, из этого, только из этого я вижу, что вам интересно будет узнать, что было со мною после того, как Дмитрий Сергеич простился со мною, уезжая в Москву, чтобы вернуться и погибнуть. Возвратившись из Рязани, он видел, что я стеснена. Это сильно обнаружилось во мне только, когда он возвратился. Пока он жил в Рязани, я, скажу вам правду, не так много думала о нем, нет, не так много, как полагаете вы, судя по тому, что он видел, возвратившись. Но когда он уехал в Москву, я видела, что он задумал что-то особенное. Замечалось, что он развязывается с делами в Петербурге, видно было, что он с неделю уж только и ждал их окончания, чтобы уехать, и потом, - как же не было бы этого? Я в последние дни замечала иногда грусть на его лице, этом лице, которое довольно умеет не выдавать тайн. Я предчувствовала, что готовится что-то решительное, крутое. И когда он садился в вагон, мне было так грустно, так грустно. И следующий день я грустила, и на третий день поутру встала еще грустнее, и вдруг Маша подает мне письмо, - какая это была мучительная минута, какой это мучительный час, мучительный день - вы знаете. Поэтому, мой друг, я теперь лучше, чем прежде, знаю силу моей привязанности к Дмитрию Сергеичу. Я сама не думала, что она так сильна. Да, мой друг, я теперь знаю силу ее, знаете и вы, потому что вы, конечно, знаете, что я решилась тогда расстаться с Александром; весь день я чувствовала, что моя жизнь разбита, отравлена навсегда, вы знаете и мой детский восторг, при виде записки моего доброго, доброго друга, записки, совершенно изменившей мои мысли (видите, как осторожны мои выражения, вы должны быть довольны мною, мой друг). Вы знаете все это, потому что Рахметов отправился провожать вас, посадивши меня в вагон; Дмитрий Сергеич и он были правы, говоря, что все-таки надобно было уехать из Петербурга, для довершения того эффекта, ради которого Дмитрий Сергеич не пожалел оставлять меня на страшные мучения целый день, - как я благодарна ему за эту безжалостность! Он и Рахметов также были правы, посоветовав Александру не являться ко мне, не провожать меня. Но мне уже не было надобности ехать до Москвы, нужно было только удалиться из Петербурга, и я остановилась в Новгороде. Через несколько дней туда приехал Александр, привез документы о погибели Дмитрия Сергеича, мы повенчались через неделю после этой погибели и прожили с месяц на железной дороге, в Чудове, чтобы Александру удобно было ездить три, четыре раза в неделю в свой гошпиталь. Вчера мы возвратились в Петербург, - вот причина, по которой я так долго не отвечала на ваше письмо: оно лежало в ящике Маши, которая вовсе, было, и забыла о нем. А вы, вероятно, бог знает, чего не придумали, так долго не получая ответа. Обнимаю вас, милый друг, ваша Вера Кирсанова". "Жму твою руку, мой милый. Только пожалуйста, уж хоть мне-то ты не пиши комплиментов; иначе, я изолью перед тобою сердце мое целым потоком превознесений твоего благородства, тошнее чего, конечно, ничто не может быть для тебя. А знаешь ли что? не доказывается ли присутствие порядочной дозы тупоумия, как во мне, так и в тебе, тем, что и ты мне и я тебе пишем лишь по нескольку строк; кажется, доказывается, будто мы с тобою несколько стесняемся. Впрочем, мне-то, положим, это еще извинительно; а ты с какой стати? Но в следующий раз уже надеюсь рассуждать с тобою свободно и напишу тебе груду здешних новостей. Твой Александр Кирсанов". III Письма эти, совершенно искренние, действительно были несколько односторонни, как замечала сама Вера Павловна. Оба корреспондента, конечно, старались уменьшить друг перед другом силу тяжелых потрясений, которые были ими испытаны, - о, эти люди очень хитры! Я часто слыхивал от них, то есть от этих и от подобных им, такие вещи, что тут же хохотал среди их патетических уверений, что, дескать, это для меня было совершенно ничего, очень легко: разумеется, хохотал, когда уверения делались передо мною человеком посторонним, и при разговоре только вдвоем. А когда то же самое говорилось человеку, которому нужно это слушать, то я поддакивал, что это, дескать, точно, пустяки. Препотешное существо - порядочный человек: я всегда смеялся над каждым порядочным человеком, с которым знаком. Препотешное существо, даже до нелепости. Вот, хоть бы эти письма. Я к этим штукам отчасти уж попривык, водя дружбу с такими госпожами и господами; ну, а на свежего, неиспорченного человека, как должны они действовать, например, на проницательного читателя? Проницательный читатель уж успел опростать свой рот от салфетки и изрекает, качая головою: - Безнравственно! - Молодец! угадал! - похваляю я его: - ну, порадуй еще словечком. - Да и автор-то безнравственный человек, - изрекает проницательный читатель: - вишь, какие вещи одобряет. - Нет, мой милашка, ты ошибаешься. Я тут многое не одобряю. Пожалуй, даже все не одобряю, если тебе сказать по правде. Все это слишком еще мудрено, восторженно; жизнь гораздо проще. - Так ты, значит, еще безнравственнее? - спрашивает меня проницательный читатель, вылупив глаза от удивления тому, до какой непостижимой безнравственности упало человечество в моем персонаже. - Гораздо безнравственнее, - говорю я, неизвестно, вправду ли, насмех ли над проницательным читателем. Переписка продолжалась еще три-четыре месяца, - деятельно со стороны Кирсановых, небрежно и скудно со стороны их корреспондента. Потом он