те как можно больше, - говорил он начинающим беллетристам. - Не беда, если у вас не совсем выходит. Потом будет выходить лучше. А главное - не тратьте понапрасну молодости и упругости: теперь вам только и работать. Смотрите: вот вы пишете чудесно, а лексикон у вас маленький. Нужно набираться слов и оборотов, а для этого необходимо писать каждый день. И он сам неустанно работал над собой, обогащая свой прелестный, разнообразный язык отовсюду: из /563/ разговоров, из словарей, из каталогов, из ученых сочинений, из священных книг. Запас слов у этого молчаливого человека был необычайно громаден. - Слушайте, ездите почаще в третьем классе, - советовал он. - Я жалею, что болезнь мешает мне теперь ездить в третьем классе. Там иногда услышишь замечательно интересные вещи. Удивлялся он также тем писателям, которые по целым годам не видят ничего, кроме соседнего брандмауэра из окон своих петербургских кабинетов. И часто он говорил с оттенком нетерпения: - Не понимаю, отчего вы - молодой, здоровый и свободный - не поедете, например, в Австралию (Австралия была почему-то его излюбленной частью света) или в Сибирь? Как только мне станет получше, я непременно опять поеду в Сибирь. Я там был, когда ездил на Сахалин{563}. Вы и представить себе не можете, батенька, какая это чудесная страна. Совсем особое государство. Знаете, я убежден, что Сибирь когда-нибудь совершенно отделится от России, вот так же, как Америка отделилась от метрополии. Поезжайте же, поезжайте туда непременно... - Отчего вы не напишете пьесу? - спрашивал он иногда. - Да напишите же, в самом деле. Каждый писатель должен написать по крайней мере четыре пьесы. Но тут же он соглашался, что драматический род сочинений теряет с каждым днем интерес в наше время. "Драма должна или выродиться совсем, или принять совсем новые, невиданные формы, - говорил он. - Мы себе и представить не можем, чем будет театр через сто лет". Бывали у А.П. иногда маленькие противоречия, которые в нем казались особенно привлекательными и в то же время имели глубокий внутренний смысл. Так было однажды с вопросом о записных книжках. Чехов только что с увлечением убеждал нас не обращаться к их помощи, полагаясь во всем на память и на воображение. "Крупное само останется, - доказывал он, - а мелочи вы всегда изобретете или отыщете". Но вот, спустя час, кто-то из присутствующих, прослуживший случайно год на сцене, стал рассказывать о своих театральных впечатлениях и, между прочим, упомянул о таком случае. Идет дневная репетиция в садовом театре маленького провинциального городка. Первый любовник, в шляпе и /564/ в клетчатых панталонах, руки в карманах, расхаживает по сцене, рисуясь перед случайной публикой, забредшей в зрительную залу. Энженю-комик, его "театральная" жена, тоже находившаяся на сцене, обращается к нему: "Саша, как это ты вчера напевал из "Паяцев"? Насвищи, пожалуйста". Первый любовник поворачивается к ней, медленно меряет ее с ног до головы уничтожающим взором и говорит жирным актерским голосом: "Что-о? Свистать на сцене? А в церкви ты будешь свистать? Так знай же, что сцена - тот же храм!" После этого рассказа А.П. сбросил пенсне, откинулся на спинку кресла и захохотал своим громким, ясным смехом. И тотчас же полез в боковой ящик стола за записной книжкой. "Постойте, постойте, как вы это рассказывали? Сцена - это храм?.." И записал весь анекдот{564}. В сущности, даже и противоречия во всем этом не было, и сам А.П. потом объяснил это. "Не надо записывать сравнений, метких черточек, подробностей, картин природы - это должно появиться само собой, когда будет нужно. Но голый факт, редкое имя, техническое название надо занести в книжку - иначе забудется, рассеется". Нередко вспоминал Чехов те тяжелые минуты, которые ему доставляли редакции серьезных журналов, до той поры, пока с легкой руки "Северного вестника" он не завоевал их окончательно. - В одном отношении вы все должны быть мне благодарны, - говорил он молодым писателям. - Это я открыл путь для авторов мелких рассказов. Прежде, бывало, принесешь в редакцию рукопись, так ее даже читать не хотят. Только посмотрят с пренебрежением. "Что? Это называется - произведением? Да ведь это короче воробьиного носа. Нет, нам таких штучек не надо". А я вот добился и другим указал дорогу. Да это еще что, так ли со мной обращались! Имя мое сделали нарицательным. Так и острили, бывало: "Эх вы, Че-хо-вы!" Должно быть, это было смешно. Антон Павлович держался высокого мнения о современной литературе, то есть, собственно говоря, о технике теперешнего письма. "Все нынче стали чудесно писать, плохих писателей вовсе нет, - говорил он решительным тоном. - И оттого-то теперь все труднее становится выбиться из неизвестности. И, знаете, кто сделал такой /565/ переворот? Мопассан. Он, как художник слова, поставил такие огромные требования, что писать по старинке сделалось уже больше невозможным. Попробуйте-ка вы теперь перечитать некоторых наших классиков, ну хоть Писемского, Григоровича или Островского, нет, вы попробуйте только, и увидите, какое это все старье и общие места. Зато возьмите, с другой стороны, наших декадентов. Это они лишь притворяются больными и безумными, - они все здоровые мужики. Но писать - мастера". В то же время он требовал от писателей обыкновенных, житейских сюжетов, простоты изложения и отсутствия эффектных коленец. "Зачем это писать, - недоумевал он, - что кто-то сел на подводную лодку и поехал к Северному полюсу искать какого-то примирения с людьми, а в это время его возлюбленная с драматическим воплем бросается с колокольни? Все это неправда, и в действительности этого не бывает. Надо писать просто: о том, как Петр Семенович женился на Марье Ивановне. Вот и все. И потом, зачем эти подзаголовки: психический этюд, жанр, новелла? Все это одни претензии. Поставьте заглавие попроще, - все равно, какое придет в голову, - и больше ничего. Также поменьше употребляйте кавычек, курсивов и тире - это манерно". Еще учил он, чтобы писатель оставался равнодушен к радостям и огорчениям своих героев. "В одной хорошей повести, - рассказывал он, - я прочел описание приморского ресторана в большом городе. И сразу видно, что автору в диковинку и эта музыка, и электрический свет, и розы в петлицах, и что он сам любуется на них. Так - нехорошо. Нужно стоять вне этих вещей и хотя знать их хорошо, до мелочи, но глядеть на них как бы с презрением, сверху вниз. И выйдет верно". VIII Сын Альфонса Доде в своих воспоминаниях об отце упоминает о том, что этот талантливый французский писатель полушутя называл себя "продавцом счастья". К нему постоянно обращались люди разных положений за советом и за помощью, приходили со своими огорчениями и заботами, и он, уже прикованный к креслу /566/ неизлечимой, мучительной болезнью, находил в себе достаточно мужества, терпения и любви к человеку, чтобы войти душой в чужое горе, утешить, успокоить и ободрить. Чехов, конечно, по своей необычайной скромности и по отвращению к фразе, никогда не сказал бы о себе ничего подобного, но как часто приходилось ему выслушивать тяжелые исповеди, помогать словом и делом, протягивать падающему свою нежную и твердую руку. В своей удивительной объективности стоя выше частных горестей и радостей, он все знал и видел. Но ничто личное не мешало его проникновению. Он мог быть добрым и щедрым не любя, ласковым и участливым - без привязанности, благодетелем - не рассчитывая на благодарность. И в этих чертах, которые всегда оставались неясными для его окружающих, кроется, может быть, главная разгадка его личности{566}. Пользуясь позволением одного моего друга, я приведу коротенький отрывок из чеховского письма. Дело в том, что этот человек переживал большую тревогу во время первой беременности горячо любимой жены и, по правде сказать, порядочно докучал А.П. своей болью. И вот Чехов однажды написал ему: "Скажите Вашей жене, чтобы не беспокоилась, все обойдется благополучно. Роды будут продолжаться часов 20, а потом наступит блаженнейшее состояние, когда она будет улыбаться, а Вам будет хотеться плакать от умиления. 20 часов - это обыкновенный maximum для первых родов"{566}. Какое тонкое внимание к чужой тревоге слышится в этих немногих, простых строчках. Но еще характернее то, что, когда впоследствии, уже сделавшись счастливым отцом, этот мой приятель спросил, вспомнив о письме, откуда Чехов так хорошо знает эти чувства, А.П. ответил спокойно, даже равнодушно: - Да ведь, когда я жил в деревне, мне же постоянно приходилось принимать у баб. Все равно - и там такая же радость. Если бы Чехов не был таким замечательным писателем, он был бы прекрасным врачом. Доктора, приглашавшие его изредка на консультации, отзывались о нем как о чрезвычайно вдумчивом наблюдателе и находчивом, проницательном диагносте. Да и не было бы ничего /567/ удивительного в том, если бы его диагноз оказался совершеннее и глубже диагноза, поставленного какой-нибудь модной знаменитостью. Он видел и слышал в человеке - в его лице, голосе, походке - то, что было скрыто от других, что не поддавалось, ускользало от глаза среднего наблюдателя. Сам он предпочитал советовать, в тех редких случаях, когда к нему обращались, средства испытанные, простые, по преимуществу домашние. Между прочим, чрезвычайно удачно лечил он детей. Верил он в медицину твердо и крепко, и ничто не могло пошатнуть этой веры. Помню я, как однажды он рассердился, когда кто-то начал свысока третировать медицину по роману Золя "Доктор Паскаль". - Золя ваш ничего не понимает и все выдумывает у себя в кабинете, - сказал он, волнуясь и покашливая. - Пусть бы он поехал и посмотрел, как работают наши земские врачи и что они делают для народа. И кто же не знает, какими симпатичными чертами, с какой любовью сквозь внешнюю жесткость и как часто описывал он этих чудных тружеников, этих неизвестных и незаметных героев, сознательно осуждающих свои имена на забвение? Описывал, даже не щадя их. IX Есть изречение: смерть каждого человека на него похожа. Невольно вспоминаешь его, когда думаешь о последних годах жизни Чехова, о последних его днях, даже о последних минутах. Даже в самые его похороны судьба внесла, по какой-то роковой последовательности, много чисто чеховских черт. Боролся он с неумолимой болезнью долго, страшно долго, но переносил ее мужественно, просто и терпеливо, без раздражения, без жалоб, почти без слов. За последнее время лишь мимоходом, небрежно упоминает он в письмах о своем здоровье "Здоровье мое поправилось, хотя все еще хожу с компрессом...", "Только что перенес плеврит, но теперь мне лучше...", "Здоровье мое неважно... пишу понемногу..."{567} Не любил он говорить о своей болезни и сердился, когда его расспрашивали. Только, бывало, и узнаешь /568/ что-нибудь от Арсения. "Сегодня утром очень плохо было - кровь шла", - скажет он шепотом, покачивая головой. Или Евгения Яковлевна сообщит по секрету с тоской в голосе: - А сегодня Антоша опять всю ночь ворочался и кашлял. Мне через стенку все слышно. Знал ли он размеры и значение своей болезни? Я думаю, знал, но бестрепетно, как врач и мудрец, глядел в глаза надвигавшейся смерти. Были разные мелкие обстоятельства, указывавшие на это. Так, например, одной даме, жаловавшейся ему на бессонницу и нервное расстройство, он сказал спокойно, с едва лишь уловимым оттенком покорной грусти: - Видите ли, пока у человека хороши легкие, все хорошо. Умер он просто, трогательно и сознательно. Говорят, последние его слова были: "Ich sterbe!"