оростепенных лиц, вроде Сорина, например, поражают своей живописной сжатостью: два-три штриха, и перед вами живой портрет, точно сейчас выскочивший из рамы. Но меланхолическая, как вечерняя заря, "соната Шуберта" была разыграна в тоне штраусовского "Персидского марша". После этого чего же удивляться, если в результате получилась невообразимая какофония? Бедный Чехов, "бедный неразгаданный пионер"! Недаром он бежал из театра без оглядки, смертельно уязвленный в самое сердце... Да, на первом представлении "Чайка" пала - но посмотрите, какая вдруг странность! - в своем падении она непредвиденно увлекла и повалила все театральные манекены и очистила путь новому, свежему веянию... Как-никак, а уже после "Чайки" на сцене стала немыслима прежняя ложь и мишура, и даже театральные закройщики в алчной погоне за успехом стали усиленно приспособляться к чеховской манере. Я не без умысла так распространился о первом представлении "Чайки", ибо отныне этот день в истории театра является заметным символическим рубежом. Когда года четыре тому назад я впервые попал в московский театр Станиславского и увидел на хмурой темно-серой \69\ занавеси ее единственное украшение - символ чеховской "Чайки", - я был растроган до слез... Осмеянная, неразгаданная новая идея, очевидно, свершила обычный мистический круг и нашла своего ревнивого служителя и поэта. Повторяю, Чехов не любил театра, и его связь со сценой была не столько органической, сколько экономической; но раз театр его полюбил и обогатил ("Иванов" и "Медведь"), Чехов не мог остаться равнодушным к его судьбам и из драматурга-импровизатора превратился в драматурга-новатора, вдумчивого искателя новых форм и настроений... Эти искания тревожили его еще задолго до появления "Чайки". Помню, дня за два, за три до петербургского представления "Иванова" он очень волновался его недостатками и условностями и импровизировал мне по этому поводу мотив совсем своеобразного одноактного драматического этюда "В корчме" - нечто вроде живой картины, отпечатлевающей в перемежающихся настроениях повседневную жизнь толпы... - Понимаете, при поднятии занавеса на сцене совсем темно, хоть глаз выколи... За окном гроза, в трубе воет ветер, и молния изредка освещает группы ночлежников, спящих вповалку, как попало... Корчма грязная, неприютная, с сырыми облезлыми стенами... Но вот буря стихает... слышно, как визжит дверь на блоке, и в корчму входит новый человек... какой-нибудь заблудившийся прохожий - лицо интеллигентное, утомленное. Светает... Многие пробуждаются и с любопытством оглядывают незнакомца... Завязывается разговор, и так далее. Понимаете, что-нибудь в этом духе?.. А насчет "Иванова" оставьте, - резко оборвал он, - это не то, не то!.. Нельзя театру замерзать на одной точке!.. Как ни случайна и отрывочна приведенная драматическая фантазия, но она очень характерна для Чехова как драматурга и может быть отмечена как первый зародыш "пьесы с настроением" - новый до чрезвычайности сложный род, нашедший такого талантливого толкователя, как К.С.Станиславский. Чехову тем более было тяжко пережить оскорбительное падение "Чайки", что самые близкие его друзья и сочувственники, наиболее способные по своему душевно-художественному складу угадать и поддержать новое искание, ушли в иной мир, конечно лучший, чем закулисный и журнальный. Всеволод Гаршин, которого, несмотря на краткое \70\ знакомство, он успел полюбить всей душой, весной 1888 года кончает самоубийством{30}. Другой задушевнейший друг Чехова, П.М.Свободин, осенью 1892 г. умирает от разрыва сердца на сцене Михайловского театра во время представления комедии Островского "Шутники". Наконец следующие два года похитили других двух преданных его сочувственников: поэта Плещеева и композитора Чайковского (последнему, как известно, посвящена Чеховым книга "Хмурые люди"). Особенно нежно любил он Свободина, и его смерть вызывает со стороны Чехова глубоко прочувствованные строки: "А Свободин-то каков? Этим летом он приезжал ко мне два раза и жил по нескольку дней. Он всегда был мил, но последние полгода своей жизни он производил какое-то необыкновенно трогательное впечатление. Или, быть может, это мне казалось только, так как я знал, что он скоро умрет. Я, да и вы тоже, потеряли в нем человека, который искренно привязывался и искренно любил, не разбирая, великие или малые дела мы совершаем... Он за глаза всегда называл вас Жаном и любил сказать о вас что-нибудь хорошее. Это был наш приятель и наш заступник"{31}. Невольно вспоминается мне по этому поводу один эпизод, имевший место в январе 1891 года. Накануне были мои именины, прошедшие шумно и весело, с почетным застольным гостем А.Н.Плещеевым во главе, и я проснулся довольно поздно. Разбудил меня чей-то сильный звонок. Горничная через дверь объясняет мне в замешательстве, что пришли какие-то два незнакомые господина и хотят непременно меня видеть. - Кто такие? - Они так сказывают, что чиновники от градоначальника и по весьма важному делу. - Наскоро одеваюсь и, не на шутку встревоженный, выхожу в залу. И что же? Вместо полицейских чиновников вижу на пороге Чехова и Свободина. Оба весело переглядываются, явно довольные удавшейся мистификацией. Излишне говорить, как я обрадовался, тем более обрадовался, что визит пришелся как раз на другой день именин, и я имел возможность достойно угостить дорогих друзей. Но все же долго не мог успокоиться, ибо времена были невеселые, и я имел основание сильно волноваться. За завтраком, между словом, я попрекнул Чехова за его выходку. - Ах, Антуан, как вы меня ужасно расстроили! Вы \71\ ведь знаете, что я человек нервный и болезненный - и вдруг такая внезапность... Чехов подлил себе и Свободину вина и окинул меня зорким, докторским испытующим взглядом: - Ну, вам, Жан, нечего особенно беспокоиться!.. Нервы у вас, положим, щеглиные; но зато у вас кость широкая и легкие крепкие. - И добавил, добродушно ухмыляясь: - Вот увидите, вы еще на наших некрологах заработаете!! И мы все трое весело чокнулись... Увы!.. IV. ПОСЛЕДНИЕ ВСТРЕЧИ "...Это началось с того вечера, когда так глупо провалилась моя пьеса", - говорит Треплев в "Чайке", и эти слова смело можно применить к истории болезни Чехова. Доктор Тарасенков в своих записках "о болезни Гоголя"{32} выразил, между прочим, предположение, что в такой тонкосложной художественной натуре, какова была у Гоголя, душевные страдания являлись первопричиной телесного недуга, а отнюдь не обратно, - и это характерное для медика предположение можно всецело отнести ко всякой глубокой художественной натуре вообще и, в частности, к Антону Чехову. Душевное потрясение в настоящем случае было слишком сильно и противоречие между двумя "приемами" слишком ошеломляюще, чтобы пройти без последствий... Насколько преувеличенно шумны были похвалы, венчавшие "Иванова", настолько же была груба до неприличия "обида непонимания", отметившая представление "Чайки". Это была смертельная обида в буквальном смысле, и долго потом Чехов не только избегал разговоров об этом представлении, но не выносил даже случайной обмолвки по этому поводу. Злополучное представление, как уже известно, состоялось поздней осенью 1896 г.; а уже ранней весной следующего года - следовательно, менее, чем через полгода - Чехов лежал в московской клинике с явно обнаруженными признаками чахотки... В апреле 1897 г., в бытность мою в Москве, я получил от Чехова открытку (со штемпелем от 5 апреля) с приглашением навестить его: "Милый Жан, буду с нетерпением ожидать вас. Приходите во всякое время дня, кроме промежутка от часа до трех пополудни, когда происходит кормление и прогуливание больных зверей. Я скажу швейцару, \72\ чтобы он принял вас. Или лучше всего, когда придете, пришлите мне со швейцаром вашу карточку, и я скажу, чтобы вас привели ко мне немедленно. Мне гораздо лучше. Я уже гуляю. - Обитатель палаты Э 14, А.Чехов. Суббота. Клиника проф. Остроумова". Невеселое вышло это свидание!.. Кроме того, в помещении, где находился Чехов, было еще двое больных, и это стесняло свободу беседы... Помещение - светлое, высокое, просторное, каковым русские литераторы редко пользуются, находясь в добром здоровье. Чехов лежал на койке в больничном халате, заложив руки за голову, и о чем-то думал... Сбоку, вровень с кроватью, помещалась предательская жестяная посудина, прикрытая чистым полотенцем, куда А.П. изредка откашливался. С другой стороны - столик, и на нем пачка писем, чья-то толстая рукопись и вазочка с букетом живых цветов. Увидя меня, он поднялся с кровати, протянул исхудалую руку и улыбнулся своей милой доброй "чеховской" улыбкой. Я сел рядом на стул. - Ну, что, Антуан, как дела? - Да что, Жан, - плохиссиме! Зачислен отныне официальным порядком в инвалидную команду... Впрочем, медикусы утешают, что я еще долгонько протяну, если буду блюсти инвалидный устав... Это значит: не курить, не пить... ну, и прочее. Не авантажная перспектива, надо признаться! И его грустное, утомленное лицо стало еще грустнее. Чтобы переменить разговор, я обратил внимание на толстую рукопись, лежавшую на столике... - Ах, это? Это один юноша мне всучил... Начинающий писатель - усиленно просил проштудировать... Поди, думает, невесть какая сладость быть русским писателем! - Чехов вздохнул и показал глазами на пачку писем: - Один ли он тут! "Ну, люди, - подумал я про себя, - даже в госпитале, больному человеку, не дадут покоя!" - А это у вас от кого? - кивнул я на букет, украшавший больничный столик. - Наверное, какая-нибудь московская поклонница? - И не угадали: не поклонница, а поклонник... Да еще, вдобавок, московский богатей, миллионер. - Чехов помолчал и горько усмехнулся: - Небось, и букет преподнес, и целый короб всяких комплиментов, а попроси у этого самого поклонника "десятку" взаймы - ведь не даст! Будто не знаю я их... этих поклонников! \73\ Мы оба помолчали. - А знаете ли, кто у меня вчера здесь был? - неожиданно и с видимым удовольствием вставил Чехов. - Вот сидел на этом самом месте, где вы теперь сидите. - Не догадываюсь. - Лев Толстой!{33} Я невольно разволновался. - Вот интересно, о чем вы с ним разговаривали? Чехов чуть-чуть нахмурился и уклончиво отвечал: - Говорили мы с ним немного, так как много говорить мне запрещено, да и потом... при всем моем глубочайшем почтении к Льву Николаевичу, я во многом с ним не схожусь... во многом! - подчеркнул он и закашлялся от видимого волнения{34}. Очевидно было, что его более тронул и обрадовал самый факт посещения, чем его душевный результат, и также очевидно было... что критика и мораль Льва Толстого у койки больного, нуждающегося писателя пришлась не совсем ко двору. Чтоб излишне не утомлять Чехова, я поднялся и стал прощаться. Он проводил меня в коридор до самых дверей, убеждая навестить его в непродолжительном времени в Мелихове. - Слышите, Жан, я беру с вас слово!.. И, пожалуйста, не откладывайте по обыкновению, ибо летом медикусы посылают меня на кумыс. - И уже у самых дверей он добавил, мягко улыбнувшись: - А ведь знаете, я почти привык здесь... здесь так удобно думать! А по утрам я хожу гулять, хожу в Новодевичий монастырь... на могилу Плещеева. Другой раз загляну в церковь, прислонюсь к стенке и слушаю, как поют монашенки... И на душе бывает так странно и тихо!.. Имея всегда под рукой сочинения Чехова и, при случае, перечитывая некоторые из них, я всегда умилялся глубокой правдивостью Чехова, сколько в изображении, столько же в настроении, - этой чертой истинного художника, не допускающего ни малейшей подмены ни в слове, ни в чувстве. И теперь, набрасывая эти поминальные заметки о посещении палаты Э 14, рука моя невольно потянулась к томику, заключающему в себе "Палату Э 6", где описывается посещение церкви Андреем Ефимычем: "Стоя около стены и зажмурив глаза, он слушал пение и думал об отце, о матери, об университете, о религиях, и ему было покойно, грустно..." \74\ Не правда ли - как странно? Чуть не дословное повторение чеховской последней фразы, случайно вырвавшейся при прощании в клинике... Это же меланхолически-религиозная нота проходит вскользь в одном из писем ко мне, где он упоминает об открытии памятника поэту Плещееву на кладбище Новодевичьего монастыря. "26 сент. освящали памятник на могиле Плещеева... Я слушал пение монашенок, думал о padre*, о вас"{35}. Как видите, и в письме, и в беседе, и в повести, Чехов всюду один и тот же... всюду самый теснейший союз чувства и слова!.. ______________ * Padre - прозвище поэта Плещеева в посвященной ему мной литературной характеристике. (Примеч. И.