почти с нашу и маленькая комнатка для смотрящих. Сюда в день приезда и поспешили прийти Антон Павлович с женой{404}. А на следующий день Ольга Леонардовна захворала опять, и очень серьезно. Она была при смерти и думали даже - безнадежна. Антон Павлович не отходил от больной ни днем, ни ночью, сам делал ей припарки и т.д. А мы, поочередно, дежурили у него, не ради больной, которая и без того была хорошо обставлена и куда нас не пускали доктора, а больше ради самого Антона Павловича, чтобы поддержать в нем бодрость. В один из таких трудных дней, когда положение больной было особенно опасно, собрались все близкие и обсуждали, кого из знаменитых врачей пригласить. Каждый, как это всегда бывает в таких случаях, стоял за своего. В числе рекомендуемых упоминали одного из врачей, запятнавшего свое имя каким-то нехорошим поступком в смысле профессиональной этики. Услыхав его имя, Антон Павлович необыкновенно решительно заявил, что если пригласят этого врача, то он должен будет навсегда уехать в Америку. - Послушайте же, я же врач, - говорил он, - за это же меня выгонят из врачей... /405/ Пока в доме происходил этот разговор, известный деятель театра Г[иляров]ский, я и один из наших актеров стояли на улице и курили, так как этого мы никогда не позволяли себе делать в квартире Антона Павловича. У дома напротив, возле пивной, стояла карета от Иверской{405}. Шел разговор о том, что молодая жизнь может кончиться. Этот разговор так взволновал Г-ского, что он заплакал. Чтобы успокоиться, он стал, видимо, придумывать, что бы ему такое выкинуть. И вдруг без шляпы он перебегает улицу, входит в пивную, садится в карету из-под Иверской и пьет из бутылки пиво, дает кучеру Иверской три рубля и просит провезти себя в карете по бульвару. Опешивший кучер тронул лошадей. Колымага, тяжело подрагивая на ходу, покатила по бульвару, а оттуда нам приветливо помахивал ручкой Г-ский. Это был тот самый Г-ский, о котором так любил рассказывать Антон Павлович. Антон Павлович страшно хохотал, когда ему рассказали об этом. Одну из шуток Г-ского Антон Павлович очень любил рассказывать. Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому: - Бомба! И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял по середине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву. - Я же все оглядывался, - говорил Антон Павлович, - мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел{405}. Наступили летние каникулы, все разъехались, а больной все еще не было лучше, - она все еще была в опасном положении. До сих пор, несмотря на долгое знакомство с Антоном Павловичем, я не чувствовал себя с ним просто, /406/ не мог просто относиться к нему, я всегда помнил, что передо мной знаменитость, и старался казаться умнее, чем я есть. Эта неестественность, вероятно, стесняла Антона Павловича. Он любил только простые отношения. Моя жена, которой сразу удалось установить с ним эти простые отношения, всегда чувствовала себя с ним свободнее меня. Нет возможности описать, о чем они вдвоем разговаривали и как эта легкая, непринужденная болтовня веселила и забавляла по природе естественного и простого Антона Павловича. И только в эти долгие дни, которые я просиживал вместе с Антоном Павловичем в комнате рядом с больной, мне впервые удалась найти эту простоту в наших отношениях. Это время сблизило нас настолько, что Антон Павлович стал иногда обращаться ко мне с просьбами интимного характера, на которые он был так щепетилен. Так, например, узнавши, что я умею впрыскивать мышьяк, - а я как-то похвастался при нем своей ловкостью в этой операции, - он попросил меня сделать ему впрыскивание. Наблюдая за моими приготовлениями, он одобрительно улыбался и готов был уже поверить в мою ловкость и опытность. Но дело в том, что я привык это делать только с новыми, острыми иглами, а тут мне попалась игла, уже довольно много поработавшая. Он повернулся ко мне спиной, и я стал делать ему прокол. Тупая игла никак не могла проколоть кожу. Я сразу струсил, но никак не мог покаяться в своей неловкости, стал колоть еще усиленнее, и очевидно, причинил ему значительную боль. Антон Павлович даже не вздрогнул, но только один раз коротко кашлянул, и, я помню, этот кашель убил меня. После этого кашля я совершенно растерялся и придумывал, как мне выйти из этого тягостного положения. Но ничего подходящего не приходило в голову. Надавив на тело концом и повернув шприц несколько вбок, чтобы дать впечатление воткнутой иголки, я просто-напросто выпустил наружу всю жидкость, которая и вылилась на белье. Когда операция кончилась и я сконфуженно клал шприц на место, Антон Павлович с приветливым лицом повернулся ко мне и сказал: - Чудесно-с! /407/ Больше, однако, он ко мне с этой просьбой не обращался, хотя мы и условились, что я всегда буду делать ему впрыскивания. Большое место в тогдашних наших разговорах занимал наш новый театр, строившийся в Камергерском переулке. Так как Антону Павловичу нельзя было покидать больную, то ему приносили на дом планы, чертежи и т.д. Антон Павлович за время болезни жены сам очень истощился и ослаб. Жили они в доме Сандуновских бань, окна выходили в переулок, в июне воздух был ужасный, пыльно, душно, а двинуться нельзя было никуда. Все разъехались, и при нем остались только я, жена и А.Л.Вишневский. Но и у меня уже все сроки прошли, надо было ехать на воды, чтобы успеть до начала сезона довести курс лечения до конца. Таким образом, бедный Антон Павлович осужден был остаться один, и А.Л.Вишневский, который был искренне к нему привязан, решил остаться при нем. А я с семьей уехал за границу. Единственной отрадой Антона Павловича за это время был один очень ловкий жонглер в "Аквариуме", которого он изредка ходил смотреть, когда больная настолько поправилась, что ее можно было уже изредка оставлять. Наконец чуть ли не в конце июня мы получили известие, что хотя Ольга Леонардовна уже и выходит, но о переезде ее в Ялту не может быть и речи. А между тем Антон Павлович изнемогал в Москве. Мы предложили ему вместе с больной и А.Л.Вишневским воспользоваться нашим флигелем в имении моей матери, где мы обыкновенно проводили лето. Это было близко от Москвы, по Ярославской железной дороге, станция Тарасовка, имение Алексеева Любимовка. Туда вскоре и переехали Антон Павлович с больной женой, сестра милосердия и А.Л.Вишневский{407}. О том, как они жили там, я уже знаю только по рассказам. "ВИШНЕВЫЙ САД" Мне посчастливилось наблюдать со стороны за процессом создания Чеховым его пьесы "Вишневый сад". Как-то при разговоре с Антоном Павловичем о рыбной ловле наш артист А.Р.Артем изображал, как /408/ насаживают червя на крючок, как закидывают удочку донную или с поплавком. Эти и им подобные сцены передавались неподражаемым артистом с большим талантом, и Чехов искренне жалел о том, что их не увидит большая публика в театре. Вскоре после этого Чехов присутствовал при купании в реке другого нашего артиста и тут же решил: - Послушайте, надо же, чтобы Артем удил рыбу в моей пьесе, а N{408} купался рядом в купальне, барахтался бы там и кричал, а Артем злился бы на него за то, что он ему пугает рыбу. Антон Павлович мысленно видел их на сцене - одного удящим около купальни, другого - купающимся в ней, то есть за сценой. Через несколько дней Антон Павлович объявил нам торжественно, что купающемуся ампутировали руку, но, несмотря на это, он страстно любит играть на бильярде своей единственной рукой. Рыболов же оказался стариком лакеем, скопившим деньжонки. Через некоторое время в воображении Чехова стало рисоваться окно старого помещичьего дома, через которое лезли в комнату ветки деревьев. Потом они зацвели снежно-белым цветом. Затем в воображаемом Чеховым доме поселилась какая-то барыня. - Но только у вас нет такой актрисы. Послушайте! Надо же особую старуху, - соображал Чехов. - Она же все бегает к старому лакею и занимает у него деньги... Около старухи очутился не то ее брат, не то дядя - безрукий барин, страстный любитель игры на бильярде. Это большое дитя, которое не может жить без лакея. Как-то раз последний уехал, не приготовив барину брюк, и потому он пролежал весь день в постели... Мы знаем теперь, что уцелело в пьесе и что отпало без всякого следа или оставило незначительный след. Летом 1902 года, когда Антон Павлович готовился писать пьесу "Вишневый сад", он жил вместе со своей женой, О.Л.Чеховой-Книппер, артисткой театра, в нашем домике, в имении моей матери Любимовке. Рядом, в семье наших соседей, жила англичанка, гувернантка, маленькое худенькое существо с двумя длинными девичьими косами, в мужском костюме. Благодаря такому соединению не сразу разберешь ее пол, происхождение и возраст. Она обращалась с Антоном Павловичем /409/ запанибрата, что очень нравилось писателю. Встречаясь ежедневно, они говорили друг другу ужасную чепуху. Так, например, Чехов уверял англичанку, что он в молодости был турком, что у него был гарем, что он скоро вернется к себе на родину и станет пашой, и тогда выпишет ее к себе. Якобы в благодарность, ловкая гимнастка-англичанка прыгала к нему на плечи и, усевшись на них, здоровалась за Антона Павловича со всеми проходившими мимо них, то есть снимала шляпу с его головы и кланялась ею, приговаривая на ломаном русском языке, по-клоунски комичном: - Здласьте! здласьте! здласьте! При этом она наклоняла голову Чехова в знак приветствия. Те, кто видел "Вишневый сад", узнают в этом оригинальном существе прототип Шарлотты. Прочтя пьесу, я сразу все понял и написал свои восторги Чехову. Как он заволновался! Как он усиленно уверял меня, что Шарлотта непременно должна быть немкой, и непременно худой и большой - такой, как артистка Муратова, совершенно непохожая на англичанку, с которой была списана Шарлотта. Роль Епиходова создалась из многих образов{409}. Основные черты взяты со служащего, который жил на даче и ходил за Антоном Павловичем. Чехов часто беседовал с ним, убеждал его, что надо учиться, надо быть грамотным и образованным человеком. Чтобы стать таковым, прототип Епиходова прежде всего купил себе красный галстук и захотел учиться по-французски. Не знаю, какими путями, идя от служащего, Антон Павлович пришел к образу довольно полного, уже немолодого Епиходова, которого он дал в первой редакции пьесы. Но у нас не было подходящего по фигуре актера, и, в то же время, нельзя было не занять в пьесе талантливого и любимого Антоном Павловичем актера И.М.