рил Дашу насчет себя (чтобы взяла) и насчет Ксении и Мышкина (чтобы не брать) -- не успокоился.

Дашенька, хоть и сама капельку обезумела, была, пожалуй, все же нормальнее нас, только помолодела и буквально светилась, и походка ее сделалась упруга и легка. Всю энергию Даша бросила на добывание туалета, в котором прилично пойти на ужин к дяде Нолику и показать, что она не хуже их, что она -- достойна. Разумеется, вариант 'Березки' устроить Дашеньку не мог: всякое платье, носящее отпечаток индивидуальности, завозится 'Внешпосылторгом' не менее чем в тысячном количестве, и за неделю раскупается, после чего в кругу тех, кто одевается в 'Березке', становится чем-то вроде униформы. Понятно, ни дядя Нолик, ни Валька в этот круг не входят, но уж больно паскуден стал этот круг сам по себе к нынешнему времени: мелкая фарца, продавщицы и парикмахерши, мясники и гинекологи, восточные мальчики неопределенного рода занятий, люди искусства из тех, кого не пускают за бугор, толстые усатые армянки, провинциалы, поработавшие три-четыре года где-нибудь в Монголии и тому подобная шушера, и я, в общем-то, понимал, что Дашеньке претит принадлежать к подобному кругу, во всяком случае, выказывать эту принадлежность в той, другой, жизни, в которую так долго и сильно мечталось попасть. Ах, как дымился телефон, ах, как дрожал над ним воздух, когда Дашенька, забросив уроки, обзванивала Москву в поисках чего-нибудь подходящего, и какой это был восторг, какая победа, когда, наконец, напала на штучное вечернее платье фирмы 'Chanel', соответствующего вроде бы размера и баснословно дорогое: около куска.

Дашеньку, естественно, цена не остановила, напротив даже -- порадовала, но обычно бывающая при деньгах, в последнее время Дашенька сильно поистратилась -- поменяла машину -- и раздобыть буквально за сутки нужную тысячу вдруг оказалось проблемою: поссорившись с отцом, к нему обращаться Дашенька не желала, с клиентурою отношения были совсем не те, чтобы просить в долг, единственная же подруга Юна Модестовна как специально укатила на две недели по частному приглашению куда-то, кажется, в Чехословакию. Я, конечно, теоретически мог сдать свой 'Nicon', который у меня давненько и упорно пасли, но аппаратуру я считал неприкосновенною, тем более, что дашенькина chanel все же была на мой взгляд блажью и можно было придумать, в чем пойти на ужин и кроме нее, хоть бы и в экстравагантном платье конца восемнадцатого века. Однако, изо всех сил примазываясь к любовнице, я не смел показать себя безучастным, и вот -- на беду -- вспомнил, что у Дашеньки лежат в столе какие-то березочные чеки. Мы пересчитали эти радужные разных размеров и достоинства, -- оказалось триста семьдесят семь рублей тридцать четыре копеечки, -- может, твои фарцовщики возьмут один к двум или к двум с половиной? -- что ты, что ты, чеки сейчас и один к полутора не уходят: рубль к рублю -- вон Юна уже полгода мучается! это раньше, когда были сертификаты, с красной полосою, с синей, бесполосные -- сейчас в Березе ширпотреб, сейчас все то же и в ГУМе достать можно, если не полениться, -- однако, позвонила, и оказалось, что чеки действительно идут рубль к рублю, -- но ведь сто раз предлагали возле магазина купить и по два с полтиною, и даже по два и шесть, уговаривали? -- не знаю, покачала головою Дашенька, может, и уговаривали, а только рассказывают, что у Берез толкутся одни кидалы: мошенники, фокусники почище Кио -- ну, хочешь, рискну, попробую? Дашенька более или менее утвердительно пожала плечами, и я сел с карандашиком делить тысячу на триста семьдесят семь целых тридцать четыре сотых: получилось что-то примерно два шестьдесят пять. Годится, сказал я. Приемлемо. С утра еду!

Ночь я спал неспокойно, неглубоко, то и дело проваливался в прорехи тревожной реальности, которыми изобиловал окутывающий меня клейкий, путаный кокон кошмарных сновидений: предстояние пустякового, смехотворного в общем-то дела: обмена не четырехсот даже чеков -- полулегальных государственных полуподачек -- на нормально-легальные советские купюры, волновало меня примерно так же, как Петю Ростова -- предстояние первого боя. Методично, лет десять подряд готовя Особо Опасное Государственное Преступление (не покушение на бессьсьмерьтную жиссь Никодима Лукича Лично я имею в виду, не взрыв Центрального Комитета Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии, не реставрацию, на худой конец, монархии, а альбомчик идеологического брака), во всех других отношениях был я удивительно, чересчур даже законопослушен: никогда не нарушал ни одного Государственного Установления, официального, полуофициального или неофициального, потому завтрашняя акция становилась событием экстраординарным, мучительным и в каком-то смысле пожалуй что героическим. Я, конечно, понимал, что, если бы и раньше, до приглашения на ужин, меня поймали на этой так называемой спекуляции -- всерьез преследовать и наказывать не стали бы -- разве на работу сообщили б, -- не стали бы в виду как мизерности суммы, так и эпизодичности деяния: в стране нашей, о которой третий век идет слава супербюрократической, на самом деле придираются редко и большинство вопросов решают не столько формально, сколько по-божески, -- теперь же я был, можно сказать, вообще в безопасности за каменной спиною нашего дяди Нолика, -- за нею и не такие аферы люди проворачивают! но вот это как раз несоответствие моих нервов и страхов возможным (точнее: невозможным) последствиям -- оно-то как раз и демонстрировало со всею безжалостностью и недвусмысленностью, сколь глубоко в моей крови, в моих генах -- крокодилах генах -- в каждой клеточке моего мозга сидит эта проклятая страшненькая чебурашка государственности.

Отгремело метро, я выбрался на поверхность и пошел к магазину: к одному из тех, которым посвящен был как минимум десяток пленок моего брака (представляю, скольких обменщиков я спугнул, снимая из-за угла!), к одному из тех фантастических нелегальных магазинов, фантастичнее которых разве только распределители ЦК; к магазину, витрины коего, вопреки элементарной логике торговли, не заманивающе изукрашены лучшими образцами товаров, но, напротив -- глухо занавешены былыми складчатыми шторами; к магазину, у чьих дверей -- когда хвост совершенно ГУМовской очереди с номерами на ладошках, привлекая десяток-другой ментов, не делает присутствие швейцара излишним и даже бессмысленным, -- у чьих дверей швейцар с военною выправкою проводит в жизнь вывешенное тут же, рядом, требование: вход только по предъявлению чеков 'Внешпосылторга', впрочем, не столько проверяя наличие этих чеков, сколько привычным, опытным и оттого не слишком даже пристальным взглядом оценивая входящих и из внешнего их облика и манеры держаться выводя факт этого наличия или отсутствия; к магазину, стоянка возле которого всегда переполнена 'Жигулями' и даже 'Волгами': главными, может быть, показателями принадлежности к определенной касте, не самой, разумеется, высокой? с чем бы ее сравнить? с тою, пожалуй, что прежде, лет сто пятьдесят назад, называлась мелкопоместным дворянством; к магазину, который, разумеется, заслужил бы отдельного, подробнейшего и саркастичного описания, если бы оно давным-давно (ничего, увы, в принципе не меняется -- уровень только чуть понижается, круг становится шире, демократичнее) -- если бы оно давным-давно не было сделано в 'Мастере и Маргарите'; пошел штирлицем по направлению к магазину, внимательно, но делая изо всех вид, будто вовсе никого и не высматриваю, -- внимательно высматривая потенциального покупателя.

Покупатель был тут как тут: словно меня только и ждал метрах в десяти от входа: грузин средних лет в дубленке и ондатровой крашеной шапке, -- впрочем, может, и не грузин: осетин какой-нибудь, адыгеец -- я в этом ничего не смыслю, -- зверь, короче; чеки сдаешь? -- я кивнул полуутвердительно, оценивая его сразу по двум параметрам: не мент ли и не кидала? -- оценивая и, наконец, оценив, что, надо думать, ни тот, ни другой: для мента слишком волен, нестрижен, слишком не туп, -- нет, не так, не знаю, в чем там еще дело, не литератор, наблюдательность моя лишена способности к вербализации, -- но на мента не похож или слишком уж хороший актер, то есть талант, а талантов везде мало, даже в правоохраняющих или как их там? органах, а, может, там и особенно мало, и вряд ли на такие мизерные дела как спекуляция чеками 'Внешпосылторга' органы станут свои таланты разбазаривать; для кидалы же? ну, во-первых, зверь, то есть приезжий, то есть богатый, то есть ненадолго -- ergo, психологически оправдано, что ему действительно нужны чеки и побыстрее; во-вторых? впрочем, что же, пусть даже и кидала, -- да будь ты кидалою из кидал -- кинешь не всякого, а уж я-то предупрежден, постараюсь быть достаточно внимательным, я не писатель, зато фотограф, у меня глаз-ватерпас. Однако же, подозрение на кидалу рассеивалось с каждым новым словом, с каждым новым жестом потенциального покупателя: сколько? Четыреста? триста семьдесят семь? Почем сдаешь? (стал бы кидала говорить на жаргоне: сдаешь? -- наоборот, теленочком бы прикинулся, интеллигентом)! Два шестьдесят пять, мне кусок нужен. Отдашь по два с полтиной -- возьму, -- эта фраза меня особенно успокоила: на фига кидале торговаться? -- ему хоть по три с полтиною -- все равно накалывать! Ладно, согласился я, взвесив, пусть будет два с полтиной -- даешь девятьсот пятьдесят? -- полтинник мы с Дашею где-нибудь наскребем, полтинник -- не тысяча! а нервы у меня уже были на исходе, всего трясло, искать другого покупателя сил могло бы и не хватить, -- девятьсот пятьдесят дам; а, может, ты больше сдашь? мне больше надо; мне тысяча чеков нужна -- жене дубленку привезти обещал, -- тут уж я почти совсем успокоился: дубленка жене дело очень понятное, и запросы не неограниченные, а вот именно тысяча: мне тысяча нужна, ему тысяча нужна; правда, вопрос прозвучал в самой глубине как-то неорганично: зачем у человека, явно последние, единственные чеки продающего -- иначе почему бы триста семьдесят семь было, а не триста ровно, или четыреста ровно, или, на худой конец, триста пятьдесят -- зачем у такого человека спрашивать: нет ли, мол, еще? -- но, может, просто туповат зверь, несообразителен, -- нет, покачал я головою, с удовольствием бы, да больше нету. Пошли, кивнул не кидала куда-то за магазин, -- ну, далеко-то я, положим, с ним не пойду, еще давно решил я про себя. Знаю, слыхал, как в машины заманивают, в подъезды темные, -- но покупатель и не тянул никуда особенно далеко, и это меня еще больше успокоило на его счет, -- тут же, под магазином, стоящим эдак на холме, -- под магазином, во дворе, посреди детской площадки, покрытой убитым, посеревшим в ожидании запаздывающей весны снегом, мы и остановились.

Девятьсот пятьдесят? покупатель, отвернувшись от магазина, от улицы, распахнул дубленку и достал крокодиловый бумажник: сотни лежали в нем тонкой пачечкою. Здесь у меня как раз девятьсот. Он начал перебирать сотенные, я внимательно следил за его пальцами: по моим подсчетам получилось восемь бумажек, а не девять, и только я собрался покупателя уличить, как он и сам сказал, что их почему-то только восемь, а не девять, и стал рыться по карманам, нету, пожал плечами, странно, куда б я мог ее засунуть?! Странным мне показалось другое: коль уж собрался покупать целую тысячу чеков -- почему у тебя в бумажнике только восемьсот рублей, ну ладно, с тою, потерянной, сотнею -- девятьсот, то есть, довольно мало и вместе с тем как-то слишком уж ровненько по моему заказу, которого ты заранее знать, естественно, не мог, но и тут я подумал: у богатых свои причуды: может, остальные где-нибудь в другом бумажнике или в трусах зашиты, мне-то что?! и тут покупатель достал из кармана толстую пачку пятерок и отсчитал тридцать штук: проверь, не ошибся? Пятерок было действительно тридцать -- я передал их ему назад, он зажал эту довольно толстую пачку в кулак, и я, несколько все же встревоженный вышеприведенными своими рассуждениями, не спускал с нее глаз, -- кидала же другой рукою достал пачечку из восьми сотенных и, помогая большим пальцем руки, держащей пятерки, перелистал бело-коричневые бумаги с вождем в овале: восемь, так их восемь и было, -- и сложил обе пачки вместе: толстую и тоненькую: девятьсот пятьдесят.