Л.Щеглова.) Но это так, мимоходом, под наплывом дорогих воспоминаний. Тогда же, выходя из клиники, я думал совсем о другом... Я думал о печальной участи одного из самых правдивейших русских писателей, осужденного на медленное догорание в расцвете своего таланта. Сколько, подумаешь, всяких утомительных сочувствий окружало его больничную койку, и среди этой пестрой толпы сочувственников, великих и малых, не нашлось ни единого, который бы догадался позабыть на больничном чеховском столике... "чек" на необходимую сумму для выезда за границу. А ведь такой "чек", вовремя полученный, мог бы спасти его, тем более, что Чехов, как это я узнал впоследствии, именно в это время находился в исключительной крайности. И вот, потрясенный физически и нравственно, он возвращается в свое подмосковное именьице на новые работы и заботы... А вместо желанного отдыха на голову больного, нуждающегося писателя обрушилось доморощенное "Pollice verso!" ("Добей его!") в виде неугомонного паломничества в Мелихово разных незваных гостей и непрошеных сочувственников. Кого тут только не было!.. То приезжает целая замоскворецкая семья, будто бы, "чтобы насладиться беседой бесценного Антона Павловича", а в сущности для того, чтобы отдохнуть на лоне природы от московской сутолоки, и заставляющая исполнять Чехова роль чичероне мелиховских окрестностей... То является какая-нибудь профессорская чета, говорящая без умолку с утра до вечера и жалующаяся на другой день Чехову, что им мешало спать пение петуха и мычание коровы... То налетает тройка совершенно незнакомых студентов, - по словам последних, "исключительно затем, чтобы справиться о драгоценном здоровье Антона Павловича", - и остающаяся на двое суток, и т.д., и т.д. \75\ Все это было бы смешно, Когда бы не было так грустно{36}. Приехав в конце апреля в Мелихово, я прямо ужаснулся перемене, которая произошла в Чехове со времени нашего недавнего свидания в остроумовской клинике. Лицо было желтое, изможденное, он часто кашлял и зябко кутался в плед, несмотря на то, что вечер был на редкость теплый... Помню, в ожидании ужина, мы сидели на скамеечке возле его дома, в уютном уголке, украшенном клумбами чудесных тюльпанов; рядом, у ног Чехова, лежал, свернувшись, его мелиховский любимчик, собачка Бром, маленькая, коричневая, презабавная, похожая на шоколадную сосульку... Чеховски деликатно, меткими полунамеками, А.П. повествовал мне о своих житейских невзгодах и сетовал на вызванное ими крайнее переутомление. - Знаете, Жан, что мне сейчас надо? - заключил он, и в его голосе звучала страдальческая нота. - Год отдохнуть! Ни больше, ни меньше. Но отдохнуть в полном смысле. Пожить в полное удовольствие; когда вздумается, - погулять, когда вздумается, - почитать, путешествовать, бить баклуши, ухаживать... Понимаете, один только год передышки, а затем я снова примусь работать, как каторжный! Я исподлобья взглянул на Чехова и подумал: "Боже мой! что сделала "литература" с человеком в какие-нибудь десять лет! Тогда, при первой встрече в гостинице "Москва", это был цветущий юноша, а теперь... чуть только не старик". Но зато какая была вместе с тем перемена в духовном отношении! Это был как бы другой человек. В тот первый период жизнерадостной юности и неугомонных успехов Чехов обнаруживал "по временам" досадные черты какой-то студенчески легкомысленной заносчивости и даже, пожалуй, грубоватости... Но уже в третий свой приезд в Петербург (в 1891 г., после своего путешествия на Сахалин){37} этих резких диссонансов как не бывало, что дало мне повод как-то заметить А.П. в интимной беседе, что "после Сахалина он значительно исправился". Чехов нимало не обиделся на мой случайный каламбур и сумрачно проговорил: - Да, много чего я там насмотрелся... много чего передумал! Смерть брата (художника) и путешествие на Сахалин наложили на Чехова свою мистическую печать... В своих \76\ работах он стал вдумчивее, углубленнее, в речах осмотрительнее, деликатнее, в отношениях к людям заметно сдержаннее. Пережитые потрясения точно открыли ему новое, более широкое поле зрения, и он глядел теперь вперед, как бы через головы людей, храня про себя ему одному ведомые психологические загадки и откровения. Видимо, даже самый недуг, постигший Чехова и физически его подтачивающий, косвенно влиял на это духовное обновление (невольно вспоминается чуткое слово Гоголя "о значении болезней"){38}. Про теперешнего Чехова можно было сказать, несколько перефразируя, то же, что он сказал о своем друге, Свободине: "Он всегда был душевно притягателен, но последнее время производил какое-то совсем особенное, необыкновенно трогательное впечатление". Не могу обойти попутно еще одной художнической черты: одновременно с личным совершенствованием совершенствовался и слог Чехова. Зато как быстро и легко писал он вначале! Помню, в первые дни нашего знакомства, зашел я как-то к нему в номер гостиницы "Москва". Вижу - Чехов сидит и быстро пишет. Я хотел было отретироваться, рассчитывая, что пришел не очень кстати и наверное помешал. - Напротив, Жан, вы пришли как нельзя более кстати и должны мне помочь. Я сейчас описываю путешествие "артиллерийской бригады" и боюсь, как бы где не наврать. Вот, будьте добры, как бывший артиллерист, внимательно проштудируйте эту страничку! И он усадил меня на свое место. Передо мною было окончание известного чеховского рассказа "Поцелуй"... И мне попались на глаза следующие строки: "Само орудие некрасиво. На передке лежат мешки с овсом, прикрытые брезентом, а орудие все завешено чайниками, солдатскими сумками, мешочками и имеет вид маленького, безвредного животного, которого, неизвестно для чего, окружили люди и лошади. По бокам его с подветренной стороны, размахивая руками, шагают шесть человек прислуги. За орудием опять начинаются новые уносные, ездовые, коренные, а за ними тянется новое орудие, такое же некрасивое и невнушительное, как и первое. За вторым следует третье, четвертое, около четвертого офицер и т.д." Тут Чехов остановил меня: - Нет, вы начните раньше... вот отсюда: "Впереди всех шагали четыре человека с шашками..." Я вам говорю серьезно, мне очень важно знать ваше мнение! \77\ Я стал читать с начала и прямо был поражен верностью описания и еще более был поражен, когда рассказ появился в "Новом времени" (рассказ был стремительно закончен в тот же вечер и наутро сдан в набор), поражен удивительной чуткостью, с какой схвачен был самый дух и склад военной среды. Просто не верилось, что все это написал только соскочивший с университетской скамьи студентик, а не заправский военный, прослуживший по крайней мере несколько лет в артиллерии! С строго придирчивой точки зрения можно, пожалуй, найти некоторые "длинноты", именно в описании движения бригады - единственный недостаток рассказа, написанного чуть ли не в двое суток... Даже его обширная "Степь", эта великолепнейшая поэма, на страницах которой природа дышит и люди шевелятся, как живые, написана была сравнительно очень быстро... Но, разумеется, и на солнце есть пятна, и одно такое незначительное стилистическое пятнышко я как-то указал Чехову, когда мы разговорились о "Степи". Именно почему-то вспомнилась в самом начале (где говорится о смерти бабушки) фраза, на которой я запнулся, читая впервые рассказ: "Она была жива, пока не умерла..." Что-то в этом роде. - Быть не может! - воскликнул Чехов и сейчас же достал с полки книгу и нашел место: "до своей смерти она была жива и носила с базара мягкие бублики". - Чехов рассмеялся. - Действительно, как это я так не доглядел. А впрочем, нынешняя публика не такие еще фрукты кушает. Нехай!{39} И равнодушно захлопнул книгу. Тогда он еще не достиг совершенства стиля, обнаруженного в позднейших произведениях, где идея, так сказать, вплотную срастается со словом. То была пора творческого половодья, когда река вдохновения выступала из берегов и несла смелого пловца вперед, минуя мели и пороги. Когда после ужина мы перешли в кабинет, - тесноватый, но уютный чеховский кабинетик, - зашел разговор на эту же самую тему о стиле. Как раз незадолго перед этим я прочел его повесть "Моя жизнь", напечатанную в "Ниве" (в "Литературных приложениях"), и находился под обаянием ее художественной красоты. В этой повести, столь оскорбительно замолчанной критикой, Чехов выступает истинным мастером слова и, как стилист, становится плечом к плечу с Тургеневым. [...] Напечатанные перед тем в "Русской мысли" и наделавшие столько шума \78\ "Мужики", признаться, меньше меня удовлетворили. Главный недостаток, на мой взгляд, было самое заглавие, слишком обобщавшее фигуры, явно списанные с пригородных мужиков (села Жукова), и в этом смысле какое-либо другое название, вроде, например, "Жуковцы", дало бы более мягкое освещение теме. Напротив, заглавие "Моя жизнь" было, по-моему, слишком мелко и скромно для такой глубоко захватывающей повести. Наконец меня озадачили в "Мужиках" две-три строки, прозрачно напоминавшие известную проповедническую манеру Л.Толстого, тем более озадачили, что Чехов был чуть ли не единственный из современных писателей, уцелевший как художник от толстовского влияния{40}. Все это без обиняков, по-товарищески, я выложил А.П. - Оно, пожалуй, и так, - задумчиво отозвался Чехов, - а вот, небось, критика распинается за "Мужиков", а о "Моей жизни" - ни гугу! Я указал Чехову на роман самого Л.Толстого: "Семейное счастье" - вещь изумительную по тонкости и глубине - и тоже почти пропущенную критикой. И потом, заметил я, "Моя жизнь" напечатана в "Ниве", а наши критики неисправимые рутинеры и, по-видимому, смешивают "Ниву" с журналом для малолетних, хотя страницы "Нивы" зачастую украшаются самыми громкими именами. Недалеко взять почтеннейшего А.М.Скабичевского (напомнил я ему), который открыл в Чехове талант лишь после того только, как он стал печататься в "Русской мысли". Чехов, приготавливавший в то время к изданию "Мужиков", серьезно призадумался и затем нерешительно заговорил: - Так вы, Жан, полагаете, что в издание и "Мою жизнь" можно будет включить?.. Я прямо развел руками при виде такого непостижимого авторского простодушия. Результат, однако, означенной случайной беседы был тот, что "Моя жизнь" вышла в свет в одном томе с "Мужиками" и, кроме того, в последних исчезли предательские строки, выдававшие мимолетное толстовское влияние{41}. Разговор завязался о "писании" вообще, и я напомнил Чехову о его рассказе "Поцелуй", который он шутя дописал почти на моих глазах в номере петербургской гостиницы. - Славное время было! - вздохнул я. - Было да сплыло! - вздохнул Чехов в свою \79\ очередь. - Теперь, если страничку в день нацарапаешь - и то благодать... Да и мешают мне здесь, не дай бог!.. Можете себе представить, не далее как на этих днях из Москвы пожаловала сюда чуть не дюжина гостей... Точно у меня, в самом деле, постоялый двор какой-то! И всех-то надо напоить, накормить, придумать, где уложить на ночь... Чехов закашлялся, поднялся с дивана и плотнее притворил форточку. Мы помолчали. - Знаете, Жан, какая у меня мелькнула сейчас идея? - проговорил Чехов, и лицо его повеселело: - Верст десять отсюда сдается хуторок - снимемте его вместе на лето для "писания"... Туда к нам ни один леший не заглянет! Мне оставалось только вздохнуть, так как личные мои обстоятельства не только не позволяли мне думать о такой соблазнительной перспективе, но и в Мелихове не позволяли оставаться более суток. И видя, что меня с непривычки разморило с дороги, добавил: - Однако идите-ка спать... а я сяду писать! - Антуан, помилосердствуйте... скоро полночь! Ведь это вредно! Он безнадежно махнул рукой. - Что же делать, когда мне утром не дают ни минуты покоя! В этом же смысле не раз жаловалась мне мать Чехова, добрейшая и гостеприимнейшая Евгения Яковлевна. - Уж мы