Москвина, который в то время был юный и худой. Роль передали ему, и молодой артист применил ее к своим данным, причем воспользовался экспромтом своим на первом капустнике{409}, о котором речь впереди. Мы думали, что Антон Павлович рассердится за эту вольность, но он очень хохотал, а по окончании репетиции сказал Москвину: /410/ - Я же именно такого и хотел написать. Это чудесно, послушайте! Помнится, что Чехов дописал роль в тех контурах, которые создались у Москвина. Роль студента Трофимова была также списана с одного из тогдашних обитателей Любимовки{410}. Осенью 1903 года Антон Павлович Чехов приехал в Москву{410} совершенно больным. Это, однако, не мешало ему присутствовать почти на всех репетициях его новой пьесы, окончательное название которой он никак не мог еще тогда установить. Однажды вечером мне передали по телефону просьбу Чехова заехать к нему по делу. Я бросил работу, помчался и застал его оживленным, несмотря на болезнь. По-видимому, он приберегал разговор о деле к концу, как дети вкусное пирожное. Пока же, по обыкновению, все сидели за чайным столом и смеялись, так как там, где Чехов, нельзя было оставаться скучным. Чай кончился, и Антон Павлович повел меня в свой кабинет, затворил дверь, уселся в свой традиционный угол дивана, посадил меня напротив себя и стал, в сотый раз, убеждать меня переменить некоторых исполнителей в его новой пьесе, которые, по его мнению, не подходили. "Они же чудесные артисты", - спешил он смягчить свой приговор. Я знал, что эти разговоры были лишь прелюдией к главному делу, и потому не спорил. Наконец мы дошли и до дела. Чехов выдержал паузу, стараясь быть серьезным. Но это ему не удавалось - торжественная улыбка изнутри пробивалась наружу. - Послушайте, я же нашел чудесное название для пьесы. Чудесное! - объявил он, смотря на меня в упор. - Какое? - заволновался я. - Вишневый сад, - и он закатился радостным смехом. Я не понял причины его радости и не нашел ничего особенного в названии. Однако, чтоб не огорчить Антона Павловича, пришлось сделать вид, что его открытие произвело на меня впечатление. Что же волнует его в новом заглавии пьесы? Я начал осторожно выспрашивать его, но опять натолкнулся на эту странную особенность Чехова: он не умел говорить о своих созданиях. Вместо объяснения Антон Павлович начал повторять на /411/ разные лады, со всевозможными интонациями и звуковой окраской: - Вишневый сад. Послушайте, это чудесное название! Вишневый сад. Вишневый! Из этого я понимал только, что речь шла о чем-то прекрасном, нежно любимом: прелесть названия передавалась не в словах, а в самой интонации голоса Антона Павловича. Я осторожно намекнул ему на это; мое замечание опечалило его, торжественная улыбка исчезла с его лица, наш разговор перестал клеиться, и наступила неловкая пауза. После этого свидания прошло несколько дней или неделя... Как-то во время спектакля он зашел ко мне в уборную и с торжественной улыбкой присел к моему столу. Чехов любил смотреть, как мы готовимся к спектаклю. Он так внимательно следил за нашим гримом, что по его лицу можно было угадывать, удачно или неудачно кладешь на лицо краску. - Послушайте, не Вишневый, а Вишневый сад, - объявил он и закатился смехом. В первую минуту я даже не понял, о чем идет речь, но Антон Павлович продолжал смаковать название пьесы, напирая на нежный звук "е" в слове "Вишневый", точно стараясь с его помощью обласкать прежнюю красивую, но теперь ненужную жизнь, которую он со слезами разрушал в своей пьесе. На этот раз я понял тонкость: "Вишневый сад" - это деловой, коммерческий сад, приносящий доход. Такой сад нужен и теперь. Но "Вишневый сад" дохода не приносит, он хранит в себе и в своей цветущей белизне поэзию былой барской жизни. Такой сад растет и цветет для прихоти, для глаз избалованных эстетов. Жаль уничтожать его, а надо, так как процесс экономического развития страны требует этого. Как раньше, так и на этот раз, во время репетиций "Вишневого сада", приходилось точно клещами вытягивать из Антона Павловича замечания и советы, касавшиеся его пьесы. Его ответы походили на ребусы, и надо было их разгадывать, так как Чехов убегал, чтобы спастись от приставания режиссеров. Если бы кто-нибудь увидел на репетиции Антона Павловича, скромно сидевшего где-то в задних рядах, он бы не поверил, что это был автор пьесы. Как мы ни старались пересадить его к режиссерскому столу, ничего не выходило. А если /412/ и усадишь, то он начинал смеяться. Не поймешь, что его смешило: то ли, что он стал режиссером и сидел за важным столом; то ли, что он находил лишним самый режиссерский стол; то ли, что он соображал, как нас обмануть и спрягаться в своей засаде. - Я же все написал, - говорил он тогда, - я же не режиссер, я - доктор. Сравнивая, как держал себя на репетициях Чехов, с тем, как вели себя другие авторы, удивляешься необыкновенной скромности большого человека и безграничному самомнению других, гораздо менее значительных писателей. Один из них, например, на мое предложение сократить многоречивый, фальшивый, витиеватый монолог в его пьесе сказал мне с горечью обиды в голосе: - Сокращайте, но не забывайте, что вы ответите перед историей. Напротив, когда мы дерзнули предложить Антону Павловичу выкинуть целую сцену - в конце второго акта "Вишневого сада"{412}, - он сделался очень грустным, побледнел от боли, которую мы ему причинили тогда, но, подумав и оправившись, ответил: - Сократите! И никогда больше не высказал нам по этому поводу ни одного упрека. Я не буду описывать постановки "Вишневого сада", которую мы так много играли в Москве, Европе и Америке. Припомню лишь факты и условия, при которых ставилась пьеса. Спектакль налаживался трудно; и неудивительно: пьеса очень трудна. Ее прелесть в неуловимом, глубоко скрытом аромате. Чтобы почувствовать его, надо как бы вскрыть почку цветка и заставить распуститься его лепестки. Но это должно произойти само собой, без насилия, иначе сомнешь нежный цветок, и он завянет. В описываемое время наша внутренняя техника и умение воздействовать на творческую душу артистов по-прежнему были примитивны. Таинственные ходы к глубинам произведений не были еще точно установлены нами. Чтобы помочь актерам, расшевелить их аффективную память, вызвать в их душе творческие провидения, мы пытались создать для них иллюзию декорациями, игрою света и звуков. Иногда это помогало, и я /413/ привык злоупотреблять световыми и слуховыми сценическими средствами. - Послушайте! - рассказывал кому-то Чехов, но так, чтобы я слышал, - я напишу новую пьесу, и она будет начинаться так: "Как чудесно, как тихо! Не слышно ни птиц, ни собак, ни кукушек, ни совы, ни соловья, ни часов, ни колокольчиков и ни одного сверчка". Конечно, камень бросался в мой огород. В первый раз с тех пор, как мы играли Чехова, премьера его пьесы совпадала с пребыванием его в Москве. Это дало нам мысль устроить чествование любимого поэта{413}. Чехов очень упирался, угрожал, что останется дома, не приедет в театр. Но соблазн для нас был слишком велик, и мы настояли. Притом же первое представление совпало с днем именин Антона Павловича (17/30 января). Назначенная дата была уже близка, надо было подумать и о самом чествовании, и о подношениях Антону Павловичу. Трудный вопрос! Я объездил все антикварные лавки, надеясь там набресть на что-нибудь, но кроме великолепной шитой музейной материи мне ничего не попалось. За неимением лучшего пришлось украсить ею венок и подать его в таком виде. "По крайней мере, - думал я, - будет поднесена художественная вещь". Но мне досталось от Антона Павловича за ценность подарка. - Послушайте, ведь это же чудесная вещь, она же должна быть в музее, - попрекал он меня после юбилея. - Так научите, Антон Павлович, что же надо было поднести? - оправдывался я. - Мышеловку, - серьезно ответил он подумав. - Послушайте, мышей же надо истреблять. - Тут он сам расхохотался. - Вот художник Коровин чудесный подарок мне прислал! Чудесный! - Какой? - интересовался я. - Удочки. И все другие подарки, поднесенные Чехову, не удовлетворили его, а некоторые так даже рассердили своей банальностью. /414/ - Нельзя же, послушайте, подносить писателю серебряное перо и старинную чернильницу. - А что же нужно подносить? - Клистирную трубку. Я же доктор, послушайте. Или носки. Моя же жена за мной не смотрит. Она актриса. Я же в рваных носках хожу. Послушай, дуся, говорю я ей, у меня палец на правой ноге вылезает. Носи на левой ноге, говорит. Я же не могу так! - шутил Антон Павлович и снова закатывался веселым смехом. Но на самом юбилее он не был весел, точно предчувствуя свою близкую кончину. Когда после третьего акта он, мертвенно бледный и худой, стоя на авансцене, не мог унять кашля, пока его приветствовали с адресами и подарками, у нас болезненно сжалось сердце. Из зрительного зала ему крикнули, чтобы он сел. Но Чехов нахмурился и простоял все длинное и тягучее торжество юбилея, над которым он добродушно смеялся в своих произведениях. Но и тут он не удержался от улыбки. Один из литераторов начал свою речь почти теми же словами, какими Гаев приветствует старый шкаф в первом акте: - Дорогой и многоуважаемый... (вместо слова "шкаф" литератор вставил имя Антона Павловича) - приветствуя вас... - и т.д. Антон Павлович покосился на меня - исполнителя Гаева, - и коварная улыбка пробежала по его губам. Юбилей вышел торжественным, но он оставил тяжелое впечатление. От него отдавало похоронами. Было тоскливо на душе. Сам спектакль имел лишь средний успех, и мы осуждали себя за то, что не сумели с первого же раза показать наиболее важное, прекрасное и ценное в пьесе. Антон Павлович умер, так и не дождавшись настоящего успеха своего последнего, благоуханного произведения. Со временем, когда спектакль дозрел, в нем еще раз обнаружили свои большие дарования многие из артистов нашей труппы, в первую очередь О.Л.Книппер, исполнявшая главную роль - Раневской, Москвин - Епиходов, Качалов - Трофимов, Леонидов - Лопахин, Грибунин - Пищик, Артем - Фирс, Муратова - Шарлотта. Я также имел успех в роли Гаева и получил на репетиции похвалу от самого Антона Павловича Чехова - за последний, финальный уход в четвертом акте. /415/ Подходила весна 1904 года. Здоровье Антона Павловича все ухудшалось. Появились тревожные симптомы в области желудка, и это намекало на туберкулез кишок. Консилиум постановил увезти Чехова в Баденвейлер. Начались сборы за границу. Нас всех, и меня в том числе, тянуло напоследок почаще видеться с Антоном Павловичем. Но далеко не всегда здоровье позволяло ему принимать нас. Однако, несмотря на болезнь, жизнерадостность не покидала его. Он очень интересовался спектаклем Метерлинка{415}, который в то время усердно репетировался. Надо было держать его в курсе работ, показывать ему макеты декораций, объяснять мизансцены. Сам он мечтал о новой пьесе совершенно нового для него направления. Действительно, сюжет задуманной им пьесы был как будто бы не чеховский. Судите сами: два друга, оба молодые, любят одну и ту же женщину. Общая любовь и ревность создают сложные взаимоотношения. Кончается тем, что оба они уезжают в экспедицию на Северный полюс. Декорация последнего действия изображает громадный корабль, затертый в льдах. В финале пьесы оба приятеля видят белый призрак, скользящий по снегу. Очевидно, это тень или душа скончавшейся далеко на родине любимой женщины. Вот все, что можно было узнать от Антона Павловича о новой задуманной пьесе. Во время заграничной поездки, по рассказам О.Л.Книппер-Чеховой, Антон Павлович наслаждался культурной жизнью Европы. Сидя на своем балкончике в Баденвейлере, он следил за работой, происходившей в почтовом отделении, которое было напротив его комнаты. Люди шли туда со всех сторон, сносили свои мысли, выраженные в письме, отсюда эти мысли разносились по всему свету. - Это чудесно! - восклицал он... Летом 1904 года пришла печальная весть из Баденвейлера о смерти Антона Павловича. "Ich sterbe"* - были последние слова умирающего. Смерть его была красива, спокойна и торжественна. ______________ * Я умираю (нем.). Чехов умер - и после своей смерти стал еще более любим на родине, в Европе и Америке. Однако, /416/ несмотря на свой успех и популярность, он остался многими непонятым и недооцененным. Вместо некролога - выскажу несколько своих мыслей о нем. До сих пор еще существует мнение, что Чехов - поэт будней, серых людей, что пьесы его - печальная страница русской жизни, свидетельство духовного прозябания страны. Неудовлетворенность, парализующая все начинания, безнадежность, убивающая энергию, полный простор для развития родовой славянской тоски. Вот мотивы его сценических произведений. Но почему эта характеристика Чехова так резко противоречит моим представлениям и воспоминаниям о покойном? Я вижу его гораздо чаще бодрым и улыбающимся, чем хмурым, несмотря на то, что я знавал его в плохие периоды болезни. Там, где находился больной Чехов, чаще всего царила шутка, острота, смех и даже шалость. Кто лучше его умел смешить или говорить глупости с серьезным лицом? Кто больше его ненавидел невежество, грубость, нытье, сплетню, мещанство и вечное питье чая? Кто больше его жаждал жизни, культуры, в чем бы и как бы они ни проявлялись? Всякое новое полезное начинание - зарождающееся ученое общество или проект нового театра, библиотеки, музея - являлось для него подлинным событием. Даже простое очередное благоустройство жизни необычайно оживляло, волновало его. Например, помню его детскую радость, когда я рассказал ему однажды о большом строящемся доме у Красных ворот в Москве взамен плохенького одноэтажного особняка, который был снесен. Об этом событии Антон Павлович долго после рассказывал с восторгом всем, кто приходил его навещать: так сильно он искал во всем предвестников будущей русской