Тут настала моя очередь: предъявить чеки, и я стал делать это ощупью, чтобы ни на мгновенье не выпустить из виду руку кидалы с деньгами. Чеки лежали в почтовом конверте, который я раскрыл, все поглядывая на мохнатый кулак, раскрыл и, оставив на дне маленькие бумажные прямоугольнички копеек, с которыми сейчас мне стало как-то стыдно, неуместно соваться, тем более что не по два шестьдесят пять, а по два с полтиною пошл, -- достал чеки и начал пересчитывать, чтобы ему было видать. Пересчитав, протянул свою пачечку, сам потянувшись к его, и, перехватывая, почувствовал, что сотенных вроде маловато наощупь, и, едва почувствовал, -- тут же крепко прихватил пальцами чеки, совсем уж было перешедшие к кидале, и потащил назад: давай-ка пересчитаем еще разок!

Зверь аж взорвался весь, отдернул деньги, сунул в карман: ты что, не хочешь продавать?! -- так бы и сказал, голову тут морочишь, считали уж, пересчитывали! ?Да нет, почему? только я? -- мне самому уже как-то стыдно, как-то неудобно становилось за свою недоверчивость, а зверь накачивал, накачивал, вон, кивал головою, видишь машина вон подъехала?.. (в самом деле: на холме, рядом с магазином, показалась белая 'Волга' под государственными номерами) -- мне-то что, мое дело маленькое, я покупатель, а тебя за спекуляцию!..

Мы вышли из поля зрения машины; действительно, зверь прав, следует спешить, и так мы тут слишком долго топчемся на виду у всех! -- но и я был прав тоже, потому что сотенная пачечка точно слишком уж казалась тонка; кидала! твердо решил я. Безусловно -- кидала. Но и меня голыми руками не возьмешь! Я снова полез за чеками, кидала за деньгами, пересчитал на моих глазах сотенные: восемь их было, восемь! -- и принялся за пятерки, но тут уж я сам остановил его жестом: ладно, мол, верю тебе, кидала! -- да и на сколько пятерок можешь ты меня надуть? -- на три, на четыре? -- да я страху на дороже натерпелся уже от белой этой 'Волги' и всего прочего! Я ж вон у тебя чеки не проверяю, продолжал обиженно, но вместе и примирительно бурчать зверь, а на них должны стоять какие-то штампики? (А, может, и не кидала вовсе -- показалось, может?..) Да есть, есть штампики, все o'key! тоже примирительно сказал я, разворачивая чеки веером изнаночной стороною к нему, но глаз с мохнатой руки и денежной пачки в ней все же не спуская.

Наконец, мы обменялись. И ни на мгновенье не потерял я из поля зрения зверьих денег, и пачечка на ощупь была теперь вполне нормальная, соответствующая, -- я сунул ее в конверт, конверт в карман и, так и не уверенный, кидала зверь или не кидала -- уверенный в том только, что, если и кидала -- на сей раз кидала обхезавшийся, -- сказал ему, улыбаясь и вроде как извиняясь за инцидент (это если не кидала) или издевательски объясняя (это если кидала) -- сказал ему дашиными словами: знаешь, какие мошенники бывают у 'Березки', кидалы почище Кио; и углядеть не успеешь. Правда? удивился зверь. Спасибо тебе, что предупредил. Мне ж тут еще, наверное, с полдня гужеваться, пока на дубленку наторгую. Спасибо, друг.

Эти несколько фраз, эти взаимные наши улыбки -- все это было коротенькой передышкою после кровопролитной схватки на территории общего врага: сейчас, когда деньги лежали в кармане, следовало думать, как уйти: воображение, прежде отвлеченное вниманием, заработало, словно наверстывая упущенное, с утроенной интенсивностью: демонстрировало то группу захвата, выбегающую из белой 'Волги' под государственными номерами -- пистолеты наизготовку; то отшлепанные через телевик изобличающие снимки, что подкладывает следователь в самый неожиданный момент допроса; то отпечатки пальцев, снимаемые с меня деловитым прапорщиком; то тюремный -- по Ван-Гогу -- двор, -- если уж дойдет до снимков, до отпечатков пальцев, до тюрьмы -- тут и дядя Нолик не поможет, не захочет ввязываться: не сын же я ему и даже не зять? Я еще раз улыбнулся покупателю, удаляющемуся как раз по направлению к загадочной белой 'Волге' (почему к белой 'Волге'?) и низом, дворами почесал в сторону метро. Только там, под землею, в вагоне, в случайном многолюдье, мог я почувствовать себя относительно спокойно, а дело осознать сделанным. Я стал на платформе, с которой поезда шли не в мою -- в противоположную -- сторону и, кося глазом, когда подойдет мой поезд, когда отстоит отпущенные ему секунды, и двери вот-вот уже будут закрываться, -- выждав этот момент, резко пересек зал, успев обратить внимание, что за мною не рванулся никто; получил по бокам жесткой резиною сходящихся створок и влетел в вагон. Привалился к стенке, отдыхая от неимоверного напряжения, в котором пребывал последние пятнадцать -- двадцать минут, показавшиеся -- извините за штамп -- несколькими часами, и, чтобы реально, зрительно, осязательно, обонятельно (потому что, знаете, деньги пахнут, особенно новенькие хрустящие сотенные -- и пахнут весьма приятно!) ощутить результат проведенной операции и несколько успокоить иррациональную тревогу, которая так меня и не покинула со вчерашнего вечера, -- достал из кармана конверт и открыл флажок клапана.

Сотенных было три.

Я перевернул, перетряхнул конверт -- чековые копеечки, кружась, полетели на пол -- я даже подбирать не стал, а начал шарить по карманам: может, остальные деньги завалились куда? но, обшаривая, знал уже твердо, да и прежде знал, когда конверт перетряхивал, и даже еще раньше знал, что не завалились, что так их три и было, сотенных, и что, действительно, почище Кио работают у нас ребятишки, и не мне с ними тягаться, глазу-ватерпасу, фотографу фуеву, не мне лезть в их компанию и ходить на всяческие ужины. Ноги мои ослабли, коленки задрожали, во рту пересохло, рев метро перестал быть слышен, и вместо него в ушах возник высокочастотный, как от разреженной атмосферы, шум. Я принялся считать пятерки, хоть оно сейчас, в общем-то, казалось и незачем, все равно; да и, наверное, не до пятерок было зверю во время операции: он сотенными занимался? Но нет, и пятерок получилось не тридцать, а только пятнадцать, и, как в издевку, два потрепанных рубля затесалось между ними: купюры, которых и помину не было в наших с кидалою расчетах. Не знаю, откуда хватило у меня соображения перемножить все и сложить, однако, хватило, и результат вызвал из пересохшего горла неестественный какой-то, кашляющий смешок: ровно триста семьдесят семь, ровнехонько -- сколько чеков было, столько и рублей оказалось, ни на копеечку меньше, один к одному! то есть, каким же надо было быть зверю виртуозом, Паганини, чтобы не просто надуть меня, а еще и издевательски щелкнуть в нос: отсчитать точную сумму по курсу (ибо, если в 'Березке' продавали что-нибудь отечественного производства: холодильник 'ЗИЛ', фотоаппарат 'Зенит', хрусталь дурацкий прессованный, -- цену ставили как в нормальных магазинах: рубль к рублю; не хочешь, дескать, -- не бери!) -- то есть, не просто надуть, а надуть воспитательно! С другой стороны, следовало отдать долг и своеобразному великодушию надувателя: с его техникою мог бы он, вероятно, оставить меня вообще без полушки, подсунув резаную 'Правду' -- выкинув шуточку в духе Басаврюка из гоголева 'Ивана Купала'.

Садитесь, пожалуйста, -- молоденькая девушка уступала место: видно, на самом деле совсем я позеленел. Спасибо? Она подобрала бумажные копеечки с пола, протянула. Спасибо-спасибо, мятым ворохом сунул я их в карман. Я проехал мою станцию: встать, выйти не было сил; вагон гремел, гремел, гремел сквозь шум в ушах, покуда не уперся в конечную. Поезд дальше не идет, объявил по радио хорошо поставленный голос. Просьба освободить вагоны.

Я не освободил. Какая-то пассивность на меня напала, оцепенение. Я понял вдруг -- не понял, желудком почувствовал, что ужина с дядей Ноликом не будет, для меня во всяком случае не будет, да, пожалуй, что через меня -- и для Дашеньки, зря она со мною связалась! -- и дело не в тысяче рублей и не в шанели несчастной, а в этой вот произошедшей у 'Березки' истории, то есть, во мне, с которым могла случиться подобная история: мысль метафизическая, но показавшаяся мне очень убедительною. И еще вспомнилось, что добрую неделю трутся на сгибах в моем кармане командировка и авиабилет в Грузию: в тепло, в зелень, в нарядную вечернюю толпу проспекта Руставели, к изумрудному 'тархуну', которым запиваешь, заливаешь жар обжигающего, расплавленного хачапури, к голубой, почти сиреневой воде горной какой-нибудь Чакухи, -- вон из зимних сырости, серости, гнили, пасмури, черноты: март уже исходил на нет, а весною в Москве и не пахло! вон из грязного столичного рассола, в который превращается посыпаемый дворниками снег, -- вспомнилось, что вылетать я должен завтра, как раз в день ужина, и я решил, что непременно полечу, и стыдно, стыдно мне за себя стало, что поддался на авантюру с дядей Ноликом. Не пойду, не пойду, не пойду!.. Не пойду из вагона. Пускай вот приходит дежурная, проверяющая на конечных поезда, будящая заснувших и выталкивающая пьяных, -- пускай вот приходит, тормошит меня, ей за это деньги платят, по собственной воле я и пальцем теперь не шевельну! но дежурная почему-то не вошла: видно, то, что ей платили, с ее точки зрения было не деньги, двери схлопнулись, зашипел стравливаемый тормозной воздух, мы тронулись и скрылись в недрах стратегического объекта, недоступных взору обыкновенных смертных. Погас свет, замелькали, замельтешили настенные фонари, выхватывая изо тьмы лаокооновы переплетения черных кабелей, застучали колеса на резких стрелках, мотающих состав, и, наконец, поезд прекратил движение, замер. Стали доноситься гулкие звуки, отдающиеся под сводом основного тоннеля и в рукавах разветвленных пещер: металлический стук, шаги, выкрики. Потом мы тронулись в обратный путь, и таинственный запретный мир сменился рутиною метростанции.

Ад словно прыснул на меня живой водою: ужина не было жалко ни капельки, я даже радовался, даже зверя благодарил, что вовремя успел очухаться, освободиться от наваждения, и только чувство вины перед Дашею сосало душу: над метафизикою, положим, я не властен, но столь бездарно, столь самонадеянно профуфуканные деньги я обязан вернуть! Ведь это я сам -- никто за язык не тянул! -- связал все дашенькины надежды на chanel именно с собою! -- и я поехал дальше, снова мимо своей остановки, только уже в другую сторону, и ехал, перебирая варианты, пока один из них, в сущности -- не менее безумный, чем намерение попасть на ужин, не подвиг меня к действию. Я вышел на случайной станции и направился к автомату: решился попросить в долг у Геры!