*. И последние его дни были омрачены глубокой скорбью за Россию, были взволнованы ужасом кровопролитной, чудовищной японской войны... ______________ * Я умираю! (нем.) Точно сон, припоминаются его похороны. Холодный, серенький Петербург, путаница с телеграммами, маленькая кучка народу на вокзале, "вагон для устриц", станционное начальство, никогда не слыхавшее о Чехове и видевшее в его теле только железнодорожный груз. Потом, как контраст, Москва, стихийное горе, тысячи точно осиротевших людей, заплаканные лица. И, наконец, могила на Новодевичьем кладбище, вся заваленная цветами, рядом со скромной могилой "вдовы казака Ольги Кукаретниковой". Вспоминается мне панихида на кладбище на другой день после его похорон. Был тихий июльский вечер, и старые липы над могилами, золотые от солнца, стояли не шевелясь. Тихой, покорной грустью, глубокими вздохами звучало пение нежных женских голосов. И было тогда у многих в душе какое-то растерянное, тяжелое недоумение. Расходились с кладбища медленно, в молчании. Я подошел к матери Чехова и без слов поцеловал ее руку. И она сказала усталым, слабым голосом: - Вот горе-то у нас какое... Нет Антоши... /569/ О, эта потрясающая глубина простых, обыкновенных, истинно чеховских слов! Вся громадная бездна утраты, вся невозвратимость совершившегося события открылась за ними. Нет! Утешения здесь были бы бессильны. Разве может истощиться, успокоиться горе тех людей, души которых так близко прикасались к великой душе избранника? Но пусть облегчит их неутолимую тоску сознание, что их горе - и наше общее горе. Пусть смягчится оно мыслью о незабвенности, о бессмертии этого прекрасного, чистого имени. В самом деле, пройдут годы и столетия, и время сотрет даже самую память о тысячах тысяч живущих ныне людей. Но далекие грядущие потомки, о счастии которых с такой очаровательной грустью мечтал Чехов, произнесут его имя с признательностью и с тихой печалью о его судьбе. /570/ С.Я.ЕЛПАТЬЕВСКИЙ АНТОН ПАВЛОВИЧ ЧЕХОВ I Кому повем печаль мою? Антон Павлович Чехов приехал в Москву - совсем, навсегда приехал. Быть может, правильнее сказать: вернулся в Москву - в ту Москву, из которой уехал помимо воли, из-за болезни, и куда так неудержимо стремился все те семь-восемь лет, которые он прожил на моих глазах в Ялте, в ту Москву, которая занимала все его мысли, была для него воистину обетованною землей, в которой сосредоточивалось все то, что было в России самого хорошего, приятного, милого для Чехова. Я видал саратовских патриотов, полтавских, сибирских, но такого влюбленного в свое место, как был влюблен Антон Павлович в Москву, я редко встречал. Это было немножко смешно и немножко трогательно, - более трогательно, чем смешно. Вот один из многих наших разговоров. Антон Павлович собирается в Москву; я боюсь за него, всеми силами отговариваю его и представляю свои аргументы. - Ведь теперь март месяц, Антон Павлович, - самое отвратительное время в Москве. Все хляби московские разверзнуты. Я напоминаю ему, что такое московские хляби, и убеждаю, что и самое слово "хляби" выдумано в Москве и специально для Москвы. /571/ Он сердится и начинает ругать Ялту и говорит, что ялтинские хляби хуже московских. И видно, что ему не терпится, что ему страстно хочется уехать в Москву. Я начинаю говорить про московскую вонь, про весь нелепый уклад московской жизни, московские мостовые, кривули узеньких переулков, знаменитые тупики, эти удивительные Бабьи Городки, Зацепы, Плющихи, Самотеки, - и чем больше неприятностей говорю я по адресу Москвы, тем веселей и приятнее становится хмурое лицо Антона Павловича, тем чаще смеется он своим коротким чеховским смешком. И видно, что и Самотека, и Плющиха, и даже скверные московские мостовые, и даже мартовская грязь, и серые мглистые дни - что все это ему очень мило и наполняет его душу самыми приятными ощущениями. Запас сведений о Москве у нас обоих обширен, - мы оба учились в Московском университете. Чехов вдохновляется и говорит: - А помните?.. И начинает вспоминать знаменитые пирожки "с лучком, перцем, с собачьим сердцем", которые готовились в грязном переулке на Моховой, кажется специально для нас, студентов-медиков, работавших в анатомическом театре и химической лаборатории; вспоминает любезные Патриаршие пруды и миловидные Бронные и Козицкие переулки, и морщины мелкими складками собираются вокруг глаз на похудевшем лице, и смеется он веселым, громким, радостным смехом, каким редко смеялся покойный Антон Павлович. И он, умный человек, мог говорить удивительно несообразные слова, когда разговор шел о Москве. Раз, когда я отговаривал его ехать в Москву в октябре, он стал уверять совершенно серьезно, без иронии в голосе, что именно московский воздух в особенности хорош и живителен для его туберкулезных легких, и, притягивая науку в доказательство, говорил, что нам, врачам, не следует быть рутинерами и упираться в стену и что октябрьская московская непогодь может быть даже полезна для некоторых больных легких. Нечего и говорить о Московской губернии и об окрестностях Москвы, - нужно было видеть, с каким восторгом и торжеством над моим неверием и непониманием рассказывал он мне, возвратившись как-то из летней поездки в Московскую губернию, как часами ловил он там /572/ пескарей и окуней, как великолепно отхаркивал мокроту, какой развился у него аппетит и как прибыл он там в весе что-то около восьми фунтов за лето. И все было мило для него в Москве - и люди, и улицы, и звон разных Никол Мокрых и Никол на Щепах, и классический московский извозчик, и вся московская бестолочь. Отдышится он от Москвы и от московского плеврита, проживет в Ялте два-три месяца - и снова разговоры все о Москве. И все три сестры, повторяющие на разные лады: "В Москву, в Москву", - это все он же, один Антон Павлович, думавший вечно о Москве и постоянно стремившийся в Москву, где постоянно получал он плевриты и обострения процесса и которая, имею основание думать, укоротила ему жизнь. II Случалось, мы сговаривались по телефону, и я приезжал к нему по делу - поговорить об "Яузляре", санатории ялтинского благотворительного общества{572}, которым он очень интересовался, об устройстве какого-нибудь народного учителя или земской фельдшерицы, которые приехали лечиться в Ялту без денег; но деловыми вопросами разговор никогда не кончался. Он ждал меня в своем кабинете с рассыпанными по полу газетами, - перечитывал он их великое множество, - с камином, набитым конвертами и письмами, которых он получал тоже великое множество, и тотчас после деловых разговоров начинал сообщать мне литературные новости, и говорили мы о новых талантливых писателях, появление которых он встречал с таким радостным чувством, о литературных веяниях, о всем том новом, хорошем и дурном, что входило в литературу и искусство. И лицо его оживлялось, и искорки юмора вспыхивали в глазах. Приходилось говорить и о тех конфликтах, которыми полна русская жизнь, и о тех острых и больных вопросах, которые давно стоят перед русскою жизнью в их строгой повелительности, но разговор о них недолго продолжался. Лицо его делалось усталым и скучным, говорил он слова скучные и утомительные, приводил какой-нибудь случай из деревенской или обывательской жизни, характеризующий жестокость и некультурность этой жизни, иногда /573/ приводил свои заграничные впечатления и охотно переходил на другие темы, и было видно, что ему скучно говорить и хочется уйти от надоедливой темы и что он не любит острого, требовательного, повелительного. И когда у меня вырывалось резкое, жесткое замечание о каком-нибудь его знакомом литераторе, ему было неприятно, и он начинал оправдывать его и приводить смягчающие вину обстоятельства. Он стоит предо мною в темпом костюме, чуточку сгорбившись, с тихою речью и мягкими манерами, немножко застенчивый. И в небольшом кабинете его есть маленький фонарик, совсем маленький, где может поместиться только коротенький диванчик, и когда Чехов говорит, он любит уходить в фонарик и сидеть на маленьком диванчике. А в большом окне кабинета - разноцветные стекла, чтобы мягче был свет, и против фонарика, над камином, Левитан нарисовал маленькую картину - русская смутная, тихая даль со смутно освещенными стогами сена... И встречал я у него людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и не влекло его к людям строгим, которые остро ставят вопросы жизни и без колебаний отвечают на них... Я вспоминаю полученное письмо и передаю ему "поклоны" - настоящие московские поклоны - от знакомых писателей, которые любили его, и Антон Павлович улыбается ласковою улыбкой, от которой молодело и светлело хмурое лицо. И снова говорим мы о литературе и об искусстве, снова оживлялся он и смеялся своим коротким смешком, и румянец выступал на бледных щеках. И забывал он тогда Москву, и свою повышенную температуру, и свое унылое ялтинское одиночество. Одиночество. Он был окружен нежной заботливостью родных и близких, широким и почтительным вниманием ялтинских людей, и тем не менее он был одинок - ему недоставало привычной, желанной литературной обстановки, широкой и желанной московской жизни. В личных отношениях Чехов был мягкий, добрый, терпимый, быть может слишком терпимый человек, но в литературных суждениях был строг, и его отзывы о художественной стороне произведений не знали терпимости. Он ненавидел все сытое, самодовольное, не знающее /574/ сомнений, не выносил ничего напыщенного, риторического, претенциозного и фокусного и был поразительно чуток ко всякой фальши, ко всему лживому, выдуманному, изломанному. Здесь у него были определенные симпатии и антипатии, и были пункты, в которых он был удивительно упорен. Я помню, как несколько раз он старался убедить меня, что Гончаров - устарелый и скучный писатель, и никак не мог понять, почему я, перечитавши Гончарова незадолго до нашего разговора, продолжаю находить его интересным и талантливым. И в этих разговорах чувствовалось, как он любил литературу и что он был воистину писатель в лучшем, высоком русском смысле - в смысле правды, простоты и искренности, которые всегда составляли главную особенность русской литературы. В доме тихо, и чувствуется одиночество в кабинете с газетами и письмами, и, должно быть, становится совсем тихо и пусто, когда уходит из кабинета гость и остается там одинокий человек с думами о литературе, с мечтами о Москве. И когда я уходил от него, у меня всегда была одна и та же мысль: почему этот, так ищущий людей, человек одинок и почему он, жадный к жизни, с тонким проникновением красоты, - хмурый человек? III Чехова много раз сравнивали с Мопассаном, и я помню, как проницательные люди, всегда исследующие, кто кому подражает, обвиняли Чехова в подражании Мопассану. С тех пор прошло много времени, и Мопассан остался Мопассаном, а Чехов сделался Чеховым. В них, несомненно, есть общее, и не только в манере и красках, но и в темах, которые они выбирали; но вот какая существенная разница между русским и французским Мопассаном. Мой хороший знакомый, знаменитый русский ученый, рассказывал мне про свою встречу с Мопассаном у Тургенева. Это было вскоре после смерти дяди Мопассана, Флобера; Мопассан пришел к Тургеневу, которого он, /575/ после смерти дяди, называл своим cher maitre'ом*, посоветоваться о газете, которую он вместе с компанией литературной молодежи, - кажется, туда входил и Бурже, - хотел основать в Париже. Тургенев спросил его, какими же принципами будет руководиться газета, и Мопассан ответил: "Pas de principes!"** И ответил спокойно и решительно, как программу, как знамя своей газеты. ______________ * дорогим учителем (франц.). ** Никаких принципов! (франц.). Чехов редко и неохотно говорил о своих литературных неудачах, но я не слыхал большей горечи в его голосе и не чувствовалось большей обиды, как в тот раз, когда он рассказывал мне, как в одном толстом журнале о нем было напечатано: "В русской литературе одним беспринципным писателем стало больше..."*{575} ______________ * Я не читал этой статьи и цитирую со слов Чехова (Прим. С.Я.