и вовсе перестал отвечать на их письма; по всему видно было, что он только хотел передать Вере Павловне и ее мужу те мысли Лопухова, из которых составилось такое длинное первое письмо его, а исполнив эту обязанность, почел дальнейшую переписку излишнею. Оставшись раза два-три без ответа, Кирсановы поняли это и перестали писать. IV Вера Павловна отдыхает на своей мягкой кушетке, дожидаясь мужа из его гошпиталя к обеду. Ныне она мало хлопотала в кухне над сладкими прибавками к обеду, ей хотелось поскорее прилечь, отдохнуть, потому что она досыта наработалась в это утро, и уж давно так, и еще довольно долго будет так, что она будет иметь досыта работы по утрам: ведь она устраивает другую швейную в другом конце города. Вера Павловна Лопухова шила на Васильевском. Вера Павловна Кирсанова живет в Сергиевской улице, потому что мужу нужно иметь квартиру ближе к Выборгской стороне {125}. Мерцалова очень хорошо пришлась по той швейной, которая была устроена на Васильевском, - да и натурально: ведь она и мастерская были уж очень хорошо знакомы между собою. Вера Павловна, возвратившись в Петербург, увидела, что если и нужно ей бывать в этой швейной, то разве изредка, ненадолго; что если она продолжает бывать там почти каждый день, то, собственно, потому только, что ее влечет туда ее привязанность, и что там встречает ее привязанность; может быть, на несколько времени еще и не вовсе бесполезны ее посещения, все-таки Мерцалова еще находит иногда нужным советоваться с нею; но это берет так мало времени и бывает все реже; а скоро Мерцалова приобретет столько опытности, что вовсе перестанет нуждаться в Вере Павловне. Да, уж и в первое время по возвращении в Петербург Вера Павловна бывала в швейной на Васильевском больше, как любимая гостья, чем как необходимое лицо. Чем же заняться? - ясно, чем: надобно основать другую швейную, в своем новом соседстве, в другом конце города. И вот основывается новая мастерская в одном из переулков, идущих между Бассейною и Сергиевской. С нею гораздо меньше хлопот, чем с прежнею: пять девушек, составившие основной штат, перешли сюда из прежней мастерской, где места их были заняты новыми; остальной штат набрался из хороших знакомых тех швей, которые работали в прежней мастерской. А это значит, что все было уже приготовлено более, чем на половину: цель и порядок швейной были хорошо известны всем членам компании, новые девушки прямо и поступали с тем желанием, чтобы с первого же раза было введено то устройство, которого так медленно достигала первая мастерская. О, теперь дело устройства идет в десять раз быстрее, чем тогда, и хлопот с ним втрое меньше. Но все-таки много работы, и Вера Павловна устала ныне, как уставала и вчера, и третьего дня, как уставала уж месяца два, только еще два месяца, хотя уже больше полгода прошло со времени второго замужества; что ж, надобно же было сделать себе свадебный праздник, и она праздновала долго. Но теперь она уж принялась за работу. Да, ныне она наработалась и отдыхает, и думает о многом, о многом, все больше о настоящем: оно так хорошо и полно! оно так полно жизни, что редко остается время воспоминаньям; воспоминания будут после, о, гораздо после, и даже не через десять лет, не через двадцать лет, а после: теперь еще не их время и очень еще долго будет не их время. Но все-таки бывают они и теперь, изредка, вот, например и ныне ей вспомнилось то, что чаще всего вспоминается в этих нечастых воспоминаниях. Вот что ей вспоминается: V - Миленький! я еду с тобой! - Да ведь с тобою нет твоих вещей. - Миленький мой, завтра же поеду вслед за тобою, когда ты не хотел взять меня с собою ныне. - Подумай. Посмотри. Подожди моего письма. Оно будет завтра же. Вот она возвращается домой; что она чувствовала, когда ехала с Машею домой, что чувствовалось и думалось ей во всю эту длинную дорогу с Московской станции за Средний проспект? Она сама не знает, так она потрясена была быстрым оборотом дела: еще не прошло суток, да, только через два часа будут сутки после того, как он нашел ее письмо у себя в комнате, и вот он уж удалился, - как это скоро, как это внезапно! В два часа ночи она еще ничего не предвидела, он выжидал, когда она, истомленная тревогою того утра, уж не могла долго противиться сну, вошел, сказал несколько слов, и в этих немногих словах почти все было только непонятное предисловие к тому, что он хотел сказать, а что он хотел сказать, в каких коротких словах сказал он: "Я давно не видел своих стариков, - съезжу к ним; они будут рады" - только, и тотчас же ушел. Она бросилась вслед за ним, хоть он, вошедши, и брал с нее слово не делать этого, бросилась за ним - где ж он? "Маша, где ж он, где ж он?" Маша, еще убирающая чайные принадлежности после недавних гостей, говорит: "Дмитрий Сергеич ушел; сказал, когда проходил: - я иду гулять". И она должна была лечь спать: и странно, как могла она уснуть? Но ведь она не знала же, что это будет в то же утро, которое уже светало; он говорил, что они еще успеют переговорить обо всем. И едва она успела проснуться, уж пора ехать на железную дорогу. Да, все это только мелькнуло перед ее глазами, как будто не было это с нею, будто ей кто-то торопливо рассказывал, что это было с кем-то. Только теперь, возвратившись домой с железной дороги, она очнулась и стала думать что же теперь с нею, что же с ней будет? Да, она пойдет в Рязань. Поедет. Иначе