и всечеловеческой культуры не только духовной, но даже и внешней. То же и в его пьесах: среди полной безнадежности восьмидесятых и девяностых годов то и дело загораются в них светлые мечты, бодрящие предсказания о жизни через двести, триста или тысячу лет, ради которой мы все должны теперь страдать; о новых изобретениях, благодаря которым будут летать по воздуху, об открытии шестого чувства. А заметили ли вы, как часто при исполнении пьес Чехова в зрительном зале раздается смех, да такой /417/ звонкий, веселый, какого мы не слышим на других спектаклях? Когда же Чехов берется за водевиль, то доводит шутку до размеров уморительного буффа. А его письма? Когда я их читаю, от меня, конечно, не ускользает общее настроение грусти. Но на ее фоне блестят, точно весело мигающие звезды на ночном горизонте, остроумные словечки, смешные сравнения, уморительные характеристики. Нередко дело доходит до дурачества, до анекдота и шуток прирожденного, неунывающего весельчака и юмориста, который жил в душе Антоши Чехонте, а впоследствии - и в душе больного, истомленного Чехова. Когда здоровый человек чувствует себя бодро и весело, это - естественно, нормально. Но когда больной, приговоренный самим собою к смерти (ведь Чехов - доктор), прикованный, как узник, к ненавистному ему месту, вдали от близких и друзей, не видя для себя просвета впереди, тем не менее умеет и смеяться, и жить светлыми мечтами, верой в будущее, заботливо накапливая культурные богатства для грядущих поколений, - то такую жизнерадостность и жизнеспособность следует признать чрезвычайной, исключительной, гораздо выше нормы. Еще менее мне понятно, почему Чехов считается устаревшим для нашего времени и почему существует мнение, что он не мог бы понять революции и новой жизни, ею создаваемой? Было бы, конечно, смешно отрицать, что эпоха Чехова чрезвычайно далека по своим настроениям от нынешнего времени и новых, воспитанных революцией, поколений. Во многом они даже прямо противоположны друг другу. Понятно и то, что современная, революционная Россия, с ее активностью и энергией в разрушении старых устоев жизни и создании новых, не принимает и даже не понимает инертности восьмидесятых годов, с их пассивным, выжидательным томлением. Тогда среди удушливого застоя в воздухе не было почвы для революционного подъема. Лишь где-то под землей, в подпольях, готовили и накапливали силы для грозных ударов. Работа передовых людей заключалась только в том, чтобы подготавливать общественное настроение, внушать новые идеи, разъясняя несостоятельность старой жизни. И Чехов был заодно с теми, кто /418/ совершал эту подготовительную работу. Он, как немногие, умел изобразить нестерпимую атмосферу застоя, осмеять пошлость порождаемой им жизни. Время шло. Вечно стремящийся вперед, Чехов не мог стоять на месте. Напротив, он эволюционировал с жизнью и веком. По мере того как сгущалась атмосфера и дело приближалось к революции, он становился все более решительным. Ошибаются те, кто считают его безвольным и нерешительным, как многие из тех людей, которых он описывал. Я уже говорил, что он не раз удивлял нас своей твердостью, определенностью и решительностью. - Ужасно! Но без этого нельзя. Пусть японцы сдвинут нас с места, - сказал мне Чехов взволнованно, но твердо и уверенно, когда в России запахло порохом. В художественной литературе конца прошлого и начала нынешнего века он один из первых почувствовал неизбежность революции, когда она была лишь в зародыше и общество продолжало купаться в излишествах. Он один из первых дал тревожный звонок. Кто, как не он, стал рубить прекрасный, цветущий вишневый сад, сознав, что время его миновало, что старая жизнь бесповоротно осуждена на слом. Человек, который задолго предчувствовал многое из того, что теперь совершилось, сумел бы принять все предсказанное им... /419/ ВЛ.И.НЕМИРОВИЧ-ДАНЧЕНКО ЧЕХОВ Передо мной три портрета Чехова, каждый выхвачен из куска его жизни. Первый: Чехов "многообещающий". Пишет бесконечное количество рассказов, маленьких, часто крошечных, преимущественно в юмористических журналах и в громадном большинстве за подписью "А.Чехонте". Сколько их он написал? Много лет спустя, когда Чехов продал все свои сочинения{419} и отбирал, что стоит издавать и что нет, я спросил его, - он сказал: "Около тысячи". Все это были анекдоты с великолепной выдумкой, остроумной, меткой, характерной. Но он уже переходит к рассказам крупным. Любит компанию, любит больше слушать, чем говорить. Ни малейшего самомнения. Его считают "бесспорно талантливым", но кому тогда могло бы прийти в голову, что это имя попадет в число русских классиков! Второй портрет: Чехов, уже признанный "одним из самых талантливых". Его книжка рассказов "Сумерки" получила полную академическую премию{419}, пишет меньше, сдержаннее; о каждой его новой повести уже говорят; он желанный во всякой редакции. Но вождь тогдашней молодежи Михайловский не перестает подчеркивать, что Чехов - писатель безыдейный, и это влияет, как-то задерживает громкое и единодушное признание. А между тем Лев Толстой говорит: "Вот писатель, о котором и поговорить приятно". /420/ А старик Григорович, один из так называемых "корифеев" русской литературы, идет еще дальше{420}. Когда при нем начали сравнивать с Чеховым одного малодаровитого, но очень "идейного" писателя, Григорович сказал: - Да он недостоин поцеловать след той блохи, которая укусит Чехова. А о рассказе "Холодная кровь" он сказал, правда почти шепотом, как что-то еще очень дерзкое: - Поместите этот рассказ на одну полку с Гоголем, - и сам прибавил: - вот как далеко я иду. Другой такой же корифей русской литературы, Боборыкин, говорит, что доставляет себе такое удовольствие: каждый день непременно читать по одному рассказу Чехова{420}. В этот период Чехов в самой гуще столичного водоворота, в писательских, артистических и художественных кружках, то в Москве, то в Петербурге; любит сборища, остроумные беседы, театральные кулисы; ездит много по России и за границу; жизнелюбив, по-прежнему скромен и по-прежнему больше слушает и наблюдает, чем говорит сам. Слава его непрестанно растет. Третий портрет: Чехов в Художественном театре. Второй период в моих воспоминаниях как-то резко заканчивается неуспехом "Чайки" в Петербурге{420}. Словно именно это надломило его жизнь, и отсюда крутой поворот. До сих пор о его болезни, кажется, никогда и не упоминалось, а вот как раз после этого Чехова иначе и не представляешь себе, как человека, которого заметно подтачивает скрытый недуг. Пишет он все меньше, две-три вещи в год; к себе становится все строже. Самая заметная новая черта в его повестях - это то, что он, оставаясь объективным, изощряя свое огромное художественное мастерство, все больше и чаще позволяет своим персонажам рассуждать, преимущественно о жизни русской интеллигенции, заблудившейся в противоречиях, нежащейся в мечте и безволии. Среди этих рассуждений вы с необыкновенной отчетливостью различаете мысли самого автора, умные, меткие, благородные, выраженные изящно, с огромным вкусом. Каждый его новый рассказ - уже некоторое литературное событие. /421/ Но главное в этом периоде: Чехов-драматург, Чехов - создатель нового театра. Он почти заслоняет себя как беллетриста. Популярность его ширится, образ его приобретает через театр новое обаяние. Он становится самым любимым, песня об его безыдейности замирает. Его имя уступает только еще живущему среди нас и неустанно работающему великому Толстому. Но вместе с тем как растет его слава, приближается и его жизненный конец. Каждую новую вещь его читатель встречает уже не с обычной читательской беспечностью, а с какой-то нежной благодарностью, с сознанием, что здесь отдаются догорающие силы. Три портрета на протяжении восемнадцати лет. Чехов умер сорока четырех, в 1904-м. В Москве часто организовывались кружки писателей, всегда не надолго, быстро рассыпались. Одним из таких кружков заведовал Николай Кичеев, редактор журнала "Будильник". Всегда очень приличный, корректный, приветливый, немножко холодноватый, болезненный, говорил всегда негромко и сам почти не смеялся, - даже странно было, что это редактор именно юмористического журнала. Но он любил смех больше всего на свете, чувствовал его силу и был из тех, которые считают остроумие величайшим даром человека. Я его знал уже давно; в годы моих литературных начинаний мы с ним вдвоем вели в "Будильнике" театральный отдел за общей подписью "Никс и Кикс". Кружок был довольно пестрый. В политическом отношении направление было одно: либеральное, но с довольно резкими уклонами и влево и вправо. В то время как для одних главнейшей целью художественного произведения были "общественные задачи", другие выше всего ценили в нем форму, живой образ, слово. Первые примешивали политику решительно ко всякой теме; за ужином говорили такие речи, что надо было поглядывать на подававших лакеев, - нет ли среди них шпионов; другие же оставались холодными, - не возражали из чувства товарищества, зато по уголкам называли эти речи "кукишем в кармане". Настоящие "либералы" с гордостью носили эту кличку. Я как сейчас вижу перед собой на /422/ каком-нибудь банкете Гольцева. Он до конца жизни остался честнейшим человеком и преданнейшим прогрессу журналистом. Но стоило ему начать застольный спич, как от него веяло холодом; и чем он серьезнее, тем скучнее. Все, что он скажет, все вперед знали наизусть. Но либерально настроенным барышням это нравилось, нравились красивые слова - барышням и, очевидно, большинству слушателей, которые с постно-серьезными лицами сочувственно кивали в такт каждой гольцевской запятой и горячо аплодировали, когда он ставил хорошую точку. Им особенно то и нравилось, что они тоже все это отлично знают, что он говорит. Как-то я ехал с Чеховым в пролетке; извозчик не успел свернуть с рельсов, - пролетка столкнулась с трамваем, перевернулась; переполох, испуг, крики; поднялись мы невредимыми; я сказал: - Вот так, в один миг, могли мы и умереть. - Умереть - это бы ничего, - сказал Чехов, - а вот на могиле Гольцев говорил бы прощальную речь - это гораздо хуже. Это не мешало нам относиться к Гольцеву с большим уважением. Из писателей настоящим кумиром для них был Щедрин. Но и тут: не за громадный сатирический его талант, а за яркий либерализм. В ту пору выработался даже трафарет: с каждого сборища с речами и вином посылать Щедрину приветственную телеграмму (он жил в Петербурге). Чисто художественные задачи ставились под подозрение: "Ах, искусство для искусства? "Шепот, робкое дыханье, трели соловья?"{422} Поздравляем вас". Но и противоположная группа писателей ширилась. Надоели общие места, избитые слова, надоели штампованные мысли, куцая идейность. И противно было, что часто за этими ярлыками "светлая личность", "борец за свободу" прятались бездарность, хитрец... Владевший молодыми умами Михайловский своими критическими статьями держал на вожжах молодую художественную литературу. Не шутя говорили, что для успеха необходимо пострадать, быть сосланным хоть на несколько лет. Одно время имел огромный успех писатель, весь литературный талант которого заключался в его длинной, красивой бороде, но он написал небольшой /423/ рассказ и выступил с ним, вернувшись прямо из политической ссылки. Стихотворная форма презиралась. Остались только: "Сейте разумное, доброе" или "Вперед, без страха и сомненья", что и цитировалось до приторности. Пушкин и Лермонтов покрылись на полках пылью. На одном из сборищ, в отдельной комнате ресторана, появился Чехов. Кичеев, знакомя нас, шепнул мне: - Вот кто далеко пойдет. Его можно было назвать скорее красивым. Хороший рост, приятно вьющиеся, заброшенные назад каштановые волосы, небольшая бородка и усы. Держался он скромно, но без излишней застенчивости; жест сдержанный. Низкий бас с густым металлом; дикция настоящая русская, с оттенком чисто великорусского наречия; интонации гибкие, даже переливающиеся в какой-то легкий распев, однако без малейшей сентиментальности и, уж конечно, без тени искусственности. Через час можно было определить еще две отметных черты. Внутреннее равновесие, спокойствие независимости, - в помине не было этой улыбки, которая не сходит с лица двух собеседников, встретившихся на какой-то обоюдно приятной теме. Знаете эту напряженную любезную улыбку, выражающую: "Ах, как мне приятно с вами беседовать" или "У нас с вами, конечно, одни и те же вкусы". Его же улыбка - это второе - была совсем особенная. Она сразу, быстро появлялась и так же быстро исчезала. Широкая, открытая, всем лицом, искренняя, но всегда накоротке. Точно человек спохватывался, что, пожалуй, по этому поводу дольше улыбаться и не следует. Это у Чехова было на всю жизнь. И было это фамильное. Такая же манера улыбаться была у его матери, у сестры и, в особенности, у брата Ивана. Я, конечно, знал его рассказы. Под многими он уже подписывался полной фамилией, но под мелочами его еще держалась подпись "Чехонте". Незадолго перед этим он поставил свою первую пьесу "Иванов" в частном театре Корша{423}. Написал он "Иванова" в восемь дней, залпом. Предлагать на императорскую сцену он и не пытался. Отдал в частный /424/ театр Корша. Там в это время служил чудесный актер Давыдов. Играли "Иванова" актеры, кажется, очень хорошо. По крайней мере в семье Чехова часто и подолгу хвалили их. Но успех был неровный, а для частного театра это все равно что неуспех. В московских театральных кругах тогда прислушивались к мнениям двух критиков - Флерова-Васильева и, отчасти, хлыщеватого Петра Кичеева - только однофамильца редактора "Будильника" Николая Кичеева. П.