Елпатьевского.). И не предлагали Мопассану вопросов: кто ты? И не ломали копий по поводу мопассановских "мужиков" литературные и политические партии, и французские люди сравнительно редко ищут решения вопросов жизни на страницах произведений французских беллетристов. - Напишите рассказ в "Журнал для всех"... Непременно напишите... Ведь там какая публика! - не знаю уж в который раз убеждал меня Антон Павлович... IV Мне хочется сказать несколько слов не о Чехове-писателе, а о человеке - Антоне Павловиче. Публика знает веселого рассказчика, каким был Чехов в молодости, и хмурого человека, бытописателя русской скуки, пошлости - позднейших лет. Мне хотелось бы осветить уголок души его, самый теплый и трогательный. Как-то раз, давно, у нас зашел разговор о прекрасных и удивительных русских словах - народных словах. Что значит "тоска", как звучит у бабы, только что всунувшей себе нож в грудь, слово "скушно было", какое многосмысленное и полноценное слово "хорошо", и проч. и проч. /576/ Я говорил, что для меня самое удивительное русское слово "жалеть", приводил в пример, что баба никогда не скажет, что муж любит ее, а ответит: "жалеет..." и иногда прибавит: "больно" жалеет... И это "больно" вместо "очень" и "жалеть" вместо "любить" не только характерно для понимания своеобразного содержания русской любви, но даже до известной степени определяет русскую литературу. Помню, Антон Павлович необыкновенно воодушевился и рассказал мне случай из деревни, где он жил в Московской губернии, - кажется, в той самой, где жили описанные им "мужики". Назначен был в приход новый дьякон, которого никто не знал. А от старого дьякона осталась сука, которая ощенилась многочисленными щенятами. И то обстоятельство, что новый дьякон не утопил, по деревенскому обычаю, лишних щенят, а стал кормить, сразу определило положение его в селе. "Пожалел щенят-то!.." - улыбаясь, говорили мужики и решили, что дьякон - человек хороший. И было так много ласки в его обычной насмешливой улыбке, когда Чехов рассказывал историю про дьякона. Все близко соприкасавшиеся с Чеховым знают, как много доброты и жалости лежало в нем и сколько добра - стыдливого, хоронящегося добра делал он в жизни. Я помню, какое горячее участие принял он в беде, приключившейся с сыном моего знакомого, и как упрашивал он моего знакомого воспользоваться теми обширными связями, которые имел в разнообразных петербургских кругах Антон Павлович. И, кажется, не было для него большего удовольствия, как устроить кого-нибудь, поддержать молодого писателя, дать возможность прожить в Ялте бедному учителю, найти место, занятия... Хочется мне вспомнить здесь кое-что из рассказов Чехова, - не те веселые и хмурые, которые всем известны, а те, в которые вложены его любовь и жалость к людям и о которых почему-то меньше говорят. Вспоминается Ванька, заброшенный в Москву девятилетний Ванька, голодный, иззябший, вечно избитый, опускающий в почтовый ящик письмо с адресом: "На деревню, дедушке Константину Макарычу": "Милый дедушка, сделай божецкую милость, возьми меня отсюда домой, на деревню, нету никакой моей возможности... Кланяюсь /577/ тебе в ножки и буду вечно бога молить, увези меня отсюда, а то помру..." И как бесконечный плач, льются горькие, жалобные детские мольбы (рассказ "Ванька"). Вспоминается "цоцкай", который всю жизнь ходил с бумагами по мужикам и господам, в грязь и метель, тоже голодный и иззябший, от лица которого Чехов говорит: "Мы идем, мы идем, мы идем... Мы не знаем покоя, не знаем радостей... Мы несем на себе всю тяжесть этой жизни, и своей, и вашей. Мы идем, мы идем..." ("По делам службы".) Вспоминается "Тоска" - старик извозчик, который ищет человека, которому бы рассказать про смерть сына, про свое горе неизбывное; все хочет рассказать своим случайным седокам, своему товарищу, парню-извозчику, и никто не хочет выслушать его, и идет он в конюшню к своей лошади и ей говорит: "Так-то, брат, кобылочка... Нету Кузьмы Ионыча. Приказал долго жить... Теперя, скажем, у тебя жеребеночек, и ты этому жеребеночку - родная мать... И вдруг, скажем, этот жеребеночек приказал долго жить... Ведь жалко?" Я несколько раз прочитывал рассказ "Тоска", и теперь, когда Чехов совсем ушел из жизни, я вспоминаю судьбу его, вспоминаю всего Чехова и не могу без волнения читать взятый им к этому рассказу эпиграф: "Кому повем печаль мою?.." И - так случилось! - именно в последнее, предсмертное время настроение Чехова резко изменилось, - шире, светлее, выше тоном стало на душе его. Жизнь приласкала его, поманила к себе, - и не только славой и дарами ее, не только личным счастьем, но и широкими далями, новыми для Чехова светлыми перспективами. Изменилось его отношение к людям и фактам, иначе, в других красках встал пред ним мир... В Чехове не было горьковской дерзости, горьковского озорства. Красивый, изящный, он был тихий, немного застенчивый, с негромким смешком, с медлительными движениями, с мягким, терпимым и немножко скептическим, насмешливым отношением к жизни и людям. И дом свой устроил по своему вкусу, уютный, с маленькими комнатами. Мы начали строиться почти /578/ одновременно. Он дразнил меня, называл мой дом, высоко на горе, над Ялтой, откуда открывался великолепный, единственный вид в Ялте на море и на горы - "Вологодской губернией", а я называл его место - "дыра". Мне не нравилось выбранное место в дальней части неопрятно содержавшейся Аутки, в ложбине у пыльного шоссе, но у Чехова было уютнее и интимнее, в особенности, когда рассадил он свой прекрасный садик и пустынное место стало обжитым, забегали по садику две ласковые собачки и торжественно зашагала по двору цапля. К политике Чехов относился равнодушно, пренебрежительно, даже можно сказать - немножко брезгливо. Он не любил заостренных политических людей, редко бывал в домах, где мог встретить их, услышать интеллигентские споры о политике. Мы были с самого начала в добрых отношениях. Он сердечно подошел к нашей работе по устройству в Ялте безденежной туберкулезной публики, собирал пожертвования*{578}, часто обращался ко мне с просьбой устроить нуждающихся больных, которых присылали к нему московские знакомые, но наши отношения долго не делались интимными - мешала политика. Антон Павлович был более чем равнодушен к тому, что волновало меня, и был слишком мягок и терпим к людям, которые были непереносимы для меня, и на этой почве у нас возникала иногда временная отчужденность. К нему приезжали разные люди, пестрая публика. ______________ * Чехов не практиковал, хотя всегда интересовался медициной, но какой-то московский купец, несмотря на все отговорки Чехова, пожелал непременно получить от него совет и заплатил 50 p. Чехов передал нам этот гонорар, долго очень гордился этим и с торжеством спрашивал меня: "Ну, вы, ялтинские врачи, получаете пятьдесят рублей за визит?" (Прим. С.Я.Елпатьевского.) Помню один неприятный случай. Как-то раз я встретил у него Меньшикова, нововременского, уже высказавшегося до конца Меньшикова. Чехов познакомил нас. Оставаться в обществе Меньшикова мне было неприятно, я прождал несколько минут и, отговорившись какими-то делами, ушел, не простившись с Меньшиковым. На другой день Чехов упрекал меня в нетерпимости, в том, что я обидел Меньшикова. В другой раз, по поводу беспорядков в Петербургском университете, в которых /579/ деятельное участие принимал мой сын, Чехов стал говорить, что эти бунтующие студенты завтра станут прокурорами по политическим делам, а когда я заметил, что в массе эти студенты, несомненно, будут больше подсудимыми, чем прокурорами, он пренебрежительно махнул рукой и не продолжал разговора. Это не значит, что Чехов был ближе к прокурорам, чем к подсудимым, не значит, что он не интересовался общественными делами, что равнодушно проходил мимо того, что совершалось кругом. Он был горячо предан общественной медицине, земскому школьному делу, известно, как много делал он в своем Мелихове, я знаю, как участливо относился он к нахлынувшему бедствию голода. На Сахалин он ездил не как турист, ради развлечения. И в Ялте он много и многим помогал, чем мог. Он был чуткий к чужим нуждам, добрый активной добротой и враг лжи, сытого самодовольства, враг обмана и насилия, но человек левитановских пейзажей, настроения не бунтующей музыки Чайковского, Чехов не любил громких криков, трубных звуков. Ему чуждо было все острое, повелительное, непреклонно требовательное - ему не сроден был бунт. И вот пришло время, не стало прежнего Чехова... И случилось это как-то вдруг, неожиданно для меня. Поднимавшаяся бурная русская волна подняла и понесла с собой и Чехова. Он, отвертывавшийся от политики, весь ушел в политику, по-другому и не то стал читать в газетах, как и что читал раньше. Пессимистически и, во всяком случае, скептически настроенный Чехов стал верующим. Верующим не в то, что будет хорошая жизнь через двести лет, как говорили персонажи его произведений, а что эта хорошая жизнь для России придвинулась вплотную, что вот-вот сейчас перестроится вся Россия по-новому, светлому, радостному... И весь он другой стал - оживленный, возбужденный, другие жесты явились у него, новая интонация послышалась в голосе. Помню, когда я вернулся из Петербурга в период оживления Петербурга перед революцией 1905 года, он в тот же день звонил нетерпеливо по телефону, чтобы я как можно скорее, немедленно, сейчас же приехал к нему, что у него важнейшее, безотлагательное дело ко мне. Оказалось, что это важнейшее безотлагательное /580/ дело заключалось в том, что он волновался, что ему безотлагательно, сейчас же нужно было знать, что делается в Москве и Петербурге, и не в литературных кругах, о которых раньше он исключительно расспрашивал меня, а в политическом мире, в надвигавшемся революционном движении... И когда мне, не чрезмерно обольщавшемуся всем, что происходило тогда, приходилось вносить некоторый скептицизм, он волновался и нападал на меня с резкими, не сомневающимися, не чеховскими репликами. - Как вы можете говорить так! - кипятился он. - Разве вы не видите, что все сдвинулось сверху донизу! И общество, и рабочие!.. И как-то все перевернулось в нем. О том же Меньшикове он говорил мне: - Читали вы, что написал этот мерзавец Меньшиков? Я ответил, что Меньшиков был и есть Меньшиков и что у меня не всегда бывает охота и терпение читать его. А он все волновался и повторял: - Нет, вы прочитайте, что он в последнем номере пишет. Стал рассказывать мне о "Новом времени", с которым был связан и о котором раньше нередко упоминал. О самом старике Суворине он редко говорил и, когда говорил, косвенно защищал его. Помню, он мне рассказывал, что возмутительная статья в "Новом времени" по поводу 1 марта, требовавшая чуть ли не четвертования "злодеев", была помещена в газете без ведома Суворина, написана Иловайским, но относительно "Нового времени" он не жалел красок. Рассказывал, какие там дурные люди ведут дело, как там фабрикуется заведомая ложь, как подкупаются сотрудники, как во время дрейфусовского дела{580} переделывались и подделывались телеграммы, получавшиеся из Парижа от их собственного корреспондента, как вставлялись "не" в телеграммы, выбрасывалось нежелательное, ставились вопросительные и восклицательные знаки - появлялась в газете совсем другая телеграмма, с противоположным смыслом. Здоровье Чехова становилось - в значительной мере, думаю, из-за поездок в Москву - все хуже и хуже, и мне было трогательно и волнующе наблюдать эту /581/ просыпающуюся в Чехове веру в близкую новую жизнь, поднимавшееся в нем новое настроение. Мы вели частые и долгие споры о литературе, но о произведениях друг друга говорили редко и как-то стыдливо. Только раз - помню, шли мы куда-то, - глядя в сторону, Чехов неожиданно сказал мне: - Прочитал ваш рассказ ("О, мама!"). У вас там как на виолончели играют. Тем более поразило меня, когда Чехов, всегда сдержанный в разговорах о своей литературной работе, неожиданно протянул мне рукопись: - Вот, только что кончил... Мне хотелось бы, чтобы вы прочитали. Я прочитал. Это была "Невеста"{581}, где звучали новые для Чехова, не хмурые ноты. Для меня стало очевидно, что происходил перелом во всем настроении Чехова, в его художественном восприятии жизни, что начинается новый период его художественного творчества. Он не успел развернуться, этот период. Чехов скоро умер. /582/ И.А.