нельзя ей. Но это письмо? Что будет в этом письме? Нет, что же ждать этого письма для того, чтобы решиться? Она знает, что будет в нем. Но все-таки надобно отложить решение до письма. К чему же отлагать? Она поедет. Да, она поедет. Это думается час, это думается два, это думается три, четыре часа. Но Маша проголодалась и уж в третий раз зовет ее обедать, и в этот раз больше велит ей, чем зовет. Что ж, и это рассеяние. "Бедная Маша, как я заставила ее проголодаться". - "Да что же вы ждали меня, Маша, - вы бы давно обедали, не дожидаясь меня". - "Как это можно, Вера Павловна". И опять думается час, два: "Я поеду. Да, завтра же поеду. Только дождусь письма, потому что он просил об этом. Но, что бы ни было написано в нем, - да ведь я и знаю, что будет в нем, все равно, что бы ни было написано в нем, я поеду". Это думается час, и два; - да, час думается это; но два, думается ли это? Нет, хоть и думается все это же, но думаются еще четыре слова, такие маленькие четыре слова: "он не хочет этого", и все больше и больше думаются эти четыре маленькие слова, и вот уж солнце заходит, а все думается прежнее и эти четыре маленькие слова; и вдруг перед самым тем временем, как опять входит неотвязная Маша и требует, чтобы Вера Павловна пила чай - перед самым этим временем, из этих четырех маленьких слов вырастают пять других маленьких слов: "и мне не хочется этого". Как хорошо сделала неотвязная Маша, что вошла! - она прогнала эти новые пять маленьких слов. Но и благодетельная Маша ненадолго прогнала эти пять маленьких слов, сначала они сами не смели явиться, они вместо себя прислали опровержение себе: "но я должна ехать", и только затем прислали, чтобы самим вернуться, под прикрытием этого опровержения: в один миг с ним опять явились их носители, четыре маленькие слова, "он не хочет этого", и в тот же миг эти четыре маленькие слова опять превратились в пять маленьких слов: "и мне не хочется этого". И думается это полчаса, а через полчаса эти четыре маленькие слова, эти пять маленьких слов уже начинают переделывать по своей воле даже прежние слова, самые главные прежние слова: и из двух самых главных слов "я поеду" вырастают три слова: уж вовсе не такие, хоть и те же самые: "поеду ли я?" - вот как растут и превращаются слова! Но вот опять Маша: "я ему, Вера Павловна, уж отдала целковый, тут надписано: если до 9-ти часов принесет, так целковый, позже - так полтинник. Это принес кондуктор, Вера Павловна, приехал с вечерним поездом: говорит, как обещался, так и сделал, для скорости взял извозчика". Письмо от него! - да! Она знает, что в этом письме: "не езди", но она все-таки поедет, она не хочет слушать этого письма, не послушает его, она все-таки поедет, поедет. Нет, в письме не то, - вот что в нем, и чего нельзя не слушать: "Я еду в Рязань; но не прямо в Рязань. У меня много заводских дел по дороге. Кроме Москвы, где, по множеству дел, мне надобно прожить с неделю, я должен побывать в двух городах перед Москвою, в трех местах за Москвою, прежде чем попаду в Рязань. Сколько времени где я проживу, когда буду где, - этого нельзя определить, уж и по одному тому, что в числе других дел мне надобно получить деньги с наших торговых корреспондентов; а ты знаешь, милый друг мой" - да, это было в письме: "милый мой друг", несколько раз было, чтоб я видела, что он все попрежнему расположен ко мне, что в нем нет никакого неудовольствия на меня, вспоминает Вера Павловна: я тогда целовала эти слова "милый мой друг", - да, было так: - "милый мой друг, ты знаешь, что когда надобно получить деньги, часто приходится ждать несколько дней там, где рассчитывал пробыть лишь несколько часов. Поэтому я решительно не знаю, когда доберусь до Рязани; но только, наверное, не очень скоро". Она почти слово в слово помнит это письмо. Что ж это? Да, он совершенно отнял у нее возможность схватиться за него, чтоб удержаться подле него. Что ж ей теперь делать? И прежние слова: "я должна ехать к нему" превращаются в слова: "все-таки я не должна видеться с ним", и этот "он" уж не тот, о котором думалось прежде. Эти слова заменяют все прежние слова, и думается час, и думается два: "я не должна видеться с ним"; и как, когда они успели измениться, только уже изменились в слова: "неужели я захочу увидеться с ним? - нет"; и когда она засыпает, эти слова сделались уже словами: "неужели же я увижусь с ним?" - только где ж ответ? когда он исчез? И едва ли уж не выросли они, да, они выросли в слова: "неужели ж я не увижусь с ним?" И когда она засыпает на заре, она засыпает уж с этими словами: "неужели ж я не увижусь с ним?" И когда она просыпается поздно поутру, уж вместо всех прежних слов все только борются два слова с одним словом: "не увижусь" - "увижусь" - и так идет все утро; забыто все, забыто все в этой борьбе, и то слово, которое побольше, все хочет удержать при себе маленькое слово, так и хватается за него, так и держит его: "не увижусь"; а маленькое слово все отбегает и пропадает, все отбегает и пропадает: "увижусь"; забыто все, забыто все, в усилиях большего слова удержать при себе маленькое, да, и оно удерживает его, и зовет на помощь себе другое маленькое слово, чтобы некуда было отбежать этому прежнему маленькому слову: "нет, не увижусь"... "нет, не увижусь", - да, теперь два слова крепко держат между собою изменчивое самое маленькое слово, некуда уйти ему от них, сжали они