Странное дело: номер телефона ее родителей, номер, который десять лет я носил в оперативной памяти и думал: впечатал его навсегда, -- номер этот, всего два-три месяца побывший в праздности, теперь совершенно не припоминался: цифры путались, прыгали одна на место другой, но собственного места никак занять не могли, мало того -- я не был даже уверен, что прыгают именно те цифры; в книжке этого номера как слишком уж само собою разумеющегося, естественно, не значилось -- мне пришлось прибегнуть к помощи полчаса занятого ноль-девять. Геру? Геры нету, Гера в больнице. В какой больнице, что с ней? А кто это звонит? -- ужасный уличный автомат так исказил голос, что теща не узнала его? -- я назвался. Попрошу вас никогда в жизни больше сюда не звонить! Никогда в жизни! -- пронзительные, нудные короткие гудки оборвали беседу. Вас? С первого дня знакомства и даже в разводные тяжелые времена теща всегда называла меня на ты?

Очередная неудача совсем уже подкосила меня, парализовала волю. Я поплелся по улице, оттягивая момент возвращения. Вывеска маленького кинотеатрика: знаете, таких, расположенных в первых этажах сталинских краснокирпичных домов, есть несколько по Москве, -- вывеска эта приманила меня, да еще фамилия режиссера, стоящая на афише, показалась чем-то знакомою, хоть и никак я не мог понять, чем именно: Долгомостьев. Сеанс уже начался, но совсем недавно, минут пять назад; я вошел в темный полупустой зал, сел, повалился на ближайшее свободное место, и мне почему-то припомнилась 'Камера-обскура' Набокова. На экране происходило что-то ужасно идиотическое, рэволюцьонное, кто-то куда-то вез 'Искру', жандармы с умными лицами разворачивали антибольшевистские дискуссии в стиле журнала 'Континент', но вся эта мура была ужасно изысканно снята, по-набоковски: с цветным светом, с применением экстравагантной оптики и прочими вывертами9.

Примерно на середине сеанса мне вдруг снова стало тревожно: странные волны шли из источника сзади и несколько слева от меня. Я обернулся: там сидела парочка, целовалась, и я подумал, что это не иначе как Ксения со своим Мышкиным, и совсем перестал следить за экраном, а все пытался разглядеть: они или не они? а пересесть поближе не то бестактным казалось, не то просто не пришло в голову. Только когда уже покатился по экрану желтый трамвайчик, метафорически увозя героя-большевика в бессмертие, и застыл в стоп-кадре, перечеркнутый кровавым (по цвету) словом 'Конец', и в зале зажегся свет, -- только тогда убедился я, что это не они, мало того -- что на них и вовсе, и тенью не похожи.

На улице уже слегка темнело, день прошел, как в трубу вылетел. Знакомый номер маршрута качнулся за нечистым стеклом остановившегося рядом автобуса: на нем можно было добраться до Даши, правда -- с пересадкою и в лучшем случае минут за пятьдесят, но как раз это-то мне и подходило. Автобус, поначалу относительно просторный, постепенно набивался народом: во многих местах уже кончилась работа; усталые женщины с авоськами, поддатые перепачканные мужики, школьники в куртках нараспашку, под которыми виднелись заляпанные чернилами, мятые, бахромящиеся пионерские галстуки, -- все это мелькало перед глазами, входило, выходило, менялось и, вместе с тем, фактически не отличаясь друг от друга, словно бы и не менялось, оставалось на месте.

К подъезду дашиного дома я подходил, когда уже совсем стемнело, -- подходил с легкой глуповатой надеждою не увидеть на стоянке зеленого (снова зеленого: верность!) ее 'жигулька', -- глуповатой и напрасною. Едва я взялся за ручку двери парадной, откуда-то из темноты, словно чертик из коробочки, выскочил совершенно промерзший, не час и не два прождавший (даже беглого взгляда в полутьме достало, чтобы это понять) Мышкин, неловко, нелепо как-то и совсем не больно ударил меня по щеке закоченевшей, негнущеюся ладошкою, другой рукою протянул конверт и убежал, словно пощечина была не пощечиною, а первым поцелуем влюбленного школьника пятого, приблизительно, класса, и потому в конверте следовало предположить неловкое любовное объяснение, выполненное на тетрадном листке в клетку. Я сунул конверт в карман, рядышком к тому, утреннему, с тремя сотенными, пятнадцатью пятерками и двумя рублями внутри, -- сунул, не вскрывая, потому что не до объяснений в первой любви было мне сейчас: я ждал встречи с Дашею и объяснения иного рода.

Она, изволновавшаяся -- за меня изволновавшаяся, не за себя! -- отворила дверь и вздохнула облегченно, но тут же облегчение сменилось тревогою: что с тобой? что случилось? поймали? А!.. махнул я рукою, хуже! Кинули. Вот -- все, что мне удалось получить? и вытащил конверт, естественно -- мышкинский. Ой, извини, не то?

Ни звука упрека: сочувствие, сожаление, а я уж, честно сказать, приготовился защищаться, слова про государственный неспекулятивный эквивалент висели на кончике языка, про унизительные приглашения, про косноязыкого борова, -- но нет, ни звука упрека, и даже Бог с ней, с этой шанелью, сказала Даша, но я-то видел, по глазам, по лицу ее видел, что с шанелью вовсе не Бог с ней, что без шанели кончится дашенькина жизнь и что за долгие годы одинокого существования привыкшая стоять за себя сама, из-под земли нужные деньги Дашенька добудет, а в березочном ширпотребе, в комбинезончике вельветовом, к Вальке на ужин не пойдет. Видел, но все это было мне сейчас все равно, ноги ныли, будто я прошел без остановки километров сорок или перекидал пару вагонов угля: можно, я прилягу? Бедненький? Даша вместо того, чтобы тут же, сию секунду, как, наверное, сделал бы на ее месте я, броситься на поиски денег, нашла еще в себе силы ласково и внешне неторопливо принести подушку, накрыть меня пледом, а дальше -- дальше я уже не помнил ничего. Дальше я провалился в спасительное небытие.

Тут же, кстати, чтобы уж больше не возвращаться к этой материи, расскажу, как своеобразно закончилась история с недоданными мне зверем деньгами. В Тбилиси, несколько дней спустя, как раз накануне моего оттуда отлета, я, напившись на маленьком банкете с коньяком и хинкали, устроенном в мою честь, высказал всю свою на них, на грузинов, на восточных людей, заполонивших Москву, обиду, и, уже летя над горами, обнаружил в кармане плаща ровнехонько недоданную кидалою сумму: пятьсот семьдесят три рубля ноль ноль копеечек: предположительные соотечественники кидалы восстанавливали национальный престиж и одновременно демонстрировали некоторое ко мне презрение. Я даже не знал, кому их вернуть, эти купюры: на банкете было много народа, причем, в большинстве совершенно незнакомого; Дашеньке тоже я не сумел возвратить долг, потому что к тому моменту, когда стал кредитоспособен, она была уже недееспособна.

5

Без чего-то четыре в изломанном углами и косяками свете прихожей показывали карельской березы шестиугольные часы, -- Дашенька вернулась под утро. Я проснулся за минуту до ее появления: должно быть, услышал сквозь сон знакомый шум 'Жигулей' внизу, -- Дашенька была возбуждена, весела и капельку поддата, фирменный пакет держала узкая ее рука, фирменный пакет, скрывающий, надо думать, chanel. Где, как раздобыла Дашенька деньги, откуда приехала столь поздно? -- безумная ревнивая мысль мелькнула в тяжелой моей голове, безумная, однако, после истории с Герою мог ли я быть уверенным хоть в одной женщине на земле? Подожди, подожди минутку! -- это я сунулся к пакету: посмотреть, подожди, я сейчас! Бросив шубку прямо на стул, Дашенька скрылась в ванной (отмываться пошла!), заперла дверь. Я, одуревший от неурочного сна, неурочного пробуждения, злой от невероятной, грязной своей догадки, сидел на диване, идиот идиотом, со слипшимися глазами, с конюшней во рту. Отвернись! крикнула дашенькина высунувшаяся голова. Не смотри! но и, не смотря, увидал я, как Даша, голая, тряся грудями, скользнула в спальню, потом назад в ванную, держа за золоченые кожаные хвосты вечерние туфли и шкатулку с украшениями -- под мышкою. Меня всегда поражали в Дарье Николаевне, в немолодой этой женщине, такие вот минуты совершенно юношеского азарта, увлеченности, поражали и восхищали, но сейчас злоба, раздражение заняли место привычного любования. Я поплелся на кухню, занеся по дороге шубку в прихожую, повесив на вешалку, продрал глаза, прополоскал рот и вернулся на диван. Спустя некоторое время Дашенька вышла и остановилась, предлагая оценить платье и себя.

О, да! оно стоило запрошенной за него тысячи, может, и дороже стоило: простоты небывалой, небывалого же изыска, состояло оно из прямой длинной юбки до пят и семи- примерно -метрового куска ткани, идущего снизу, через талию и правое плечо, с него ниспадающего и чуть ниже колена заворачивающегося, чтобы пойти наверх, снова через талию, вдоль спины, подняться на левое плечо, спуститься и с него, пройти под загибом и опять почти достичь пола. Перехваченная в талии тонким шнуром, собранная на плечах до пятисантиметровой ширины, эта тонкая, нетронуто-белая ткань лежала на теле вольными, незаглаженными складками, и я только сейчас, спустя годы после университетского курса по истории материальной культуры, понял, как выглядели знатные римляне в своих нежнейшего сукна тогах: тоже, в сущности, кусках материи, форму которым придавало филигранное искусство драпировки, искусство, в массе давно утраченное. Тяжелое ожерелье из уральских дорогих самоцветов, оправленных в желтое золото и уложенных в форме цветов, и такие же серьги, -- украшения эти точно подходили к платью, словно к нему и были изготовлены. Золотой носок туфельки чуть выглядывал из-под подола. Chanel есть chanel, подумалось мне, хоть никогда в жизни фирмою этой я не интересовался и, честно говоря, полагал, что выпускает она только духи.

То есть, у меня собралось достаточно оснований выказать искреннее восхищение, а основания такие требовались позарез, ибо, вообще говоря, все вместе не лезло ни в какие ворота: chanel сидела бы на Дашеньке и впрямь идеально, если бы? если бы Дашенька помолодела лет хотя бы на двадцать. Это было, в сущности, платье для Ксении. Белый его цвет, цвет невинности (а в высшем смысле, не знаю -- понятно ли? Ксения была невинна), никак не подходил к пусть роскошным, а все-таки сединам -- тут бы мышино-серый, акакийакакиевичев, пришелся в самый раз! И, наконец, грудь! (и кто только на нее польстился?!) -- пустая дашина грудь, выкормившая ребенка, грудь, которую нечем было поддержать в этой до гениальности простой, правдивой конструкции, и дряблые складки, уходя под ткань, резко прочерчивали на обнаженном треугольнике кожи, что, начавшись от бритой, тоже складчатой подмышки, утыкался острой вершиною в поясок талии, темные полосы глубокой тени. Старухою выглядела Дашенька в шанели, натуральной старой старухою, и, если представить некую малопредставимую нейтрально-нормальную ситуацию, то есть, что мы с Дашею идем по какой-нибудь там rue или avenue и, заглянув в магазин, видим эту chanel, и Даша, примерив, советуется: не купить ли? -- в такой ситуации я, думаю, нашел бы слова отговорить ее, не слишком обидев, мягко указать на некоторые несоответствия, -- да чего уж там! в нейтрально-нормальной ситуации Дашенька, дама, безусловно, со вкусом, и сама превосходно бы все поняла; здесь же? здесь мне и впрямь позарез понадобился повод для искреннего восхищения хоть чем-нибудь, чтобы, этим чем-нибудь восхищаясь, по возможности скрыть общее впечатление, скрыть сколь жалка, сколь невозможна Даша в шанели, ибо не скрыть, несмотря на всю злость мою и раздражение, несмотря на отчужденность, которую я ощутил еще вчера, там, в метро, в запретном застанционном пространстве, -- не скрыть казалось мне слишком жестоким.