НОВИКОВ ДВЕ ВСТРЕЧИ Встречался я с Антоном Павловичем Чеховым всего два раза, но обе встречи дали ощущение живого Чехова и, более того, помогли понять его как писателя, хотя беседа велась совсем не о литературе. Я тогда лишь немного начинал печататься, но в этом ему не признался, а сам Чехов, как большинство настоящих писателей, думается, рад был вести разговор не "писательский", а простой - житейский. Я никак не затрагивал вопроса и о его произведениях. Я ехал тогда на голод в Бессарабию и по этому именно делу к нему и зашел. Заговорили, конечно, и о любимой Чеховым Москве. Несмотря на январь, в Ялте было тепло, все ходили по-летнему, по каменным стенам вились маленькие пушистые розы, цвели и какие-то еще розовые цветы с плотными блестящими лепестками; все это было зимою несколько призрачно. И грусть по морозной Москве - запрещенной - была как нельзя более понятна. В кабинете, совсем небольшом, очень простом, постепенно сгущались синие сумерки; огни не зажигали. Антон Павлович говорил не спеша, раздумчиво, больше расспрашивал - о Москве, о студенческих наших делах, немного всегда беспокойных. Кстати, когда передают речь Чехова, всегда пестрит частица "же", которую он будто бы прибавлял чуть не к каждому слову; получается впечатление сугубо провинциального местного говора, почти комического. Правда, пишут это люди, знавшие Чехова долго и хорошо, но если и была в его /583/ речи такая особенность (я ее вовсе не ощутил), то, во всяком случае, передающие слова А.П. ею злоупотребляют. Он говорил, как писал, короткими фразами, подумав, несколько скупо и очень определенно; так же скупы и выразительны были и его жесты, едва намеченные и, одновременно, вполне законченные. Я не помню подробностей этого первого разговора, да и не в них дело, но тогда же я отчетливо почувствовал, как Чехов был пристально внимателен к другому человеку - совсем для него случайному. И это не был интерес специфически писательский, а именно человеческий. Пожалуй, в этом была и доброта, но не такая теплая и конкретная, какая присуща была Владимиру Галактионовичу Короленко, которого увидел я много позже. У Чехова любовь эта была как бы несколько далекою: не данный сидящий перед ним человек сам по себе, а он же, но лишь как один из тех живых существ, что именуются человеком. У Чехова, несомненно, присутствовала всегда свойственная ему органически дума о людях, о человеке, о жизни. И вот он сидел в сумерках и говорил, с паузами, подкашливая, спрашивал что-нибудь, и так это воспринималось: точно хочет проверить себя, прикинуть свое "издали" на этом вблизи сидящем, приехавшем оттуда - из всегда молодой Москвы. Чехов был человеком конкретностей и писал живых людей, может быть как никто, но эти конкретности он давал по-особому, на широком и спокойном горизонте своего раздумья. Так иногда, на фоне заката, увидишь стебли полыни или дикой рябинки, они такие же, как и те, что у тебя под ногами, но и не те, ибо конкретность их дана с гравюрною четкостью, и даны расстояние, простор и грань горизонта, и теплая желтизна уходящего неба. Это сочетание конкретности и дали, живого быта и длительного раздумья, оно и является основным в творческой манере Чехова. Какого же рода было это раздумье? Несомненно, оно было очень разнообразного свойства: и философского, и социального - тому имеется много свидетельств. Во вторую свою встречу с Чеховым я очень остро почувствовал именно этот социальный интерес писателя, и притом не отвлеченный, головной, а /584/ напротив - живой, исполненный настоящего человеческого тепла. Я увидел Чехова на одной из выставок картин в Москве. Он был один, но я не подходил к нему, стесняясь напомнить о нашем случайном знакомстве, однако он сам, взглянув и помедлив секунду, узнал меня. - Да, хорошо написано, - сказал он о портрете какого-то генерала{584}, перед которым как раз я стоял, - но кому это нужно, зачем? Портрет привлекал общее внимание, и мастерство художника было налицо. Но Чехов не захотел углубить свою мысль, и она приобрела всю свою значительность лишь в порядке противопоставления. - Вы это еще не видали? Не рассеянно, но очень быстро прошел он ряд других полотен и надолго остановился затем перед одной небольшою картиной. - Вот, - сказал он, - вот что я вам хотел показать. Это хорошо. Я не помню, чья это была картина{584}, но передо мной встают и теперь - фабричные задворки, вечер, лиловатая мгла и молодой рабочий с ребенком на руках; он держит его очень неловко и очень бережно, со скуповатою, может быть чуть-чуть стыдливою, нежностью, которую не хотел бы показать. Чем-то родственно этому сочетанию чувств было и само восприятие Чехова, и молчание его было для меня выразительно полно: сам он писал не потому лишь, что умел отлично писать и хорошо знал человека, но и потому, что он человека любил и жалел, и думал, по-своему, об устроении его неустроенной жизни. /585/ И.Н.АЛЬТШУЛЛЕР О ЧЕХОВЕ Из воспоминаний Как-то я застал Чехова за чтением критической о нем статьи{585}, и он встретил меня словами: - Вот, батенька, мы с вами и не знали, а я, оказывается, уже в третьем периоде. И затем, сбросив привычным жестом пенсне и лукаво блеснув глазами, он комически развел руками и прибавил: - Да, то совсем не было периодов, а теперь вот три. Не знаю, на сколько периодов можно делить литературное творчество Чехова, но мое знакомство с ним совпадает, несомненно, с началом нового в его личной жизни ялтинского периода, которому суждено было оказаться последним. В конце сентября 1898 года я, спасаясь от гнилой северной осени, приехал в Ялту, которой раньше не знал. У меня было письмо к местному санитарному врачу д-ру П.П.Розанову, а у него я познакомился с его двоюродным братом С.Я.Елпатьевским. Последний тоже незадолго перед этим переселился окончательно в Ялту, строил себе, как говорил Чехов, "с аппетитом" дачу, был влюблен в южный берег Крыма, очень красноречиво доказывал необходимость и мне покинуть север и сообщил, что вот и Чехов приехал и тоже решил перекочевать сюда. Как-то, проходя со мною через городской сад, он заметил на одной из скамеек Чехова, подошел к нему и познакомил нас. На следующий день подъехал /586/ наш общий приятель, известный московский земский врач И.И.Орлов, и как-то так вышло, что мы втроем стали проводить значительную часть дня вместе. Чехов занимал две небольшие комнатки на даче Бушева по Николаевской улице. Осень в тот год выдалась исключительная даже для Крыма. Чехов был в прекрасном настроении. Он тогда еще имел довольно бодрый вид и выглядел, пожалуй, не старше своих тридцати восьми лет, был худ и, несмотря на то, что ходил несколько сгорбившись, в общем представлял стройную фигуру. Только намечавшиеся уже складки у глаз и углов рта, порой утомленные глаза, а главное, на наш врачебный глаз, заметная одышка, особенно при подъемах, обусловленная этой одышкой степенная, медленная походка и предательский кашель говорили о наличности недуга. Тщательно избегал говорить о последнем только сам больной. Было два верных способа сделать неприятность Чехову и заставить его съежиться: это - коснуться поподробнее его здоровья или его текущих литературных работ. Доктор Орлов, очень любивший Антона Павловича и очень беспокоившийся за него, как-то, когда мы сидели втроем и весело болтали, шутливо предложил: давайте-ка все друг друга послушаем "для проверки". Чехов мягко отвел его предложение, сказав: "Лучше пройдемся". Приехал он в Ялту как будто без определенных планов, но здесь скоро принял решение перебраться на юг окончательно и так как "по гостиницам жить надоело", то стал подыскивать участок. По этому поводу у него происходили постоянные совещания с И.А.Синани, владельцем книжного магазина на набережной, хорошо знакомым всякому бывавшему в Ялте, так как его магазин с лавочкой у входа служил излюбленным местом свиданий и встреч друзей и знакомых, особенно писателей. К Чехову Синани, вообще человек очень доброжелательный, питал необыкновенно нежные чувства и любовно заботился о всех его интересах, а так как Ялту, южный берег, ялтинцев и все про ялтинцев и все текущие местные новости и события он знал, как никто, то лучшего советчика по отысканию участка или дачи трудно было найти. Однажды А.П. таинственно повез нас с доктором Орловым в Верхнюю Аутку, которая /587/ тогда еще не была присоединена к городу Ялте, а считалась деревней, остановился в конце ее, загадочно предложил нам перелезть через низкий забор, и когда мы очутились на довольно неприглядном участке, под самым пыльным шоссе, с запущенным виноградником, с двумя-тремя тощими деревьями и старым татарским кладбищем с многочисленными характерными надгробными мусульманскими памятниками по передней его границе, он торжественно заявил, что этот самый участок он собирается купить, причем при оценке его рекомендовал обратить особенное внимание на два его достоинства: во-первых, на имеющийся "библейский" колодец и, во-вторых, на чудесный далекий вид на долину речки Учан-Су и кусочек моря. Так как владелец продавал участок из уважения к Чехову необыкновенно дешево, за четыре тысячи, да еще так, что три тысячи можно было платить когда угодно и без процентов, то тут же на общем совещании решено было, что покупать стоит. Впрочем, шоссе впоследствии при ремонте было значительно поднято и несколько отведено в сторону, а к дому Чехова устроен небольшой, в виде переулка, спуск. Денег свободных у него в это время еще не было, и он комбинировал всякие кредитные операции. В середине октября умер отец Антона Павловича, и известие об этом еще более укрепило его в решении поскорее построиться и перевезти мать, которой, как он полагал, будет теперь очень тоскливо оставаться в Мелихове. Последнее предполагалось продать. В значительной мере под влиянием Чехова придя также в конце концов к заключению о необходимости покинуть окончательно север, я снял в Ялте квартиру, пустую, только с несколькими самыми необходимыми предметами обстановки, и так как раньше года семья моя не могла переехать, то Чехов перебрался ко мне{587}. Он в это время очень много работал, преимущественно по утрам. Мы много гуляли, тщательно избегая набережной, где его одолевали курортные дамы, "антоновки", преследуя его по пятам; стоило ему зайти к Синани, как немедленно лавка заполнялась покупательницами, которым неотложно требовались газеты, книги, папиросы и т.п. Чехов с мрачным видом круто поворачивался и устремлялся через ближайшие улицы или городской сад подальше от набережной. /588/ Бывали и экстраординарные развлечения. Местный караим-купец, приятель Синани, пригласил Чехова на обед с шашлыками и с классическими, как он говорил, чебуреками. Было душно, жарко, масса приглашенных "на Чехова" родственников и приятелей радушного хозяина. Чебуреки на бараньем жиру, с бараньей начинкой с непривычки показались ужасными, разговор вертелся все время около строительных вопросов и подрядчиков. Чехов серьезно слушал, почти ничего не ел и вставлял деловые замечания. Как только мы вышли, Чехов завернул в аптеку и купил свою любимую касторку: "Надо будет сейчас же принять". - "Да вы ж ничего не ели". - "А запах, а разговоры?" Несмотря на длинные разговоры, совместную жизнь, темы о болезни мы все еще не касались, или, вернее, касались, но односторонне: он не одобрял моего кашля, советовал серьезно полечиться и т.д. Когда я после кратковременной отлучки для ликвидации своей службы в Новоторжском земстве вернулся в Ялту, то не застал его уже на моей пустой квартире, он переехал на дачу Иловайской, где и проживал до переезда к себе в Аутку. Но очень часто, спасаясь от посетителей, мешавших работать, он приходил ко мне рано утром и оставался до обеда. Генеральша Иловайская, у которой он в это время жил, хорошо к нему относилась, хотя искренне скорбела о том, что он не признает гомеопатии и губит свое здоровье, не соглашаясь принимать ее целительных пилюль. Она даже очень серьезно принялась за устройство его судьбы, подыскав для него очень подходящую пару в лице молоденькой дочери местного протоиерея, часто ее навещавшей. Таинственно обращала мое внимание на некоторые как будто благоприятные в этом смысле признаки и особенно радовалась, когда Чехов с поповной поехал раз прокатиться в Ореанду. И всерьез была огорчена, когда все ее тонкие планы кончились ничем{588}. Чехов считал себя очень практическим человеком (и в известной степени, может быть, это и было верно), и так как я в это время устраивал квартиру, то он принимал в этом живейшее участие. Пришел в ужас, увидев на дверях мою визитную карточку. /589/ - Это же невозможно, серьезные доктора должны иметь серьезную дощечку; и нельзя медную. Нужно в Москве заказать черную чугунную с литыми буквами. И действительно, через брата, кажется, выписал такую для меня из Москвы. Уверял меня, что без него я и занавесок настоящих никак не смогу купить. Настаивал, что надо мне непременно записаться в члены Общества взаимного кредита и расплачиваться чеками, и когда я, смеясь, говорил ему, что запишусь, когда разбогатею, а пока нечего туда вносить, то он серьезно ответил, что это наша русская некультурность, что на Западе никто денег при себе не держит. В начале 1899 года он вел переговоры с Марксом, очень волновался, когда они затягивались, в то время был искренне убежден, что совершает очень выгодную для себя сделку. Так как по договору Маркс обязывался через каждые 5 лет повышать на 200 руб. плату за печатный лист, то Чехов все высчитывал и жалел бедного Маркса: "Что же с ним будет, если вдруг до восьмидесяти пяти лет проживу?"