его между собою: "нет, не увижусь" - "нет, не увижусь"... "Нет, не увижусь", - только что ж это делает она? шляпа уж надета, и это она инстинктивно взглянула в зеркало: приглажены ли волоса, да, в зеркале она увидела, что на ней шляпа, и из этих трех слов, которые срослись было так твердо, осталось одно, и к нему прибавилось новое: "нет возврата". Нет возврата, нет возврата. "Маша, вы не ждите меня обедать: я не буду ныне обедать дома". - Александр Матвеич еще не изволили возвращаться из гошпиталя, - спокойно говорит Степан, да и как же не говорить ему спокойно, с флегмою? В ее появлении нет ничего особенного: прежде, - еще недавно, она часто бывала здесь. "Я и думала так; все равно, я посижу. Вы не говорите ему, что я здесь". Она берет какой-то журнал - да, она может читать, она видит, что может читать: да, как только "нет возврата", как только принято решение, она чувствует себя очень спокойно. Конечно, она мало читала, она вовсе не читала, она осмотрела комнату, она стала прибирать ее, будто хозяйка; конечно, мало прибрала, вовсе не прибирала, но как она спокойна: и может читать, и может заниматься делом, заметила, что из пепельницы не выброшен пепел, да и суконную скатерть на столе надобно поправить, и этот стул остался сдвинут с места. Она сидит и думает: "нет возврата, нет выбора; начинается новая жизнь" - думает час, думает два: "начинается новая жизнь. Как он удивится, как он будет счастлив. Начинается новая жизнь. Как мы счастливы". Звонок; она немного покраснела и улыбнулась; шаги, дверь отворяется. - "Вера Павловна!" - он пошатнулся, да, он пошатнулся, он схватился за ручку двери; но она уж побежала к нему, обняла его: "милый мой, милый мой! Как он благороден! как я люблю тебя! я не могла жить без тебя!" и потом - что было потом? как они перешли через комнату? Она не помнит, она помнит только, что подбежала к нему, поцеловала его, но как они перешли через комнату, она не помнит, и он не помнит; они только помнят, когда они уже обходили мимо кресел, около стола, а как они отошли от двери... Да, на несколько секунд у обоих закружилась голова, потемнело в глазах от этого поцелуя... - "Верочка, ангел мой!" - "Друг мой, я не могла жить без тебя. Как долго ты любил меня, и молчал! Как ты благороден! Как он благороден, Саша!" - "Расскажи же, Верочка, как это было?" - "Я сказала ему, что не могу жить без тебя; на другой день, вчера, он уж уехал, я хотела ехать за ним, весь день вчера думала, что поеду за ним, а теперь, видишь, я уж давно сидела здесь". - "Но как ты похудела в эти две недели, Верочка, как бледны твои руки!" Он целует ее руки. "Да, мой милый, это была тяжелая борьба! Теперь я могу ценить, как много страдал ты, чтобы не нарушать моего покоя! Как мог ты так владеть собою, что я ничего не видела? Как много ты должен был страдать!" - "Да, Верочка, это было не легко", он все целует ее руки, все смотрит на них, и вдруг, она хохочет: - "Ах, какая ж я невнимательная к тебе! Ведь ты устал, Саша, ведь ты голоден!" Она вырывается от него и бежит. "Куда ты, Верочка?" Но она ничего не отвечает, она уж в кухне и торопливо, весело говорит Степану: - "Скорее давайте обед, на два прибора, - скорее! где тарелки и все, давайте, я сама возьму и накрою стол, а вы несите кушанье. Александр так устал в своем гошпитале, надобно скорее дать ему обедать". Она идет с тарелками, на тарелках звенят ножи, вилки, ложки. - "Ха, ха, ха, мой милый! Первая забота влюбленных при первом свиданьи - поскорее пообедать! Ха, ха, ха!" И он смеется, помогает ей накрывать стол, много помогает, но больше мешает, потому что все целует ей руки. "Ах, Верочка, как бледны эти руки!" и все целует их. Они целуются и смеются. - "Но, Саша, за столом сидеть смирно!" Степан подает суп. За обедом она рассказывает, как все это было. "Ха, ха, мой милый, как мы едим, влюбленные! Правда, я вчера ничего не ела". Входит Степан с последним блюдом. "Степан! Кажется, вы останетесь без обеда от меня!" - "Да, Вера Павловна, придется прикупить для себя что-нибудь в лавочке". - "Ничего, Степан, вперед вы уж будете знать, что надобно готовить, кроме самих вас, на двоих. Саша, где ж твоя сигарочница? Дай мне". Она сама обрезывает для него сигару, сама закуривает. "Кури, мой милый, а я пока пойду готовить кофе, или ты хочешь чаю? Нет, мой милый, наш обед должен быть лучше, вы с Степаном слишком мало заботились об этом". Она возвращается через пять минут, Степан несет за нею чайный прибор, и, возвратившись, она видит, что сигара Александра погасла. - "Ха, ха, мой милый, как ты замечтался без меня!" и он смеется. - "Кури же", - она опять закуривает ему сигару. И, припоминая все это, Вера Павловна смеется и теперь: "Как же прозаичен наш роман! Первое свидание - и суп, головы закружились от первого поцелуя - и хороший аппетит, вот так сцена любви! Это презабавно! Да, как сияли его глаза! Что ж, впрочем, они и теперь так же сияют. И сколько его слез упало на мои руки, которые были тогда так бледны, - вот этою теперь уж, конечно, нет; в самом деле, руки у меня хороши, он говорит правду". И Вера Павловна, взглянув на свои руки, опускает их на колено, так что оно обрисовывается под легким, пеньюаром, и она думает опять: "он говорит правду", и улыбается, ее рука медленно скользит на грудь и плотно прилегает к груди, и Вера Павловна думает: "правда". "Ах, что ж это я вспоминаю, - продолжает