О-о!.. поздравляю!.. да-а? Валька твоя от зависти лопнет? поймет, наконец, кто она и кто ты? я, кажется, несколько перегнул палку: низко, низко лаять на людей, в круг которых? но Дашенька, опьяненная платьем, победою, предвкушением близкого совсем -- пятнадцать часов каких-то осталось! -- вечера (да кстати и вином тоже), словно и не услышала ничего, а, счастливая, стала ластиться. Это она доказывает, что ничего у нее ни с кем за chanel не было, доказывает -- значит было! -- но, не располагая прямыми уликами, я не посмел Дашу оскорбить, и мы пошли в спальню, и, кажется, в жизни не насиловал я себя больше чем в тот раз, даже с Герою никогда себя так не насиловал.

Утром нас разбудил телефон -- снова звонок из Канцелярии Лично, на сей раз в определенной мере ожиданный и потому такого впечатления, как в пресловутый вечер, ни на меня, ни на Дашу не произведший, да и вилка в розетку была вставлена: подтверждали приглашение, велели быть дома с восемнадцати ноль ноль. Дашенька заикнулась было насчет меня, но там уже положили трубку, а обратной связи не существовало.

Я вспомнил о вчерашней своей решимости -- сейчас она была отнюдь не столь безусловна и крепка, а ночью -- ночью просто не пришла на ум, -- вспомнил и сказал: знаешь, у меня срочная командировка. Я сегодня вечером обязан вылететь в Тбилиси, так что придется пойти на ужин одной. Или, если хочешь, возьми Ксению, и тут уже Даша принялась уговаривать, объяснять, почему ей важно, чтобы сопровождал ее именно я, и, должен со стыдом признаться, что, хотя от безумия моего, кажется, не осталось следа, в уговорах Дашенька преуспела. Ладно, резюмировал я. Сейчас съезжу в журнал, возьму аппаратуру, заряжу пленку и вернусь. Если мое присутствие санкционируют, пойду. Нет -- извини. Незванный гость хуже татарина. Я хотел добавить еще, что Дашенька вообще зря связывается со мною, что это принесет ей крупную неудачу, однако, смолчал, понимая, что разумными доводами подкрепить предчувствие не сумею, и оно будет принято за ломанье и кокетство.

К половине шестого оба мы были окончательно готовы: Дашенька благоухала французскими духами, я, напяливший синюю бархатную тройку, что купила еще Гера, -- французским же одеколоном 'Aramis'. Впрочем, вполне собранный для командировки кофр стоял под рукою, в прихожей. Мы топтались, ходили кругами, присаживались, вставали, и все это молча, молча, Дашенька только изредка, взглянув ободряюще, хоть, кажется, сама нуждалась в ободрении и поддержке, поглаживала влажной горячей ладошкою мою пясть.

В восемнадцать десять зазвонил телефон. Дашенька не приложила трубку к уху вплотную, так что я тоже услышал, что сказали на том конце провода: машина вышла. Через восемь минут прошу быть у подъезда. Вы знаете, я хотела предупредить, что не од? эти слова Дашенька, как ни торопилась выпалить, бросила уже в пустоту; вообще голос оттуда был крайне похож на голос говорящих часов или автоответчика кинотеатра: хоть и не синтезированный, человеческий, а все же вместе и какой-то механический, и уж во всяком случае не допускающий и мысли о возможности с собою диалога. Пойдем-пойдем! ничег! нчего! сказала Даша решительно, решимостью этою словно заглаживая унизительное впечатление, что всегда производит невыслушанный человек; человек, которого не пожелали выслушать, -- сказала и буквально силою отняла кофр: я за него схватился, едва заныли, зазудели в трубке короткие гудки. Не выгонят, ты со мною! Посмотрим, поставил я кофр на место. Может, и в самом деле не выгонят, поставил и подал Дашеньке шубу, а сам потянулся за плащом.

Мы были уже на площадке, и Дашенька поворачивала в замке ключ, как телефон снова заверещал, и, нисколько не сомневаясь, что и это -- оттуда, Дашенька отперла двери, прошла в комнату и сняла трубку. А-а-а? услышал я приглушенную расстоянием узнающую интонацию Дашеньки, это ты-ы? (Любовник! конечно -- любовник!). Да-да, спасибо, подошло, очень-очень хорошее платье. Отличное! Одно слово: chanel! Если что, всегда на меня рассчитывай (?!) -- долгая пауза, возникшая затем, видимо, свидетельствовала о переполненности собеседника чувствами и впечатлениями минувшей ночи; однако, как ни приятны были Дашеньке излияния хахаля, она торопилась: извини, не выдержав, прервала, страшно спешу, меня ждут, но звука ложащейся на рычаги трубки все не следовало, и я понял, что на том конце провода никак не могут заткнуть фонтан, пытаются договорить, закончить мысль, назначить, может быть, новое свидание, и вдруг?

И вдруг резкий толчкообразный вскрик, похожий на те, что она издавала, кончая, только еще более животный, еще более звериный, не содержащий ни малейшего призвука женского кокетства, -- этот резкий толчкообразный вскрик вылетел из Дашеньки и безусловно подтвердил все давешние мои предчувствия, что непременно должна приключиться какая-нибудь неудача. Я бросился в комнату. Даша, побелевшая, с лицом, потерявшим управление и от этого мгновенно постаревшим еще, обвисшим складками, хватала ртом воздух, в перерывах между глотками пытаясь выдавить из себя: повтори? кто, ты сказала?.. кто тебе его сдал? Уже и сказала, опровергающее мои подозрения, было не важно, да и все эти подозрения, вся эта моя ревность проявили в тот момент истинную свою сущность: поводы, поводы для излияния подсознательных раздражения, тревоги, -- теперь же неудача обрела лицо, и в поводах не осталось необходимости: Валька! Валька Прежнева сдала фарцовщице платье, купленное Дашенькою!

Мысль эта, это объяснение пришли в голову тут же, молниеносно, до того еще, как я получил им подтверждение из следующих дашиных слов, малосвязных, безумных, -- пришли в голову, несмотря на всю нелепость, всю невообразимость факта, что первая дама королевства фарцует, перепродает тряпки, пришли в голову и -- странно -- как-то успокоили, расставили все по местам.

Ладно, Дашенька, ладно, не волнуйся, милая, ничего, ничего страшного, давай наденем то платье, новогоднее, оно самое лучшее, лучше всякой шанели, оно идет тебе идеально, ты будешь главной красавицей, императрицею, маркизою Помпадур? слезы прочертили темные от ресничной туши бороздки на дашенькиных подгримированных щеках, Даша мотала головою и мычала, и мне так жалко ее стало, и раздражение прошло, и любовь сжала сердце, но не та уже любовь, что бросила в ее постель около трех месяцев назад, совсем не та, Дашенька, ну перестань, будет! ну давай не поедем -- она в другой раз позовет, никуда не денется, не последний же у них семейный ужин на этом свете? но вся моя тонкая ирония, все увещевательные слова явно ушли в пустоту, потому что дашенькино лицо совершенно к этому времени переменилось, слезы перестали, глаза сделались из несчастных какими-то оловянными, злыми, Дашенька упрямо замотала головою и странным, скрипуче-пронзительным, шапоклячьим голосом заверещала: не-ет? Она меня никогда больше не пригласи-ит. Она не допу-устит до Папашки? Мне теперь все-о понятно, все-о! Это она назло, назло, нарочно? с барского плеча? Она, дескать, главная, а не я? заверещала, и резко, грубо оттолкнув меня, принялась стаскивать, сдирать тяжелую шубу, которая цеплялась за что-то и никак не желала слазить. Дашенька! Дашенька! все суетился я, пытался не то помочь ей раздеться, не то помешать, но я уже явно был для нее не я, а снова некая размытая фигура с бородою: что-то вроде того абстрактного ё..ря, который сопровождал ее домой в новогоднюю ночь. Фигура противодействовала Дашеньке, и она, естественно, отбивалась: кулачками, ногами, и, между прочим, -- весьма чувствительно. Шуба упала на пол, Дашенька принялась за chanel, но ту уже не стаскивала, а откровенно рвала: трещали нитки немногих швов, трещала нетронуто-белая ткань, трещали, ломаясь, наманикюренные дашины ногти. Это я, я, я! я, а не ты? я Его дочка? нас в роддоме подменили, в Днепропетровске? Сейчас мне это абсолютно понятно? ты боишься, что все откроется, и подсовываешь старое свое платье, чтобы я не пошла? а я пойду, пойду, я придумаю как пойти, и Он все равно узнает правду? Он узнает, кто Его настоящая наследница? Мне жалко было и Дашеньку, жалко и платье, но ни одну, ни другую жалость я не мог воплотить в действие, ибо в Даше пробудилось столько совершенно неудержимой, иррациональной силы, что не подступиться, и я, после еще пары попыток вмешательства, окончательно вынужден был наблюдать за происходящим с безопасного расстояния. Впрочем, ткань поддавалась плохо: прочна была, несмотря на кажущуюся тонкость, -- chanel не порвалась, скорее растрепалась, рассогласовалась, скособочилась; большая дряблая грудь вылезла в прореху и, трясясь, словно подмигивала карим зрачком соска. И тут я почувствовал на плече чью-то тяжелую руку, посторонился, обернулся: человек в дубленке и пыжиковой шапке стоял на пороге и, невозмутимо глядя на Дашеньку, словно та и не билась в истерике, не рвала с себя одежду, не бормотала нечто невразумительное, а вальяжно, нога на ногу, сидела в кресле, покуривая длинную коричневую сигарету с золотым ободком, произносил: Дарья Николаевна? Машина пдана. (Дашенька автоматически поправила: подан, -- тот не обратил на поправку внимания). Спускайтесь. Произнеся, прошел мимо меня в комнату, взял вертящуюся в воздухе на витом шнуре телефонную трубку, водворил на рычаги и назидательно добавил: трубочку-то
лжить следовает. Непорядок.

Холодный голос пыжикового приглашателя словно бы привел Дашеньку в чувство, привлек к реальности, но вот именно словно бы: еще раз поправив: класть, а не лжить, а на следовает внимания почему-то не обратив, она сказала: да-да, понимаю, сейчас, и уже осмысленным движением освободясь от платья, принялась за кружевные нейлоновые трусики из недельки: раз так -- поеду голая! Я голая лучше, чем она в шанели. Меня Папашка голую скорее признает. Как в роддоме голая была, где нас подменили, бирочки перевязали, так и тут появлюсь. Бирочки такие клеенчатые, к ножке привязывают?

Мужчина постоял-постоял, послушал-послушал Дашеньку и вытащил из внутреннего кармана пузырек с красной какою-то жидкостью. Уверенно прошел на кухню, вернулся со стаканом, на треть полным водою, и плеснул туда из пузырька: вода почему-то стала не розовою, а позеленела и забурлила, словно кипя, -- плеснул и подал Дашеньке: выпейте! Дашенька отрицательно, с остервенением мотнула головой, тогда приглашатель ловко, профессионально, я не успел разобрать даже как, ухватил Дашеньку, задрал ей подбородок, разжал рот и влил содержимое стакана: все без остатка, только зеленая капелька задержалась, задрожала в уголке губ, -- влил и тут же отпустил. Дашенька обмякла и упала бы на пол, если б приглашатель столь же ловко, виртуозно не подвинул ей кресло, подвинул и, заголив от дубленки запястье, уткнулся взглядом в циферблат часов; между большим и указательным пальцами синел вытатуированный якорек. Так простоял приглашатель недвижно минуты четыре, после чего подошел к Дашеньке и, резко рванув за волосы безвольно висящую ее голову, привел в себя: одевайтесь, поехали. И так уже опаздываем! О-де-вать-ся? как-то уж-жасно саркастично произнесла Дашенька и демонически захохотала. В это?! -- показала на останки шанели. Значит, и вас она подкупила? Впервые давая понять, что он осведомлен и о моем в квартире присутствии, приглашатель с демонстративным сожалением глянул на несоблазнительную наготу Дашеньки, развел руками: будьте, дескать, свидетелем: сделал что мог, вполголоса, интимно посоветовал: не оставляй одну? в таком состоянии? и вышел -- хлопнула дверь. Дашенька бросилась было за ним, но я, уже пришедший в себя, растопырил объятья, загородил путь, взял ее в охапку -- зубы дашенькины стучали, вся она горела, дрожала -- потащил на диван: успокойся, успокойся. Хотя у меня все это получилось далеко не так лихо как у пыжикового приглашателя, несколько минут борьбы со мною все-таки обессилили Дашеньку: она закрыла глаза, откинулась на подушку, снова ушла в беспамятство.