{589} Для Чехова составляло величайшее удовольствие помогать другим, и он постоянно для кого-нибудь что-нибудь устраивал. Он рекомендовал учителей в гимназии, хлопотал перед архиереем о месте для священника и, уже тяжко больной, искал через друзей протекции для московского дьякона{589}, которому нужно было сына-студента перевести из Юрьева в Москву. Подыскивал для знакомых и приятелей-москвичей комнаты и квартиры, выписывал для них каталоги растений, помогал начинающим писателям завязать отношения с редакциями, хлопотал о постановке чужих пьес, вечно устраивал каких-нибудь больных учительниц или земских служащих. И уезжая в Москву, он каждый раз спрашивал, не надо ли чего привезти, прислать, особенно из Москвы, где, по его мнению, только и можно было достать все настоящее и хорошее и откуда он сам выписывал для себя и писчую бумагу, и конверты, и колбасу, и резиновые калоши, и многое другое, что можно было получить в любом магазине на набережной и получения чего из Москвы он иногда дожидался неделями. Но переубедить его в этом было невозможно. Когда нас несколько человек задумало создать санаторию для нуждающихся, то Чехов, к которому мы обратились за содействием, /590/ очень горячо отозвался, объявил у себя прием пожертвований и много времени терял на жертвователей, в большом числе пользовавшихся случаем за небольшой взнос получить чеховский автограф в виде квитанции. Расчетливо тративший на себя, он много раздавал, тайно помогал отдельным учащимся. Когда Чехов приступил к постройке дачи, он очень подробно и внимательно разрабатывал с архитектором и приехавшей сестрой, Марией Павловной, план дома. Предполагалось три жильца - он сам, мать и в летнее время сестра, служившая тогда преподавательницей в одной из московских женских гимназий. Требовалось, чтобы комнаты были по возможности изолированы. Оттого дом и имел несколько странное расположение: прямо от входа кабинет Антона Павловича, столько раз описанный, и отделенная от него незастекленной с резьбой дверью небольшая, очень светлая спальня. В другом конце коридора дверь в комнату матери, и в башенке наверху - комната Марии Павловны. Внизу столовая и комната для гостей. Чехов перебрался на свой участок задолго до того, как был готов дом, и жил в комнате при будущей кухне, помещавшейся в отдельном небольшом флигеле{590}. Он очень много занимался будущим садом. У него было большое стремление к своему углу, к покупке всяких участков, дач и т.д. Вскоре после ауткинской дачи он приобрел участок в Кучук-Кое, около Кикинеиза, верстах в 25 от Ялты, совершенно ему не нужный и никчемный, к которому вел очень крутой спуск от шоссе с еще более крутым спуском от него к морскому берегу. Купил потому, что "там чудный вид, и все есть: и маленький домик, и табачный сарай, и дроги, и нужно только будет из Москвы выписать ложки, вилки, самовар. Почта рядом, я уверен, что и матери понравится". - "Но ведь туда добраться нельзя". - "Это ничего, можно будет купить ослика, чудесно будет, или еще и лошадь". А через год он еще купил участок в Гурзуфе{590}, потому что на самом берегу, "свой кусочек берега, и можно будет рыбу ловить, чудесно!" И на обоих участках, я думаю, он был счетом не более двух-трех раз. Когда после продажи сочинений Марксу получались свободные деньги, он собирался и в Москве домик купить, "где-нибудь на окраине, но непременно с садом", /591/ и где-нибудь дачу под Москвой, непременно около речки. И когда я ему говорил, что он тоже свой крыжовник любит{591}, то он смеялся и говорил: "Здесь же крыжовника нет, а миндаль, грецкий орех". Но его привлекал, конечно, не крыжовник, а именно свой угол, сад. Он очень любил растения и цветы и понимал толк в них и в уходе за ними. И чудный сад, вполне разросшийся уже только после его смерти, целиком дело его рук. Я думаю, что лучшими часами в его жизни были те, когда он в хорошие дни возился в саду, окруженный не отступавшими от него собачками, преемниками славных мелиховских такс Брома Исаевича и Хины Марковны, и танцующим прирученным журавлем. Занимался любимым делом, и никто не мешал думать, как на севере помогала думать удочка. Чехов любил животных. Когда я увидел, с какой заботливостью он ухаживал за раненым Каштаном, как внимательно, по всем правилам хирургического искусства, перевязывал его разодранную лапу и с какими при этом ласковыми словами к нему обращался, я понял, почему такой удивительной вышла у него "Каштанка". И когда он, поведя серьезную войну против мышей, брал из мышеловки осторожно за хвост попавшуюся мышь и спускал ее через низкий забор на кладбищенский участок, то я уверен, что мышь только посмеивалась и, наверное, в ближайшую же ночь перебиралась обратно на дачу к своему врагу. Осенью 1899 года дача была совсем готова, и Чехов перебрался в дом с его уютно устроенным кабинетом, Чехов был необыкновенно аккуратен, и у него всегда царил образцовый порядок. Все раз навсегда на определенном месте, все годы и в том же порядке на письменном столе стояли и оригинальные подсвечники, и чернильницы, и слоны, и "Вся Москва" Суворина, и коробочка с мятными лепешками, и всякие другие мелочи. Этот застывший порядок в очень приятной и уютной комнате с специально написанным для камина этюдом Левитана и с другой картиной этого художника{591} в глубокой нише за письменным столом шел даже в ущерб уюту, внося некоторый холодок. Я никогда не видел у него кабинет неубранным или разбросанные части туалета в спальне, и сам он был всегда просто, но аккуратно одет, ни утром, ни поздно /592/ вечером я никогда не заставал его по-домашнему, без воротничка, галстука. Кто читал его письма к жене, в которых так много пишется про мытье головы, перемену белья, чистку платья, обуви и т.д., тот может получить совершенно ложное представление о Чехове как о каком-то замухрышке, приводимом в благопристойный вид. Но это было бы совершенно неверным представлением. В этом сыне мелкого торговца, выросшем в нужде, было много природного аристократизма не только душевного, но и внешнего, и от всей его фигуры веяло благородством и изяществом. Время с весны 1899 года до начала 1901 года было, пожалуй, самым приятным и радостным за весь ялтинский период его жизни. Переезд и устройство в новой, по собственному вкусу выстроенной даче, плодотворная творческая работа, постановка "Чайки" и "Дяди Вани" в Художественном театре, приезд этого театра с двумя его пьесами в Ялту специально для него, избрание его в академики, которое он принял с нескрываемой радостью, между прочим, и потому, что им официально как бы признавалось значение русского писателя, наконец личные радостные переживания - все это заметно поднимало его настроение и мирило с "теплой Сибирью". Но ни тогда, ни после этот мнивший себя очень практичным человек все-таки так, как ему хотелось, устроиться не мог. Помимо здоровья и всяких личных причин, мешали и некоторые особенности ялтинской жизни и исключительная деликатность. Конец 90-х и начало 900-х годов были как раз началом расцвета и быстрого роста южного берега как всероссийского курорта. Ялта становилась местом, куда съезжались не только для лечения, но и для отдыха весной, летом и осенью не только богатая буржуазия, но и представители русской интеллигенции. От этого много выигрывали Крым и крымчаки, но от этого очень терпел Чехов. Само собою разумеется, что Чехова считали долгом посетить съезжавшиеся писатели и вообще люди, имевшие отношение к литературе и журналистике. И так как они отдыхали и делать им было нечего, то приходили часто и сидели подолгу. Среди них были люди, Чехову приятные и близкие, с которыми ему было хорошо и которых он сам звал, а были и чуждые и несимпатичные, от которых отделаться он все-таки не мог. /593/ Раз поздно ночью раздается телефонный звонок. Голос Чехова. Я встревожился. - Что случилось? - Плохо, батенька, опять касторку только что пришлось принять. - А что? - Да ведь NN же опять весь день просидел. Дело касалось молодого писателя, жившего вне Ялты, но часто навещавшего Антона Павловича{593}. Этою же писателя я застал, заехав как-то случайно днем. Он оживленно что-то рассказывал, а Чехов сидел за письменным столом мрачнее тучи, с закрытыми глазами, без пенсне. - Антон Павлович, а можно спросить, длинную вы теперь вещь пишете? - Листа два. - Вот и мой рассказ тоже, должно быть, листа в два с половиной будет. Одев пенсне, Чехов вдруг обращается ко мне: - А знаете, доктор, здешняя касторка куда хуже келлеровской, сравнить нельзя. Когда через несколько минут позвали к обеду, он любезно предложил посетителю спуститься вниз, пообедать с матерью и передать, что он сейчас есть не хочет, а, может быть, будет позже. Когда гость ушел, он забегал по кабинету и полушутя, полусерьезно сказал: - Вот вам и усиленное питание... И пообедать не имею возможности. Кто к нему только не ходил, и по каким только делам! Фельдшер, долгое время присылавший ему для прочтения плоды своей безграмотной музы{593}, приезжает специально в Ялту, чтобы посоветоваться, так как Чехов "тоже нашего медицинского персонала". Знакомая владелица вновь открывающегося курорта{593} является с просьбой написать для газет объявление такое, "чтобы действительно было замечательно". И когда смущенный Антон Павлович клянется, что он никогда этим не занимался, она смеется и говорит: "Тоже, ей-богу, вы скажете, самый замечательный писатель и вдруг не можете! Кто же этому поверит?" Приходил учитель гурзуфской школы, молчаливый человек, просиживавший часами, покусывая свою бородку. Приходили посоветоваться, как устроиться получше, как устроить своих /594/ больных, приходили по выдуманным предлогам, так как в программу пребывания на южном берегу, кроме посещений Учан-Су, Ай-Петри, массандровских подвалов и прочих достопримечательностей, входил и визит к популярному писателю. И мешали ему работать, мешали думать, мешали быть одному. А отказать, защитить себя он не был в состоянии, не умел, и если не всегда был с такими посетителями слишком приветлив, то всегда внешне любезен и корректен. В первое время меня иногда неприятно поражало, когда я слышал, как он в разговорах, особенно с писателями, высказывал об их произведениях суждения или проявлял к ним отношение, не соответствовавшее тем мнениям, которые приходилось от него слышать в их отсутствие. Это же можно сказать и про многие места в его письмах. Но, присмотревшись внимательнее, я понял, что это не фальшь, а результат опять-таки его необычайной деликатности и боязни кого-нибудь задеть, обидеть. И в конце концов и в разговорах и в письмах он в мягкой, крайне осторожной форме высказывал все-таки свое настоящее мнение. Может быть, только не всегда все до конца. Очень много писалось о равнодушии Чехова к общественным вопросам{594}, о его "холодной крови". По натуре своей он не был борцом и сам это неоднократно повторял. Судя по его рассказам, когда он вступал в жизнь, он мало интересовался общественными вопросами, но уже на старших курсах его симпатии и общественные интересы, под влиянием в значительной степени, я думаю, земско-медицинской среды, получают совершенно определенный уклон. Его часто упрекали за дружбу с Сувориным. Но Чехов всю жизнь помнил, что Суворин, Григорович, Плещеев и Полонский первые обратили на него внимание, когда он еще был Антошей Чехонте, и первые помогли ему выбраться из "Осколков" и "Будильника", и он сохранил к Суворину благодарность навсегда. Он не раз, и всегда с большим волнением, рассказывал, как в начале его писательской карьеры встретила