думать Вера Павловна и смеется, - что ж это я делаю? будто это соединено с этими воспоминаниями! О, нет, это первое свидание, состоявшее из обеданья, целованья рук, моего и его смеха, слез о моих бледных руках, оно было совершенно оригинальное. Я сажусь разливать чай: "Степан, у вас нет сливок? можно где-нибудь достать хороших? Да нет, некогда, и наверное нельзя достать. Так и быть; но завтра мы устроим это. Кури же, мой милый: ты все забываешь курить". Еще не допит чай, раздается страшный звон колокольчика, и в комнату влетают два студента, и, в своей торопливости, даже не видят ее. - "Александр Матвеич, интересный субъект! - говорят они, запыхавшись: - сейчас привезли, чрезвычайно редкое осложнение". Бог знает, какой латинский термин, обозначающий болезнь интересного субъекта. "Очень любопытно, Александр Матвеич, и нужна немедленная помощь, каждые полчаса дороги, мы даже ехали на извозчике". - "Скорее же, мой милый, спеши", говорит она. Только тут студенты замечают ее и раскланиваются, и в тот же миг уводят с собою своего профессора; его сборы были слишком недолги, он все еще оставался в своем военном сюртуке, и она гонит его, - "оттуда ты ко мне?" говорит она, прощаясь. - "Да". Долго ждет она вечером: вот и десять часов, его все нет, вот и одиннадцать, - теперь уж нечего и ждать. Однако что это такое? Она, конечно, нисколько не беспокоится, не могло же ничего случиться с ним; но, значит, как же он долго был задержан интересным субъектом! и что этот бедный интересный субъект, жив ли он теперь, удалось ли Саше спасти его? Да, Саша был очень долго задержан. Он приехал на другое утро в девять часов, он до четырех часов оставался в гошпитале: "Случай был очень трудный и интересный, Верочка". - "Спасен?" - "Да". - "Как же ты встал так рано?" - "Я не ложился". - "Не ложился? Чтобы не опоздать сюда, не спал ночь! Безбожник! Изволь отправиться домой и спи до самого обеда, непременно, чтоб я застала тебя еще непроснувшимся". В две минуты он был уже выпровожен. Вот какие были два первые свиданья. Но этот второй обед идет уже как следует; они теперь уже с толком рассказывают друг другу свои истории, а вчера бог знает, что они говорили; они и смеются, и задумываются, и жалеют друг друга; каждому из них кажется, что другой страдал еще больше... Через полторы недели нанята маленькая дача на Каменном острове, и они поселяются на ней. VI Не очень часто вспоминает Вера Павловна прошлое своей нынешней любви; да, в настоящем так много жизни, что остается мало времени для воспоминаний. Но когда вспоминает она прошлое, то иногда, - сначала точно, только иногда, а потом все постояннее, - при каждом воспоминании она чувствует недовольство, сначала слабое, мимолетное, неопределенное, - кем? чем? - вот уж ей становится видно, кем: она недовольна собою, за что же? Вот она уже видит, из какой черты ее характера выходит недовольство, - да, она очень горда. Но в одном ли прошедшем она недовольна собою? - сначала, да, но вот она уж замечает, что недовольство собою относится в ней и к настоящему. И какой странный характер стал заметен в этом чувстве, когда стал выясняться его характер: будто это не она, Вера Павловна Кирсанова, лично чувствует недовольство, а будто в ней отражается недовольство тысяч и миллионов; и будто не лично собою она недовольна, а будто недовольны в ней собою эти тысячи и миллионы. Кто ж эти тысячи и миллионы? за что они недовольны собою? Если бы она попрежнему жила больше одна, думала одна, вероятно, не так скоро прояснилось бы это; но ведь теперь она постоянно с мужем, они все думают вместе, и мысль о нем примешана ко всем ее мыслям. Это много помогло ей разгадать свое чувство. Прямо он сам нисколько не мог разъяснить эту загадку: пока чувство было темно для нее, для него оно было еще темнее; ему трудно было даже понять, как это возможно иметь недовольство, нисколько не омрачающее личного довольства, нисколько не относящееся ни к чему личному. Это было для него странностью, во сто раз более темною, чем для нее. Но все-таки ей очень помогло то, что она постоянно думала о муже, постоянно была с ним, смотрела на него, думала с ним. Она стала замечать, что, когда приходит ей недовольство, оно всегда сопровождается сравниванием, оно в том и состоит, что она сравнивает себя и мужа, - и вот блеснуло перед ее мыслью настоящее слово: "разница, обидная разница". Теперь ей понятно. VII - Саша, какой милый этот NN (Вера Павловна назвала фамилию того офицера, через которого хотела познакомиться с Тамберликом, в своем страшном сне), - он мне привез одну новую поэму, которая еще не скоро будет напечатана {126}, - говорила Вера Павловна за обедом. - Мы сейчас же после обеда примемся читать, - да? Я ждала тебя, - все с тобою вместе, Саша. А очень хотелось прочесть. - Что ж это за поэма? - А вот услышишь. Посмотрим, удалась ли ему эта вещь. NN говорит, что сам он - я говорю про автора, - отчасти доволен ею. Вот они располагаются в ее комнате, и она начинает читать: Ой, полна, полна, коробушка. Есть и ситцы и парча. Пожалей, моя зазнобушка, Молодецкого плеча... - Теперь я вижу, - сказал Кирсанов, прослушав несколько десятков стихов: - это у него в новом роде. Но видно, что это его, Некрасова, да? Очень благодарен тебе, что ты подождала меня. - Еще бы! - сказала Вера Павловна. Они прочли два раза маленькую поэму, которая, благодаря их знакомству с одним