прячем Антошу, прячем - все-то ему мешают! - говорила она мне вздыхая. На другой день я мог в этом убедиться воочию: в буквальном смысле ему не давали ни минуты покоя!.. С раннего утра к нему забрался какой-то помещик, который сидел очень долго, потом явился земский врач, затем сельский батюшка, затем еще кто-то в военной форме - кажется, мелиховский исправник... Из окна отведенного мне флигелька было отлично видно, как к крыльцу скромного одноэтажного чеховского домика то подкатывала бричка, то деревенский тарантас, и как прислуга поминутно бегала через двор, из кухни в комнаты, с разной снедью и посудой, то накрывая на стол, то убирая со стола. А в маленькой проходной горенке, около чеховского кабинета, почти не переводились мужики и бабы - кто за делом, кто за пустяками, кто за врачебной помощью... И, в довершение несчастья, к завтраку свалился, как снег на голову, гость из \80\ Москвы - неведомый толстый немец, молодой и франтоватый, чуть ли не зубной врач по профессии (которого Чехов как-то случайно встретил в Москве около клиники и, как "коллеге" в некотором роде, сообщил гостеприимно свой мелиховский адрес). Толстый немец был откомандирован со своим толстым чемоданом ко мне во флигель и заставил меня бросить срочную работу, взятую с собой, - корректуру, которую я должен был сдать на другой день в московскую редакцию. Когда фатальный немец ушел перед обедом осматривать мелиховские окрестности, я снова принялся за работу. Это была корректура только что законченной мной четырехактной комедии "Затерянный мудрец". За работой я недослышал, как вошел в комнату Чехов, и, видя, что я занят, он молча прилег рядом на диване. - Можно? - деликатно проговорил он немного погодя, протягивая руку к прочитанным гранкам. Я, разумеется, выразил свое полнейшее удовольствие. Как раз ему попался конец первого акта, заключающийся словами старика профессора перед портретом Пушкина: "Черт меня догадал родиться в России... с душой и талантом!.." Последнюю фразу Чехов прочел вполголоса про себя с особенной выразительностью и обратился в мою сторону. - Это у вас, Жан... откуда? - Это - слова Пушкина из письма жене{42}. - Как это странно... мне именно сегодня приходили в голову почти те же слова!.. Он задумался и принялся читать дальше. Кстати сказать, около этого времени А.П. перерабатывал своего неудачного "Лешего" - из каковой переработки, как известно, получилась его лучшая драматическая вещь "Дядя Ваня"{43}, - и, как это ни странно, обоих "сверстников" постигла одновременно одна и та же судьба, то есть обе не были одобрены литературно-театральным комитетом: мой "Затерянный мудрец" - петербургским, а его "Дядя Ваня" - московским... и обе нашли впоследствии приют на частной сцене: моя комедия в Суворинском театре, а чеховская - в театре Станиславского... Страннее всего, что и мой чуткий "затерянный" профессор (проф. Макушин), и чеховский - бездарный, но "популярный" (проф. Серебряков) одинаково были отвергнуты "профессорским" синклитом. Житейская правда остается, таким образом, за Чеховым, так как в синклите не оказалось ни одного... Макушина! \81\ Дочитав корректурные листки, Чехов сделал мне несколько ценных указаний "относительно необходимости в драматическом произведении большей простоты и близости к жизни, не только в речах действующих лиц, но даже в самых их именах и фамилиях"; и затем стал упрашивать меня погостить еще лишние сутки, убеждая, что корректуру можно отличнейшим образом переслать редакции почтой. Соблазн был очень велик, и я стал сдаваться, когда неожиданно вернулся с прогулки московский немец. Чехов вдруг закашлялся и скоро ушел, мрачно покосившись на толстый немецкий чемодан, загромождавший проход. Ах, этот немец! Он испортил всю музыку... Немец оказался, однако, довольно добродушным малым и сразу выложил свои карты... Дело в том, что у него была запасена где-то, на границе Румынии, невеста, и он собирался жениться, для чего и выхлопотал трехмесячный отпуск... И вот, проездом в Румынию, ему пришло в голову заехать к "коллеге" и погостить недельку-другую в Мелихове. При последних словах я внутренно похолодел за Чехова и решил во что бы то ни стало спасти его от немца... Я чуял как художник, что Чехов не только был переутомлен недавним московским наваждением, но именно находился в том знакомом художническом возбуждении, когда особенно хочется работать... И я стал усиленно гипнотизировать немца - я ему стал объяснять, что Чехов первый русский писатель и что он серьезно болен и нуждается в полнейшем покое. [...] Немец долго сосредоточенно думал, посмотрел с унынием на свой великолепный чемодан и вдруг решительно выпалил: - Вы правы, Herr Щеглов: всякий черт сюда лезет!.. Давайте езжать назад!! Я почти со слезами обнял благородного немца (сначала, признаться, я понял его фразу в единственном числе и не разобрал, что он ставит на одну доску свое шапочное знакомство и мою десятилетнюю писательскую дружбу!). Нечего было делать - надо было "езжать назад"... вместе - уж выручать товарища, так выручать! К величайшему недоумению Чехова, за обедом я мужественно объявил, что "мы" сегодня же должны непременно ехать в Москву и усердно просим дать лошадей, чтобы не опоздать на поезд. Но этим анекдот не кончается... Выехали мы вовремя и ехали все время благополучно, \82\ когда, на половине дороги, немец вдруг побледнел и, ухватив кучера за кушак, остановил тарантас. - Что случилось? Немец тупо посмотрел на меня: - Надо езжать назад: я забыл мой пальто!.. Мне сделалось нехорошо. Но внезапно счастливая мысль озарила мой мозг, и ко мне вернулось самообладание. - Что ж, вернемтесь, - с мнимой покорностью поддакнул я, - только очень жаль... что вашей свадьбе теперь не бывать! - Это зачем? - толстая физиономия немца выразила ужас и недоумение. - Очень просто, зачем - затем, что нет на свете хуже приметы... как возвращаться с пути назад! Во время путешествия это самое роковое предзнаменование!.. И я привел ему наудачу два-три примера, когда самые лучшие планы рушились только из-за того, что человек возвращался назад за каким-нибудь пустяком. Был даже такой случай... Один мой товарищ, превосходнейший молодой человек, назначивший своей невесте свидание, забыл дома свой портсигар и вернулся с дороги. И что же бы вы думали? Невеста, не дождавшись в назначенный час жениха, неожиданно помешалась и выбросилась из окошка... А что до пальто (оставлено было второе, "осеннее пальто"), то я уверял его, что по нынешнему теплому времени оно было бы прямо в тягость, и самое лучшее телеграфировать со станции, чтобы пальто выслали по новому адресу - прямо по адресу вашей невесты, - лукаво добавил я. Напоминания о невесте размягчили сентиментального немца... и мы снова двинулись в путь, причем возбужденный немец даже посулил кучеру на чай{44}. Записывая теперь этот анекдот, вижу с горечью, что жертва моя куплена была слишком дорогой ценой. Мог ли, впрочем, я тогда подозревать, что это свидание с Чеховым "будет последним"?.. Не успел осмотреться в Мелихове, как уже пришлось уезжать!.. Урывками осмотрел я сельскую церковь в Мелихове, украшенную, по словам сторожа, усердием Чехова, видел мельком строящуюся школу (опять стараниями того же Чехова), урывками беседовал кой с кем из мелиховских мужиков, с трогательной ласковостью отзывавшихся о новом мелиховском помещике; а затем уцелели в памяти... уморительная собачка Бром, клумба с яркими фантастическими тюльпанами и благоухающий вишневый сад - этот отныне исторический \83\ "вишневый сад", в это утро первого мая бывший в полном цвету, точно нежный свадебный букет. И говорить приходилось с Чеховым тоже урывками. Помню, когда уже подали к крыльцу тарантас, Чехов что-то говорил мне, но я сильно волновался, и в памяти мелькают сейчас только отдельные фразы: "Когда-то, Жан, мы с вами увидимся?.. Что-то будет через семь лет?.. Теряем мы жизнь!.." Когда мы уже хотели двинуться в путь, Чехов присел на подножку тарантаса и с полверсты провожал нас. Затем он слез и пешком пошел домой... Я невольно оглянулся ему вслед... Чехов шел чуть-чуть сгорбившись, опираясь на палочку, и, вероятно, думал про себя свою странную хмурую думу: "Что-то будет через семь лет?!" Роковая цифра!.. Через семь лет пришла... европейская известность и вместе с ней - смерть. \84\ И.Е.РЕПИН О ВСТРЕЧАХ С А.П.ЧЕХОВЫМ К сочинениям А.П.Чехова мне не пришлось много рисовать - в настоящее время нет никакого рисунка, относящегося к милому, незабвенному писателю{1}. И в жизни мне не посчастливилось в общении с ним. Встречались очень редко. Живее всего он рисуется мне при первой встрече. Он посетил меня в моей студии у Калинкина моста (вероятно, в 1887 году). Положительный, трезвый, здоровый он мне напоминал тургеневского Базарова. Как-то раз, сидя у меня, он увлекся воспоминанием своей практики земского врача. Нарисовал несколько живейших картин в деревнях, когда он являлся туда на вскрытие трупов скоропостижно умерших. Дело происходило больше на открытом воздухе. Зрители выползали со всех углов и переулков и все смелее и смелее обступали доктора, раскладывавшего хирургические инструменты вблизи покойника, торжественно лежащего на столе посреди улицы. Увлеченный своим неприятным делом по обязанности, Чехов не замечал, как любознательные мальчишки все больше и больше подвигались к умершему, наконец, мешали доктору... При этом воздух!.. Хотя и на открытом воздухе. И вдруг при повороте раздутого мертвеца, полного газов, покойник сделал губами "бр-р-р". Публике показалось, что он оживает... С визгом бросились врассыпную, кувыркаясь друг через друга, во все стороны испуганные мальчишки{2}. Один раз в собрании Литературного общества мне удалось сделать с него очень удачный набросок (он не позировал){3}. Кто-то выпросил этот набросок, по \85\ обыкновению (их много было сделано за время моего посещения собраний с разных лиц). Тонкий, неумолимый, чисто русский анализ преобладал в его глазах над всем выражением лица. Враг сантиментов и выспренних увлечений, он, казалось, держал себя в мундштуке холодной иронии и с удовольствием чувствовал на себе кольчугу мужества. Мне он казался несокрушимым силачом по складу тела и души. Куоккала \86\ А.С.ЛАЗАРЕВ-ГРУЗИНСКИЙ А.П.ЧЕХОВ Печатается по изданию 1960 года, стр. 151. . . . \121\ Л.А.АВИЛОВА А.П.ЧЕХОВ В МОЕЙ ЖИЗНИ Печатается по изданию 1960 года, стр. 200. . . . \209\ В.Н.ЛАДЫЖЕНСКИЙ В СУМЕРКИ Печатается по изданию 1960 года, стр. 294. . . . \211\ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ А.П.ЧЕХОВЕ Печатается по изданию 1960 года, стр. 296. . . . \221\ M.E.