Словно пародируя пыжикового мужчину, и я глянул на часы: ужин не состоялся, теперь бы не пропустить рейс. Пародия продолжалась: я двинулся на кухню, пошарил в аптечке, нашел седуксен, элениум, накапал в рюмочку валокордина, -- все это втиснул, влил в дашенькин рот, вру, не все: добрую половину жидкости оставил темным пятном на подушке, -- затем нацарапал коротенькую записку, что, мол, не переживай, не расстраивайся, как-нибудь наладится, утрясется, из Тбилиси, мол, позвоню, подхватил кофр, погасил свет и бегом направился к метро.

В вагоне, качающемся на стыках, я, опаздывая, нервничал от невозможности ускорить его бег и в поисках, чем бы заняться, отвлечься, наткнулся на давешний Мышкинский конверт. Аккуратно, со школьным наклоном написанное, видать, перебеленное с исчерканного вдоль-поперек черновика, письмо изобиловало оборотами высокого штиля, оговорками типа: я боюсь, что Вы меня здесь неверно истолкуете, я имел в виду, что? и Вам, конечно, все это покажется смешным, но я? и содержало приглашение к? дуэли. Не больше и не меньше! Я не знаю, писал Мышкин, я, честное слово, просто не знаю, как еще можно наказать Вас (Вы -- повсюду с заглавной буквы) за Ваши подлость, разврат и безнравственность, за то, что Вы топчете грязными своими подошвами все, что есть еще святого у человека, -- не бить же Вас, не подкарауливать в темном переулке, тем более что Вы крупнее меня телом, не в милицию же обращаться и не в газету 'Комсомольская правда', но если в Вас осталась хоть капля совести, хоть след того, что прежде считалось Вашей совестью, если была у Вас в детстве мать, вы, конечно, примете мое предложение, ибо не сможете не осознать, в какую бездну? -- и так далее; я, правда, не совсем уловил за общими патетическими местами, каков же, собственно, повод для вызова: тот ли, что я спал с невестою юного бретера, тот ли, что с матерью невесты, тот ли, что интриговал, чтобы ни его, ни невесту не допустить до дяди Нолика, -- может, и тот, и другой, и третий вместе. В конце же письма подробно, запутанно и тоже все в оговорках шло описание условий дуэли: решит жребий, ни один из нас не должен подвергнуться опасности обвинения в убийстве; тот, на кого жребий падет, должен покончить собою любым способом; жребием же, чтобы не встречаться со мною лишний раз, чтобы исключить возможность подлога и надувательства, ибо от такого человека, как я, можно ждать любой подлости, -- жребием же пускай будет четное или нечетное число букв 'о' в верхней левой колонке первой полосы завтрашней (то есть, уже сегодняшней, заметил я про себя) газеты 'L`Humanitй', не учитывая заголовка и надстрочных значков (у них в училище, видимо, преподают аристократический французский!); газету 'L`Humanitй' он выбрал не из пижонства, как я могу подумать, а исключительно, чтобы у меня, человека, как мы уже выяснили, бесчестного, не возникло подозрения в передержке и чтобы и я сам на такую передержку не пошел, потому что соблазн велик, а на количество букв в любой советской центральной газете за ночь повлиять можно. Можно, конечно, повлиять и на 'L`Humanitй', но это уже? -- и снова длинный абзац отступлений и подробнейших оговорок, почему велик соблазн, и почему повлиять на 'L`Humanitй' за столь короткий срок значительно сложнее, чем на любую советскую центральную газету, и еще почему именно на центральную. Единственно, о чем Мышкин забыл упомянуть в столь развернутой картели -- это кому из нас смертным приговором явился бы нечет, кому -- чет.

Мне очень понравилось письмо, я даже поймал себя на непроизвольной улыбке: симпатия, которую вызвал во мне Мышкин еще сквозь полупрозрачное стекло спаленной дашенькиной двери, подтвердилась и углубилась; я вспомнил себя лет пятнадцать-двадцать назад, вспомнил, как, обиженный кем-то (суть обиды и лицо обидчика уже позабылись), не спал ночей и тоже думал именно о дуэли: единственно возможном способе восстановить мировую справедливость; правда, до картели у меня дело не дошло, но неизвестно, в мою ли пользу говорит, что не дошло. Погруженный в теплые ностальгические воспоминания, я чуть было не пропустил 'Динамо', выскочил, побежал по эскалатору: регистрация заканчивалась вот-вот.

Я уже стоял за барьером, обшаренный милицейскими миноискателями, как тревога снова посетила меня: вдруг Мышкин, мне забыв написать, сам-то для себя твердо назначил, чет или нечет -- невероятно, а вдруг?! -- и сейчас этот несчастный нечет выпал как раз на него, и он прилаживает петлю к потолку общежитской комнатки, душевой или сортира, оставив на учебнике 'История КПСС' записку: ?никого не винить? или покупает в табачном ларьке безопасное лезвие! Я, вспять народу, двинувшемуся как раз на посадку в автобус, рванулся к выходу, что-то невнятно, но крайне эмоционально попытался объяснить милиционеру и дежурной и, так, разумеется, и не объяснив, попросту оттолкнул их и со всех ног припустил к автомату.

По нему болтала толстая тетка; еще двое девушек, парень и неопределенного возраста узбек в засаленном халате ждали очереди. Я нервно топтался на месте, словно умирал-хотел в туалет -- ?а в 'Весне' давали югославские, по восемьдесят пять? -- топтался, поглядывая в сторону своей секции, в которую закрывали уже двери -- ?а индийское постельное белье по двадцать пять давали в новобрачных, но там -- по талонам? -- топтался и, наконец, не выдержав, нахально нажал на рычаг. Видно, тревога отпечатлелась на моем лице, ибо тетка, как толста и самодовольна ни была, не сказала ни слова, протянула трубку; смолчала и очередь. Я набрал ксюшин номер: ответили, и, торопясь, но, тем не менее, в обычном ироническом, с подъ..кою, тоне затараторил: эти ваши шуточки с дуэлью? Ксения истерично прервала: оставьте, оставьте оба меня в покое! мне не нужен ни-кто! и явно собралась трубку бросить, и тогда я заорал, откинув к чертям и иронию, и подъ..ку: дура, заорал, помолчи! твой мальчик может кончить самоубийством! слышишь? са-мо-у-бий-ством! не спускай с него глаз, дура!

По паузе, которая звучала в телефоне, я понял: Ксения пришла в себя и слушает, и тогда уже тише, спокойнее произнес: и съезди к матери. Ей, кажется, плохо? не оставляй одну... в таком состоянии -- произнес и едва не прыснул, потому что в третий раз невольно спародировал пыжикового приглашателя: прощальную его фразу, адресованную мне.

На автобус я успел и уже через пять часов был в Тбилиси.

6

Аристотелевы рецепты, соображения элементарного правдоподобия должны бы заставить меня раскидать участников моей истории в разные стороны: Мышкина, скажем, отчислить из училища и, выписав из Москвы, отправить домой, в провинцию; Геру, положив на пару месяцев в какой-нибудь специализирующийся по нервным расстройствам санаторий, отдать под надзор родителей; Ксению -- чего проще! -- сделать терапевтом или, допустим, эндокринологом? Одну Дашеньку пришлось бы, пожалуй, туда и поместить, где она очутилась. Но я, по размышлении, все-таки отвергаю эти рецепты и соображения и следую за невероятной, неправдоподобной правдою, поступая так не только потому, что не решаюсь нарушить избранный мною в начале повествования принцип документальности, но и потому еще, что улавливаю в этом неправдоподобии правды некую характерную психопатическую черточку внешне нормального, занудного, как юнины вечера, нашего времени и жалею ее упустить.

Они все четверо оказались в одном сумасшедшем доме, точнее -- в сумасшедшем поселке, сумасшедшем городке, ибо психиатричка на улице Бехтерева, неподалеку от метро 'Каширская', печально известного своим Блохинвальдом -- психиатричка эта состоит из доброго десятка корпусов и занимает целый квартал; квартал обнесен глухим забором, снабженным массивными металлическими задвижными воротами на рельсах: воротами вроде тюремных или почтового ящика. Все четверо: Ксения в качестве врача-интерна, прочие -- чистыми пациентами.

Даша загремела на Каширку, пока я еще был в Тбилиси: перипетии я узнавал отчасти актуально -- из многочисленных междугородных звонков, которыми не оставлял Ксению всю командировку, отчасти -- ретроспективно. В тот вечер, двадцать второго, в вечер несостоявшегося ужина, Ксения, встревоженная телефонным моим сообщением, разыскала Мышкина, с горячечным возбуждением считающего и пересчитывающего под фонарем у общежития литеры 'о' в передовице последней 'L`Humanitй', и, так и не добившись разумных объяснений относительно смысла странного этого занятия и потому не отпустив Мышкина от себя, погнала на такси к матери. Вовремя: вместо ожидаемой пустой кабины, которую они вызвали, раздвинувшиеся лифтовые двери явили молодым людям Дашеньку, совершенно голую, в одних только золотых туфельках на толстом высоком каблуке и с ключами от машины на пальчике: я сама? я и сама как-нибудь доберусь? подумаешь? Валька у меня еще попляшет? самозванка, фарцовщица? Тушинская воровка? Бог знает, сколько им сил понадобилось, чтобы водворить Дашеньку домой; около нее, конечно, следовало бы дежурить круглосуточно, но в случившемся позже Ксению я не виню: она ведь, по сути, осталась одна, без помощников: при Мышкине и при самом требовалось дежурство, ибо мрачная скрытность и неясные угрожающие намеки жениха давали врачишке довольно поводов для опасения. Словом, так или иначе, а три дня спустя Дашенька ускользнула из-под недостаточно тотального родственного надзора и -- на сей раз Конторою -- была задержана при попытке продефилировать по Красной площади nue, и тут уж, естественно, больницы стало не избежать, хорошо еще -- не тюремного типа.