его серьезная критика, как Скабичевский писал, что ему "суждено умереть пьяным под забором"{594}. И, однако, при всем этом он, который когда-то утверждал, что будет печататься там, "куда занесут ветер и его свобода", уже с начала 90-х годов перестал /595/ печататься в "Новом времени", а после процессов Золя и Дрейфуса он, возмущенный отвратительным поведением "Нового времени", навсегда и резко порвал с редакцией и не мог хладнокровно говорить о ней. Но лично с Сувориным он сохранил, хотя и несколько охладевшие, отношения до конца{595}. Объясняется это в значительной степени тем, что в своей интимной переписке с Чеховым Суворин бывал очень часто не Сувориным "Нового времени". И о студенческих беспорядках, и даже о процессе Дрейфуса, и о многом другом он в своих письмах писал так, что когда Чехов передавал их содержание или изредка читал отрывки из его писем, не верилось, что автором их был Суворин. Вообще обнародование писем Суворина к Чехову представило бы громадный общественный интерес; к сожалению, этого никогда не случится, потому что Суворин очень ловко сумел получить их обратно вскоре после смерти Антона Павловича и, конечно, уничтожил{595}. Когда в 1902 году были отменены выборы Горького в Академию, Чехов по собственной инициативе послал отказ от этого почетного звания{595}. А чтобы оценить этот поступок по-настоящему, нужно вспомнить, как Чехов дорожил званием академика и с каким отвращением он относился ко всякого рода публичным выступлениям. Во всей биографии Чехова, во всей его переписке нельзя найти и намека на какой-нибудь антиобщественный или лично некорректный поступок. Известно, с какой особенной любовью относился Чехов к Толстому. Во время серьезной болезни последнего зимой 1901-[190]2 годов он страшно волновался и требовал, чтобы, возвращаясь из Гаспры, я хоть на минутку заезжал к нему, а если заехать нельзя, то хоть по телефону рассказал о состоянии больного. И Толстой платил ему таким же отношением и говорил о нем с необыкновенно теплым участием. А когда раза два Чехов приезжал со мною в Гаспру, Толстой все время оживленно с ним беседовал и не отпускал. Как-то на мой вопрос, что за книжка у него в руках, он ответил: "Я живу и наслаждаюсь Чеховым; как он умеет все заметить и запомнить, удивительно; а некоторые вещи глубоки и содержательны; замечательно, что он никому не подражает и идет своей дорогой; а какой лаконический язык". Но и тут не забыл прибавить: "А пьесы его /596/ никуда не годятся, и "Трех сестер" я не мог дочитать до конца". Этот исключительно простой и скромный человек, никогда и никому не старавшийся импонировать, застенчиво избегавший всякого представительства и всякого чествования и вообще всяких людских сборищ, внушал всем какое-то невольное почтительное и бережное отношение к себе. Его как-то стеснялись, и это проявлялось иногда в мелочах. Д.Н.Мамин-Сибиряк праздновал именины своей дочери Аленушки и, между прочим, устроил у себя винт. Когда я приехал, то застал самого хозяина и партнеров, К.М.Станюковича и С.Я.Елпатьевского, в самом лучшем настроении. Сели играть, и за картами Мамин стал рассказывать уральские анекдоты и "случаи из жизни". Рассказчик он был красочный, а анекдоты были крепкие, сибирские. Его рассказы покрывались общим хохотом, и даже страстный винтер Станюкович отложил карты в сторону. В это время открылись двери и вошел Чехов. Несмотря на его усиленные просьбы продолжать, рассказы прекратились, стало очень степенно. Он вскоре ушел, и когда я потом в бледной передаче рассказал ему некоторые из маминских "случаев", то он долго смеялся своим особым, заразительным смехом и все приговаривал: "Послушайте, как же вы его не заставили продолжать, надо будет попросить". Когда Чехов был не в саду, когда не было посетителей, его всегда можно было застать в кабинете, и если не за письменным столом, то в глубоком кресле, сбоку от него. Он много времени проводил за чтением. Он получал и просматривал громадные количества газет, столичных и провинциальных. По прочтении часть газет он рассылал разным лицам, строго индивидуализируя. Ярославскую газету - очень им уважаемому священнику, северному уроженцу{596}; а "Гражданин" отправлялся нераскрытым будущей ялтинской знаменитости, частному приставу Гвоздевичу. Ему приходилось много времени тратить на прочтение присылаемых ему рукописей. Кроме других толстых журналов, читал и "Исторический вестник", и "Вестник иностранной литературы", и орган религиозно-философского общества "Новый путь". Часто читал и классиков, следил внимательно за вновь появляющейся беллетристикой. /597/ Но он мог часами просиживать в кресле, без газет и без книг, заложив нога на ногу, закинув назад голову, часто с закрытыми глазами. И кто знает, каким думам он предавался в уединенной тишине своего кабинета, никем и ничем не отвлекаемый. Я уверен, что не всегда и не только о литературе и о житейском. Был ли Чехов верующим? Он сам, если судить по его письмам, считал себя атеистом и говорил о том, что веру потерял и вообще не верит в интеллигентскую веру. Еще недавно человек, хорошо его знавший{597}, рассказывал мне, как раз, во время рыбной ловли, услышав церковный благовест, Чехов обратился к нему со словами: "Вот любовь к этому звону - все, что осталось еще у меня от моей веры". Я только в самом начале слышал от него замечания в этом роде. Но я помню и такой случай. Как-то пришлось к разговору, я рассказал ему о слышанном много в публичной лекции одного профессора про четвертое измерение и спросил его: верит ли он в четвертое измерение. Он ничего не ответил. Через несколько дней совершенно неожиданно он вдруг говорит: "А знаете, четвертое измерение-то, может, окажется и существует, и какая-нибудь загробная жизнь..." Он носил крестик на шее. Это, конечно, не всегда должно свидетельствовать о вере, но еще меньше ведь об отсутствии ее. Еще в 1897 году он в своем таком скудном, всего с несколькими записями, и то не за каждый год, дневнике отметил: "Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец. Русский человек знает какую-либо одну из этих двух крайностей, середина же между ними не интересует его, и потому он обыкновенно не знает ничего или очень мало". Мне почему-то кажется, что Чехов, особенно последние годы, не переставал с трудом продвигаться по этому полю, и никто не знает, на каком пункте застала его смерть. Антон Павлович был, как известно, врачом; он очень любил медицину, студентом и первое время по окончании добросовестно ее изучал и не собирался ее бросить. Еще в середине 80-х годов он писал, что "медицина - моя законная жена, а литература - любовница"{597}. Студентом он занимался на каникулах в Чикинской земской больнице Звенигородского уезда, потом короткое время заменял земского врача и в Москве принимал /598/ больных. По-видимому, собирался писать и работу специальную. По крайней мере после его смерти среди бумаг оказалось несколько исписанных листов с заметками по истории медицины в России{598}. Я, к сожалению, не догадался тогда снять копию. Эти заметки до сих пор нигде не напечатаны. По наведенным мною справкам, рукопись находится теперь в Центроархиве. Чехов, впрочем, и на свой "Сахалин" смотрел как на некоторого рода медицинскую диссертацию{598}. И в Мелихове он еще принимал у себя обращавшихся к нему крестьян и снабжал их лекарствами, конечно бесплатно. Но этим тогда уже исчерпывалось его отношение к медицине. За последние 10-15 лет он научной медициной не занимался. Правда, в Ялту из редакции "Русской мысли" ему аккуратно пересылался медицинский еженедельник "Русский врач", но он в нем прочитывал только хронику и иногда мелкие так называемые "заметки из практики". И, случалось, любил поразить: "Вы читали в последнем номере о новом средстве от геморроя?" - "Нет, не читал". - "Вот, сударь, и растеряете практику. А я вот прочитал и уж Кондакова вылечил. Прекрасное средство". И на письменном столе слева всегда лежал молоточек и трубочка для выслушивания и медицинский календарь Риккера за текущий год. Но он принимал всегда деятельное участие в лечении своих домашних или заболевшей прислуги. Любил давать советы своим приятелям и расспрашивать про их болезни. Но обычно это оканчивалось указанием, что надо серьезно лечиться и обратиться к врачу. Была у него слабость - он любил писать рецепты. И, зная это, я старался не прописывать ему лекарств, а обыкновенно он стоит, бывало, у телефона и под мою диктовку передает заказ в аптеку, особенно при этом как-то отчеканивая латинские названия. Заставлял провизора повторить и прибавлял в конце: (для автора) д-р Чехов. Тем обстоятельством, что Чехов был врач, можно в известной степени объяснить и некоторые особенности истории его болезни. Как это ни странно, но как раз врачи чаще других впадают в две возможные крайности: или они переоценивают свои болезненные ощущения и симптомы и относят к себе все самое неблагоприятное, что знают про свою болезнь, или, наоборот, недооценивают того, что есть, опять-таки стараясь /599/ обосновать свое отношение медицинскими соображениями. Я уже упоминал о том, что в самое первое время нашего знакомства Чехов про болезнь свою не говорил. В конце ноября 1898 года рано утром мне принесли от него записку, в которой он просил зайти, захватив с собой "стетоскопчик и ларингоскопчик"{599}, так как у него кровохарканье, - и я действительно застал его с порядочным кровотечением. Ларингоскоп тут был ни при чем, потому что не могло быть никакого сомнения, что это настоящее легочное кровотечение. Когда через несколько дней я мог его детально исследовать, то я был поражен найденным. В этот первый наш медицинский разговор Чехов начал летосчисление с года поездки на Сахалин (1890), когда у него в дороге появилось будто бы первое кровохарканье, но впоследствии выяснилось, что оно было уже в 1884 году и потом довольно нередко повторялось. И с студенческих лет он много кашлял, весною и осенью плохо себя чувствовал и нередко лихорадил, но объяснял это инфлуэнцой, никогда не лечился, не давал себя выслушивать, чтобы "чего-нибудь там не нашли". Объяснял кровохарканье горлом, а кашель - простой простудой, хотя, по его собственным словам, временами превращался в стрекозиные мощи. И еще в 1888 году он наставительно, как врач, пишет Суворину, что "чахотка, или иное серьезное легочное страдание, узнается только по совокупности признаков, а у меня-то именно этой совокупности-то и нет"{599}. И даже, несмотря на кровохаркания, единственный симптом, производивший на него впечатление, так как "в крови, текущей изо рта, есть что-то зловещее, как в зареве"{599}, и даже после смерти брата Николая от скоротечной чахотки в 1889 году он еще заявляет, что "ни за что выслушивать себя не позволит", и только хлынувшая весной 1897 года в необычно большом количестве кровь и вмешательство друзей заставили его лечь в клинику профессора Остроумова. С того времени, очевидно, процесс неуклонно прогрессировал. И я при первом исследовании уже нашел распространенное поражение в обоих легких, особенно в правом, с несколькими кавернами, следы плевритов, значительно ослабленную, перерожденную сердечную мышцу и отвратительный кишечник, мешавший поддерживать должное питание. Мои /600/ тогдашние попытки убедить Чехова в необходимости серьезно лечиться не привели ни к чему. Он упорно заявлял, что лечиться, заботиться о здоровье - внушает ему отвращение. И ничто не должно было напоминать о болезни, и никто не должен был ее замечать. Поэтому и выработал он такую манеру говорить, не повышая голоса, медленно, монотонно, останавливаясь при чувстве раздражения гортани, чтобы удержать кашель, а если уже приходилось кашлять, то мокрота отплевывалась в маленький, заранее приготовленный бумажный фунтик, тут же где-нибудь лежавший за книгами на столе и отправляемый потом в камин. Только с дипломатическими подходами, как будто невзначай или пользуясь случайными поводами, удавалось его послушать и заставить сделать то или иное. Только с 1901 года он перешел на положение настоящего пациента и сам уж часто предлагал: "Давайте послушаемтесь". Но и тут заставить его лечь, вообще заняться лечением, главным образом и прежде всего, было нельзя. И