ПЛОТОВ БОЛЬШОЕ СЕРДЦЕ Мое знакомство с Антоном Павловичем произошло в сентябре 1892 г. В то время я состоял в должности учителя школы села Щеглятьева, отстоящего от села Мелихова, где проживал тогда Чехов, на шесть километров. Познакомиться с ним мне пришлось при следующих обстоятельствах. Летом 1892 г. в селе Щеглятьеве для борьбы с ожидавшейся холерой был создан временный медицинский пункт, заведывание которым, как врач по образованию, взял на себя Антон Павлович. В помощь ему был приглашен студент-медик 4-го курса медицинского факультета Московского университета - Николай Иванович, фамилию которого я, к сожалению, уже забыл{1}. Как-то, собираясь идти в амбулаторию, Николай Иванович, обратив внимание на мой плохой вид, предложил мне дойти с ним до амбулатории и посоветоваться с Антоном Павловичем. Я охотно согласился. В амбулатории, в ожидании прихода больных, уже сидел Антон Павлович, только что приехавший из Мелихова. Это был молодой человек выше среднего роста, стройный, с продолговатым, правильным и чистым лицом, обрамленным темно-русой бородой. Его глаза светились умом и приветливостью. Общее впечатление от его наружности было в высшей степени приятное, располагающее к нему. После рукопожатия Антон Павлович обратился ко мне со словами: - Садитесь и давайте принимать больных. После этого, приблизительно через одну-две минуты следом одна за другой, пришли три старушки в возрасте 65-70 лет, которых по очереди и принял Антон Павлович, сказав каждой из них несколько ласково-укоризненных и успокоительных фраз. \222\ Теперь, думаю, Антон Павлович займется и мною. Однако я ошибся: он встал и, прощаясь со мною, сказал: - Приезжайте-ка завтра утром ко мне в Мелихово, мы с вами побеседуем на свободе. На другой день, отправляясь в Мелихово, я не знал, как мне поступить: предложить Антону Павловичу гонорар за совет или нет, так как мне было известно, что он жил тогда исключительно литературным трудом. Правда, к нему приходили за врачебным советом как крестьяне села Мелихова, его соседи, так и крестьяне других селений, но он не только безвозмездно оказывал им медицинскую помощь, но даже и лекарства для них приобретал на свои средства. Приехав в Мелихово, я был уверен, что Антон Павлович предложит мне снять рубаху, постучит по грудной клетке молоточком, послушает и, определив болезнь, напишет рецепт. Я опять ошибся. Узнав, сколько мне лет, он поинтересовался, как я провожу свое свободное время, на что трачу его. Расспросив меня подробно, он сказал, что ничего серьезного нет. - Побольше гуляйте, больше кушайте малороссийского сала и кислого молока, рецепт на приготовление которого возьмите у моей мамаши. Жаль, что вы не работаете в земстве: [...] земство выдало бы вам необходимые средства на поездку в Крым для купания в Черном море. На прощанье, предложив мне пользоваться своей библиотекой, Антон Павлович вручил мне несколько книг художественной литературы. От гонорара за совет он, само собою разумеется, отказался наотрез. О моей поездке в Крым я и думать перестал: не было на это средств, но Антон Павлович, оказалось, не только не забыл о ней, но и старался сделать все от него зависящее, чтобы добыть необходимые для этого средства. В один из моих последующих визитов в Мелихово Антон Павлович говорил мне: - Я написал местному благочинному письмо. Просил его, как человека, знакомого с графиней Орловой-Давыдовой, обратиться к ней, как попечительнице Щеглятьевской школы, с просьбой оказать вам материальную помощь для поездки в Крым. Благочинный в своем ответном письме, между прочим, пишет мне: "Графиня сама знает нужды своих подчиненных"{2}. Надо было слышать, с каким негодованием и отвращением произнес Чехов последнюю фразу. Это возмущение было настолько велико, что он не мог усидеть на месте \223\ и вынужден был несколько минут быстро ходить по кабинету, чтобы успокоиться. Я уверен, что Антон Павлович никогда не волновался, не возмущался и не жалел о своих личных неудачах, как волновался и возмущался по поводу неудач маленьких людей, своих знакомых, особенно в тех случаях, когда к неудачам материального порядка присоединялись попытки умаления человеческого достоинства этих людей. За время с 1892-го по 1898 гг., до отъезда Антона Павловича в Крым, где он построил для себя дачу, я бывал у него в Мелихове один-два раза в месяц, менял прочитанные книги на другие и временами слушал его в высшей степени интересные беседы на литературные и другие темы. Нельзя было не удивляться необыкновенной силе и образности, с какими он выражал свои мысли. Слушатель всецело находился под впечатлением как его мысли, так и красоты формы, в которую данная мысль выливалась. Экспромтом он говорил так же легко, плавно, свободно и красиво, как и писал, в совершенстве владея искусством сказать многое в немногих словах. Одной из благороднейших черт характера А.П. была его природная беспредельная доброта. В числе его знакомых, кроме литераторов, издателей, критиков, артистов, художников, были сельские учителя и учительницы, фельдшерицы-акушерки, учащаяся молодежь, соседи-крестьяне и др. К ним он относился особенно сердечно и отзывчиво и оказывал им всевозможные услуги и посильную помощь. Привожу некоторые из многих его услуг, оказанных мне лично. В 1892 г. я был начинающим охотником, о чем Антон Павлович от кого-то узнал. Свидевшись со мною однажды, он спросил: - Вы охотник? - Пока еще только горе-охотник, - ответил я. - А ружье имеете? - спрашивает А.П. - Имею, - отвечал я, - но мое ружье, к сожалению, отличается досадной особенностью: при попытке спустить курок ружье упрямится, курок и не думает спускаться, дичь улетает без выстрела. Иногда ружье и не думает стрелять, а курок спускается как бы по собственному желанию, и заряд летит в белый свет. Правда, это ружье временное: \224\ как только овладею искусством стрельбы, приобрету другое. Не зная, с какою целью Антон Павлович задал мне этот вопрос, я дал на него чистосердечный и точный ответ. Выслушав мой ответ, он заявил: - У меня есть знакомый охотник, очень богатый человек, у которого охотничьих ружей - целая оружейная палата. Я привезу вам от него бесплатно и в бессрочное подержание настоящее барское ружье, - предложил Антон Павлович. Эта любезность была настолько неожиданной и настолько, на мой взгляд, чрезмерной, что я почувствовал большое смущение, но, стараясь не обнаруживать своего настроения, поблагодарил Антона Павловича, переменив прочитанные книги на другие, простился и ушел, питая надежду на то, что он забудет про свое обещание. Однако Антон Павлович никогда не забывал своих обещаний. В следующее наше свидание, здороваясь со мною и указывая на угол своего кабинета, он произнес: - Вот ваше ружье, берите и стреляйте на здоровье. После этого случая прошло несколько месяцев. Я был уверен, что Антон Павлович больше не будет задавать мне вопросов относительно охоты. И снова я обманулся: быть чем-нибудь полезным для своих знакомых было его потребностью. Примерно в марте месяце 1893 г., когда я, как всегда, приехал к нему за книгами, он обратился ко мне с вопросом: - Скажите, есть у вас подружейная собака? Упустив из вида случай с ружьем, я ответил: - Пока не имею. Охочусь с моим ментором по охоте - И.Г.Волковым, прекрасным охотником и метким стрелком. У него имеется хорошая собака. О своей собственной собаке я уже думал и при первой возможности постараюсь приобрести щенка. - А я уже позаботился о вас, - заметил Антон Павлович, - у меня в Серпухове есть знакомый врач. Этот врач - хороший охотник, у него прекрасная охотничья собака-сука, которая месяца через два должна ощениться. Я просил отобрать для вас лучшего щенка. Что мне оставалось делать, как не благодарить Антона Павловича! После разговора о щенке прошло месяца два или немногим более, теперь уже не помню. В один прекрасный весенний день я был дома и что-то читал. Подняв от книги \225\ голову, вижу против окон моей квартиры всадника, который оказался дворником Чехова. Войдя в квартиру и поздоровавшись, он передал мне, что Антон Павлович просит меня пожаловать к нему, если можно, сегодня вечером или завтра утром. Вечером того же дня я был у Чехова. Посредине его кабинета, на ковре деревенской работы, лежал красавец-щенок, с длинными породистыми ушами, прямым хвостом и выразительными глазами. Антон Павлович, здороваясь со мною и указывая на щенка, произнес: - Вот ваш клиент, берите... Иногда случалось, что в обширной библиотеке Чехова не оказывалось той или иной книги, которую хотелось бы прочесть. В таких случаях он говорил неизменно одно и то же: - В ближайшую поездку в Москву добуду просимую вами книгу и привезу. И никогда, никогда не забывал он данного обещания! Неволи, деспотизма и рабства, в каких бы формах они не проявлялись, Антон Павлович не выносил и всегда, когда мог, пресекал их в корне. - Когда я уезжаю в Москву, - говорил он, - хозяином в усадьбе остается брат Иван. В доме сейчас же устанавливается другой режим: демократические свободы заменяются самовластием. Брат, вступив в свои права хозяина, старается нашу прислугу - горничную, кухарку, дворника - за малейшую оплошность подтянуть, нашуметь, накричать, а в результате - одно озлобление и неприязнь к нему. Стоит мне вернуться из Москвы, как самодержавие летит к черту и опять наступает полоса демократических свобод. В середине апреля 1896 г. Антон Павлович просил меня письмом приехать к нему вечером, чтобы постоять на тяге и устроить шалаши для стрельбы из них тетеревов на току: из Москвы к нему в Мелихово обещались приехать на ток и тягу охотники, его хорошие знакомые, для которых и предназначались эти шалаши. После тяги я остался у Чехова ночевать. На сон грядущий он дал мне прочесть запрещенное тогда цензурой знаменитое письмо Белинского к Гоголю{3}, а утром на другой день, прощаясь со мною, он вручил мне книгу Лескова "Мелочи архиерейской жизни" (тоже в запрещенном издании){4}, предупредив, чтобы эта книга не попалась на глаза местному попу, так как если последний, \226\ увидев ее, донесет кому следует, то типография, напечатавшая книгу, будет закрыта. Отсталость тогдашней России от западноевропейских государств не давала ему покоя. Открытие новой школы в тогдашнем Серпуховском уезде, в котором проживал Антон Павлович, являлось для него большим праздником. Нужно было слышать, с каким чувством радости сообщал он о таком факте, и видеть, как это чувство радости преображало его лицо. На открытии школ по соседству с Мелиховым он всегда присутствовал и, между прочим, по некоторым мелочам в квартире учителя выводил правильное заключение о степени его интеллигентности. Только на основании того, как, где и в чем хранились деловые бумаги и книги, как была расставлена мебель, чем были украшены стены, Чехов делал безошибочную характеристику ее обитателя. Трудно сказать, кто в Чехове был выше: человек или художник. Его светлая личность представляла совершеннейшее гармоническое целое, в котором человека нельзя отделить от художника, а художника - от человека. \227\ Т.Л.ЩЕПКИНА-КУПЕРНИК О ЧЕХОВЕ Это всем известная истина, что в юные годы человек живет обыкновенно только настоящим. Прошлое его не интересует, о будущем он не думает - не представляя себе, что оно может что-либо изменить в его жизни; призрак потери, разлуки, смерти не смущает его, и он, не считая, расточает то богатство, о котором после пожалеет. В такой легкодумной юности я познакомилась с А.П.Чеховым. Источники этого знакомства легко проследить. Моя тетка, артистка Малого театра А.П.Щепкина, была дружна с художницей С.П.Кувшинниковой - известной как близкий человек И.И.Левитана. В числе ее знакомых была Лидия Стахиевна Мизинова ("Лика" из писем Чехова). Лика была девушка необыкновенной красоты. Настоящая "Царевна-Лебедь" из русских сказок. Ее пепельные вьющиеся волосы, чудесные серые глаза под "соболиными" бровями, необычайная женственность и мягкость и неуловимое очарование в соединении с полным отсутствием ломанья и почти суровой простотой - делали ее обаятельной, но она как будто не понимала, как она красива, стыдилась и обижалась, если при ней об этом кто-нибудь из компании Кувшинниковой с бесцеремонностью художников заводил речь. Однако она не могла помешать тому, что на нее оборачивались на улице и засматривались в театре. Лика была очень дружна с сестрой А.П. Марией Павловной и познакомила нас. М.П. занималась живописью и преподавала в гимназии Ржевской. Она была серьезна и сдержанна на вид, и я, привыкшая к экспансивности театрального мира, сперва несколько дичилась ее, но скоро поняла всю ее душевную прелесть, чеховский юмор, тихую веселость и очень полюбила ее. Мы подружились с легкостью молодости, и через нее я познакомилась и с ее братом. Познакомилась как с "братом Маши" и "другом Лики" - и подошла к нему просто и с доверием. Мы часто \228\ встречались в Москве, а вскоре М.П. зазвала меня к ним в Мелихово, и я стала ездить туда. И как ни интересно мне жилось в то время в Москве - эти поездки были для меня всегда праздником. А.