из знакомых автора, попала им в руки года за три раньше, чем была напечатана. - Но знаешь, какие стихи всего больше подействовали на меня? - сказала Вера Павловна, когда они с мужем перечитали еще по нескольку раз иные места поэмы: - эти стихи не из главных мест в самой поэме, но они чрезвычайно влекут к себе мои мысли. Когда Катя ждала возвращения жениха, она очень тосковала: Извелась бы, неутешная. Кабы время горевать; Да пора страдная, спешная - Надо десять дел кончать. Как ни часто приходилося Молодице невтерпеж, Под косой трава валилася, Под серпом горела рожь. Изо всей-то силы-моченьки Молотила по утрам. Лен стлала до темной ноченьки По росистым по лугам... Эти стихи не главные в своем эпизоде, они только предисловие к тому, как та славная Катя мечтает о своей жизни с Ваней; но мои мысли привязались именно к ним. - Да, вся эта картина - одна из самых хороших в поэме, но они занимают в ней не самое видное место. Значит, они слишком подошли к мыслям, которые тебя занимали. Какие ж это мысли? - Вот какие, Саша. Мы с тобою часто говорили, что организация женщины едва ли не выше, чем мужчины, что поэтому женщина едва ли не оттеснит мужчину на второй план в умственной жизни, когда пройдет господство грубого насилия, мы оба с тобою выводили эту вероятность из наблюдения над жизнью; в жизни больше встречается женщин, чем мужчин, умных от природы; так нам обоим кажется. Ты подтверждал это разными подробностями из анатомии, физиологии. - Какие оскорбительные вещи для мужчин ты говоришь, и ведь это больше ты говоришь, Верочка, чем я: мне это обидно. Хорошо, что время, которое мы с тобою предсказываем, еще так далеко. А то бы я совершенно отказался от своего мнения, чтобы не отходить на второй план. Впрочем, Верочка, ведь это только вероятность, наука еще не собрала столько сведений, чтобы решить вопрос положительным образом. - Конечно, мой милый. Мы говорили, отчего до сих пор факты истории так противоречат выводу, который слишком вероятен по наблюдениям над частною жизнью и над устройством организма. Женщина играла до сих пор такую ничтожную роль в умственной жизни потому, что господство насилия отнимало у ней и средства к развитию, и мотивы стремиться к развитию. Это объяснение достаточное. Но вот другой такой же случай. По размеру физической силы, организм женщины гораздо слабее; но ведь организм ее крепче, - да? - Это уж гораздо несомненнее, чем вопрос о природном размере умственных сил. Да, организм женщины крепче противится материальным разрушительным силам, - климату, погоде, неудовлетворительной пище. Медицина и физиология еще мало занимались подробным разбором этого; но статистика уже дала бесспорный общий ответ: средняя продолжительность жизни женщин больше, чем мужчин. Из этого видно, что женский организм крепче. - Это тем резче видно, что образ жизни женщин вообще еще гораздо менее здоров, чем у мужчин. - Есть еще усиливающее соображение, которым увеличивается ясность вывода, - его дает физиология. Полное совершеннолетие достигается женщиною несколько раньше, чем мужчиною. Положим, возрастание женщины оканчивается в 20 лет, мужчины в 25, - приблизительно, в нашем климате, в нашем племени. Положим, тоже приблизительно, что до 70 лет доживает такая же пропорция женщин, какая из мужчин доживает до 65; если мы сообразим разность сроков развития, перевес крепости организма женщины выставится гораздо сильнее, чем предполагает статистик, не бравший в расчет разности лет совершеннолетия. 70 лет - это 3 с половиною раза 20 лет. 65 лет надобно делить на 20 лет, сколько это будет? - да, в частном немного больше 2 с половиною - так, 2 целых и шесть десятых. Значит, женщина проживает три с половиною срока своего полного развития так же легко, как мужчина почти только два с половиною срока. А этою пропорциею измеряется крепость организма. - В самом деле, разница выходит больше, чем я читала о ней. - Да, но ведь я говорил только для примера, я брал круглые цифры, напамять. Однако же характер заключения тот самый, как я говорю. Статистика уже показала, что женский организм крепче, - ты читала выводы только из таблицы продолжительности жизни. Но если к статистическим фактам прибавить физиологические, разница выйдет еще гораздо больше. - Так, Саша; смотри же, что я думала, а теперь это обнаруживается для меня еще резче. Я думала: если женский организм крепче выдерживает разрушительные материальные впечатления, то слишком вероятно, что женщина должна была бы легче, тверже выносить и нравственные потрясения. А на деле мы видим не то. - Да, это очень вероятно. Конечно, это будет пока только предположение, этим еще не занимались, специальных фактов не собирали. Но точно, заключение твое так близко выходит из факта, уже бесспорного, что сомневаться трудно. Крепость организма слишком тесно связана с крепостью нерв. Вероятно, у женщины нервы эластичнее, имеют более прочную структуру, а если так, они должны легче и тверже выдерживать потрясения и тяжелые чувства. На деле мы видим слишком много примеров противного. Женщина слишком часто мучится тем, что мужчина выносит легко. Еще не занимались хорошенько разбором причин, по которым, при данном нашем историческом положении, мы видим такие явления, противоречащие тому, чего следует ожидать от самого устройства организма. Но одна из этих причин очевидна, она проходит через все исторические явления