не только с посторонними он не любил говорить о своей болезни, но и от своих домашних скрывал свои немощи, никогда не жаловался; на вопрос: "как себя чувствуешь?" - отвечал: "сейчас хорошо, почти здоров, только вот кашель", - или "голова болит", или что-нибудь в этом роде. К несчастью, процесс уже находился в той стадии, когда на выздоровление не могло быть никакой надежды, а можно было только стремиться к замедлению темпа болезни или к временному улучшению состояния больного. Увы, и для этого у Чехова обстоятельства сложились крайне неблагоприятно прежде всего в силу окружавшей его обстановки; и как это ни странно, но он был лишен ухода и некоторых необходимых для лечения условий. Чехов был очень привязан к семье, но особенно нежно любил свою мать, окружал ее трогательной заботливостью, и последние слова в его завещании сестре{600} были: "Береги маму". И Евгения Яковлевна платила своему Антоше той же нежностью. Но что могла сделать эта милая, всеми любимая старушка? Разве могла она что-нибудь провести или на чем-нибудь настоять? И выходило так, что, несмотря на все предписания, пищу давали ему совершенно неподходящую, и компресс ставила неумелая горничная, и о тысяче мелочей, из которых состоит режим такого больного, некому было /601/ позаботиться. Сестра его, Мария Павловна, когда выяснилось положение, была готова бросить службу и Москву и совсем переехать в Ялту, но после его женитьбы по психологически понятным причинам это отпало. Антон Павлович повенчался с Ольгой Леонардовной Книппер в мае 1901 года, как известно, никого не предупредив. С этого времени и условия его жизни резко изменились. Как врач, лечивший Чехова, и исключительно с врачебной точки зрения, я должен сказать, что изменения эти, к сожалению, не могли способствовать ни лечению, ни улучшению его здоровья. Одному известному французскому специалисту по туберкулезу принадлежит афоризм: "Чахоточные должны забыть о лаврах", и судьба Чехова как будто этот афоризм подтверждает. Его несчастьем стало счастье, выпавшее на его долю к концу жизни и оказавшееся непосильным для него: Художественный театр и женитьба. Я помню, как волновался Чехов перед постановкой его "Чайки" в Художественном театре, как этого волнения он не мог скрыть и как оно выражалось в подробных рассказах о провале этой пьесы в Александринском театре, и помню, в каком длительном радостном возбуждении он находился после торжества и одержанной в Москве победы. И он, давший себе раньше слово порвать с театром и не писать больше пьес, пишет пьесы специально для этого театра, и Художественный театр делается театром Чехова и очень сильно содействует увеличению популярности Чехова в последние годы его жизни. И затем женитьба. От Чехова, когда он бывал в особенно хорошем настроении, приходилось иногда слышать, как, случалось, он с приятелями в молодости веселился. Но я никогда не слышал ни от него самого, ни от других ни про одно его серьезное увлечение. Ольгой Леонардовной он увлекся еще до постановки его пьес, увидев ее в первый раз на репетиции "Царя Федора"{601}. Когда я за границей из "Русских ведомостей" узнал об их браке, я вспомнил почему-то, как в приезд Ольги Леонардовны в чеховский дом весной 1900 года я однажды увидел такую группу: она с Марией Павловной наверху лестницы, а внизу Антон Павлович. Она в белом платье, радостная, сияющая здоровьем и счастьем, в начале блестящей карьеры, первая актриса Художественного театра, в центре внимания не одной Москвы, с громадными возможностями /602/ и надеждами в будущем, он - осунувшийся, худой, пожелтевший, быстро стареющий, безнадежно больной. И когда они, повенчавшись, связали свою жизнь, то фатальные последствия не могли заставить себя ждать. Она должна была оставаться в Москве, - он без риска и вредных последствий для здоровья не мог покидать своей "теплой Сибири". И зная Чехова, нетрудно было вперед сказать, чем это кончится. Начинаются постоянные переезды из Ялты в Москву и обратно. Возвращаясь почти после каждой поездки в Москву, он расплачивается за нее либо плевритом, либо кровохарканьем, либо длительной лихорадкой. И сознательно обманывает себя, принимая следствие за причину, указывает, что вот в Москве было недурно, а как в Ялту вернулся, так опять расхворался. Зимы 1901-[190]2, 1902-1903 годов он проводит в Ялте и почти все время очень плохо себя чувствует, проделывая те или другие обострения. К концу этого периода он очень изменился и внешне. Цвет лица приобрел сероватый оттенок, губы стали бескровны, он еще больше похудел и заметно поседел. Деятельность сердца все ухудшалась, процесс в легких все расползался. В соответствии с этим стала все резче проявляться одышка, появились симптомы и туберкулезного поражения кишок. У меня сохранилось письмо Ольги Леонардовны от 9 января 1902 года, то есть через полгода после свадьбы. Она просит написать подробнее о здоровье Антона Павловича и, между прочим, пишет: "Мне очень тяжела эта зима. Только, что занята сильно, это помогает. Такая разлука немыслима. Я все-таки думала, что здоровье Антона Павловича в лучшем состоянии, чем оно есть, и думала, что ему возможно будет провести хотя бы три зимние месяца в Москве. Но теперь я об этом, конечно, не заикаюсь... Уж очень грустно и тяжко". Выхода не было, и когда Ольга Леонардовна говорила о том, что бросит сцену и переедет в Ялту, то Антон Павлович, конечно, протестовал и не допускал и речи об этом{602}. И был при данных условиях прав. Весною 1903 года, с благословения известного московского клинициста проф. Остроумова, принимается решение зиму проводить в Москве. Но осенью 1903 года он не перестает лихорадить, один плеврит следует за другим, /603/ трудно поддающиеся лечению расстройства кишечника. Он уже не скрывает своего плохого самочувствия. А Художественный театр, увлеченный своими задачами, связанный планом, торопит скорейшей присылкой "Вишневого сада". Все чаще я заставал Чехова в кресле или на диване, уже без книжек и газет в руках, и он впервые не избегал говорить о своей работе, а жаловался, как трудно ему дописывать и переписывать пьесу, - он мог делать это только урывками. В октябре я в последний раз попытался задержать его, сказал ему почти всю правду, умолял не губить себя, не ездить в Москву{603}, что это безумие. Он об этом написал в Москву, но к декабрю все-таки уехал. Дальнейшее известно. Повторяю - то, что случилось при сложившихся обстоятельствах, было неизбежно. Но когда мы в одном из его писем к жене читаем: "Решай ты, ибо ты человек занятой, рабочий, а я болтаюсь на этом свете как фитюлька"{603}, - то мы, читатели Чехова, с этим согласиться не можем, и когда он в другом письме, указывая на то, что во вновь снятой в Москве квартире на третьем этаже лестница высокая и лифта нету и что ему трудно будет с его одышкой подниматься, кончает словами: "ну да ничего, как-нибудь взберусь"{603}, - то я, врач, не могу не думать о том, какое роковое влияние эта лестница должна была оказать на его и так уже крайне ослабевшее сердце. В Москве он принимает горячее участие в репетициях "Вишневого сада", очень волнуется; при этом разгар сезона, по обыкновению масса гостей. Сознавал ли сам Антон Павлович в глубине души свое положение? Ольга Леонардовна в предисловии к изданным его письмам пишет: "Точно судьба решила его побаловать и дала ему в последний год жизни все те радости, которыми он дорожил: и Москву, и зиму, и постановку "Вишневого сада", и людей, которых он любил"{603}. Все это и сам Чехов неоднократно говорил: как он любит Москву и все московское, как скучает по северной зиме, как близок стал ему Художественный театр и как тянет его к московским людям и обстановке. И однако, по-видимому, и в Москве бывали у него знакомые мне по Ялте настроения: Так, старый друг чеховской семьи, прекрасно всех их знавшая Т.Л.Щепкина-Куперник в своих воспоминаниях описывает свое /604/ посещение, относящееся к осени 1902 года: "Я изумилась происшедшей в нем переменой...{604} Он горбился, зябко кутался в какой-то плед и то и дело подносил к губам баночку для сплевывания мокроты... В этот вечер Ольга Леонардовна участвовала в каком-то концерте. За ней приехал корректный Вл.Ив.Немирович, во фраке с безупречным пластроном. Ольга Леонардовна вышла в нарядном туалете, повеяло тонкими духами. Ласково и нежно простилась с Антоном Павловичем, сказала ему какую-то шутливую фразу, чтобы он "не скучал и был умником", и исчезла. Антон Павлович поглядел ей вслед, сильно закашлялся и долго кашлял, и когда прошел приступ кашля, сказал без всякой видимой связи с нашим разговором, весело вертевшимся около воспоминаний прошлого, общих знакомых и проч. - Да, кума, помирать пора..." 17 января премьера "Вишневого сада" и чествование Чехова Москвой, а он с трудом стоит на сцене, мертвенно-бледный и кашляет. В середине февраля он вернулся в Ялту в значительно худшем состоянии, но полный еще московских впечатлений. Оживленно рассказывал про чествование, показывал поднесенные ему подарки и комически жаловался, что кто-то, должно быть, нарочно, чтобы ему досадить, распустил слух о том, что он любитель древностей, а он их терпеть не может. Среди подношений действительно были модель древнего русского городка, старинный ларчик и, между прочим, чернильница XVIII века. На мое замечание, что все это очень красиво и что мне особенно нравится чернильница, он ответил: "Да что вы, ведь теперь песочком не посыпают, есть пропускная бумага, и гусиных перьев же нет". Потом со своей милой улыбкой прибавил: "Ну вот, если вам очень нравится, я распоряжусь, чтобы в наказание вам эту чернильницу после моей смерти и вручили". Как он ни был плох, я тогда все-таки не мог думать, что чернильница уже меньше чем через полгода действительно перейдет ко мне. Он пробыл в Ялте до конца апреля, временами оживлялся, строил планы на будущее, мечтал засесть за работу, говоря, что в голове много уже созрело. Собирался, если поправится, с наступлением тепла поехать на войну, из-за которой очень волновался, врачом, так как врач может больше видеть{604}. Но чаще бывал молчалив, сосредоточенно задумчив, и он, никогда /605/ раньше не жаловавшийся на здоровье, говорил, что устал, что хочется по-настоящему отдохнуть, набраться сил. Он чувствовал необходимость в покое, но в самом конце апреля он уехал в Москву. В дороге простудился, получил резкое обострение, плеврит с необыкновенно для него высокой температурой и немедленно по приезде слег, и встал только, чтобы поехать в Баденвейлер. Последнее письмо я получил от него 26 мая следующего содержания: "Дорогой Исаак Наумович! Я как приехал в Москву, так с той поры все лежу в постели, и днем, и ночью, ни разу еще не одевался. Поручение, которое Вы дали мне насчет Хмелева*, я, конечно, не исполнил. ______________ * H.H.Хмелев исполнял тогда обязанности председателя Московской губернской управы. Дело касалось участия Московского земства в устройстве санатория для больных из действующей армии. (Прим. И.H.Альтшуллера.). Да и если бы я был здоров, то и тогда едва ли сделал бы что-нибудь. Хмелев теперь очень занят, видеть его трудно. Поносов у меня уже нет, теперь стражду запорами. Третьего дня я заболел какой-то инфекцией. После обеда поднимается температура, и потом не сплю всю ночь. Кашель слабее. 3-го июня уезжаем за границу, в Шварцвальд, в августе буду в Ялте. Ах, как одолели меня клизмы... Кофе уже дают, и я пью его с удовольствием, а яйца и мягкий хлеб воспрещены. Крепко жму руку. А теперь я лежу на диване и по целым дням от нечего делать все браню Остроумова и N{605}. Большое удовольствие. Ваш А.Чехов". А потом приписка: "Сегодня первая ночь, которую я проспал хорошо"{605}. Ольга Леонардовна мне потом с возмущением рассказывала, как в Берлине в "Савой-отель" к нему приехал приглашенный известный клиницист проф. Эвальд. Внимательно осмотрев больного, он развел руками и, ничего не сказав, вышел. Это, конечно, было жестоко, но развел он руками, наверное, от недоумения, зачем и куда такого больного везут. И все-таки, как ни был я уверен в близости роковой развязки, меня как молния поразила полученная мною рано утром 3 июля на Рижском взморье телеграмма о его смерти. /606/ M.