Кичеев грубо бранил пьесу и какими-то соображениями пытался доказать, что Чехов не может быть поэтом, потому что он врач. Флеров - критик, вообще заслуживающий благодарного воспоминания, тоже критиковал пьесу, но кончал приблизительно так: "И все-таки не могу отделаться от впечатления, что у молодого автора настоящий талант"{424}. Что этот талант требует и особого, нового сценического, театрального подхода к его пьесе, - такой мысли не было не только у критиков, но и у самого автора, вообще не существовало еще на свете, не родилось еще. Я познакомился с "Ивановым", когда пьеса была уже напечатана{424}. Тогда она показалась мне только черновиком для превосходной пьесы. На нас произвел большое впечатление первый акт, один из лучших чеховских "ноктюрнов". Кроме того, захватила завидная смелость, легкость, с которой автор срывает маски, фарисейские ярлыки. Но смешные фигуры как будто были шаржированы, некоторые сцены слишком рискованны, архитектоника пьесы не стройная. Очевидно, я недооценил тогда силы поэтического творчества Чехова. Сам занятый разработкой сценической формы, сам еще находившийся во власти "искусства Малого театра", я и к Чехову предъявлял такие же требования. И эта забота о знакомой мне сценической форме заслонила от меня вдохновенное соединение простой, живой, будничной правды с глубоким лиризмом. До "Иванова" он написал две одноактных шутки: "Медведь" и "Предложение"{424}. Они имели большой успех, игрались везде и часто. Чехов много раз говорил: - Пишите водевили, они же вам будут давать большой доход. /425/ Прелесть этих шуток была не только в смешных положениях, но и в том, что это были живые люди, а не сценические водевильные фигуры, и говорили они языком, полным юмора и характерных неожиданностей. Но и эти шутки шли на частной сцене. "Иванов" был напечатан в "толстом" журнале. Ежемесячные журналы, как правило, пьес не печатали, но для Чехова - вот видите - уже было сделано исключение. Правда, гонорар он получил очень маленький, настолько маленький, что, помню, Чехов с трудом поверил мне, когда я ему сказал, что за свою пьесу в еженедельном журнале получил больше чем втрое... Первое время нашего знакомства мы встречались не часто, даже не могли бы назвать себя "приятелями". Впрочем, я не знаю, был ли Антон Павлович вообще с кем-нибудь очень дружен. Мог ли быть? У него была большая семья: отец, мать, четыре брата и сестра. По моим впечатлениям, отношение к ним у него было разное, одних он любил больше, других меньше. На одной стороне была мать, два брата и сестра, на другой - отец и другие два брата. Брат Николай, молодой художник, умер от чахотки как раз в годы нашего первого знакомства. Его другого брата, Ивана, о котором я уже упоминал, я постоянно встречал у Антона Павловича и в деревне, и в Крыму. Он - это я почувствовал особенно ярко после смерти Антона Павловича - необыкновенно напоминал его голосом, интонациями и одним жестом: как-то кулаком по воздуху делать акценты на словах. Я не знаю точно, какое отношение было у А.П. к отцу, но вот что раз он сказал мне. Это было гораздо позднее, когда мы уже были близки. Мы оба были зимой на Французской Ривьере и однажды шли вдвоем с интимного обеда от известного в то время профессора Максима Ковалевского - у него была своя вилла в Болье. Мы шли "зимней весной", в летних пальто, среди тропической зелени, и говорили о молодости, юности, детстве, и вот что я услыхал: - Знаешь, я никогда не мог простить отцу, что он меня в детстве сек. /426/ А к матери у него было самое нежное отношение. Его заботливость доходила до того, что, куда бы он ни уезжал, он писал ей каждый день хоть две строчки. Это не мешало ему подшучивать над ее религиозностью. Он вдруг спросит: - Мамаша, а что, монахи кальсоны носят? - Ну, опять! Антоша вечно такое скажет!.. - Она говорила мягким, приятным, низким голосом, очень тихо. И вся она была тихая, мягкая, необыкновенно приятная. Сестра, Марья Павловна, была единственная, это уже одно ставило ее в привилегированное положение в семье. Но ее глубочайшая преданность именно Антону Павловичу бросалась в глаза с первой же встречи. И чем дальше, тем сильнее. В конце концов она вела весь дом и всю жизнь свою посвятила ему и матери. А после смерти Антона Павловича она была занята только заботой о сохранении памяти о нем, берегла дом со всей обстановкой и реликвиями, издавала его письма и т.д. И Антон Павлович относился к сестре с необычайной преданностью. Впоследствии, судя по опубликованным письмам, это даже возбуждало временами ревность его жены, О.Л.Книппер. Антон Павлович очень рано стал "кормильцем" всей семьи и, так сказать, главой ее. Я не помню, когда умер отец. Я встречал его редко. Осталась в памяти у меня невысокая суховатая фигура с седой бородой и с какими-то лишними словами. Первые годы А.П. постоянно нуждался в деньгах, как и все русские писатели, за самыми ничтожными исключениями. Письма А.П-ча, опять-таки как и письма большинства писателей, были в то время полны просьб о высылке денег. Вопрос о гонорарах, кто сколько получает, как платят издатели, занимал много места в наших беседах. Кстати сказать, в денежных расчетах Антон Павлович был до щепетильности аккуратен. Терпеть не мог должать кому-нибудь, был очень расчетлив, не скуп, но никогда не расточителен; относился к деньгам, как к большой необходимости, а с богатыми людьми вел себя так: богатство - это их личное дело, его нисколько не /427/ интересует и не может ни в малейшей степени изменять его отношение к ним. Когда бывал в Монте-Карло, играл, но очень мало и сдержанно, ни разу не зарывался; большею частью был в небольшом выигрыше. В московских клубах никогда не играл. Очень заботился о том, чтобы после его смерти мать и сестра были обеспечены. Когда он задумал покупать имение, я его спросил, какая ему охота возиться с этим, - он сказал: - Не надо же будет думать ни о квартирной плате, ни о дровах... Исключительное счастье человека - быть при своем постоянном любимом деле. Московская жизнь - о провинции и говорить нечего - была наполнена людьми, которые своего дела не любили, смотрели на него только как на заработок. Врач лечил, принимал, делал визиты прежде всего из-за денег; член суда, адвокат по гражданским делам, чиновник любого казенного учреждения, банковский, железнодорожный, конторский, отслуживали свои часы без увлечения, без радости; учитель гимназии, преподавая из года в год одно и то же, остывал к своей науке, а работать для нее еще дома - не у многих хватало энергии и инициативы. Исключение составляли университет с его профессорами и студентами, театр, музыкальные и художественные учреждения, редакции - очень тонкая наслойка на огромной инертной обывательщине. В этом смысле актеры - самый счастливый народ: с делом, которому они отдают всю свою любовь, они связаны и всеми своими интересами. Дело заставляет их работать, компания подогревает их энергию, и актер волей-неволей творит как только может лучше. Писатель, художник, композитор, наоборот, очень одинок; весь заряд энергии находится только в нем самом. И самая любовь его к своему делу подвергается испытанию. Очень умно говорил Чехов о писателе нашей же генерации Гнедиче: "Это же настоящий писатель. Он не может не писать. В какие условия его ни поставь, он будет писать - повесть, рассказ, комедию, собрание анекдотов. Он /428/ женился на богатой, у него нет нужды в заработке, а он пишет еще больше. Когда нет темы сочинять, он переводит". У Антона Павловича не было постоянного писательского дела, он не принадлежал ни к одной редакции, ни к театру. Он был врач и дорожил этим. Решительно не могу вспомнить, сколько времени и внимания он отдавал своей врачебной профессии, пока жил в Москве, но помню, как это обстояло в имении Мелихово, куда он переехал со всей своей семьей: он очень охотно лечил там крестьян. По регистрации его приемов в виде отдельных листиков, накалываемых на гвоздь, я видел номер восемьсот с чем-то, это было за один год. По всякого рода болезням. Он говорил, что очень большой процент женских болезней. Однако как ни дорожил он своим дипломом врача, его писательская работа решительно вытесняла лечебную. О последней никто даже не вспоминал. Иногда это его обижало. - Позво-ольте, я же врач. Но и писательской работе он не отдавал всего своего времени. Он не писал так много и упорно, как, например, Толстой или как, живя на Капри, Горький. Читал много, но не запойно, и почти только беллетристику. Совсем между прочим. Как-то он сказал мне, что не читал "Преступление и наказание" Достоевского. - Берегу это удовольствие к сорока годам. Я спросил, когда ему уже было за сорок. - Да, прочел, но большого впечатления не получил. Очень высоко ценил Мопассана. Пожалуй, выше всех французов. Во всяком случае, у него было много свободного времени, которое он проводил как-то впустую, скучал. Длинных объяснений, долгих споров не любил. Это была какая-то особенная черта. Слушал внимательно, часто из любезности, но часто и с интересом. Сам же молчал, молчал до тех пор, пока не находил определения своей мысли, короткого, меткого и исчерпывающего. Скажет, улыбнется своей широкой летучей улыбкой и опять замолчит. В общении был любезен, без малейшей слащавости, прост, я сказал бы: внутренне изящен. Но и с холодком. /429/ Например, встречаясь и пожимая вам руку, произносил "как поживаете" мимоходом, не дожидаясь ответа. Выпить в молодости любил; чем становился старше, тем меньше. Говорил, что пить водку аккуратно за обедом, за ужином не следует, а изредка выпить, хотя бы и много, не плохо. Но я никогда, ни на одном банкете или товарищеском вечере не видел его "распоясавшимся". Просто не могу себе представить его напившимся. Успех у женщин, кажется, имел большой. Говорю "кажется", потому что болтать на эту тему не любили ни он, ни я. Сужу по долетевшим слухам... Русская интеллигентная женщина ничем в мужчине не могла увлечься так беззаветно, как талантом. Думаю, что он умел быть пленительным... После "Иванова" прошло два года. Чехов написал новую пьесу, "Леший". Отдал он ее уже не Коршу, а новой драматической труппе Абрамовой (намечался большой серьезный театр). Одним из главных актеров был там Соловцов, которому Чехов посвятил свою шутку "Медведь". Я плохо помню прием у публики, но успех если и был, то очень сдержанный{429}. И в сценической форме у автора мне казалось что-то не все благополучно. Помню великолепное впечатление от большой сцены между двумя женщинами во втором действии, - эта сцена потом в значительной части вошла в "Дядю Ваню"; помню монолог самого лесничего (Лешего). Но