и через все стороны нашего нынешнего быта. Это - сила предубеждения, дурная привычка, фальшивое ожидание, фальшивая боязнь. Если человек думает "не могу", - то и действительно не может. Женщинам натолковано: "вы слабы" - вот они и чувствуют себя слабыми, и действительно оказываются слабы. Ты знаешь примеры, что люди, совершенно здоровые, расслабевали досмерти и действительно умирали от одной мысли, что должны ослабевать и умереть. Но есть примеры, касающиеся целых масс, народов, всего человечества. Один из самых замечательных представляет военная история. В средние века пехота воображала себе, что не может устоять против конницы, - и действительно, никак не могла устоять. Целые армии пехоты разгонялись, как стада овец, несколькими сотнями всадников; до той поры, когда явились на континент английские пехотинцы из гордых, самостоятельных мелких землевладельцев, у которых не было этой боязни, которые привыкли никому не уступать без боя; как только пришли во Францию эти люди, у которых не было предубеждения, что они должны бежать перед конницею, - конница, даже далеко превосходившая их числом, была разбиваема ими при каждой встрече; знаешь, знаменитые поражения французских конных армий малочисленными английскими пехотинцами и при Кресси, и при Пуатье, и при Азенкуре {127}. Та же самая история повторилась, когда швейцары-пехотинцы вздумали, что вовсе не для чего им считать себя слабее феодальной конницы. Австрийская, потом бургундская конница, более многочисленная, стала терпеть от них поражения при каждой встрече; потом перепробовали биться с ними все другие конницы, и все были постоянно разбиваемы. Тогда все увидели: "а ведь пехота крепче конницы", - разумеется крепче; но шли же целые века, когда пехота была очень слаба сравнительно с конницею только потому, что считала себя слабою. - Да, Саша, это так. Мы слабы потому, что считаем себя слабыми. Но мне кажется, что есть еще другая причина. Я хочу говорить о себе и о тебе. Скажи, мой милый: я очень много переменилась тогда в две недели, которые ты меня не видел? Ты тогда был слишком взволнован. Тебе могло показаться больше, нежели было, или, в самом деле, перемена была сильна, - как ты теперь вспоминаешь? - Да, ты в самом деле тогда очень похудела и стала бледна. - Вот видишь, мой милый, я теперь поняла, что именно это возмущает мою гордость. Ведь ты любил же меня очень сильно. Отчего же борьба не отразилась на тебе такими явными признаками? Ведь никто не видел, чтобы ты бледнел, худел в те месяцы, когда расходился со мною. Отчего же ты выносил это так легко? - Вот почему тебя так заняли стихи о том, как Катя избавлялась от тоски работою. Ты хочешь знать, испытал ли я верность этого замечания на себе? Да, оно совершенно справедливо. Я довольно легко выдерживал борьбу потому, что мне некогда было много заниматься ею. Все время, когда я обращал внимание на нее, я страдал очень сильно; но ежедневная необходимость заставляла меня на большую часть времени забывать об этом. Надобно было заниматься больными, готовиться к лекциям. В это время я поневоле отдыхал от своих мыслей. В те редкие дни, когда у меня оставалось много свободных часов, я чувствовал, что силы изменяют мне. Мне кажется, что если бы я неделю остался на волю своих мыслей, я сошел бы с ума. - Так, мой милый; и я в последнее время поняла, что в этом был весь секрет разницы между мною и тобою. Нужно иметь такое дело, от которого нельзя отказаться, которого нельзя отложить, - тогда человек несравненно тверже. - Но ведь у тебя было тогда много дела, и теперь точно так же. - Ах, Саша, разве это неотступные дела? Я занимаюсь ими, когда хочу, сколько хочу. Когда мне вздумается, я могу или очень сократить, или вовсе отложить их. Чтобы заниматься ими в такое время, когда мысли расстроены, нужно особое усилие воли, только оно заставит заниматься ими. Нет опоры в необходимости. Например, я занимаюсь хозяйством, трачу на это очень много времени; но девять десятых частей этого времени я употребляю на него лишь по своей охоте. При порядочной прислуге разве не пошло бы все почти так же, хотя бы я гораздо меньше занималась сама? И кому это нужно, чтобы с большою тратою времени шло несколько, немножко получше того, чем шло бы при гораздо меньшей трате моего времени. Тоже, надобность этого только в моей охоте. Когда мысли спокойны, занимаешься этими вещами; когда мысли расстроены, бросаешь их, потому что без них можно обойтись. Для важного всегда бросаешь менее важное. Лишь только чувства сильно разыгрываются, они вытесняют мысли о таких делах. У меня есть уроки; это уж несколько важнее: их я не могу отбрасывать по произволу; но это все не то. Я внимательна к ним, только когда хочу; если я во время урока и мало буду думать о нем, он пойдет лишь немного хуже, потому что это преподавание слишком легко, оно не имеет силы поглощать мысль. И потом: разве я в самом деле живу уроками? Разве от них зависит мое положение, разве они доставляют мне главные средства к образу жизни, какой я веду? Нет, эти средства доставляла мне работа Дмитрия, теперь - твоя. Уроки приятны моему чувству независимости, и на самом деле небесполезны. Но все-таки в них нет для меня жизненной необходимости. Я пробовала тогда прогонять мучившие меня мысли, занявшись мастерскою гораздо более обыкновенного. Но опять я делала это только по усилию своей воли. Ведь я понимала, что