П. - вероятно, зная, что я в сущности приезжаю не к нему, а к Маше - не тяготился моими приездами и всегда был мне рад. В Москве мы с Чеховым встречались в редакциях тех журналов и газет, где писал он и где сотрудничала и я: "Русская мысль", "Артист", "Русские ведомости". Жаль, что я не вела дневников того периода: помимо того, что это были годы моей юности, это было еще интересное для Москвы время. Тогда жизнь литературы и искусства шла очень интенсивно. В театре, под иносказанием поэмы, на холсте картины подготовлялись и вызывались к жизни заглушенные силы протеста и борьбы. В Москве зарождался и расцвел Художественный театр, у Мамонтова пел вышедший из народа молодой Шаляпин, на выставках чаровал еврей Левитан: поклонение этим двум уже было своего рода протестом и лозунгом. Рефераты и лекции, разрешенные и запрещенные, сменялись концертами, выставками, бенефисами любимых артистов: все вертелось около искусства. Среди этого иногда собирались и веселились как дети - вдруг увлекаясь игрой в фанты, причем получалось, что почтенный профессор политической экономии Иванюков лез под стол и лаял оттуда собакой, а толстый, как воздушный шар, писатель Михеев танцевал балетное па. В нашу компанию попадал и Чехов. Когда он наезжал в Москву, он останавливался всегда в "Большой Московской" гостинице, напротив Иверской, где у него был свой излюбленный номер. С быстротой беспроволочного телеграфа по Москве распространялась весть: "А.П. приехал!", и дорогого гостя начинали чествовать. Чествовали его так усиленно, что он сам себя прозвал "Авеланом", - это был морской министр, которого ввиду франко-русских симпатий беспрерывно чествовали то в России, то во Франции. И вот, когда приезжал "Авелан", начинались так называемые "общие плавания", как он прозвал наши встречи: он вообще был неистощим на шутливые прозвища и названия. Передо мной - голубая записочка, написанная его тонким, насмешливым почерком: "...Наконец волны выбросили безумца на берег"... (несколько строк многоточия) "...И простирал руки к двум белым чайкам..."{1} Это не отрывок из таинственного романа: это - просто записка, означавшая, что приехал А.П. и хочет видеть \229\ нас - мою приятельницу молодую артистку Л.Б.Яворскую и меня. Следовали завтраки в редакции "Артиста" у Куманина, чаи в редакции "Русских ведомостей" у общего друга "дедушки-Саблина", съемки у Трунова... К этому периоду относится фотография, на которой мы сняты втроем: Яворская, Чехов и я. К Трунову повез нас Куманин, снимавший нас для "Артиста"{2}. Снимались мы все вместе и порознь, наконец решено было на память сняться втроем. Мы долго усаживались, хохотали, и когда фотограф сказал "смотрите в аппарат", - А.П. отвернулся и сделал каменное лицо, а мы все не могли успокоиться, смеясь, приставали к нему с чем-то - и в результате получилась такая карточка, что Чехов ее окрестил "Искушение св. Антония". Его затаскивали по обедам, театрам, собраниям литераторов и пр. Как он писал об этом времени - он жил "в беспрерывном чаду" и в конце концов не без облегчения уезжал в свое Мелихово. В Москве он разделял наши развлечения, интересы, говорил обо всем, о чем говорила Москва, бывал на тех же спектаклях, в тех же кружках, что и мы, просиживал ночи, слушая музыку, но я не могла отделаться от того впечатления, что "он не с нами" - что он - зритель, а не действующее лицо, зритель далекий и точно старший - хотя многие члены нашей компании, как тот же Саблин, проф. Гольцев, старик Тихомиров - редактор "Детского чтения" и др., были много старше его. И все же: он - старший, играющий с детьми, делающий вид, что ему интересно - а ему... не интересно. И где-то за стеклами его пенсне, за его юмористической усмешкой, за его шутками - чувствовались грусть и отчужденность. Была ли тому причиной болезнь, которая уже давала ему себя знать и была ясна, как врачу, - неудовлетворенность ли в личной жизни, но радости у А.П. не было, и всегда на все "издали" смотрели его прекрасные умные глаза. И недаром он как-то показал мне брелок, который всегда носил, с надписью: "Одинокому весь мир - пустыня"{3}. Но Мелихово явилось для него оазисом в этой пустыне, и там он был совершенно другим, чем в Москве. Мелихово и для меня было такого рода оазисом. Я была настоящее дитя города, притом без семьи, жившая в вечном калейдоскопе новых лиц и впечатлений, работы, дела, волнений, развлечений. И эта перегрузка иногда становилась невыносимой - тогда поездка в Мелихово была для меня своего рода успокоительной и \230\ очистительной. Уже одно ощущение, когда после душной Москвы, грохота ломовиков, теснящейся толпы выйдешь, бывало, из душного вагона на маленькой станции Лопасня, и вдруг глотнешь чистого воздуха, особенно чистого, ароматного, с запахом поля, травы, сосны - ароматного даже зимой, словно под снегом таится что-то душистое, потом сядешь в тарантас или в сани и едешь полями, полями, вдыхая ту благословенную тишину, тот простор, грустный, задумчивый и благостный, какой бывает только в русской природе, - уже одно это ощущение было радостно и успокоительно для утомленных московской суетой нервов. Словно вдруг приостановился во время быстрого бега - и делаешь передышку. И от серенького неба, от белых берез, краснеющей рябины веяло по дороге покоем и отрадой. (Чехов побранил бы эту фразу, как "рутинную", - но она вполне выражает охватывавшее тогда настроение.) И это ощущение продолжалось и усиливалось, когда я подъезжала к низенькому дому, когда попадала в уютные комнаты Мелихова, в атмосферу чеховской семьи. В первый раз я попала в Мелихово приблизительно через год после того, как эта маленькая, заброшенная усадебка была куплена{4}. Чехов купил ее за глаза, даже не осматривая. В то время она состояла из запущенного сада, земли с множеством пустырей и неуютного дома. Через год после покупки усадьбы нельзя было узнать. Вся семья взялась дружно за работу: кто занялся садом, кто огородом, кто посевами, при помощи двух работников не покладая рук чистили, сажали, сеяли... У всех Чеховых есть одно свойство: их, как говорится, "слушаются" растения и цветы - "хоть палку воткни, вырастет", - говорил А.П. Он сам был страстный садовод и говорил, так же как Чайковский, что мечта его жизни, "когда он не сможет больше писать", - заниматься садом. Дом был весь приведен в порядок, заново окрашен, оклеен, кое-где перестроен, выведена отдельная кухня. Мелихово стало настоящей "чеховской усадьбой": не романтический тургеневский уголок с беседкой "Миловидой" и "Эоловой арфой", не щедринская деревня с страшными воспоминаниями - но и не "дача", хотя все и было новое. Новый низкий дом без всякого стиля, но с собственным уютом. Лучшая комната отведена была А.П. под кабинет. Большая, с огромными венецианскими окнами, с тамбуром, чтобы не дуло, с камином и большим турецким диваном. Зимой окна до половины заносило снегом. Иногда зайцы заглядывали в них из сугробов, становясь на задние лапки, причем Чехов говорил Лике, \231\ что это они любуются на нее. А весной - в окна смотрели цветущие яблони, за которыми ухаживал сам А.П. Он, между прочим, особенно любил цветущие яблони и вишни, и в своей пьесе "Вишневый сад" больше всего ценил ее название. Цветение фруктовых деревьев вызывало в нем какие-то радостные ассоциации - может быть, сады его детства в южном городке, но когда он смотрел на бело-розовые яблони, у него были ласковые и счастливые глаза. В доме было комнат девять-десять, и когда А.П. в первый раз показывал мне его, - то меня обвели кругом дома раза три, и каждый раз он называл комнаты по-иному: то, положим, "проходная", то "пушкинская" - по большому портрету Пушкина, висевшему в ней, - то "для гостей", или "угловая" - она же "диванная", она же - "кабинет". А.П. объяснял, что так в провинциальных театрах, когда не хватает "толпы" или "воинов", одних и тех же статистов проводят через сцену по нескольку раз - то пешком, то бегом, то поодиночке, то группами... чтобы создать впечатление многочисленности. Позже этим способом великолепно воспользовался Станиславский в "Юлии Цезаре", и я вспомнила шутку Чехова. Когда я попала туда, несмотря на то, что имение было в руках Чеховых только год, впечатление было такое, будто Чеховы там живут спокон веку, и что Павел Егорович, отец Чехова, так и состарился в своей "келейке", а дети родились в этом ставшем таким уютным доме. Обстановка была более чем скромная - без всякой мишуры: главное украшение была безукоризненная чистота, много воздуха и цветов. Комнаты как-то походили на своих владельцев: келейка Павла Егоровича, с киотами, лампадкой, запахом лекарственных трав и огромными книгами, в которых он записывал все события дня в одной строке{5}, вроде: - 14. Девчонки принесли ландышей из лесу. - 15. Превосходно удались Марьюшке налистники. - 16. Пастуха молнией убило. - 17. Миша женился. - 18. Приехали гости, не хватило тюфяков. Антон сердит. Пиона расцвелась. и т.д. Эпически спокойно - радости, горести, новости - все в одной строке. Из этой записи можно было понять, откуда у А.П. уменье так кратко и сжато дать в одной фразе всю картину - в одном "горлышке бутылки, блестящем на плотине" - всю картину лунной ночи...{6} \232\ Комната Евгении Яковлевны, кротчайшей и добрейшей матери А.П., - с ослепительной чистоты занавесками, швейной машинкой, огромным шкафом и сундуком, где хранилось все, что только могло понадобиться в доме, и с удобным креслом, в котором, впрочем, она редко сидела - неутомимая хлопотунья. Белая девическая комната Марии Павловны, с цветами и узкой белой кроватью, с огромным портретом брата, занимавшим самое главное место как в комнате, так и в ее сердце. Гостиная с пианино и террасой в сад... Наконец - кабинет А.П. - с этими светлыми, как его взгляд на мир, окнами, с книгами, письменным столом, на котором, кроме исписанных его причудливым, но разборчивым почерком страниц последнего рассказа, лежали планы, чертежи и сметы больниц, школ, построек серпуховского земства, - с этюдами Левитана и покойного Н.П.Чехова - талантливого художника - на стенах. У Чеховых поражало меня всегда: откуда у этой семьи, начавшей жизнь в провинции, в мещанской обстановке, в бедности, явился такой огромный вкус и такое благородство и изящество? Ни одной вещи не было, которая резала бы глаз, ничего показного: какое-то внутреннее достоинство чувствовалось в доме и обстановке Чеховых - как и в них самих. Я видела много "литераторских" квартир в Москве и в Петербурге. Обычно они были двух типов: или с поползновением на роскошь, с картинами, обитой шелком мебелью и купленными в антикварных магазинах "старинными" вещами - или же скудно убранные, с остатками селедки на столе и клеенчатой мебелью, из которой вылезала мочалка... Тут - везде чистота, порядок и ничего лишнего. Я говорю о мелиховском доме - потому что его уже никто не увидит таким, каким он был. Дом в Ялте - чудом уцелевший - сохранился, и его можно видеть, но мелиховского дома уже нет, и нет уже почти никого из тех, кто бывал в нем{7}. Сам Чехов очень полюбил Мелихово. В мелиховской обстановке он совсем преображался, и там я никогда не видела у него того рассеянного, отсутствующего взгляда, как в Москве. И в Мелихове - он уже был не зрителем, а активно действующим лицом. Пожалуй, самые светлые его годы связаны с Мелиховым. После тяжелого детства, лишений и скудости, беготни за трехрублевыми гонорарами, скитаний по дешевым квартиренкам - он вдруг \233\ ощутил, что у него есть свой дом, которого не надо менять, из которого не надо торопиться... Он писал о Мелихове: "Тут все в миниатюре: маленькая липовая аллея, пруд величиной с аквариум, маленькие сад и парк, маленькие деревья - но пройдешь раз-другой, вглядишься и впечатление маленького исчезает: очень просторно..."{8} Мне невольно приходит в голову аналогия с его маленькими рассказами: страница-две, а прочтешь раз-другой, вдумаешься - и впечатление маленького исчезает, и какой простор мыслям, настроению, какая широкая картина русской жизни! Я попадала в Мелихово обычно тогда, когда "гостей" не было. Летом я почти всегда скиталась по Европе. А как раз летом к Чеховым наезжало столько гостей, и званых и незваных, что иногда укладывать было негде, мать Чехова и Марья Павловна с ног сбивались, а А.П. сбегал в свой крохотный флигелек, чтобы работать без помехи. В этом флигельке, где в одной комнате еле-еле помещался письменный стол, а в спаленке, которую А.