больше всего помню мое собственное ощущение несоответствия между лирическим замыслом и сценической передачей. Играли очень хорошие актеры, но за их речью, приемами, темпераментами никак нельзя было разглядеть сколько-нибудь знакомые мне жизненные фигуры. Поставлена пьеса была старательно, но эти декорации, кулисы, холщовые стены, болтающиеся двери, закулисный гром ни на минуту не напоминали мне знакомую природу. Все было от знакомой сцены, а хотелось, чтобы было от знакомой жизни. Я знавал очень многих людей, умных, любящих литературу и музыку, которые не любили ходить в театр, потому что все там находили фальшивым и часто посмеивались над самыми "священными" сценическими вещами. Мы с нашей интеллигентской точки зрения называли этих людей закоснелыми или житейски грубыми, /430/ по это было несправедливо: что же делать, если театральная иллюзия оставляла их трезвыми. Виноваты не они, а театр. А можно ли добиться, чтобы художественное возбуждение шло не от знакомой сцены, а от знакомой жизни? Что этому мешает или чего недостает? В обстановке сцены, в организации спектакля, в актерском искусстве. Вопрос этот только-только нарождался... От "Лешего" до "Чайки" шесть-семь лет. За это время появился "Дядя Ваня". Чехов не любил, чтобы говорили, что это переделка того же "Лешего". Где-то он категорически заявил, что "Дядя Ваня" - пьеса совершенно самостоятельная. Однако и основная линия, и несколько сцен почти целиком вошли в "Дядю Ваню" из "Лешего". Никак не могу вспомнить, когда и как он изъял из обращения одну и когда и где напечатал другую пьесу. Помню "Дядю Ваню" уже в маленьком сборнике пьес{430}. Может быть, это и было первое появление в свет. И сначала "Дядю Ваню" играли в провинции{430}. Я увидел ее на сцене в Одессе, в труппе того же Соловцова, с которым Чехов поддерживал связь. Соловцов уже был сам антрепренером, его дело было самым лучшим в провинции; у него в труппе служила моя сестра, актриса Немирович, она же играла в "Дяде Ване" Елену. Это был очередной, будний спектакль. Пьеса шла с успехом, но самый характер этого успеха был, так оказать, театрально-ординарный. Публика аплодировала, актеров вызывали, но вместе со спектаклем оканчивалась и жизнь пьесы, зрители не уносили с собой глубоких переживаний, пьеса не будоражила их новым пониманием вещей. Повторюсь: не было того нового отражения жизни, какое нес с пьесой новый поэт. Таким образом, Чехов перестал писать для театра. Тем не менее мы втягивали его в интересы театрального быта. Так мы повели борьбу в Обществе драматических писателей и втянули в нее Чехова. Он поддался не сразу, был осторожен, но в конце концов заинтересовался. Общество драматических писателей, учрежденное еще Островским, носило характер чиновничий. Все /431/ дело вел секретарь, занимавший видное место в канцелярии генерал-губернатора. Этот секретарь и казначей{431}, тоже очень крупный чиновник, составляли всю головку общества. Надо было вырвать у них власть, ввести в управление писателей, разработать новый устав и т.д. Это было трудно и сложно. Председатель общества, doyen d'age* драматургов, Шпажинский, заменивший Островского, был простой фикцией, находился под влиянием секретаря, боялся, что тот будет мстить, пользуясь генерал-губернаторским аппаратом. ______________ * старший (франц.). "Заговорщики" собирались большею частью у меня. В новое правление проводились я, Сумбатов-Южин, еще один драматург-адвокат{431} и Чехов{431}. Боевое общее собрание было очень горячей схваткой. Мы победили. Но мы вовсе не собирались захватывать доходные места секретаря и казначея. Наша задача была только выработать и провести новый устав, чем мы целый год и занимались, продолжая воевать. В конце концов, однако, мы понесли поражение, нас сумели вытеснить. Обычная история при борьбе партий: мы либеральничали, а надо было с корнем вырвать самую головку, рискуя даже разрывом с канцелярией генерал-губернатора. Все это время часто встречались с Чеховым. Организаторских дарований он не проявлял, да и не претендовал на это. Он был внимателен, говорил очень мало и, кажется, больше всего наблюдал и мысленно записывал смешные черточки. Он не писал новых пьес и не стремился на императорскую сцену, но имел там несколько друзей. Чаще других он встречался с Южиным и Ленским. Это были премьеры Малого театра. С Южиным он был на "ты". Южин был один из крупнейших людей русского театрального мира. После Октябрьской революции стало ходячей поговоркой, что театральный мир держится на трех китах: Южине, Станиславском и Немировиче-Данченко. Это был тот, кто называется человеком широкой общественности. Как премьер лучшей в мире труппы, он нес сильный, большой репертуар. Он пошел на сцену /432/ наперекор желанию отца. Его настоящая фамилия была князь Сумбатов. Он оставил ее для своих драматических сочинений, а для сцены взял псевдоним Южин. Он был драматург со студенческих лет, его пьесы считались очень сценичными, игрались везде, много и всегда с успехом. Он участвовал во всевозможных театральных, литературных и общественных собраниях, обществах, комитетах. Был широко образован, начитан и с огромным интересом следил за новой литературой. Поддерживал обширные знакомства со "всей Москвой"; был членом всех больших клубов, создателем и пожизненным председателем любимого Москвой Литературно-художественного кружка. При всем этом был игрок, то есть вел постоянную крупную игру. Не было в Москве ни одного общественного сборища, в котором не было бы на одном из первых мест Сумбатова-Южина. Это был настоящий любимец Москвы. А летом, вместо отдыха, он ездил в провинцию на гастроли, потом в Монте-Карло проверять выработанную за зиму новую "систему", а оттуда в деревню, в усадьбу к жене, писать пьесу. Этот человек не знал, что такое лень, и мог бы считаться образцом "кузнеца своего счастья". Он ковал свое положение, не доверяясь легким средствам, а вкладывая в каждый свой шаг энергию, упорство и настойчивость. В обществе он был неиссякаемо остроумен и умел монополизировать разговор. Успех у женщин имел огромный. Он был барственно гостеприимен и во всяком умел найти хорошие качества. Это подкупало. В его квартире происходило множество встреч, собраний, обедов, ужинов. Про меня и Сумбатова смолоду говорили: "Их черт веревочкой связал". Наша дружба началась со второго класса гимназии. Но даже в гимназии мы шли не вместе, а параллельно: гимназия в городе была единственная, народу много, так что в каждом классе было по два отделения; я был в одном, Сумбатов в другом. В шестом классе, оставаясь друзьями, мы вступили в принципиальную борьбу. Каждое отделение издавало свой литературный журнал. На какие темы шел спор, не помню, помню только, что мой журнал - я был редактором - назывался "Товарищ" и что мы перестреливались "критиками", "антикритиками" и т.д. /433/ Мы вместе начали играть на сцене в качестве любителей в нашем родном городе Тифлисе. Мы вместе написали одну пьесу,{433} имевшую большой внешний успех. Встретились в Малом театре как драматурги. Женились на двоюродных сестрах, он был женат тоже на урожденной баронессе Корф. У меня он был единственный настоящий друг на всю жизнь. Наша дружба никогда не прекращалась, но мы сильно расходились в наших художественных вкусах. Это было что-то органическое, потому что наше художественное расхождение началось с самой юности. С возникновением же Художественного театра это расхождение стало резким, и мы много раз становились во враждебные положения. Наше главное дело - театр - шло, как в гимназии, по параллелям. Он был романтик. Чуть не больше всех поэтов любил Гюго. Он даже имел орден Французской академии за исполнение Карла в "Эрнани" и Рюи-Блаза{433}. И его художественный вкус всегда и во всем клонился в сторону романтической приподнятости. На этой почве однажды долго и горячо спорили я и Чехов, с одной стороны, и Южин - с другой. Это было у него, в его большом светлом кабинете, на улице, которая после его смерти названа Южинская. Спорили больше они двое, потому что речь шла обо мне. Незадолго перед этим вышла моя повесть "Губернаторская ревизия", и Чехов из своего имения прислал мне следующее письмо: "Я, не отрываясь, прочел Вашу "Губернаторскую ревизию". По тонкости, по чистоте отделки и во всех смыслах это лучшая из всех Ваших вещей, какие я знаю. Впечатление сильное, только конец, начиная с разговора с писарем, ведется слегка в пьяном виде, а хочется piano*, потому что очень грустно. Знание жизни у Вас громадное, и, повторяю (я это говорил как-то раньше), Вы становитесь все лучше и лучше, и точно каждый год к Вашему таланту прибавляется по новому этажу"{433}. ______________ * Здесь - сдержанно (итал.). /434/ А перед "Губернаторской ревизией" была у меня другая повесть, "Мертвая ткань", которая нравилась Сумбатову. Вот они и заспорили, которая лучше. Спор перешел на общую почву и ярко вскрывал два художественных направления. Южин любил в романе образы яркие и сценичные, Чехов любил даже в пьесе образы простые и жизненные. Южин любил исключительное, Чехов - обыкновенное. Южин, грузин, прекрасный сын своей нации, темперамента пылкого, родственного испанскому, любил эффекты открытые, сверкающие; Чехов, чистейший великоросс, - глубокую зарытость страстей, сдержанность. А самое важное в этом споре: искусство Южина звенит и сверкает так, что вы за ним не видите жизни, а у Чехова за жизнью, как он ее рисует, вы не видите искусства. Чехов спорил на этот раз на редкость долго. Обыкновенно он выскажет свое мнение, а потом, если его продолжают убеждать, он только молча кивнет головой: нет, мол, остаюсь при своем. А тут не переставал искать новые и новые аргументы. Право, это спорили Малый театр с каким-то новым, будущим, еще даже не зародившимся. С тою разницей, что Художественный сразу возьмет боевой тон, а Чехов спорил мягко, со своей вспыхивающей улыбкой; расхаживал по кабинету крупными шагами, заложив руки в карманы; не как "боец", без азарта. Скоро писатель Тригорин в "Чайке" скажет: - Зачем толкаться? Всем места хватит. И я, и Сумбатов постоянно уговаривали Чехова не бросать писать для театра. Он нас послушался и написал "Чайку"{434}. Писал Чехов "Чайку" в Мелихове. Оно находилось в двух-трех часах от Москвы по железной дороге, и потом одиннадцать верст по проселочной дороге леском. В имении был довольно большой одноэтажный дом. Туда часто наезжали гости. Чехов положительно любил, чтобы около него всегда было разговорно и весело. Но все-таки чтобы он мог бросить всех и уйти к себе в кабинет записать новую мысль, новый образ. Был хороший сад с прямой красивой аллеей, как в "Чайке", где Треплев устроил свой театр. /435/ По вечерам все играли в лото. Тоже как в "Чайке". В эти годы близким человеком у Чехова был новый писатель Потапенко. Он выступил с двумя повестями: "Секретарь его превосходительства" и "На действительной службе" - и сразу завоевал имя. Он приехал из провинции. Был очень общителен, обладал на редкость приятным, метким, трезвым умом, заражал и радовал постоянным оптимизмом. Очень недурно пел. Писал много, быстро; оценивал то, что писал, невысоко, сам острил над своими произведениями. Жил расточительно, был искренен, прост, слабоволен; к Чехову относился любовно и с полным признанием его преимущества. Женщины его очень любили. Больше всего потому, что он сам любил их и - главное - умел любить. Многие думали, что Тригорин в "Чайке" автобиографичен. И Толстой где-то сказал так{435}. Я же никогда не мог отделаться от мысли, что моделью для Тригорина скорее всех был именно Потапенко. Нина Заречная дарит Тригорину медальон, в котором вырезана фраза из какой-то повести Тригорина: "Если тебе понадобится моя жизнь, приди и возьми ее". Эта фраза из повести самого же Чехова{435}, и дышит она самоотверженностью и простотой, свойственной чеховским девушкам. Это давало повод ассимилировать Тригорина с самим автором. Но это случайность. Может быть, Чехов полюбил это сильное и нежное выражение женской преданности и хотел повторить его. Для характеристики Тригорина ценнее его отношение к женщинам, а оно не похоже на