К.ПЕРВУХИН ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ О ЧЕХОВЕ Мое знакомство с Антоном Павловичем Чеховым относится целиком к последнему, ялтинскому периоду его жизни. К тому печальному периоду, когда злой недуг, давно подточивший организм Чехова, стал быстро прогрессировать, заставляя больного писателя все больше и больше замыкаться у себя дома и отражаясь на его настроении. Я поселился в Ялте осенью 1899 года, но наезжал туда и раньше. И вот на моих глазах произошел многознаменательный перелом в жизни Чехова: раньше он, особенно в те чудные, мягкие дни, которыми любит дарить Ялту осень, зачастую и утром и вечером выбирался со своей дачи, выстроенной за городом, по дороге, ведущей из Ялты через шумную, с азиатским элементом населения, загрязненную Аутку - в горы, к пресловутому водопаду Учан-Су. Бывало, что Чехов, как он сам, шутя над своею слабостью, выражался ироническим тоном, "совершал подвиг", проходя все расстояние от дачи до ялтинской набережной пешком, без отдыха по пути. На набережной же у него была "станция" в крошечном книжном магазине большого чудака Синани, который, будучи человеком весьма скромной, доморощенной культуры, с благоговением относился к писателям вообще, а Чехова буквально боготворил. Книжная торговля Синани шла очень вяло: с одной стороны - "Ялте читать некогда", а с другой - у самого Синани - то ли из-за недостатка средств на расширение /607/ дела, то ли по недостатку предприимчивости - выбор книг был донельзя ограничен. Настоящий покупатель был в лавке большою редкостью. Но крошечный магазинчик стоял на перепутье, в самом центре набережной, сам Синани, один из могикан старой Ялты, отличался положительно всеведением и словоохотливостью. Поэтому в магазинчике его постоянно происходили импровизированные "заседания", в которых принимал участие и сам говорун и хлопотун хозяин, крикливо обличавший непорядки то ялтинского городского самоуправления, то земства, то администрации, а то и самого Петербурга, ненавидимого стариком Синани за пренебрежение интересами Ялты. У дверей магазинчика Синани стояла удобная скамья, из-за которой чудак-караим вел нескончаемые препирательства с городскою управой и местной полицией, требовавшими удаления ее. И вот если не в самом магазине Синани, то у дверей его, на этой самой скамье, получившей название "писательской", по целым часам засиживался Антон Павлович, греясь на солнышке и созерцая море, сухо покашливая и рассеянно слушая разгоревшийся в магазине спор крикуна Синани с любившим подшучивать над ним непременным членом ялтинской городской управы, отставным знаменитым певцом баритоном Д.Усатовым, который на склоне дней своих стал ялтинским домовладельцем и городским деятелем, причем почему-то облюбовал в управе себе особую отрасль - заведование очисткой городских улиц от мусора, в то время как другой член управы, бывший в былые годы ассенизатором, а потом державший бани, некий Иванов, заведовал... городским театром и местным "казино". - Перевешать вас всех надо! - горячится вспыльчивый Синани, - в Сибирь сослать! Вот погодите, дождетесь вы! Только и знаете, что население грабите! Выскочит на улицу, стучит палкою с железным наконечником о цементный тротуар, отчаянно жестикулирует. - Антон Павлович! - вопит к мирно греющемуся на ласковом солнышке и думающему какую-то печальную, хмурую думу Чехову. - Нет, вы слышали?! Нет, что вы скажете на это безобразие?! /608/ Чехов бесконечно далек от предмета спора. Ялту он откровенно недолюбливает и словно сердится на нее за то, что ему приходится жить в ней. Горячность Синани явно смешит его. Но, мягко и чуть иронически улыбаясь, он отзывается солидным баском: - Да, это действительно безобразие! - Вот погодите! - грозит Синани своему противнику. - Я уже просил Антона Павловича разделать вас под орех в каком-нибудь своем произведении! И Антон Павлович обещал, что соберется, разделает! Правда ведь, Антон Павлович? Вы обещали? И Чехов рассеянно отвечает баском: - Обещал! Я их, злодеев! Теперь все трое мирно спят могильным сном: Чехов на кладбище Новодевичьего монастыря в Москве, в той Москве, куда он так рвался из нелюбимой им Ялты, - крикун и хлопотун Синани и горлан экс-король баритонов и специалист по очистке ялтинских улиц от мусора Д.Усатов - на ялтинском кладбище... Но вышеописанные визиты Чехова "в город" и "заседания" на лавочке у магазина Синани с течением времени становились все реже и реже. В городе Чехов почти перестал показываться, и если ему случалась надобность побывать там, то он обращался предварительно с просьбою по телефону или к живчику и весельчаку доктору Бородулину, или к фотографу Дзюбе - прислать на дачу извозчика. Знакомством с Чеховым дорожила, без преувеличения сказать, вся Ялта, даже люди, которые едва ли прочитали хоть один чеховский рассказ: он был знаменитостью, которою Ялта гордилась, он был своего рода ялтинскою достопримечательностью. Но сам он, по крайней мере в тот период, к которому относится мое с ним знакомство, явно тяготился всеми этими знакомствами и бывал у очень немногих ялтинцев. Чаще других бывал он в гостеприимном доме собрата по перу и деятельного общественного и политического деятеля, Сергея Яковлевича Елпатьевского, потом - у вышеупомянутого доктора Бородулина, который одно время был врачом Чехова, потом, если не ошибаюсь, бывал в доме начальницы местной женской гимназии Харкеевич. Если к этому коротенькому списку добавить дом художника Ярцева, княгиню Марью Владимировну Барятинскую, у которой /609/ Чехов бывал по делам сбора средств на сооружение в Ялте санаториума для туберкулезных больных, да еще квартиру боготворившей Чехова и подвергавшейся со всех сторон едва ли заслуженным насмешкам вдовы казанского врача Софьи Павловны Бонье, окрещенной в Ялте именем "антоновки", - то этим, кажется, и будет исчерпан весь список мест, которые посещал в последние годы своей жизни в Ялте на правах знакомства Чехов. В первые месяцы моего пребывания Чехов был довольно частым посетителем тогда только что возникшей "художественной фотографии" С.В.Дзюбы - "Юг", помещавшейся на набережной в доме Овчинниковых. Большинство фотографий последнего периода жизни Чехова относится именно к работе этой фотографии. Особенно много снимков было произведено зимою 1899-1900 года, когда в Ялту заглянул старый друг Чехова, так же как и Чехов, безвременно погибший великий талант - художник Левитан{609}. Первое мое знакомство с Чеховым в доме фотографа С.Дзюбы оставило во мне следующее впечатление: Чехов - угрюмый, совершенно не словоохотливый человек. Держится он не то отгораживаясь от простых смертных, не то попросту высокомерно. Ни о каком сближении с ним, ни о каком разговоре "по душам" и речи быть не может. Но вот как-то Чехов затащил Левитана в фотографию, где я проводил на правах школьного товарища владельца ее целые дни, - и я не узнал Чехова. Он казался помолодевшим, живым, веселым, говорливым, простым и доступным. Покуда фотограф возился, приготовляя свои аппараты, Чехов и Левитан в приемной вели себя, как школьники. Левитан допытывался у Чехова, указывая на одну ранее сделанную Дзюбою фотографию, на которой у Чехова было напряженное, угрюмое и, пожалуй, надменное выражение, с какой целью сделана именно эта фотография. - Держу пари, - говорил он, - ты хочешь сделать большой запас таких фотографий, чтобы раздавать осаждающим тебя поклонницам! - Вот и не угадал! - отвечал Чехов. - Это - специально для издателей! /610/ - Зачем это? - А как же?! Пристает человек - "дайте рассказ!" Обещает дать "хорошую полистную", благоразумно увиливая от точного обозначения размера ее. Ну, я ему и пошлю этот портрет. Как увидит меня таким... Навуходоносором... Испугается! Поневоле, хоть зубами скрипя, лишних сто рублей на лист накинет! - Ах ты, Навуходоносор! - хохотал заразительно весело Левитан. - Жаль, что я не портретист! Я бы тебя изобразил! Век бы ты помнил и... - И ругал бы тебя! - подхватил Чехов. - Ты ведь однажды своим искусством нанес мне личное оскорбление! Помнишь? - И не однажды, но многажды... Однако когда фотограф изготовился и пригласил Чехова усесться перед аппаратом, у Антона Павловича опять на лице появилось то же напряженное и чуть-чуть высокомерное, надменное выражение. Все попытки Левитана заставить его изменить это натянутое выражение на более простое, на "домашнее", ни к чему не привели. Сделанный Дзюбою большой портрет положительно не удался. В следующий визит в фотографию Левитан уже и не называл Чехова иначе, как "местным Навуходоносором". И, подтрунивая, допытывался у фотографа: - Много ли карточек Чехова распродаете публике? - Не говорите, - смеясь, запрещал Чехов. - Если узнает истину, он живопись бросит и сам здесь фотографию откроет, чтобы распродавать меня оптом и в розницу! - А кто больше покупает? - продолжал допытываться Левитан. Фотограф сказал, что за последнюю неделю куплены только две фотографии: одну взял какой-то заезжий священник, а другую приобрели две местные гимназистки. По этому поводу опять разгорелась перепалка: Чехов уверял, что он всегда пользовался большими симпатиями духовенства и учащейся молодежи, а Левитан в тон ему твердил, что если, может быть, батюшка и купил фотографию "с благими намерениями", - в крайнем случае пошлет при доносе на недостаточную благонадежность Чехова, - то гимназистки уж явно собираются с портретом выкинуть какую-нибудь пакость. /611/ - Ну вот еще?! - протестовал Чехов. - Какую же пакость?! - А такую! Знаю я их! - пугал его Левитан. - Вот возьмут да и выцарапают твоему портрету глаза. - Ух, страшно! - А потом, - продолжал фантазировать Левитан, - возьмут и приколотят фотографию - вниз головою! Мелкий, но любопытный эпизод: в те дни в Ялте доживала свой долгий век генеральша фон Шаренберг, помнившая еще императора Николая I. Старуха обладала доброю душою и большую часть своего порядочного дохода тратила на благотворительность. Но в то же время она являлась субъектом крайне неуравновешенным и способным на разные эксцентричности. Коротая свой век в полном почти одиночестве и отчужденности от всего живого, она убивала досуг чтением и по очереди увлекалась то тем, то другим писателем, но на очень короткий промежуток времени. Как раз когда Чехов, по выражению Левитана, "поступил в Навуходоносоры", старая чудачка генеральша запоем читала все произведения Антона Павловича и яростно пропагандировала его в качестве "величайшего писателя в мире". Узнав, что в фотографии "Юг" продаются портреты Чехова, она немедленно приехала туда, приобрела один из портретов и заказала вделать его в богатую рамку. Но вот попался ей в руки новый рассказ Чехова или кто-то повлиял на нее - и произошла реакция. Экспансивная старая генеральша всеми силами души возненавидела бедного писателя и с его портретом расправилась по-генеральски: в богатую раму вставила портрет отца Иоанна Кронштадтского, а у портрета Чехова выколола ножницами глаза, потом через весь портрет сделала какую-то невероятную ругательную надпись и по почте отправила по адресу Чехова. На первых порах Чехов думал, что это шутка Левитана, но потом дело выяснилось, и оба хохотали, как дети. Однако, насколько я подметил, Чехов как будто опасался, что история эта станет известною его домашним и может их потревожить, и настойчиво просил и Левитана, и Дзюбу, и меня не проболтаться как-нибудь. Вскользь отмечу, что у бедной эксцентричной генеральши фон Шаренберг такая расправа с писательскими портретами потом вошла в привычку: последовательно /612/ она приобретала, вставляла в богатые рамы, потом вынимала, уродовала, покрывала оскорбительными надписями и отправляла по соответствующему адресу портреты Максима Горького, Льва Толстого и, наконец, священника Григория Петрова. Да мало того, что учиняла сие, - являлась в редакцию издававшегося тогда в Ялте "Крымского курьера" и настойчиво требовала от меня, как фактического редактора, печатания ее обличительных открытых писем к указанным писателям, и очень огорчалась, услышав мой отказ. - Да я заплачу хоть и сто рублей! - настаивала она. - Нельзя! - Ну, хоть в отделе объявлений! Что вам стоит? Ах да, понимаю: отомстят! Загрызут! ...Спит теперь и чуд