П. называл своей "духовой печкой", - кровать, - он написал "Чайку". Я не боялась распутицы и приезжала обыкновенно, когда в доме была только семья. Помню раз, когда я собралась туда в ноябре, Чехов предостерегал меня письмом: "Я буду в восторге, если вы приедете к нам - но боюсь, как бы не вывихнулись Ваши вкусные хрящики и косточки. Дорога ужасная, тарантас подпрыгивает от мучительной боли и на каждом шагу теряет колеса. Когда я в последний раз ехал со станции, у меня от тряской езды оторвалось сердце, и я теперь уже не способен любить"{9}. Но когда я не убоялась и приехала - он был очень рад, так как чувствовал, что я любила и его, и его семью, и весь их уклад. Другой раз как-то мы ехали с Иваном Павловичем ранней весной на станцию из Мелихова десять верст около пяти часов. То сани провалятся и примерзнут, их надо вырубать, то лошади провалятся и примерзнут, их надо вытаскивать. Мою "неустрашимость" ценили и принимали меня радостно и радушно. Когда в мои приезды А.П. не было дома, он писал сестре: "Таня обязана остаться и ждать меня. Иначе ей будет плохо"{10}. Обычно перед моими приездами он посылал мне реестры, чего надо привезти, вроде: "Милая Таня, привезите две бутылки красного вина, Удельного, 1 ф. швейцарского сыру, одну вареную колбасу \234\ и одну копченую, и 1 ф. прованского масла. Обязательно привезите, а то Вам же самим нечего будет трескать. Любящий Вас иеромонах Антоний. - Если довезете, то привезите 2 ф. сыру"{11}. Или: "Дорогая кума, возьмите у Келера на Никольской и привезите 2 ф. крахмалу самого лучшего, для придания нежной белизны сорочкам, а также панталонам. Там же взять полфунта прованского масла, подешевле - для гостей. А также побывайте на Арбате у портного Собакина и спросите у него, хорошо ли он шьет. Остаюсь любящий Вас Кум-мирошник, или Сатана в бочке"{12}. Безвыездно жили в доме старики, большей частью Мария Павловна и постоянно наезжали братья А.П. - Иван П. и Мих. П. Старики были чудесные. Отец, Павел Егорович, высокий, крупный, благообразный старик, в свое время был крутенек и воспитывал детей по старинке, почти по Домострою - строго и взыскательно. Но ведь в его время широко было распространено понятие "любя наказуй", и строг он был с сыновьями не из-за жестокости характера, а, как он глубоко верил, ради их же пользы. Но в дни, когда я узнала его, он вполне признал главенство А.П. Он чувствовал всей своей крепкой стариковской справедливостью, что, вот, он вел свои дела неудачно, не сумел обеспечить благосостояние своей семьи, а "Антоша" взял все в свои руки, и вот теперь, на старости лет, поддерживает их и угол им доставил - и оба они, и старик и старушка, считали главой дома "Антошу". Павел Егорович всегда подчеркивал, что он в доме не хозяин и не глава, несмотря на трогательно почтительную и шутливую нежность, с которой молодые Чеховы с ним обращались: но в этой самой шутливости, конечно, уже было доказательство полнейшего освобождения от родительской власти, бывшей когда-то довольно суровой. Однако ни малейшего по этому поводу озлобления или раздражения у старика не чувствовалось. Он жил в своей светелке, похожей на монашескую келью, днем много работал в саду, а потом читал свои любимые "божественные книги" - огромные фолианты жития святых, "Правила веры" и пр. Он был очень богомолен: любил ездить в церковь, курил в доме под праздник ладаном, соблюдал все обряды, а у себя в келье отправлял один вечерню и всенощную, вполголоса читая и напевая псалмы. Помню, часто - когда я проходила зимним вечером мимо его комнаты в отведенную мне, я слышала тихое пение \235\ церковных напевов из-за дверей, и какой-то особенный покой это придавало наступлению ночи... Ко мне он благоволил. Я всегда любила стариков и старушек, часто, в годы юности, именно их делала героями своих рассказов, чувствуя всю невысказанную патетику старости и близкого ухода... И мне никогда не было скучно слушать стариковские рассказы и поучения, поэтому П.Е. охотно принимал меня у себя в келейке, давал мне читать свой дневник, возил меня в церковь, иногда выражал сожаление, что вот Антоша так хорошо пел в церкви на клиросе в Таганроге, и голос у него был, когда он мальчуганом был - прямо ангельский... а вот теперь - отстал, не поет - что бы съездить в церковь да попеть? Милый Павел Егорович! Когда он заболел и скончался{13} - в отсутствие сына, - я никогда не забуду, как убивалась и плакала кроткая Евг.Як. и все повторяла беспомощно, с характерным южным придыханием на букву г: - Голубчик мой, а сливы-то я намариновала - так он их любил, и не попробует голубчик мой! И было в этой бесхитростной "чеховской" фразе столько любви и жалости, и заботы прожитой вместе жизни, сколько не уместилось бы в длинной, пышной речи. Я никогда не видела, чтобы Е.Я. сидела сложив руки: вечно что-то шила, кроила, варила, пекла... Она была великая мастерица на всякие соленья и варенья, и угощать и кормить было ее любимым занятием. Тут тоже она как бы вознаграждала себя за скудость былой жизни; и прежде, когда у самих не было почти ничего - если случалось наварить довольно картошки, она кого-нибудь уже спешила угостить. А теперь - когда появилась возможность не стесняться и не рассчитывать куска - она попала в свою сферу. Принимала и угощала как настоящая старосветская помещица, с той разницей, что все делала своими искусными руками, ложилась позже всех и вставала раньше всех. Помню ее уютную фигуру в капотце и чепце, как она на ночь приходила ко мне, когда я уже собиралась заснуть, и ставила на столик у кровати кусок курника или еще чего-нибудь, говоря со своим милым придыханием: - А вдруг детка проголодается?.. И у нее в ее комнатке я любила сидеть и слушать ее воспоминания. Большей частью они сводились к "Антоше". С умилением она рассказывала мне о той, для нее незабвенной минуте, когда Антоша - тогда еще совсем молоденький студентик - пришел и сказал ей: \236\ - Ну, мамаша, с этого дня я сам буду платить за Машу в школу! (До этого за нее платили какие-то благожелатели.) - С этого времени у нас все и пошло... - говорила старушка. - А он - первым делом, - чтобы все самому платить и добывать на всех... А у самого глаза так и блестят - "сам, говорит, мамаша, буду платить". И когда она рассказывала мне это - у нее самой блестели глаза, и от улыбки в уголках собирались лучи-морщинки, делавшие чеховскую улыбку такой обаятельной. Она передала эту улыбку и А.П. и М.П. М.П. занималась всем по имению и особенно огородом. Хрупкая, нежная девушка с утра надевала толстые мужские сапоги, повязывалась белым платочком, из-под которого так хорошо сияли ее лучистые глаза, и целые дни пропадала то в поле, то на гумне, стараясь, где возможно, уберечь Антошу от лишней работы. Такой дружбы между братом и сестрой, как между А.П. и М.П., или Ma-Па, как он звал ее, мне видеть не приходилось. Маша не вышла замуж{14} и отказалась от личной жизни, чтобы не нарушать течения жизни А.П. Она имела все права на личное счастье, но отказывала всем, уверенная, что А.П. никогда не женится. Он действительно не хотел жениться, неоднократно уверял, что никогда не женится, и женился поздно - когда уже трудно было предположить, что он на это пойдет по состоянию его здоровья. М.П. так и осталась в девушках и всю жизнь свою посвятила после его смерти хранению музея его памяти в Ялте, устроенного в их бывшем доме. Из братьев старший, Иван Павлович, был тихий, серьезный человек с головой Христа. Нас с ним связывали хорошие личные отношения, я у него работала в народной читальне в Москве, урывая для этого дни от московской перегрузки. А младший, Михаил, был веселый, остроумный человек, обладавший всевозможными дарованиями - мастер на все руки. Он и писал - рассказы, пьески, - но ни одной минуты не завидовал славе брата и спокойно нес свою литературную "неизвестность". С ним мы в Москве веселились, справляли "Татьяну" и т.п. Впоследствии он издавал журнал "Золотое детство", который целиком писал сам, причем дети его выдумывали ребусы и шарады, жена делала "приложения" в виде выкроек для кукол и т.п. Дружба наша не прекращалась до конца его жизни. Жизнь в Мелихове шла мирно и тихо. Все свободное от работы и занятий время А.П. проводил в саду. Он сам \237\ сажал, высеивал, обмазывал яблони чем-то белым, подрезал розы и гордился своим садом. Писал: "...Да, в деревне теперь хорошо. Не только хорошо, но даже изумительно. Весна настоящая, деревья распускаются, жарко. Поют соловьи, и кричат на разные голоса лягушки. У меня ни гроша, но я рассуждаю так: богат не тот, у кого много денег, а тот, кто имеет средства жить теперь в роскошной обстановке, которую дает ранняя весна"{15}. И каждый розовый куст, каждый цветок, который он сам сажал, - пробуждал в нем действенность, отмечался им и казался ему богатством. Каждую аллею, каждое дерево показывал он в особом освещении: "Вот эти сосны особенно хороши на закате, когда стволы совсем красные... А Мамврийский дуб (так он прозвал дуб, старый и ветвистый, оставшийся от старого сада) надо смотреть в сумерки - он таинственный тогда такой..." С какой гордостью он показывал мне, бывало, каждый новый розовый куст, каждый тюльпан, расцветающий весной, и говорил, что для него нет больше удовольствия, чем следить, "как он лезет из земли, как старается" - и потом пышно расцветает. Я редко встречала мужчин, - кроме разве садоводов, которые так любили бы и знали цветы, как А.П. Ему даже не странно было дарить цветы, хотя это было не принято по отношению к мужчинам. Но я помню, как, когда он уезжал за границу, как-то мне захотелось ему привезти цветов на дорогу, и я подарила ему букет бледно-лиловых гиацинтов и лимонно-желтых тюльпанов, сочетание которых ему очень понравилось. На одной из книг, - томик пьес, который он подарил мне, - стоит шутливая надпись: "Тюльпану души моей и гиацинту моего сердца, милой Т.Л." - и наверно, когда он делал эту надпись, перед его глазами встала Москва, первая капель, мартовский ветер, обещающий весну... и наша веселая компания, приехавшая на Курский вокзал проводить его и чокнуться стаканами вина, пожелав счастливого пути... Когда Чехов писал о цветах - он находил свои слова. Фраза, которую он вкладывает в уста Сарры в "Иванове", просится в стих: Цветы повторяются каждую весну - А радости - нет... А слова Нины в "Чайке" - о "чувствах, похожих на нежные изящные цветы...". Когда он уезжал от своих цветов - он заботился о них, как об оставленных детях. Он писал сестре уже в марте: \238\ "Около лилий и тюльпанов поставь палочки, а то их растопчут. У нас две лилии: одна - против твоих окон, другая - около белой розы, по дороге к нарциссам"{16}. Какой очаровательный адрес! Или: "До моего приезда не обрезайте розы. Срежьте лишь те стебли, которые замерзли зимой или очень больны - но осторожно: имей в виду, что больные иногда выздоравливают"{17}. Такими и подобными указаниями и поручениями полны его письма. В общем, близость природы была ему всего нужней. В природе он становился самим собой. Не могу сказать, чтобы места около Мелихова были особенно красивы: но большая, чисто русская прелесть была в просторе полей, в темно-синей полосе леса на горизонте, в алых закатах, ложившихся на полосы сжатого хлеба. И когда мы сидели на его любимой завалинке перед воротами, смотревшей прямо в поле, глаза А.П. утрачивали свойственную ему грусть и были ясны и спокойны. "Глушь, тишина, лоси..."{18} - писал он об этих местах и ценил их. Соседство деревни не мешало ему. С крестьянами отношения сразу установились самые хорошие. Чехов никогда не говорил громких фраз о "служении народу", о "любви к меньшому брату", на что так щедры были либеральные кружки того времени, толковавшие об этих вопросах за стаканом красного вина или за бокалом шампанского. Но - выражаясь тем высоким слогом, которого он не любил и от которого всегда предостерегал, - вся жизнь его была именно этим служением народу. Безо всяких высоких слов Чехов так писал о патриотизме: "Хорош белый свет - одно только не хорошо: мы. Как мало в нас справедливости! Как плохо мы понимаем патриотизм! Пьяный, истасканный, забулдыга-муж любит свою жену и детей - но что толку в этой любви? Мы, говорят в газетах, любим нашу родину - но в чем выражается эта любовь! Вместо знаний - нахальство и самомнение паче меры, вместо труда - лень и свинство, справедливости нет... ...