Антона Павловича и ближе к образу Потапенко. Вообще же это, конечно, ни тот, ни другой, а и тот, и другой, и третий, и десятый. "Чайка" - произведение необычайно искреннее, много частностей могло быть взято прямо из жизни в Мелихове. Называли даже девушку, якобы послужившую моделью для Нины Заречной, приятельницу сестры Антона Павловича. Но и здесь черты сходства случайные. Таких девушек в то время было так много. Вырваться из глуши, из тусклых будней; найти дело, которому можно было бы "отдать себя" целиком; пламенно и нежно /436/ пожертвовать собой "ему" - таланту, взволновавшему ее мечты. Пока женские права были у нас грубо ограничены, театральные школы были полны таких девушек из провинции. Антон Павлович прислал мне рукопись, потом приехал выслушать мое мнение. Не могу объяснить, почему так врезалась мне в память его фигура, когда я подробно и долго разбирал пьесу. Я сидел за письменным столом перед рукописью, а он стоял у окна, спиной ко мне, как всегда заложив руки в карманы, не обернувшись ни разу по крайней мере в течение получаса и не проронив ни одного слова. Не было ни малейшего сомнения, что он слушал меня с чрезвычайным вниманием, а в то же время как будто так же внимательно следил за чем-то, происходившим в садике перед окнами моей квартиры; иногда даже всматривался ближе к стеклу и чуть поворачивал голову. Было ли это от желания облегчить мне высказываться свободно, не стеснять меня встречными взглядами, или, наоборот, это было сохранение собственного самолюбия? В доме Чехова вообще не любили очень раскрывать свои души, и все хорошие персонажи у него деликатны, молчаливы и сдержанны. Что я говорил Чехову о своих первых впечатлениях, сказать сейчас трудно, да и боюсь я начать "сочинять". Один из самых больших грехов "воспоминаний", если рассказывающий смешивает, когда что происходило, и ему кажется, что все-то он великолепно предвидел. Мое дальнейшее поведение с "Чайкой" достаточно известно, и к творчеству Чехова я в эту пору относился действительно с чувством влюбленности. Но очень вероятно, что я давал ему много советов по части архитектоники пьесы, сценической формы. Я считался знатоком сцены и, вероятно, искренне делился с ним испробованными мною сценическими приемами. Вряд ли они были нужны ему. Однако одну частность я очень хорошо запомнил. В той редакции первое действие кончалось большой неожиданностью: в сцене Маши и доктора Дорна вдруг оказывалось, что она его дочь. Потом об этом /437/ обстоятельстве в пьесе уже не говорилось ни слова. Я сказал, что одно из двух: или этот мотив должен быть развит, или от него надо отказаться совсем. Тем более, если этим заканчивается первый акт. Конец первого акта по самой природе театра должен круто сворачивать положение, которое в дальнейшем будет развиваться. Чехов сказал: - Публика же любит, чтобы в конце акта перед нею поставили заряженное ружье. - Совершенно верно, - ответил я, - но надо, чтоб потом оно выстрелило, а не было просто убрано в антракте. Кажется, впоследствии Чехов не раз повторял это выражение{437}. Он со мной согласился. Конец был переделан. Когда зашла речь о постановке, я сказал, что пора ему наконец дать пьесу в Малый театр. И уже начал говорить о возможности распределения ролей, как вдруг Чехов протянул мне письмо. От Ленского к Чехову. Ленский был первый актер Малого театра. Южин только недавно занял такое же приблизительно положение. Один из самых обаятельных русских актеров. По богатству обаяния с ним будут сравнивать со временем только Качалова. Изумительный мастер нового грима, интересного образа; увлекался живописью, сам был немного художник. К этому времени он уже остыл к актерскому делу, любил приготовить роль и сыграть ее два-три раза, а потом играл скучая. Зато весь отдался школе, режиссуре школьных спектаклей и приготовлению новых кадров. Ненавидел администрацию своего театра и не скрывал этого. Мечтал о создании новых условий сценической работы; готовил из своих учеников целую новую труппу. В моих воспоминаниях я не раз возвращаюсь к Ленскому. Он играл почти во всех моих пьесах, мы с ним были близки и домами; в последнее время нас особенно сближало школьное дело и недовольство управлением Малого театра. Он был старше нас на восемь - десять лет. Чехов дорожил знакомством с ним. /438/ Письмо было по поводу "Чайки"{438}. Оказалось, Ленский уже прочитал ее, и вот что он писал: "Вы знаете, как высоко я ценю Ваш талант, и знаете, как вообще люблю Вас. И именно поэтому я обязан быть с Вами совершенно откровенен. Вот Вам мой самый дружеский совет: бросьте писать для театра. Это совсем не Ваше дело". Таков был смысл письма, тон его был самый категорический. Кажется, он даже отказывался критиковать пьесу, до такой степени находил ее не для сцены. Давал ли Чехов читать "Чайку" кому-нибудь еще в Малом театре, не помню, судьба ее сразу переносится в Петербург... /439/ В.В.ЛУЖСКИЙ ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ При жизни Ант.Павл.Чехова мне пришлось участвовать в его пьесах: "Чайка" (Сорин), "Дядя Ваня" (Серебряков) и "Три сестры" (Андрей). Назначил он мне в одном из писем к В.И.Немировичу-Данченко{439} роль Епиходова в "Вишневом саду", но роль эту играть мне не пришлось. Познакомили Ант.Павл. с нами - артистами Художественного театра - в год открытия его, осенью, в Охотничьем клубе на Воздвиженке, на репетиции "Чайки"{439}. Знакомил Вл.Ив.Немирович-Данченко, ставивший пьесу и, значит, в этот вечер ведший репетицию. Ант.Павл. и я съехались на извозчиках у подъезда клуба; я, никогда его раньше не видевший, догадался, что это он, припомнил один из его портретов, которые, впрочем, в то время далеко не были так популярны, как теперь. Помнится мне, что уже во второй комнате клуба к Ант.Павл. подошел мой товарищ Ал.Леон. Вишневский и, представившись ему, стал напоминать ему, что они вместе учились в таганрогской гимназии Чехов, кажется, очень этим заинтересовался, по крайней мере лицо его заискрилось лучезарной улыбкой, и они с Вишневским, очень оживленно разговаривая, вошли в залу, где собрались участвующие в репетиции. Тут, помнится, были Роксанова (Нина), Книппер (Аркадина), Раевская (Шамраева), Лилина (Маша), Мейерхольд (Константин), Тихомиров (учитель), Станиславский (Тригорин) и, /440/ кажется, Судьбинин, который должен был репетировать Шамраева, хотя я, может быть, уже что-нибудь путаю, но распределение ролей было сначала не то, в котором шел первый спектакль{440}. Кроме названных лиц, на репетиции были А.С.Суворин и артистка театра Литературно-художественного общества г-жа Дестомб, которая в ту же репетицию помогала за кулисами лепить амфоры для "Антигоны"{440}, супруга заведующего бутафорией театра Ив.Ив.Геннерта. Сколько мне помнится, мы проиграли на репетиции весь первый акт и часть второго, планировка уже была прислана К.С.Станиславским. После этого были еще - там же в клубе - две репетиции в присутствии автора{440}. Антон Павлович о первоначальной моей работе над ролью Сорина, о которой я предварительно говорил и советовался с Вл.Ив.Немировичем-Данченко, отзывался одобрительно, сказав: "Это у вас чудесно выйдет"; а когда я заговорил с ним о гриме Сорина, то Ант. Павлович припомнил лицо из судебного мира, сказав, что "вот лицо, вроде лица Кони, Завадского... Завадского, - это очень хорошо!" "Дядю Ваню" Ант.Павл. смотрел в исполнении Художественного театра в первый раз в Крыму, в севастопольском театре{440}. А.Р.Артему всегда очень трудно было говорить фразу в III акте: "Брата моего Григория Ильича, жены брат, Константин Трофимович Лакедемонов"{440}, а в "Чайке" фраза Константина: "Семен Семенович уверяет, будто видел Нину в поле" - почему-то смешила Вишневского и меня. И об Артеме, и о фразе в "Чайке" было нами рассказано Ант.Павл., и вот когда после этого он бывал на спектакле, то в этом месте всегда покашливал и подхихикивал. Исполнением А.Р.Артема он всегда оставался больше чем доволен и относился к нему с трогательной нежностью, но, мне кажется, не без умысла писал ему в "Трех сестрах" фразы: "Это Скворцов кричит, секундант. В лодке сидит". Слова "кричит" и "сидит" нередко путали чудеснейшего исполнителя Чебутыкина, и, если это случалось на спектакле в присутствии Ант.Павл., то после, при упоминании о перестановках Артема, Ант.Павл. необыкновенно добродушно и вместе с тем лукаво хохотал. /441/ Первые представления "Трех сестер" прошли тоже без Ант.Павл. Он стал смотреть пьесу осенью следующего сезона на репетициях, делал замечания настолько подробные, что даже лично ставил сцену пожара в III акте. Мной на репетициях остался недоволен, позвал меня к себе и очень подробно, с остановками и разъяснениями, прошел роль Андрея. Таких занятий с Ант.Павл. у меня было не менее трех, каждый раз он занимался со мной не менее часа{441}. Он требовал, чтобы в последнем монологе Андрей был очень возбужден. "Он же чуть не с кулаками должен грозить публике!" Жил тогда Чехов на Спиридоновке, во дворе, в одноэтажном флигеле. В "Трех сестрах" при поднятии занавеса, по замыслу К.С.Станиславского, поют птицы. На звуках этих обыкновенно стоял сам К.С.Станиславский, А.Л.Вишневский, И.М.Москвин, В.Ф.Грибунин, Н.Г.Александров и я, воркующий голубем. Ант.Павл. прослушал все это обезьянство и, подойдя ко мне, сказал: "Послушайте, чудесно воркуете, только же это египетский голубь!" А на портрет отца сестер - генерала Прозорова (я в гриме старика генерала) заметил: "Послушайте, это же японский генерал, таких же в России не бывает!" Как-то на вечере, в квартире Ант.Павл. в д.Коровина на Петровке, вскоре после первого спектакля "Вишневого сада", один из гостей - поэт Б. - стал декламировать свои стихотворения. Ант.Павл. то появлялся в комнате, где декламировал поэт, то переходил к нам, сидевшим рядом в комнате и оттуда слушавшим поэта. Когда Б. дошел до стихотворения, где упоминается об озере и лебедях{441}, он наклонился к нам, сидящим на диване, и сказал вполголоса: "Если бы сейчас кто-нибудь продекламировал из Лермонтова, то от него бы (он указал глазами на соседнюю комнату) ничего не осталось". Между прочим, в ту самую весну, когда в театре "Парадиз" Антон Павлович смотрел "Чайку"{441}, мой знакомый, московский литератор А.С.Грузинский-Лазарев, /442/ который жил со мной на одном дворе, на даче, в Петровско-Разумовском, получил записку от Ант. Павловича, в которой тот просил его прийти в сад Лентовского, теперь "Аквариум", на Садовой, и захватить и меня с собою. Антон Павлович был в тот вечер малоразговорчив, все время возвращался к исполнению одной из главных ролей в "Чайке", которым был мало доволен{442}. А дорогой домой разговорился и все время просил меня повлиять на А.С.Грузинского, чтобы тот написал водевиль: "Скажите же ему, чтобы он бросил "Будильник" (А.С. был секретарем редакции журнала), и потом, когда я виделся с Антоном Павловичем в Крыму, в гостинице Ветцель, эта мысль, чтобы А.С.Грузинский написал водевиль, не покидала его, он все говорил: "Увидите Лазарева, уговорите же его писать водевиль, он же чудесно напишет, он же порядочный человек и литератор настоящий!" Последний раз я встретил Антона Павловича числа 29 или 30 мая 1904 года на Тверском бульваре. Антон Павлович катался по Москве с женой, Ольгой Леонардовной, на извозчике. В то же лето, 2 июля, Антона Павловича не стало. /443/ В.И.КАЧАЛОВ [ВОСПОМИНАНИЯ] У нас был статист N, который любил выдавать себя за артиста Художественного театра. Он занимался также и литературой. Однажды он обратился ко мне с просьбой передать его рукопись Антону Павловичу для отзыва. Я не сумел отказаться и вручил Антону Павловичу рукопись. Вскоре Антон Павлович возвратил мне ее обратно и сказал: - Да, вот вы мне дали там повесть N. Скажите же ему, чтобы он никогда ничего не писал. Потом подумал и спросил: - А скажите, это женщина, этот N? - А почему вы об этом спрашиваете, Антон Павлович? - Женщины, они трудолюбивые, трудолюбием могут взять. - Нет, не женщина. - Ну, тогда скажите, чтобы никогда ничего... Я не решился так передать N и сказал, что, по мнению Антона Павловича, его повесть не подходит для "Русской мысли". - Да, ну что же, - сказал N, - я тогда в "Мир божий" отдам, все равно! Когда Антон Павлович вернул мне рукопись N, я прочел эту длиннейшую галиматью, и мне стало страшно стыдно, что я заставил Антона Павловича читать такой вздор. /444/ Перед началом первого спектакля "Вишневого сада" собирались чествовать Антона Павловича. Он был против всякого чествования, и когда узнал, что и Г[ольцев] будет участвовать в чествовании, то в виде кратчайшего довода против устройства чествования он сказал: - Послушайте, нельзя же устраивать чествования. Г. скажет мне такую речь, как у меня Гаев говорит в первом акте шкапу...