Мышкин попал в дурдом, защищая будущую тещу: заверив Ксению, что глупостей делать не станет, он воспользовался свободою и устроил умность: сочинил письмо на имя =эЛПээЛа Лично и снес на Старую площадь, сдал под расписку в окошечко. Что заключалось в письме, так, думаю, навсегда тайною и останется, однако, получившему незадолго до того письмо аналогичное, мне вполне по силам вообразить набор обвинений, требований и гневных инвектив, обрушившийся на головы Глубокоуажаэмого Нашего Рукоодителя Родьной Коммуниссьсиссьськой Парьтии И Не Менее Родьного Совейссьського Пьрависсьсь? (Боже! снова я, обезумев, быком кидаюсь на красную тряпицу! Я лихорадочно перелистываю исписанные страницы и начинаю выискивать, вычеркивать улики против себя, против своей болезненности, закомплексованности, выискивать и вычеркивать унизительный этот, натужный юмор, направленный наверх, но то остервенение, с которым я черкаю, прорывая насквозь, бумагу, вдруг озадачивает, останавливает меня: не более ли еще обнаженно выдает оно мою изломанность, неполноценность?! и юмористические места остаются как были, а я так и не становлюсь в глазах гипотетических читателей эдаким надмирным, надвременным мудрецом-буддистом, то есть персонажем совершенно цирковым, и продолжаю про Мышкина) ?мне вполне по силам вообразить набор обвинений, требований и гневных инвектив, обрушившихся на головы бедного дяди Нолика и преступной, безнравственной Его дщери новоявленным Иеремией, -- тем более, что и реакция властей с достаточной полнотою подтвердила, что мое воображение сработало в правильном направлении: в тот день, к вечеру, Мышкин был арестован, препровожден в Лефортово, оттуда -- через неделю -- в институт Сербского, а потом -- на Каширку. Там он сидел тихо и целыми днями сочинял бесконечное объяснение, почему он а) не сумасшедший; б) ничего не имеет ни против нашего замечательного государственного и общественного строя, ни против =эЛПээЛа Лично, а только хотел бы, чтобы исключительного человека и полезного члена Лучшего В Мире Общества Дарью Николаевну Мертвецову по праву давнего знакомства приняли, наконец, и обласкали, восстановив таким образом как ее представление о справедливости и мировой гармонии, так и -- автоматически -- пошатнувшееся психическое здоровье Дарьи Николаевны. Несколько случайных листков из середины этого грандиозного сочинения я, благодаря Ксении, имел случай прочесть: весьма оригинальная структура его вполне могла бы дать литератору (жаль только, что литераторы, способные воспользоваться такими поводами, давно все поуехали) повод для довольно яркого -- как по форме, так и по содержанию -- произведения: любая фраза основного текста снабжалась десятком страниц примечаний, примечаний к примечаниям и примечаний к примечаниям, написанным к примечаниям, -- впрочем, комментарии эти если и были безумны, то, пожалуй, в той только степени, какой требует безумие нашего уникального партийно-государственного аппарата, аппарата, который с вечной настороженностью злого, закомплексованного (замечаете перекличку с автопортретом в предпредыдущих скобках?), но физически сильного горбуна, ежесекундно опасающегося и потому ожидающего насмешек по своему поводу со всех сторон, насмешек, за которые не умеет заплатить той же монетою, и потому всегда норовящего читать меж строк и дающего порою иным текстам такое истолкование, до какого ни автор, ни читатель сами по себе в жизни бы не додумались. И вот Мышкин, упреждая своих не в меру мнительных адресатов, стал сам давать каждой фразе документа (из которых, правду сказать, многие не были искренними или начисто лишенными иронии) все вероятные, все невероятные и даже вовсе уж абсурдные истолкования, давать с тем, чтобы тут же категорически откреститься от них до того даже, что ему, автору, дескать, такое никогда и в голову не приходило; что имеет он в виду сказать этой фразою именно и только то, что ею говорит, а совсем не то, что можно подумать, читая ее в инфракрасных лучах, справа налево, снизу вверх, по диагонали или ходом шахматного коня. Условиями освобождения Мышкину поставили во-первых -- осознание факта, что то, начальное, главное письмо на Имя было сочинено и отослано в состоянии умственного расстройства (ибо, объяснили, осознание болезни есть первый признак выздоровления), во-вторых -- безусловный отказ от каких бы то ни было дальнейших писаний и выступлений, но покуда Мышкин, несмотря на уговоры Ксении, условий гордо не принимал.

Что же касается Геры? Гера оказалась на Каширке значительно раньше, почти сразу же после нашего с нею развода. Ее состояние постепенно улучшалось, ремиссия обещала быть устойчивою, и тут произошла случайность, пустившая на ветер все старания медицины. Дело в том, что врачи-интерны в течение годичной практики каждые полтора-два месяца меняют отделения. И уже тихая, успокоившаяся, ожидающая не сегодня-завтра выписки Гера, гуляя по коридору в ужасном больничном балахоне, увидела нового практиканта и вдруг страшно, как в каратэ, заорала и бросилась на него, сбила с ног, начала душить, -- Геру едва оттащили, излупцевали и снова заперли в буйную палату, в палату с тюремной решеткою на окне. Стоит ли говорить, что новым практикантом была Ксения? Этот случай, пересказанный ею, сразу, словно лампа-вспышка сработала в темной комнате, разъяснил мне психологические загадки гериного предразводного поведения, открыл тайну чудовищной, нелогичной измены с магазинным алкашом. Гера (понял я вдруг) видела нас с Ксюшею, видела! возможно -- выслеживала и, не в силах перенести мою измену или унизиться до объяснений и упреков, демонстративно -- от отчаяния -- затащила к себе (ко мне!) в постель первого попавшегося мужика: чем хуже, тем лучше! подгадав это все как раз под мое возвращение домой. А Ксения, ее образ, естественно, остались в герином сознании символом главного ужаса, главного кошмара жизни, который, конечно же, следовало уничтожить, истребить, стереть с лица земли? Да, виноват я был перед своей женою, безмерно виноват, и, по-хорошему, должен был вину искупить: дождаться относительного улучшения гериного здоровья, забрать бедняжку к себе и долгим, бесконечным подвигом заботы и любви хоть отчасти нейтрализовать зло, причиною которого стал; но увы, увы! не по силам оказалось мне такое, не по размерам души.

В детстве я владел собакою: спаниелем Арамисом, -- в позднем детстве и в юности. Я любил Арамиса, как мне казалось, больше чем кого бы то ни было на свете. В одно прекрасное утро -- в одно отвратительное утро! -- собаку украли, привязанную у магазина, покуда я что-то там покупал по хозяйству, кажется, сметану. Боже! чего я только ни делал, чтоб разыскать пса: и, забросив занятия в университете, каждый день по восемь, по десять часов прочесывал округу; и дежурил по субботам и воскресеньям -- добрые полгода -- на птичке; и раздавал пионерам трояки на мороженое; и упрашивал начальника РАЙУГРО, тоже собачника, объявить розыск; и бегал в жуткие, душераздирающие отстойники для выловленных на улице собак? Про объявления, которые я расклеивал тысячами, -- знаете: вознаграждение гарантируется, -- я уж и не говорю, про эти объявления и про те, что еженедельно помещал в приложении к вечерке.

Год, примерно, спустя я волей-неволей смирился с потерею, а еще через несколько месяцев случайно узнал, что в городском охотничьем клубе находится приблудный спаниель, очень похожий по внешности на моего, но нервный, озлобленный, с перебитой лапою, в лишаях? Представляете: я даже не поехал в клуб посмотреть! Не потому что разлюбил Арамиса! -- нет, я буквально плакал от горя, от жалости! -- просто это уже была не моя собака.

И потом, кого бы там ни виноватить в нашем с Герою разводе, пусть тысячу раз и меня самого! однако, измена была, и никакой Христос не сумел бы, пожалуй, погасить у меня за вками цветные слайды той отвратительной сцены. Я, как и Арамиса, навещать Геру не пошел, -- впрочем, оно и ни к чему представлялось по ее состоянию.

Тут, пожалуй, кстати будет заметить, что мало-помалу, без объяснений, сами собою, у нас с Ксенией, вдруг сильно повзрослевшею, наладились новые отношения. О постели мы не заговаривали: ни я, ни она, ни в положительном смысле, ни в отрицательном, -- но, объединенные общими заботами, постепенно становились друзьями, и это было первым более или менее здоровым чувством, испытанным мною в последний год: с момента того самого магазинного знакомства в очереди за сметаною, с которого и начались в моей жизни все эти смешные, все эти кошмарные, все эти безумные события. Я даже не знаю, не подсознательным ли стремлением видеться с Ксенией почаще объяснялись мои хоть короткие, а частые визиты к Дашеньке, гораздо более частые, чем полагалось бы приличием или требовалось для успокоения совести.

Этот жуткий сумасшедший городок; эти облезлые, неизвестно когда, еще при Хрущеве, наверное, побеленные разноэтажные панельные корпуса; котельная рядом с моргом, так что труба ее кажется трубою крематория, а черный густой дым вроде припахивает паленым волосом и подгоревшим человеческим салом; веселые дюжие санитары, что, насвистывая песенки Пугачевой, катят средь бела дня к моргу-котельной легкие тележки на велосипедном ходу: мелкие неструганые ящики-кузова вмещают труп (а то и два сразу, валетом), плохо прикрытый застиранной, севшей простынею с черным больничным клеймом в углу -- то желтая ступня торчит, то свешивается, покачиваясь, закостенелая рука; больные, нетвердо, опасливо прогуливающиеся по аллейкам жидких кустарников под руку со стыдящимися их родственниками; другие больные, те, кому (как, впрочем, и всему остальному нашему Великому Совейссьському Народу) прописана трудотерапия, копошащиеся в халатах белесо-коричневого, больничного колера на грязных глинистых делянках, перетаскивающие в занозистых носилках, подобных кузовам труповозок, отвратительный на вид и запах мусор; деловитые, самодовольные врачи и медсестры, -- все это, вначале поразившее меня глубокою, скорбной безысходностью, поразившее и десятки раз сфотографированное из-за угла, сейчас стало привычной рутиною, и я, в который раз направляясь из проходной к шестому корпусу, где лежала Дашенька, выглядел, наверное, ничуть не менее деловито и самодовольно, чем так раздражавший меня поначалу медперсонал.

Отдельная палата -- это было все, чего удалось добиться Ксении для матери с помощью учеников последней, не слишком-то, как оказалось, падких расточать попусту потенциальную энергию связей и влияний (в кремлевку Дашеньку так и не взяли) -- отдельная палата, как и любая общая, как все коридоры, все этажи, все корпуса насквозь пропахшая, провонявшая дешевой больничной жратвою, испражнениями и лекарствами. Там, под нестихающий аккомпанемент этого запаха, я и виделся с Дашею. Может, нет в человеческом существовании ничего более жуткого, чем встреча с близким, сошедшим с ума: внешне нормальный, логичный, обыденный, разговаривает он с тобою о том о сем, и вдруг -- не меняя тона, впроброс, как нечто само собою разумеющееся, отпускает ужасную нелепицу, и ты парализован тем, что, сколько бы сил ни собрал, кого бы ни взял в союзники, а объяснить своему близкому, почему нелепица -- нелепица, достучаться до его сознания, ты не можешь и не сможешь никак!.. Больше того, чтобы не сделать ему хуже, ты вынужден сам поддакивать, притворяться, что думаешь точно так же, и с неким мистическим ужасом вслушиваться в то, что мелет твой собственный язык; ты начинаешь терять вообще все ориентиры на свете.

Нет, не удивительно, что я всячески старался не оказаться с Дашею наедине: то уговаривал сопутствовать Ксению, то дожидался другого какого-нибудь посетителя, хотя других и было-то всего двое: Юна Модестовна, зашедшая к Даше за все время раза, может, четыре, да Николай Нилович Мертвецов, дашин отец. Тот как раз: лысый, алкогольного вида старикашка, вне кабинета, вне служебной зависимости вовсе и не страшный, даже, пожалуй, и не представительный, -- тот ходил к Дашеньке первое время как на работу, однако, где-то перед осенью запил по-черному и в неделю умер, сгорел.

Дашенька, лишенная радио и газет, патологически интересовалась всеми переменами и передвижениями, происходящими в высших сферах. Уж не знаю, каким образом докатывались до нее в дурдом эти слухи, но она все пыталась выспросить подробности и о посадке Китайца и Глуповатова, и о загадочной смерти генерала Циркуна: самоубийстве -- не самоубийстве, и о домашнем аресте Вальки, и о внутренних делах ее мужа, замминистра Внутренних Дел, и о прочих признаках подозрительного шевеления. Еще Даша, всякий раз, когда ее навещали, пыталась передать письмо: только тихо? т-с-с? чтоб никто не видел? Валька всех подкупила? Папашка должен узнать правду. Они хотят обвести Его вокруг пальца? В письмах, адресованных 'родному отцу Никодиму Лукичу Прежневу, лично', содержались разные версии истории о подмене в днепропетровском роддоме, донесения о валькиных кознях (chanel) и -- почти трезво и нормально -- мысли о бедах, проблемах, нуждах, как говорится, и чаяньях несчастного нашего Великого Народа.