Работать надо - а все остальное к черту! Главное - быть справедливым, а все остальное приложится"{19}. И он работал - и был справедлив. Справедливость его не щадила и личных отношений. Он не разглагольствовал о своих политических убеждениях, но когда, например, всколыхнуло всю Европу дело Дрейфуса - он, стоявший, понятно, на его стороне, - порвал многолетние отношения \239\ с стариком Сувориным, которому его и его газеты позиции в этом деле простить не мог{20}. А как он работал - об этом надо сказать отдельно. Начать с медицины, о которой он шутя говорил, что это "его законная жена, тогда как литература - любовница". Еще студентом-медиком он уже лечил и практиковал. Покойный В.Я.Зеленин, зять артистки Ермоловой - впоследствии сам видный доктор, - рассказывал мне, как его, тогда еще гимназиста последних классов, жившего с Чеховым в одних и тех же меблированных комнатах{21}, А.П. лечил и вылечил от тяжелого тифа. Каждое лето, куда он ни попадал, он или лечил крестьян, или работал в местных больницах, безвозмездно, не упуская случая пополнить свое медицинское образование. Когда он попал в Мелихово, слава его, как врача, разнеслась на всю округу. Он никому не отказывал в совете. Любопытное совпадение: когда после окончания гимназии в Киеве я вернулась в родную Москву, приблизительно за год до того, как я познакомилась с семьей Чеховых, я отправилась навестить мою бывшую кормилицу, жившую в деревне близ станции Лопасня. Она оказалась больна, как тогда говорили, чахоткою. Я очень встревожилась и стала допрашивать, есть ли там доктор, есть ли у него лекарства, и она ответила мне: - Не бойся, родимая, дохтур у нас тут такой, что и в Москве не сыщешь лучше. Верст за шесть живет. Антон Павлович. Уж такой желанный, такой желанный - он и лекарства мне все сам дает. Только позже, познакомившись с Чеховыми и попав в Мелихово, я поняла, кто был этот "желанный" Антон Павлович... В Мелихове он отдавал очень много времени своим даровым пациентам. Нам казалось совершенно естественным, что иной раз, когда мы только что собирались в столовую к чаю, А.П. уже возвращался откуда-нибудь - иной раз от больного, к которому вызывали ночью, и, торопливо выпив чаю, уходил работать. Или в ужасную погоду одевался и уходил, несмотря на тревожные восклицания Евг.Як.: - Антоша, куда ты - подожди, пока утихнет! - и отвечал ей на ходу: - Дизентерия не будет ждать, мамаша! Он не только лечил, но и снабжал своих пациентов лекарствами, тратя на это значительные для него по тому времени деньги. Известность его как врача быстро росла, скоро его выбрали в члены серпуховского санитарного совета. Тем временем на Россию надвинулась холера. Ему, как врачу \240\ и члену совета, предложили взять на себя заведывание санитарным участком. Он тотчас же согласился и, конечно, безвозмездно. У земства было мало средств, и А.П. взялся собирать их. Он стал объезжать соседних фабрикантов и помещиков и убеждать их давать средства на борьбу с холерой. Не мало типов он перевидал тогда - от местных толстосумов до изящнейшей помещицы-графини, с тысячными бриллиантами в ушах, один вид которых в нем возбуждал желание "нагрубить ей по-семинарски", как он признавался. Многое отразилось потом в его рассказах. И добился он многого: на фабриках строили бараки, везде заготовляли инвентарь... - Я, верно, был бы очень хорошим нищим, - говаривал он, - столько удалось выпросить! Он гордился тем, что земству все приготовления не обошлись ни копейки - все было "выпрошено у обывателя". В результате в его ведении был участок в двадцать пять деревень, четыре фабрики и один монастырь - и со всем этим он управлялся один, с помощью фельдшера, который, как он жаловался, без него не мог сделать ни шагу и "считал его начальством". Он разъезжал по деревням, принимал больных, читал лекции, как бороться с холерой, сердился, убеждал, горел этим - и писал друзьям: "Пока я служу в земстве - не считайте меня литератором"{22}. Но, конечно, не писать он не мог. Он возвращался домой измученный, с головной болью, но держал себя так, будто делал пустяки, дома всех смешил - и ночью не мог спать или просыпался от кошмаров. Когда приходилось - он и меня лечил. У меня хранится рецепт его... Все его врачебные советы были необычайно просты и разумны. Он следил за всеми новыми достижениями медицины, они увлекали его. Высоко ставил доктора Хавкина, боровшегося с чумой, возмущаясь тем, что у нас его никто не знает, тогда как вся Европа оценила его{23}. Не раз он говорил мне: "Изучайте медицину, дружок, - если хотите быть настоящей писательницей. Особенно психиатрию. Мне это много помогло и предохранило от ошибок". Часто в Москве в то время мне приходилось слышать: "Чехов не общественный деятель". Но это было более чем близоруко. Его все возрастающая литературная слава как-то заслоняла от публики его общественную деятельность, \241\ а кроме того, он сам никогда не распространялся о ней. Но это было глубоко неверно. Я не могу в беглом очерке подробно останавливаться на всем, что делал А.П., но хочу все же вспомнить некоторые полосы его жизни. В 1890-м году он по доброй воле и на свои более чем скромные средства отправился на Сахалин. Вопрос каторги мучил его. "Ее надо видеть, непременно видеть, изучать самому, - говорил он. - Сахалин не может быть не нужен для того общества, которое ссылает туда тысячи людей и тратит на него миллионы"{24}. Он пробыл на Сахалине два месяца и имел терпение сделать перепись всего сахалинского населения - сам, единолично. Объездил все поселения, заходил во все избы, говорил с каждым. Употребляя карточную систему, записал больше десяти тысяч поселенцев. Мой почтенный друг А.Ф.Кони говорил мне, что книга эта произвела на него потрясающее впечатление как своим фактическим материалом, так и тем страстным, негодующим отношением к ужасам Сахалина, которое чувствуется в этой книге{25}. В результате на Сахалин было обращено внимание: там начали строить приюты, ясли, школы и т.д., а главное - была отменена система наказания плетьми, потрясшая Чехова до того, что он и после часто видел во сне эти ужасные сцены и просыпался в холодном поту. Дальше: в 1892 году в России был голод. Многие губернии были объявлены "пострадавшими от неурожая" - официальное название голода. Особенно пострадали губернии Нижегородская и Воронежская. У Чехова был приятель в нижегородском земстве. А.П. организовал широкую подписку и в суровую зиму отправился туда{26}. Там он устраивал столовые, кормил крестьян, делал что только мог. Между прочим: голодавшее население или продавало за бесценок скот, который нечем было кормить, или убивало его, тем самым обрекая себя еще на голодный год. Чехов организовал скупку лошадей на местах и прокорм их на общественный счет с тем, чтобы весной раздать безлошадным крестьянам. Живя в Мелихове, он все время выискивал, что бы сделать для крестьян. Его выбрали в земские гласные серпуховского земства, и он очень серьезно относился к своим обязанностям. Ушел с головой в вопросы народного образования и здравоохранения. Ему обязаны школами Талеж, Новоселки и Мелихово. Он сам наблюдал за стройкой, закупал материалы, делал сметы и чертежи. Принимал \242\ деятельное участие в постройке земской больницы, добился проведения шоссе от Лопасни до Мелихова, строил в деревнях пожарные сараи и пр. Но своим уездом он своей деятельности не ограничивал. Он, можно сказать, явился основоположником библиотеки в своем родном городе Таганроге. Начал с того, что всю свою большую прекрасную библиотеку, собранную за многие годы, пожертвовал городу, оставив себе только книги для личного пользования. Не удовольствовавшись этим, вошел в контакт с таганрогским городским головою Иордановым и взял на себя постоянное пополнение библиотеки. Скоро она стала одной из лучших в провинции; он отправлял туда целые транспорты книг, как купленных им на свои средства, так и "выпрошенных" у знакомых авторов, издателей и редакторов. По его мысли, стало формироваться при библиотеке нечто вроде справочного бюро, где каждый мог бы найти ответ на все вопросы - начиная от распоряжений правительства и кончая новостями искусства, - широко помогая читателю в любых отраслях знания, истории, медицины и пр. Но тут же он писал Иорданову: "Только никому не говорите о моем участии в делах библиотеки: не люблю, когда треплют мое имя"{27}. Интересовался он и таганрогским музеем, подавал советы относительно "его устройства и пополнения", а будучи в Париже, специально познакомился с знаменитым скульптором Антокольским, чтобы заказать ему статую Петра I для постановки памятника в Таганроге, и сам выбирал место для этого памятника. Несмотря на эту кипучую деятельность, он в Мелихове написал многие из самых значительных своих произведений. Тут, например, он написал: "Соседи", "Палата Э 6", "Мужики", "Рассказ неизвестного человека", "Бабье царство", "Черный монах", "Володя большой и Володя маленький", "Три года", "Ариадна", "Дом с мезонином", наконец, "Чайка" и пр. и пр. Писал он, запершись у себя, а наработавшись, выходил в хорошем расположении духа, с обычной шуткой для каждого. О том, что пишет, говорил мало. Так разве скупо поделится названием того рассказа, который пишет в это время, и содержанием в двух словах: "Пишу о докторе, который галлюцинирует..." Или вынет свою записную книжку и прочтет какое-нибудь поразившее его название станции или имя вроде "Розалия Аромат". Какую-нибудь черточку (как у Тригорина: "Гелиотроп, приторный запах, вдовий цвет - упомянуть при описании летнего вечера") \243\ или услышанную на пароходе фразу (позже попавшую в "Ариадну"): "Жан, твою птичку укачало..." и прибавит серьезно: - Вот, кума, когда я выдам вас замуж за Е[жо]ва, вам так надо будет с мужем разговаривать... Кумой А.П. стал звать меня после того, как мы с ним крестили дочку у его соседа Шаховского. Он при этом уверял меня, что нарочно со мной крестил, а то я непременно заставила бы его жениться на мне. (В то время браки между кумовьями были запрещены.) И объяснял, что нам никак нельзя жениться - потому что он писатель, а я писательница, и мы "непременно стали бы грызться". Он вообще очень дразнил меня, но поддразнивание его было так добродушно, что обижаться на него нельзя было, и я первая от души смеялась, особенно так как знала, что А.П. дразнит только тех, к кому он относится хорошо. Больше меня он дразнил, кажется, только Лику. Он поставил у себя на камине мой портрет в бальном платье и с веером и на нем написал: "Lisez Schepkin-Coupernic!" ("Читайте Щепкину-Куперник!") - в подражание А.И.Урусову, знаменитому адвокату и литературному критику, который так обожал Флобера, что, когда у него попросили для благотворительного сборника автограф - написал по-французски под своим портретом: "Lisez Flaubert!" ("Читайте Флобера!") Звал меня "великая писательница земли русской", "маститый беллетрист" и т.п. Еще прозвал он меня "Татьяна Е-ва" - по фамилии одного из своих знакомых журналистов, кажется, очень невзрачного на вид (я так никогда его и не видала), и грозил выдать за него замуж. Один из любимых его рассказов был такой: как он, А.П., будет "директором императорских театров" и будет сидеть, развалясь в креслах "не хуже вашего превосходительства". И вот курьер доложит ему: "Ваше превосходительство, там бабы с пьесами пришли! (вот как у нас бабы с грибами к Маше ходят)". - Ну, пусти! - И вдруг - входите вы, кума. И прямо мне в пояс. - Кто такая? - "Татьяна Е-ва-с!" - А! Татьяна Е-ва! Старая знакомая! Ну так уж и быть: по старому знакомству приму вашу пьесу. Как-то раз А.П. затеял писать со мной вдвоем одноактную пьесу и написал мне для нее первый длинный монолог. Пьеса должна была называться "День писательницы". Монолог заключал множество шуток в мой огород и начинался так: \244\ - Я - писательница! Не верите? Посмотрите на эти руки: это руки честной труженицы. Вот - даже чернильное пятно! (У меня всегда было чернильное пятно на третьем пальце - пишущей машинкой я еще не пользовалась...) Почему-то я запомнила это начало, запомнила, как писательница, изнемогающая от суеты, поклонников и работы, мечтает уехать в деревню: "Чтобы был снег... тишина... вдали собаки лают - и кто-то на гармошке играет - а-ля какой-нибудь Чехов..." Я не успела дописать свою часть, как эта тетрадка у меня куда-то пропала, а с ней и писанный чеховской рукой монолог. Тогда я даже не пожалела об этом - как-то не думалось, что придет время, когда каждую написанную им строку будут собирать и прятать бережно: а был он просто милый А.