мое присутствие в мастерской нужно только на час, на полтора, что если я остаюсь в ней дольше, я уж беру на себя искусственное занятие, что оно полезно, но вовсе не необходимо для дела. И потом, самое дело это - разве оно может служить важною опорою для обыкновенных людей, как я? Рахметовы - это другая порода; они сливаются с общим делом так, что оно для них необходимость, наполняющая их жизнь {128}; для них оно даже заменяет личную жизнь. А нам, Саша, недоступно это. Мы не орлы, как он. Нам необходима только личная жизнь. Мастерская - разве это моя личная жизнь? Это дело - не мое дело, чужое. Я занимаюсь им не для себя, а для других; пожалуй, и для моих убеждений. Но разве человеку, - такому, как мы, не орлу, - разве ему до других, когда ему самому очень тяжело? Разве его занимают убеждения, когда его мучат его чувства? Нет, нужно личное дело, необходимое дело, от которого зависела бы собственная жизнь, такое дело, которое лично для меня, для моего образа жизни, для моих увлечений страстью, только такое дело может служить опорою в борьбе со страстью; только оно не вытесняется из жизни страстью, а само заглушает страсть, только оно дает силу и отдых. Я хочу такого дела. - Так, мой друг, так, - горячо говорил Кирсанов, целуя жену, у которой горели глаза от одушевления. - Так, и до сих пор я не думал об этом, когда это так просто; я не замечал этого! Да, Верочка, никто другой не может думать за самого человека. Кто хочет, чтоб ему было хорошо, думай сам за себя, заботься сам о себе, - другой никто не заменит. Так любить, как я, и не понимать, пока ты сама не растолковала! Но, - продолжал он, уже смеясь и все целуя жену: - почему ж ты видишь в этом надобность теперь? собираешься влюбиться в кого, Верочка, - да? Вера Павловна расхохоталась, и долго они оба не могли сказать ни слова от смеха. - Да, теперь мы оба можем это чувствовать, - заговорила, наконец, она: - я теперь могу, так же, как и ты, наверное знать, что ни с тобою, ни со мною не может случиться ничего подобного. Но, серьезно, знаешь ли, что мне кажется теперь, мой милый: если моя любовь к Дмитрию не была любовью женщины, уж развившейся, то и он не любил меня в том смысле, как мы с тобою понимаем это. Его чувство ко мне было соединение очень сильной привязанности ко мне, как другу, с минутными порывами страсти ко мне, как женщине, дружбу он имел лично ко мне, собственно ко мне; а эти порывы искали только женщины: ко мне, лично ко мне, они имели мало отношения. Нет, это не была любовь. Разве он много занимался мыслями обо мне? Нет, они не были для него занимательны. Да, и с его стороны, как с моей, не было настоящей любви. - Ты несправедлива к нему, Верочка. - Нет, Саша, это так. В разговоре между мною и тобою напрасно хвалить его. Мы оба знаем, как высоко мы думаем о нем; знаем также, что сколько бы он ни говорил, будто ему было легко, на самом деле было не легко; ведь и ты, пожалуй, говоришь, что тебе было легко бороться с твоею страстью, - все это прекрасно, и не притворство; но ведь не в буквальном же смысле надобно понимать такие резкие уверения, - о, мой друг, я понимаю, сколько ты страдал... Вот как сильно понимаю это... - Верочка, ты меня задушишь; и согласись, что, кроме силы чувства, тебе хотелось показать и просто силу? Да, ты очень сильна; да и как не быть сильною с такой грудью... - Милый мой Саша! VIII - Саша, а ведь ты не дал мне договорить о деле, - начала Вера Павловна, когда они часа через два сидели за чаем. - Я тебе не дал договорить? Я виноват? - Конечно, ты. - Кто начал дурачиться? - И не совестно тебе это? - Что? - Что я начала дурачиться. Фи, так компрометировать скромную женщину своею флегматичностью! - Будто? А я верил тому, что ты толкуешь о равенстве, если равенство, то и равенство инициативы. - Ха, ха, ха! какое ученое слово! Но неужели ты меня обвинишь в непоследовательности? Разве я не стараюсь иметь равенства в инициативе? Но, Саша, я теперь беру инициативу продолжать серьезный разговор, о котором мы забыли. - Бери, но я отказываюсь следовать за тобою. Я теперь возьму инициативу продолжать забывать. Дай руку. - Саша, но надобно же договорить. - Завтра успеем. Теперь меня, ты видишь, слишком заинтересовало исследование этой руки. IX - Саша, договорим же то, о чем не договорили вчера. Это надобно, потому что я собираюсь ехать с тобою: надобно же тебе знать зачем, - говорила Вера Павловна поутру. - Со мною? Ты едешь со мною? - Конечно. Ты спрашивал меня, Саша, зачем мне нужно дело, от которого серьезно зависела бы моя жизнь, которым бы я так же дорожила, как ты своим, которое было бы так же неотступно, которое так же требовало бы от меня всего внимания, как твое от тебя. Мой милый, мне надобно такое дело потому, что я очень горда. Меня давно тяготит и стыдит воспоминание, что борьба с чувством тогда отразилась на мне так заметно, была так невыносима для меня. Ты знаешь, я говорю не о том, что она была тяжела, - ведь и твоя была для тебя также не легка, - это зависит от силы чувства, не мне теперь жалеть, что она была тяжела, это значило бы жалеть, что чувство было сильно, - нет! но зачем у меня против этой силы не было такой же твердой опоры, как у тебя? Я хочу иметь такую же опору. Но это только навело меня на мою мысль, а настоящая потребность, конечно, в настоящем. Вот она: я хочу быть равна тебе во всем, - это главное. Я нашла себе дело.