Накануне октябрьских мы сидели у Даши с Ксенией: Даша была как-то особенно взвинчена, нервна, на вопросы отвечала коротко и раздраженно: ей что-то явно мешало. Ксении очень не понравилось материно состояние, и врачишка, шепнув, чтоб я не спускал с больной глаз, выскользнула из палаты. Даша, словно именно этого и дожидалась, подтащила к двери, баррикадируя, кровать, -- я не посмел перечить, спасибо: не помогал, -- напряженно вслушалась в жизнь коридора и, поманив пальцем, усадила меня рядом. Печально и доверительно, сбивчивою скороговоркой, стала рассказывать, что вот, дескать, девятого числа, через четыре дня, Папашка умрет, и тогда вскроют и Его завещание, и все ее письма, и придется ей, Дашеньке, занять Папашкино Место, а она ох как не любит власть, не любит все эти тревоги и заботы, связанные с управлением огромным государством, запущенным и опасно могучим? (знаешь: власть -- дело оч-чень и оч-чень нехорошее в принципе: как ни пытайся угодить всем, а то к одному, то к другому придется применять насилие; вот хоть бы Вальку -- надо ж ее будет как-то обуздать, чтоб не мутила народ! -- а нету, нету у человека иного счастия, нежели свобода?) -- и все-таки отказаться, отречься от престола не имеет права, потому что кто же, если не она?! не валькиной же фарцовой команде отдать в руки бразды, чтоб платьями спекулировали! -- и Дашенька надеется, что я, человек добрый и глубоко порядочный, помогу ей, разделю с ней бремя, приму для начала портфели министров Культуры, Внутренних Дел и Государственной Безопасности, потому что с чего-то надо ведь начинать, если мы с нею не хотим, чтобы окончательно погибла несчастная наша страна под завалами валькиных тряпок и кукол (это видеть было невозможно, как она, по одному, ме-едленно, отрывала крылышки бабочке, которая ничего ей плохого не сделала! а если ей руки-ноги ме-едленно оторвать?!). Затем Дашенька стала давать поручения: к кому сходить, кого предупредить о скорой Папашкиной Смерти (ты представить не можешь, что за люди поддерживают нас! сам Молотов!..), какой условный произнести пароль, по каким позвонить телефонам. Даша сыпала семизначными номерами с такой убедительностью, что мне даже показалось на миг: не я ли сошел с ума, и захотелось проверить: может, номера натуральные? Я вытащил книжечку с карандашиком, -- что ты! что ты! зашипела Даша, сейчас же убери! Только на память! -- и тут в коридоре послышался шум, шевеление, дверь, отодвигая кровать, на которой мы сидели, открылась под напором санитаров, и в палату ворвались Ксения со шприцем наизготовку, медицинская сестра и двое дюжих парней, -- Дашеньку скрутили, уложили, укололи раз, еще раз, и она, наконец, затихла, успокоилась, уснула?

Никак не отреагировавшая на известие о смерти реального отца, Даша предугадала, предсказала смерть отца воображаемого с точностью до дня.

7

Мыссь уссьсаноить в собьссьсьвеньном сорьтире т-з-з-зионьную камеру Перьвой Пьрогьрамьмы пьришьла в голоу под утьро. Часьто Ему сьлучалось вот тк вот, озабоченьному очередьной государьссьсьвеньной или межьдународьной проньблемою, сисьсемасиссьськи ворочассьса по ночам, и с кажьдым годом, с кажьдым месясем все Мудьрее возьникали Решения, и Он даже сьтал поражассьса поссьсьленее вьремя, отькуда такое берессьса в Его туговатой пьрежьде голоэ. Да вот фьзять хотя бы ето? ну, как ее? Фьганиссьсан? Фьсего ночь и думал, а сейчас попьробуй-выкури отьтуда Добьлессьсьную Нашу Арьмию-Оссьсьвободисельнису! И есьли б не соратьничьки-помощьничьки, мать их за ногу, несьпособьные пьрозьревать сьмерьтьными суоими умишьками Глубины Вьремени, Пьроссьсьраньссьсва И Судеб Чылоэссьсьва, есьли б не их трусоссь и перессьсьраховька, -- еще до Нового Года вышьли б Солдаты Мира и Соссьсьялизьма на рубежи Перьсиссьського залива, и Самый Сьправедьливый На Сьвете Сьтрой вьлассьсьвовал бы уже еще над неськокими мильёнами кьвадратьных километьров, над неськокими десятьками мильёнов людей. 'Мэрыканьци!.. Мэрыканьци!..' Да чьто б ети мэрыканьци нам сьделали, демократы засьратые! Пока бы со суоих рожьжессьських каникулов сьехались да пока бы на суоих говеньных коньгьрессьсах пьроголосовать собьрались? Вон даже Лимьпияду -- и ту как сьледовает сорвать не сумели! 'Мэрыканьци!..' Учение Марькьса верьно, потому чьто фьсесильно! И по сьпраэдьливоссьси пьринимаэт Он парады и деномьсьрасии, сьтоя над Зачинателем, потому чьто, как ни хороша была идея того о Победе Мировой Революсьи И Торьжессьсьве Соссьсьялизьма В Косьмиссьськом Маштабе, а провесьти ее в жиссь назьначено фьсе же Ему, Никодиму Лукичу Личьно, -- затем-то, собьссьсьвеньно, и дадено Ему Бессьсьмерьтие. А тому, гьниющему под Ним, дадено не было.

Бессмертие, прежде лишь предугадываемое, лишь со слов академиков принимаемое, лишь понимаемое головою, последние месяцы стало воплощаться в самую Его суть, в Его природу: тело холодело и одновременно приобретало все большую инертность, тяжесть, неподвижность, все больше? как бы это сказать? каменело, что ли? и то, что Он прежде принимал за недомогания или болезни, становилось теперь явственными признаками перехода в новое, вечное, состояние, и скоро, скоро, совсем, наверное, скоро сможет Он вовсе перестать опасаться даже и прямых покушений на Себя Лично, потому что камень -- не плоть, и пуля отскочит! Он ведь зачем отьдал на отькуп соратьничькам-помощьничькам, мать их за ногу, Вальку и ейных дружьков-пьриятелей? -- думаете, силы у Него не было посьлать фьсех в жопу с их папочьками, хвотограхвиями и доказассьсьссвами?! -- пьроссьсо сьледовало, наконес, не только вьнутреньне, но и в посьтупьках начинать жиссь чылоэка бессьсьмерьтьного, то ессь отьрясать помаленьку от ног Суоих прах пьреходящих пьривязаньноссьсей. Одьну пьривязаньноссь имел Он пьраво, да и обязан был сохьранить: пьривязаньноссь к Глубоко Уажающему Его Совейссьському Народу, Бессьсьмерьтьному Как И Он Сам, -- Суою пьривязаньноссь к Народу и, гьлавьное, пьривязаньноссь Народа к Себе Личьно.

И вот как раз третьего дня, стоя над трупом Зачинателя и глядя, как внизу, на площади, проплывают слева направо ракетоносцы, танки, гектары солдат, готовых по перьвому Его сьлову? как шествуют трудящие столицы, украшенные знаменами, лозунгами, портретами Его и осьновоположьников, воздушными шарами, поролоновыми гвоздиками гиганьссьських размеров и прочими проявлениями, почуйссьсьвовал Он, что волнам Глубокого Уажения, идущим снизу, волнам, которыми Он, словно робот, присосавшийся к электросети, заряжался обычно на полгода вперед, до следующих парада и деномьсьрасии, чего-то существенного, необходимого, не хватает. Он прислушался и к волнам, и к Себе Лично, и Мудрым Своим Разумом понял: не хватает Любви.

Нет, у Него, конечно, и тени сомнения не возникло относительно Пьреданьноссьси Делу Мира И Соссьсьялизьма И Ему, Никодиму Лукичу Личьно личьно, проходящих мимо людей: кто сумел бы насильно пригонять сюда из года в год эти толпы, насильно растягивать в улыбки их рты, насильно зажигать глаза, насильно заставлять молодые, распираемые иссизиазьмом глотки кричать во всю мочь ура, да даже есьли фьзять и солдат, фигур на перьвый взьгьляд подьневольных, -- у них же оружие в руках (на параде, конечьно, разьряженьное, чьтобы кьто, примером Его же акьцыи собьлазьнясь, не пальнул сьдуру по тьрибуне; Ему даже донессьсьли, что и сьтишок уже диськодетами пущен: где б найти того солдата = чьтобы Нолю -- как Садата, -- но ничего, ничего, ськоро Он окаменеет оконьчательно, и тогьда пуссь хоть бы и с заряженьным, соратьничьков, мать их за ногу, Ему не жалко!) -- так вот, фьзять военьных: у них же оружие в руках, техьника, и есьли б неиссьськреньни были, недовольны -- давьно нашьли б сьпособ вьзьбуньтовассьса (Он помьнит, как пьридурка-Никиту ськидывали!), -- и тени сомьнения не возьникьло в Пьреданьноссьси И Глубоком Уажении, одьнако, сейчас Он соверьшеньно отьчетьливо понял, чьто етого мало, чьто назьрела оссьсьрейшая необьходимоссь добавить к Глубокому Уажению добьрую дозу Иссьськьреньной И Неподьдельной Любьви.

Как добавить? -- задача непьроссьсая, но нет таких кьрепоссьсей, которые бы? -- и под тьретье утро пьришьло Ему в голоу Гениальное Решение: надо дать команьду, чьтобы в собьссьсьвенной Его кьварьтире, а со вьременем и на даче, и на дьругой даче, и на тьретьей даче, и на кьрымьськой даче, и на Сьтарой пьлошшади, и в Кьремьле, и, может, даже в кажьдой Его машине, -- чьтобы во фьсех етих месьсах уссьсаноили т-з-з-зионьные камеры, и пуссь они, посьтояньно вьключеньные, следя за Его перемещениями, передают по Перьвой Пьрогьрамьме Фьсему Совейссьському Народу фьсю Его, Никодима Лукича Личьно, жиссь. Нет, конечно, иногьда, в воссьсьпитательных сэлх, камеры нужьно и отьключать, -- когьда, ськажем, написса потянет или чего-нибудь еще? сисьсемасиссьськи? чьто от собьссьсьвенной жены ськрывают? -- тогьда можьно давать в ефир Его кьниги в исьполнении народьного арьсиссьса Шширьлиса или крутить докуменьтальную карьтину 'Повессь о Кымыниссьсе' -- но ето только в отьдельных нетипичьных сьлучях, -- а так: пуссь видит Народ жиссь Суоего Руководителя, -- не только работу: работа и так почьти фься на Народных Гьлазах: и заседания разьные торьжессьсьные, и выссьсьтупьления, и вьручения наград, и фьсьтьречи-проводы с поселуями в аеропорьту, и визиты в сосьялиссьсиссьськи и капиталиссьсиссьськи сраны, а всю жиссь, как она ессь, вьключая сон, еду и отьправьление ето? как его? ессьсессьсьвеньных надобьноссьсей, чьто непьременьно раськоряку сьледует уссьсаноить и в сорьтире, -- ета часть Мысси наиболее Гениальной Ему и показалась: Любовь -- не Глубокое Уажение, Любовь -- чуйссьсьво куда более иньтимьное, и, чьтобы Ее по-настоящему питать, нужьно макьсимально прибьлизиссьса к тем, кьто должон Тебя Полюбить, нужьно дать им возьможьноссь посьтояньно, сисьсемасиссьськи, видеть Тебя, чьто называесся, самым кьрупьным пьланом? -- Он смутно припомнил, как когда-то, давным-давно, в смертной еще, днепропетровской, жизни, когда только родилась маленькая Валечка и чем-то серьезным, не дожив до второго года, заболела, Он не спал ночей, дежурил возле, качал-успокаивал, и, когда миновал кризис, и Валечка впервые покакала хорошо: без крови, не зеленой лужицею, пахнущей аммиаком, а нормальной, крутой, коричневой какашкою, -- сколько радости тогда Ему это доставило, вот именно какашка доставила, и именно в ней сфокусировалась в тот момент вся Его к дочери горячая, неподдельная любовь -- отнюдь не глубокое уажение.