П., шутивший со мной так весело... Помню - раз как-то мы возвращались в усадьбу после долгой прогулки. Нас застиг дождь, и мы пережидали его в пустой риге. Чехов, держа мокрый зонтик, сказал: - Вот бы надо написать такой водевиль: пережидают двое дождь в пустой риге, шутят, смеются, сушат зонты, в любви объясняются - потом дождь проходит, солнце - и вдруг он умирает от разрыва сердца! - Бог с вами! - изумилась я. - Какой же это будет водевиль? - А зато жизненно. Разве так не бывает? Вот шутим, смеемся - и вдруг - хлоп! Конец! Конечно, он этого "водевиля" не написал. Самая его жестокая шутка была такова. В Мелихове бродили "по наивному", как его называл Чехов, двору - голуби кофейного цвета с белым, так называемые египетские, и совершенно такой же расцветки кошка. А.П. уверил меня, что эти голуби произошли от скрещения этой кошки с обыкновенным серым голубем. В то время в гимназии естественной истории не преподавали, и я в ней была совершенный профан. Хотя это и показалось мне странным, но не поверить такому авторитету, как А.П., я не решилась, и, возвратясь в Москву, рассказала кому-то о замечательных чеховских голубях. Легко себе вообразить, какой восторг это вызвало в литературных кругах и как долго я стыдилась своего невежества. Самыми веселыми часами в Мелихове были трапезы, к которым А.П. выходил всегда в хорошем расположении духа, приветливый и ласковый. Он не выносил на люди ни своих бессонных ночей, ни сосредоточенности творческих \245\ часов. Шутил, смеялся и был радушным хозяином. Звал обедающих "к мутному источнику" - это выражение вошло в обиход и имеет свою историю. Как-то Павел Ег. ездил со мной в воскресенье в церковь; деревенский батюшка говорил крестьянам проповедь, которая очень понравилась ему; вернувшись, он сказал: - Вот, Антон, ты никогда в церковь не ходишь, а какую батюшка хорошую проповедь сказал - приятно было слушать! А.П. серьезно, но со смеющимися глазами попросил меня рассказать ему содержание проповеди - "что в ней так понравилось папаше?". Проповедь гласила приблизительно следующее: "Что бы вы сказали, - обращался батюшка к прихожанам, - если бы вы увидели путника, томимого жаждой, и рядом с ним два источника - один прозрачно чистый, другой же мутный и загрязненный, и вдруг путник для утоления жажды пренебрегает чистым источником и утоляет свою жажду из мутного? Вы бы назвали его неразумным! Но не то же ли самое делаете и вы, когда в праздничный отдых свой, вместо того чтобы идти к чистому источнику церковной службы, душеспасительного чтения - отправляетесь в кабак и там напиваетесь?.." и т.д. (Это было еще до введения государственной монополии на водку - и такие проповеди поощрялись, тогда как впоследствии они были запрещены...) А.П. выслушал и, почтительно похвалив проповедь, сказал: - Ну, а теперь пойдемте к мутному источнику, ибо по берегам его растут великолепные соленые грузди! С тех пор выражение это и получило право гражданства. После обеда обыкновенно начиналась игра с собаками. В доме жили две таксы, любимицы А.П.: коричневая Хина Марковна, которую он звал страдалицей (так она разжирела) и уговаривал "лечь в больницу": "Там-ба-б вам-ба-б полегчало-ба-б!" - и Бром Исаич, о котором А.П. говорил, что у него глаза Левитана: и действительно, у него были скорбные, темные-темные глаза. Любимая игра была дразнить собак моим собольком, которого я носила на шее. Собаки сходили с ума и лаяли, прыгая кругом него. Мне надоел шум, да я и боялась за судьбу моего соболька, и я спрятала его. После этого стало меня удивлять, что собаки так же яростно лаяли, как только А.П. укажет им на сигарную коробку, стоявшую на камине. Так и заливаются, так и рвутся к коробке! \246\ Оказалось, что А.П. потихоньку стащил моего соболька из комода и спрятал его в эту коробку. Шутки иногда сменялись и серьезными разговорами. А.П. делал мне кое-какие указания - так деликатно; он умел к чужому, даже самому скромному творчеству подходить с интересом и глубоким внутренним сочувствием. Как-то, помню, по поводу одной моей повести он сказал мне: - Все хорошо, художественно. Но вот, например, у вас сказано: "и она готова была благодарить судьбу, бедная девочка, за испытание, посланное ей". А надо, чтобы читатель, прочитав, что она за испытание благодарит судьбу, сам сказал бы: "бедная девочка"... или у вас: "трогательно было видеть эту картину" (как швея ухаживает за больной девушкой). А надо, чтобы читатель сам сказал бы: "какая трогательная картина..." Вообще: любите своих героев, но никогда не говорите об этом вслух! Особенно советовал мне А.П. отделываться от "готовых слов" и штампов, вроде: "ночь тихо спускалась на землю", "причудливые очертания гор", "ледяные объятия тоски" и пр. И шутливо угрожал мне, что если в моих стихах встретятся "звездочки" или "цветочки", то он выдаст меня замуж за Е-ва. Даже когда А.П. хвалил меня, то большей частью делал это под соусом шутки. Говорил, например, что какие-то мои стихи так хороши, что я несомненно списала их в старом журнале. Или писал: "Сегодня, в 9 часов утра, сидя в холодной классной комнате на Басманной, я прочел ваше "Одиночество" и простил вам все ваши прегрешения. Рассказ положительно хорош, и нет сомнения, вы умны и бесконечно хитры. Меня всего больше тронула художественность рассказа. Впрочем, вы ничего не понимаете"{28}. Правда, иногда и серьезно писал мне: "Говорят, что ваша повесть будет напечатана в "Неделе" (речь шла о моей повести "Счастье"). Радуюсь за вас и от души поздравляю: "Неделя" - солидный и симпатичный журнал. До свидания, милый дружок"{29}. Я очень ценила его добрые отзывы. Между прочим, мне не приходилось видеть писателя, который бы так тепло и с такой добротой относился к своим молодым собратьям, как Чехов. Он постоянно за кого-то хлопотал по редакциям, чьи-то вещи устраивал и искренно радовался, когда находил что-нибудь казавшееся ему талантливым. Достаточно вспомнить его отношение к молодому Горькому, вспомнить его письма к последнему, чтобы показать, как чуждо \247\ было Чехову какое-либо чувство профессиональной зависти. Устами своего Тригорина ("Чайка") он говорит: "К чему толкаться? Всем места хватит!" И он не только не толкался, но всегда с готовностью протягивал руку помощи младшему товарищу. Он где-то сказал: "Человек должен быть ясным умственно, чистым нравственно и опрятным физически"{30}. Это был его принцип, и ему он следовал неукоснительно, как и вся его семья. В Мелихове Чехов написал свою "Чайку" и в том же году{31} читал ее у Л.Б.Яворской, в памятной синей гостиной. С Яворской у Чехова были двойственные отношения. Она ему то нравилась, то не нравилась, и безусловно интересовала его как женщина. Он первый ее рекомендовал Суворину, в театр которого она впоследствии перешла от Корша, - смотрел пьесы с ее участием. Той простоты в отношениях, как между нами с ним, - с ней у него не было. Шел в некотором роде флирт. Я помню, как она тогда играла индусскую драму "Васантасена", где героиня с голубыми цветами лотоса за ушами становится на колени перед своим избранником и говорит ему: "Единственный, непостижимый, дивный..." И когда А.П. приезжал и входил в синюю гостиную, Л.Б. принимала позу индусской героини, кидалась на ковре на колени и, протягивая к нему тонкие руки, восклицала: "Единственный, великий, дивный..." и т.п. Отголоски этого я нашла потом в "Чайке", где Аркадина становится на колени перед Тригориным и называет его единственным, великим и т.п. Отразились в "Чайке" и роли ее - "Дама с камелиями", "Чад жизни"...{32} Но дальше поверхностного сходства не пошло. На чтение собралось много народу, обычная наша профессорско-литературная компания. Был и Корш, считавший Чехова "своим автором", так как у него была поставлена первая пьеса Чехова "Иванов". И он, и Яворская очень ждали новой пьесы Чехова и рассчитывали на "лакомый кусок". Я помню то впечатление, которое пьеса произвела. Его можно сравнить с реакцией Аркадиной на пьесу Треплева: "Декадентство"... "Новые формы?" Пьеса удивила своей новизной и тем, кто, как Корш и Яворская, признавали только эффектные драмы Сарду и Дюма и пр., - понравиться, конечно, не могла, как впоследствии не понравилась и толстосумной публике левкеевского бенефиса{33} в Петербурге... Помню спор, шум, неискреннее восхищение Лидии, удивление Корша: "Голуба, это же не сценично: вы заставляете человека застрелиться за сценой и даже не даете ему поговорить перед смертью!" и т.п. \248\ Помню я и какое-то не то смущенное, не то суровое лицо Чехова. Эту пьесу, конечно, понял и показал нам по-настоящему только Художественный театр несколько лет спустя{34}. Мое впечатление тоже было смутным. Уже первые фразы монолога Нины, помню, произвели сильное впечатление... "словом, все жизни, все жизни, все жизни - свершив печальный круг - угасли". У меня сжало горло, и мне на минуту показалось, что в синей гостиной повеял откуда-то издали ветер... Монолог взволновал меня, а многие увидали в нем только "насмешку над новой литературой...". Мне казалось, что пьеса потому нравится мне, что я пристрастна к А.П. Кроме того, я не могла отнестись к этой пьесе объективно. Смущали рассыпанные в ней черточки, взятые им с натуры: фраза Яворской, привычка Маши нюхать табак и "пропускать рюмочку", списанная с нашей общей знакомой, молодой девушки, у которой была эта привычка{35}. А главное, мне все время казалось, что судьба Нины совпадает с судьбой одной близкой мне девушки, близкой и А.П., которая в то время переживала тяжелый и печальный роман с одним писателем, и меня больше всего смущала мысль: неужели судьба ее сложится так же печально, как у бедной Чайки? К слову сказать: часто замечала я, что писатели - в том числе и Чехов - иногда, заинтересовавшись каким-нибудь "типажем", дают его портрет, но ставят его в абсолютно вымышленную обстановку и условия, заставляют переживать воображенные писателем события... И очень часто бывает, - сила интуиции так велика, - что эти типажи потом попадают в аналогичные с героями рассказа условия. Так было и с этой девушкой. Ее бросил писатель, ребенок ее умер... Но все это случилось года через три после написания "Чайки"{36}. На почве такой интуиции произошла неприятная и много крови испортившая Чехову история у него с Левитаном. Левитан был большим другом Чехова. И вдруг между ними вспыхнула ссора, настоящая, серьезная - вспыхнула она из-за С.П.Кувшинниковой. Дело было так: Чехов написал один из лучших своих рассказов "Попрыгунья", на который несомненно его натолкнуло что-то из жизни С.П. Только писатель может понять, как преломляются и комбинируются впечатления от виденной и слышанной жизни в жизнь творчества. С наивностью художника, берущего краски, какие ему \249\ нужно и где только можно, Чехов взял только черточки из внешней обстановки С.П. - ее "русскую" столовую, отделанную серпами и полотенцами, ее молчаливого мужа, занимавшегося хозяйством и приглашавшего к ужину, ее дружбу с художниками. Он сделал свою героиню очаровательной блондинкой, а мужа ее талантливым молодым ученым. Но она узнала себя - и обиделась. А.П. писал по этому поводу одной из своих корреспонденток: "Можете себе представить, одна знакомая моя, 42-летняя дама узнала себя в 20-летней героине моей "Попрыгуньи", и меня вся Москва обвиняет в пасквиле. Главная улика - внешнее сходство: дама пишет красками, муж у нее доктор и живет она с художником..."{37} Левитан, тоже "узнавший себя" в художнике, также обиделся, хотя в сущности уж для него-то ничего обидного не было и уж за одну несравненную талантливость рассказа надо было "простить автору все прегрешения". Но вступились друзья-приятели, пошли возмущения, негодования, разрасталась тяжелая история, и друзья больше года не виделись и не разговаривали, оба от этого в глубине души страдая. А у С.П. несомненно Чехов наступил на какое-то больное место: никто не знал, что в их отношениях с Левитаном уже есть трещина, которая и привела к полному разрыву - опять-та