{444} И действительно, когда начали приветствовать Антона Павловича, вышел Г. и начал: - Дорогой и многоуважаемый Антон Павлович!.. Антон Павлович искоса посмотрел в сторону актеров, и губы его чуть дрогнули от смеха. Как-то утомленный Антон Павлович в антракте сидел у меня в уборной вместе с Миролюбовым. Вдруг ворвался А.М.Горький и набросился за какие-то литературные дела на Миролюбова{444}. Потом оба они вскочили и ушли. - Это он напрасно, - сказал Антон Павлович про А.М.Горького... - Нужно быть терпеливее. Миролюбов же хороший человек, хороший, - только попович... Любит церковное пение, колокола... Потом помолчал немного, кашлянул несколько раз, вскинул глаза и прибавил: - На кондукторов очень кричит... Как-то подали Антону Павловичу визитную карточку товарища-доктора, желавшего его видеть. Он посмотрел на карточку и увидел там несколько телефонных номеров. - Гм... Гм... Зачем столько телефонов... Не надо же... Скажите, что меня дома нет... Когда Антон Павлович хвалил актера, то иногда делал это так, что оставалось одно недоумение. Так он похвалил меня за "Три сестры". - Чудесно, чудесно играете Тузенбаха... чудесно... - повторил он убежденно это слово. И я было уже /445/ обрадовался. А потом, помолчав несколько минут, добавил так же убежденно: - Вот еще N{445} тоже очень хорошо играет в "Мещанах". Но как раз эту роль N играл из рук вон плохо. Он был слишком стар для такой молодой, бодрой роли, и она ему совершенно не удалась. Так и до сих пор не знаю, понравился я ему в Тузенбахе или нет. А когда я играл Вершинина{445}, он сказал: - Хорошо, очень хорошо. Только козыряете не так, не как полковник. Вы козыряете, как поручик. Надо солиднее это делать, поувереннее... И, кажется, больше ничего не сказал. Я репетировал Тригорина в "Чайке"{445}. И вот Антон Павлович сам приглашает меня поговорить о роли. Я с трепетом иду. - Знаете, - начал Антон Павлович, - удочки должны быть, знаете, такие самодельные, искривленные. Он же сам их перочинным ножиком делает... Сигара хорошая... Может быть, она даже и не очень хорошая, но непременно в серебряной бумажке... Потом помолчал, подумал и сказал: - А главное, удочки... И замолчал. Я начал приставать к нему, как вести то или иное место в пьесе. Он похмыкал и сказал: - Хм... да не знаю же, ну как - как следует. Я не отставал с расспросами. - Вот, знаете, - начал он, видя мою настойчивость, - вот когда он, Тригорин, пьет водку с Машей, я бы непременно так сделал, непременно. - И при этом он встал, поправил жилет и неуклюже раза два покряхтел. - Вот так, знаете, я бы непременно так сделал. Когда долго сидишь, всегда хочется так сделать... - Ну, как же все-таки играть такую трудную роль, - не унимался я. Тут он даже как будто немножко разозлился. - Больше же ничего, там же все написано, - сказал он. И больше мы о роли в этот вечер не говорили. /446/ Антон Павлович часто говорил о моем здоровье и советовал мне пить рыбий жир и бросить курение. Говорил он об этом довольно часто и ужасно настойчиво, особенно о том, чтобы я бросил курить. Я попробовал пить рыбий жир, но запах был так отвратителен, что я ему сказал, что рыбьего жира я пить не могу, а вот курить очень постараюсь бросить и брошу непременно. - Вот-вот, - оживился он, - и прекрасно, вот и прекрасно... И он собрался уходить из уборной, но сейчас же вернулся назад в раздумье: - А жаль, что вы бросите курить, я как раз собирался вам хороший мундштук подарить. Один только раз я видел, как он рассердился, покраснел даже. Это было, когда мы играли в "Эрмитаже". По окончании спектакля у выхода стояла толпа студентов и хотела устроить ему овацию. Это привело его в страшный гнев. /447/ M.M.КОВАЛЕВСКИЙ ОБ А.П.ЧЕХОВЕ Меня познакомил с А.П.Чеховым старый приятель, редактор "Русских ведомостей" В.М.Соболевский. Я жил в это время в окрестностях Ниццы, в деревне Болье. Чехову порекомендовали южный климат. Пробыв некоторое время в Биаррице{447}, он вместе с Соболевским переехал в более теплую Ниццу и устроился здесь на зиму в русском пансионе, в котором ранее его живал Салтыков-Щедрин. Чехов показался мне малоразговорчивым и мрачным. Лед между нами не сразу растаял. Но на расстоянии нескольких недель мы сделались уже приятелями{447}. Я не раз приезжал пообедать с ним в пансионе в обществе жившего там же известного зоолога Коротнева, устроителя биологической станции в Вилле-Франке и профессора Киевского университета. Оба они также нередко приезжали ко мне или вместе со мною предпринимали поездки по окрестностям. Чехов посетил Ниццу несколько зим подряд{447}. Когда здоровье его поправлялось, он не прочь был съездить и в Монте-Карло, и в Марсель, и на Итальянскую Ривьеру. В этих поездках его неоднократно сопровождал как Коротнев, так и я. Коротнев, прежде чем стать зоологом, окончил курс на медицинском факультете в Москве Чехов также получил медицинское образование и, живя в подмосковной деревне, не отказывал крестьянам, разумеется даром, в врачебной помощи. Любовь к медицине и естествознанию невольно сблизила киевского профессора с русским писателем. Но /448/ была и другая черта соприкосновения у обоих. Любовь к живописи, к русскому ландшафту, в частности к пейзажам Левитана. Коротнев в течение ряда лет составлял себе маленькую коллекцию картин, преимущественно русских и некоторых заграничных художников. В нашем обществе обыкновенно бывали и приезжавшие из России литераторы и живописцы: князь Сумбатов, Потапенко, Якоби и Юрасов, исполнявший в Ментоне обязанности вице-консула, но избравший своим местожительством Ниццу. Чехов не любил выходить из этого круга. Его мудрено было зазвать в великосветский салон. Да и с приятелями он не всегда был разговорчив. Особенно, когда у него показывалась кровь из горла. Но такие припадки были не часты. Среди зимы он обыкновенно чувствовал себя лучше после двух-трех месяцев пребывания на Ривьере. Тогда его тянуло из Ниццы, и мы предпринимали с ним наши странствования, редко когда длившиеся более недели. Когда он принимался за литературную работу, он исчезал на ряд дней из нашего кругозора. Писал он далеко не ежедневно, как это вошло в привычку некоторых известных мне беллетристов. Рассказ и повесть требовали от него усидчивой работы нередко в продолжение недели. Тогда он не спускался даже к табльдоту. И когда показывался снова в нашем обществе, мы не без грусти отмечали перемену в его лице. Он бледнел и казался худее прежнего. И во время совместных прогулок он часто смолкал, как бы озабоченный какими-то мыслями. В это время он, по всей вероятности, обдумывал затеваемый им рассказ. К литературной работе Чехов относился с большой серьезностью. Он как-то стал жаловаться мне, что приятели-врачи убедили его расстаться с московским хутором и переехать в Крым. "На что мне эти татары? - говорил он полушутя, полусерьезно. - Прежде я окружен был людьми, вся жизнь которых протекала на моих глазах; я знал крестьян, знал школьных учителей и земских медиков. Если я когда-нибудь напишу рассказ про сельского учителя{448}, самого несчастного человека во всей империи, то на основании знакомства с жизнью многих десятков их". Нелегко было вызвать Чехова на сколько-нибудь продолжительный разговор, который позволил бы составить /449/ себе понятие об его отношении к русской действительности. Но по временам это мне все же удавалось. Я вынес из этих бесед убеждение, что Чехов считал и неизбежным и желательным исчезновение из деревни как дворянина-помещика, так и скупившего его землю по дешевой цене разночинца. Предстоящая рубка "вишневого сада" его не беспокоила. Колупаевы и Разуваевы{449}, изводившие бывшие помещичьи леса и усадьбы, также не вызывали его симпатии. Он желал одного: чтобы земля досталась крестьянам, и не в мирскую, а в личную собственность, чтобы крестьяне жили привольно, в трезвости и материальном довольстве, чтобы в их среде было много школ и правильно поставлена была медицинская помощь. Чехова мало интересовали вопросы о преимуществе республики или монархии, федеративного устройства и парламентаризма. Но он желал видеть Россию свободной, чуждой всякой национальной вражды, а крестьянство - уравненным в правах с прочими сословиями, призванным к земской деятельности и к представительству в законодательном собрании. Широкая терпимость к различным религиозным толкам, возможность для печати, ничем и никем не стесняемой, оценивать свободно текущие события, свобода сходок, ассоциаций, митингов при полном равенстве всех перед законом и судом - таковы были необходимые условия того лучшего будущего, к которому он сознательно стремился и близкого наступления которого он ждал. Как горячо относился Чехов ко всякой несправедливости, вызываемой национальными или религиозными счетами, об этом можно судить по его отношению к делу Дрейфуса{449}. Оно как раз разыгралось в бытность его в Ницце. Серьезно познакомившись с ним, Чехов написал длинное письмо А.С.Суворину{449}, жившему в это время в Париже. Письмо это, как можно судить из ответа, им полученного, произвело ожидаемое действие: уверенность Суворина в виновности Дрейфуса была поколеблена; но это обстоятельство нимало не отразилось на отношении "Нового времени" к знаменитому процессу{449}. Приезжая из России, Чехов нередко дарил мне отдельные томики своих рассказов{449}. Меня всегда поражало его умение сказать так много на немногих /450/ страницах. Он отличался в этом отношении теми же качествами, что и Гюи де Мопассан. Говоря однажды со мною об авторе "Одной жизни" и стольких неподражаемых повестей и повестушек, Тургенев сказал мне: "Вот человек, который обладает тем качеством, которое Гомер передал бы словами: взять быка за рога". Тою же чертою отличался и Чехов. Французы вообще любили проводить параллель между ними. Я лично знал некоторых переводчиков Чехова, в числе их одного парижского медика. Он говорил мне, что сходство нашего писателя с автором "Одной жизни" до некоторой степени даже мешает успеху его в среде французских читателей, которые предпочитают ему яркого изобразителя жизни "На дне" - Максима Горького. У Чехова вы не найдете прерывающих нить рассказа отступлений, красивого описания картин природы, подобных - скажу для примера - "Украинской ночи" Гоголя или всем известному началу "Бежиного луга" Тургенева. Однажды я имел возможность убедиться в том, как Чехов избегает всяких ненужных подробностей. Было это в Риме, в первый день великого поста. Мы вышли вместе из собора св. Петра, где при нас происходила довольно пестрая процессия "выкуривания следов карнавала". "Для беллетриста, - заметил я ему, - виденное не лишено некоторой прелести; хорошая тема для описания". - "Нимало, - ответил он мне. - Современный рассказчик принужден был бы удовольствоваться одной фразой: "Тянулась глупая процессия". Когда я вспоминаю о Чехове, мне живо приходит на ум ночь, проведенная с ним в одном поезде{450} по дороге в Рим. Нам обоим не спалось. Мы разговорились о своих планах и надеждах. "Мне трудно, - сказал он, - задаться мыслью о какой-нибудь продолжительной работе. Как врач, я знаю, что жизнь моя будет коротка". Чехов, в молодости столь жизнерадостный, заражавший своим смехом читателей "Русского курьера", в котором печатались его мелкие рассказы{450}, под влиянием болезни становился все более и более сосредоточенным, но не мрачным. Он без страха смотрел в будущее и не жаловался на свою судьбу, считая ее неотвратимой. Проводя, по необходимости, зимы вдали от родины, он жил, однако, всецело только ее интересами. Мне не пришлось /451/ встречать человека, который в меньшей степени был бы туристом. Его привлекала природа, не столько грандиозные ее картины, сколько скромный сельский пейзаж. Осмотр музеев, картинных галерей, развалин более утомлял, чем пленял его. В Риме мне пришлось взять на себя роль проводника, показывать ему форум, развалины дворца Цезарей, Капитолий. Ко всему этому он оставался более или менее равнодушен, но не прочь был съездить в Тиволи, Фраскати, Альбано. Мы должны были продолжить нашу поездку до Неаполя, но полученные им письма, известие о скорой постановке его новой пьесы{451}, желание повидаться с родными и близкими потянули его неудержимо в Россию. Я убедил его одеться в мою енотовую шубу и проводил его на станцию. Здесь мы расстались, чтобы больше не встретиться. По временам доходили до меня вести об его браке, об успехе "Дяди Вани" в Художественном театре и о том, как все более и более обострялась его болезнь, а затем горестно отозвалась во мне весть о его одинокой кончине в Баденвейлере, куда он уехал лечиться. Из моего многолетнего знакомства с Чеховым я вынес то впечатление, что если бы судьба не наделила его художественным талантом, Чехов приобрел бы известность как ученый и врач. Это был ум необыкновенно положительный, чуждый не только мистицизма, но и всякой склонности к метафизике. Его пристрастия были на стороне точных наук, и в самом литературном творчестве в нем выступала, как редко у кого, способность точного анализа, не примиримого ни с какой сентиментальностью и ни с какими преувеличениями. Он любил работу писателя и относился к ней с величайшей серьезностью, изучая разносторонне подымаемые им темы, знакомясь с жизнью не из книг, а из непосредственного сношения с людьми. Как человек, он пленял простотою отношений, даже преувеличенным страхом попасть на подмостки. Внешняя холодность соединялась в нем с теплым участием к чужим невзгодам, с желанием оказать услугу товарищам по ремеслу и даже людям, совершенно ему посторонним. Так, в течение ряда лет он лечил даром и с большой охотой крестьян своего уезда, приходя на помощь местному лекарю. /452/ К самому себе Чехов умел относиться с строгой критикой. Я видел его после ряда часов, проведенных за корректурой "Трех сестер"{452}. Он был не в духе, находил пропасть недостатков в своей пьесе и клялся, что больше для театра писать не будет. К счастью, такое настроение скоро проходило у него, и когда кто-нибудь из приятелей позволял себе критическое отношение к тем или другим сторонам его комедии, он искусно и победоносно отстаивал написанное, прибавляя: "Нельзя судить о пьесе, не видев ее на сцене". Для меня Чехов все же остается не столько драматическим писателем, сколько бесподобным рассказчиком, превосходно знавшим русскую жизнь, внимательно следившим за изменением общественных настроений, предвидевшим наступившие перемены, пророчествовавшим безошибочно близкое будущее нашей родины. Превосходный стилист, тщательно отделывавший свой слог, избегавший длинных фраз, всего ненужного и второстепенного, он умел сразу вводить читателя в круг затронутых им интересов. Немногими штрихами обрисовывал он тип и русского мужика, которого из города снова потянуло в деревню и который не нашел возможности найти в ней заработок, и молодого интеллигента, мечтающего о всеобщем счастье и не умеющего устроить собственной жизни, и той многочисленной категории людей, для которых Чехов придумал оставшийся в нашем обиходе термин "человека в футляре". А.И.Куприн в своем недавнем сообщении назвал Чехова родоначальником современного русского рассказа; я полагаю, что эта оценка будет дана ему со временем и историками русской литературы. /453/ С.Н.ЩУКИН ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ОБ А.П.ЧЕХОВЕ 1 Поезд где-то остановился. Продавали газеты. Была напечатана телеграмма о том, что в ночь на 2 июля в Баденвейлере скончался А.П.Чехов. Это было неожиданно. Едва ли кто, кроме людей, может быть самых близких, предполагал возможность столь скорого конца. В вагоне заговорили о смерти писателя; говорили с волнением и грустью. Случайно встретившиеся люди, по-видимому, переживали его смерть как свою личную утрату. Открыли окно. Беспокойная ночь в дороге, весть о кончине Чехова, эта общая печаль о нем чужих для него людей - все создавало какое-то особое настроение. Стало очень тяжело. Небо поднялось высоко, и в его светлой и чудесной вышине плыл месяц и горели звезды. Мечталось об умершем: сейчас думают о нем во многих местах земли нашей. И казалось: над широкой, необъятной родиной уже носится его образ, и он соткан из лучей грустного, изящного и нежного. И, верно, таким его образ перейдет в потомство и будет храниться памятью людей. А в воображении стоял живой человек. Я видел его небольшой дом и в нем его кабинет, видел, как в нем ходит высокий, худощавый человек; постоит у окна, смотря на море вдали, потом опять заходит по комнате, /454/ бросая отрывистые слова и по временам глухо кашляя. И стало жаль, что этот живой человек будет теперь постепенно забываться: уйдут из мира те, кто знал его, и он уйдет невозвратно. То, что останется в его книгах и чрез книги в душах людей, это будет уже нечто другое, его, но не он. И тогда же подумалось: следует записать и то немногое, что я знаю о нем. Придется говорить о себе, но ведь и воспоминания мои, в сущности, есть лишь история отношения писателя к одному из многих больных людей, случайно живших с ним в одном городе. 2 В 1898 году, осенью, в Ялте стали говорить, что приехал А.П.Чехов{454}. Известность его была в это время велика; уже для очень многих он был любимым из русских писателей. Несмотря на это, в печати о нем было как-то мало сведений. В журналах и газетах говорили о его рассказах, но очень мало об их авторе. Мне, например, несмотря на большое желание, нигде не пришлось увидать его портрета. Тем сильнее захотелось теперь увидать самого писателя. На расспросы о том, где Чехов живет, показывали дачу К.М.Иловайской, находящуюся на Аутской улице. Не знаю, давно ли перед этим Антон Павлович был в Ялте{454}, но в этот приезд он казался здесь новым человеком; все им очень интересовались и старались увидать. Бывали назойливы. Помню, в одном магазине приказчик рассказывал покупателям, что Чехов, уходя, по забывчивости оставил один из купленных им свертков. Тотчас же две дамы, бывшие в магазине, выпросили у приказчика этот сверток, чтобы передать А.П-чу и таким образом познакомиться с ним. Другой раз, долго спустя, А.П-чу пришлось быть на набережной. Он сидел на скамейке. Проходившие мимо стали так неприятно и любопытно всматриваться в его лицо, иногда даже останавливаясь, что, не выдержав, он стал от них закрываться газетой, которую держал в руках. Впрочем, в это первое время А.П-ч часто бывал в городе. Говорили, что его можно видеть на /455/ набережной, особенно около книжного магазина И.А.Синани или и в самом магазине. Был год голода. Собирали пожертвования. В ялтинском "Крымском курьере" напечатали, что Чехов тоже принимает пожертвования. Стало известно, что принимает и лично, в своей квартире, в такие-то часы{455}. Для покойного писателя это дело было очень хлопотно. Для голодающих очень полезно: к нему потянулось с пожертвованиями много людей, шли, чтобы выразить ему свое уважение, а то и просто его увидать. Пошел и я; был я учителем народной школы и понес несколько собранных от школы рублей. Дача Иловайской довольно большая. А.П-ч занимал две комнаты внизу. Обыкновенно, когда много читаешь какого-нибудь писателя, всегда начинаешь представлять себе, кроме лиц, о которых он говорит, и самого автора. Когда чувствуешь душу человека, воображение невольно начинает рисовать и его внешний образ. И этот образ человека, никогда не виденного, трудно уловимый, если бы его нарисовать, в то же время очень прочно живет в душе. Чехова я представлял в своем воображении ясно, но, как оказалось, до такой степени другим, что не только в первый момент, когда мне навстречу вышел из второй комнаты высокий, спокойный человек, но и потом, во время разговора с ним, я не признал в нем А.П-ча. "Верно, - думал я, - его нет дома и кто-то другой принимает меня". Рассказы Чехова были нежны и ласковы к людям, слова в них красивы и грустны, как в песне, тихой и печальной; а взгляд человека, который говорил со мной, был холоден, слова коротки, сухи и отрывисты. Мне казалось, не мог этот человек написать те рассказы. Пригласив сесть, Чехов ушел во вторую комнату написать квитанцию в получении денег. Потом, когда отдал ее, сел и разговорился. И по мере того как говорил, его глаза стали смотреть ласковее, речь сделалась мягкой, и у меня стало исчезать чувство, что рассказы, которые я так любил, чужие для этого человека. Антон Павлович спрашивал, давно ли я в Ялте, почему поступил учителем церковной школы; узнав во мне северянина, он еще более оживился и сообщил, что /456/ получает газету "Северный край", которая в то время выходила в Ярославле{456}. А.П-ч встал и принес мне последние номера газеты. - Возьмите себе, - сказал он, - вам это, наверно, будет интересно. - И потом, когда я уходил, он говорил: - Заходите ко мне вечером, непременно заходите. - Провожая, увидал мое пальто. Шел, кажется, ноябрь, на дворе стоял холод, а пальто было летнее. Чехов удивился. - Слушайте, - сказал он, - так лечиться нельзя, вам надо теплое пальто. Меня это сконфузило; я как-то случайно не приобрел еще зимней одежды. - Но с этого и леченье надо начать, - сказал он внушительно, - непременно купите пальто. Мне очень хотелось сказать ему, как у нас, в духовной школе, его любили. Прощаясь, я взволнованно сказал ему что-то в этом роде. 3 Был я убежден, что мое знакомство с ним на этом и кончится. Но случилось то, чего было трудно ждать. Через два или три дня мне принесли с почты несколько новых номеров "Северного края"; адрес был написан знакомым - по квитанции - почерком Антона Павловича. Прошло два дня, и опять принесли газету. И это установилось постоянно; каждые два-три дня я получал ее по городской почте с адресом, надписанным рукою Чехова. Было радостно и в то же время совестно от этой его заботы обо мне. Через некоторое время захожу в магазин Синани, спрашиваю какую-то книгу. Книги не оказалось. Тогда господин, сидевший в магазине, на которого я не обратил внимания, вдруг проговорил: - Но если у вас нет книги, почему вы ее не выпишете? Это был Чехов. - Ну, что, - сказал он, - получаете газету? - Да, только мне совестно... Но он прервал мои слова: - Есть в ней что-нибудь интересное для вас? - Есть. /457/ - Вот и хорошо, читайте. Пришло рождество. В один из первых вечеров праздника в нашей школе зажгли елку. Девочки (школа была женская) пели, читали стихи, играли. Перед тем как раздавать подарки, маленькая черноглазая девочка Вера Яни вышла на середину комнаты и обратилась ко мне с небольшим приветствием. В заключение подает мне несколько книжек и говорит: - Антон Павлович Чехов поздравляет вас с елкой, желает всего хорошего и посылает на память книги. Я ничего не понимаю, растерянно держу книги. А кругом смеются и аплодируют. Раскрываю одну книгу - "Каштанка" Чехова с надписью такому-то на добрую память от автора; другую, третью - все его книжки и на всех его надпись{457}. Всего было пять книжек. Удивительно он был ласков иногда и умел порадовать человека. После я узнал, как случилось, что он прислал мне книги. Попечительница школы А.П.Комарова обычно по случаю елки делала маленькие подарки и учителям. Она купила чеховскую "Каштанку" и чрез кого-то попросила автора сделать на книжке надпись. А.П-ч охотно это сделал и от себя еще добавил несколько бывших под рукою книжек. После этого случая я решил опять сходить к Чехову. Он принял приветливо, спрашивал о елке, жалел, что сам не пришел к нам, и опять приглашал к себе. И до пасхи я был у него несколько раз. В этот первый год я всегда заставал у него кого-нибудь. Были приезжие и местные люди. Начинался общий разговор. Первое, что сразу стало заметно, это большая скромность Чехова. Когда в комнате был