Он пьредьугадывал, чьто соратьничьки-помощьничьки, мать их за ногу, сьтанут отьговаривать Его от посьвящения Широких Масс в Его Чассьсьную Жиссь, чьто уссьсьмотьрят в етом повод есьли не дьля возьмущения -- во фьсяком сьлучае дьля нехорошего бьрожения умов в Народе: глядите, мол, какими Он деликатесами питается, когда мы должны жрать вонючую колбасу за рупь семьдесят и еще почитать за великое счастье, что удалось достать; глядите, мол, в какие Он хоромы забрался, когда мы с женой, тещею, золовкой племянника и четырьмя малолетними младенцами не первый, да, кажется, и не последний десяток лет ютимся в барачной каморке, при том что теща -- на учете в психдиспансере; глядите, мол, в каких Он автомобилях шастает, когда мы в час пик с тремя пересадками? -- и так далее. Немудьрые, огьраниченьные они -- соратьничьки-помощьничьки, мать их за ногу, не уажают Народа! Да неужьто ж Народ такой дурак, что несьпособен оценить всю несоизьмеримую мизерность суоего вьклада с Вькладом Его Личьно, неужьто ж понять не сьпособен, чьто у нас, при Соссьсьялизьме, опьлата по тьруду, и такой Тьруженик, как Он, и должон лучьше жить и лучьше питасса: пьроссьсо вот должон дьля торьжессьсьва сьпраэдьливоссьси, за которую все мы боролись в незабьвеньном семьнасьсатом, должон! неужто ж не сообразит, чьто Комьмунизьм, к которому Семимильными Шагами прибьлижаесса Наше Самое Сьвободьное, Самое Демокрасиссьськое В Мире Государьссьсьво, не может быть вьведен сьразу и, тассьсьзать, повьсемессьсьно, -- чьто надо с кого-то начинать?! Пуссь, глядя на Его Личьно жиссь, радуесса Народ, чьто сьбываюсса, сьбываюсса уже помаленьку заветьные надежды и чаяния, пьронесеньные ськвозь мьноговековое рабьссьсьво татаро-моньгольского ига и царизьма, чьто пройдет каких-нибудь сто -- сто пяэсят лет, мы поконьчим с имперьялизьмом в мировом маштабе, и тогьда фьсе сьтанут жить почьти так же, как сегодьня -- Он. Он еще сьпесьяльно золотой сьральник в сорьтире у Себя Личьно завьтра посьтавить велит, чьтобы точно все было, как в сочинениях Зачинателя.

И фьсё-таки, чьтоб не пошло лишьней вони, не сьтанет совесовассьса Он с соратьничьками, мать их за ногу, -- сьлава богу, не войну пока мэрыканьцам объявляем! -- не сьтанет выносить вопьрос на Политьбюро, а попроссу, по-домашьнему, пьригьласит к Себе Личьно Личьного Суоего Дьруга Товарышша Ляпина, и они вьдвоем сьпокойненько все обьсудят, обьмозьгуют: и точьки усьтановьки каракатиц-раськоряк, и по какой пьрогьрамьме пуссьсить: по Перьвой ли или отькрыть особую, Личьную. Лучьше, конечьно, по Перьвой: и Народ к ней попьривык, и можьно будет сокьратить асьсигьнования на хвильмы разьные и сьпекьтакьли, а деньги пуссьсить на Дело Мира И Соссьсьялизьма И Его Победу Во Фьсем Мире. Даже и Пьрогьрамьма 'Вьремя' ни к чему: есьли Народ будет в курьсе жизьни Его Личьно, -- сьтало быть, само собою, будет в курьсе жизьни и Фьсей Сраны, и Фьсего Пьрогьрессьсивьного Чылоэссьсьва. Или, может, только в сорьтир раськоряку и поссьсавить, а в другие месьса -- не надо? Сорьтир-то, -- Мы уже ето выяссьсьнили, -- в сьмыссьсе Любьви месьсо самое осьновополагающее?

Он собрал все силы, чтобы вынудить Свое почти уже до кондиции бессмертия окаменевшее тело сесть на кровати, и нажал кнопочку. Сегодня, оказалось, дежурил помощник, почему-то представлявшийся Ему наиболее надежным, наиболее преданным, -- вот только фамилию Он никак не мог припомнить: Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка, Голопуцек не Голопуцек, -- знал только, что как-то смешно начинается10. Пока тот обтирал Его Лично влажной теплой губкою, пока упаковывал в рубаху, кальсоны, носки, Никодим Лукич все припоминал чудную эту фамилию, а спросить не мог, потому что не пришла еще очередь обретения дара речи, -- когда же пришла: Вискряк не Вискряк, натянув на огромные, волосатые свои лапищи (синий татуированный якорек между большим и указательным правой руки) стерильные перчатки, слазил в шкафчик и достал герметичную, с потайным замочком, фээргэшную баночку для вставных челюстей; выудил их; почистил специальной щеточкою, но так, словно не челюсти, а сапоги сорок пятого размера драит до блеска, и, наконец, ловко, профессионально, одним мгновенным, незаметным движением вставил куда положено, -- когда очередь обретения дара речи пришла, Никодим Лукич Лично забыл уже, о чем собирался спросить помощника, а промямлил только: ськажи секьретарю, что я сегодьня к мудаку Арафату не поеду? Буду работать зессь, на даче. Подожжёт Арафат, никуда на ? не денесса? А ты возьми машину и сьгоняй в Моськву: привези Мне Личьно Товарышша Ляпина? т-з-з-зионьного? Понл? Вискряк не Вискряк кивнул и заметил: Никодим Лукич Лично, Вас там врачи дожидают, академики, Чазов-Мазов и прочие, посмотреть Вас хочут. Чьто Я им, зоопарьк, чьто ли? пошутил Никодим Лукич Лично и добавил: пущай едуть в жопу! Он почувствовал, что врачи Ему никогда уже больше не понадобятся, что пришла пора Ему, бессмертному, выходить уже из их? как ето? коньсиссьсеньсыи? Понятно, приспустил веки Вискряк не Вискряк, в жопу, и направился к выходу, и тут по странной какой-то ассоциации с бессмертием, с врачами, с телевидением возникла в голове Никодима Лукича Лично новая, дополняющая прежнюю, Мыссь. Столь быстро собраться с силами, чтобы и сформулировать Ее, и, главное, произнести, задержав таким образом Вискряка не Вискряка, дошедшего уже почти до дверей спальни, Он не надеялся, -- потому заранее прижал пальцем звонковую кнопку, и Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка действительно, не успев выйти, появился снова, склонил набок внимательную голову. Ц-ц-ц? не надо? Ляпина -- не надо? Пьривези Мьне лучьше с телевидения? ц-ц-ц? етого? Мырьтьвыцова? Николай Нилыча?

Вискряк не Вискряк, изобразив понимание, исчез, -- только промелькнули за окном его дубленка и пыжиковая шапка, а Никодим Лукич Лично, вставая; сидя в сортире, едва войдя в который, сразу увидел подходящую точку для раскоряки, даже для двух раскоряк; завтракая; двигаясь в Малый Свой Кабинет, где ждала Его выросшая за последнее время кипа непрочитанных поздравлений и пожеланий, -- все обсасывал, из угла в угол головы перекатывал, словно леденцом лакомился, это неожиданное Свое дополнение к Главной Идее: дополнение про Мертвецова. Ну, оно, во-перьвых, логичьно? сисьсемасиссьськи? потому чьто Мырьтьвыцов заэдуэт как раз идеологиссьським секьтором. А во-вьторых? во-вьторых? Во-вьторых так в голоу и не пьришьло, однако, чувствовал Никодим Лукич Лично, что пора, пора, пора, наконец, встретиться Ему со старым товарищем, что не страшна уже Ему зловещая фамилия Николая Нилыча, потому что, коль уж окаменел, чего ж бояться? А получается, что боится: иначе разве позволил бы ускользать от Него Мертвецову целые полгода: то, понимаешь, на Пицунду он поехал, то в Болгарию, а, когда попросил Никодим Лукич Лично дочку Свою Вальку-какашку пригласить на ужин дочку мертвецовскую, та, как в насмешку, с ума, говорят, стронулась? Нет, непорядок ето, чьтоб кто-нибудь мог от Него, от Никодима Лукича Личьно уськользьнуть, -- хоть бы и в сумашедьший дом, хоть бы и с тьрижьды симьволиссьсиссьськой хвамилией!

Глубокоуважаемый Никодим Лукич? начал Он, вздев на нос очки, читать очередное поздравление, и Его аж передернуло, словно током ударило: опять Глубокоуажаэмый! Хозяина бы попьробовал кьто глубокоуажаэмым хотя бы в мыссьсях назьвать, Иосифа бы Висьсарионовича! Да чьто Хозяина -- мудака Никиту и то иначе как дорогим не величали. А тут н тебе: Гьлу-бо-ко-у-а-жа-э-мый! Никодим Лукич Лично взял из стакана мало что негнущимися -- дрожащими от гнева пальцами красный мэрыканьський хвломасьтер и, натужно пыхтя, вычеркнул из приветствия неприятное слово, а сверху нацарапал каракули, в которых криминалисты, поработав недельку, смогли бы, пожалуй, угадать слово 'Любимый'. Он не стал даже дочитывать это поздравление, а откинул его и потянулся за следующим и над ним тоже проделал аналогичную операцию. Потом над следующим?

Любимый! Любимый! Любимый!

Глубокоуважаемый? Глубокоуважаемый? Глубокоуважаеый?

Любимый! Любимый!! Любимый!!!

Устав, весь в поту, почувствовал Он вдруг, что дверь отворилась, причем именно вот почувствовал, потому что отворилась она неслышно, без звука, без сквознячка, словно бы и не отворялась вовсе. Николай Нилович появился в Малом Кабинете: без доклада, один, без сопровождающего Вискряка не Вискряка и как-то слишком уж быстро для двух сорокакилометровых концов -- хоть бы и на Его, Никодима Лукича Лично, машине. Никодим Лукич Лично изумиться хотел, возмутиться, взбунтоваться, на кнопочку нажать, но, пока собирался, почувствовал в облике старого товарища, самозвано занявшего кресло напротив, что-то домашнее, успокаивающее, располагающее, а вместе -- и парализующее волю, так что и сил руке не хватило дотянуться до кнопочки, да и желание на кнопочку нажимать исчезло само по себе. Никодим Лукич Лично не видел Мертвецова двадцать лет с добрым гаком, однако, тех неожиданности и грусти медленного узнавания в сидящем перед тобою старике полузабытых черт ровесника, -- неожиданности и грусти, которые обычно сопутствуют подобным встречам, -- Он почему-то в себе не обнаружил: Мертвецов предстал именно таким, каким Он и ожидал Мертвецова увидеть, а каким именно ожидал -- Он толком не мог Себе дать отчета. Во всяком случае расспрашивать сейчас Николая Ниловича про жизнь, про годы, врозь проведенные, про общих знакомых показалось Ему нелепым: Он испытал некоторое смущение, растерянность даже -- чувства совсем было Им позабытые за четыре последние десятилетия, -- и, не зная с чего начать, не придумал ничего лучше, как начать прямо с дела, по которому Мертвецова вызвал: ызвини, чьто побесьпокоил, но ты зьнаышь, Николай Нилыч? ц-ц-ц? я тут подумал? и решил? раськоряки т-з-з-зионьные уссьсаноить в сорьтире у Себя Личьно? потому чьто, когда чылоэк кого Любит, а не пьроссьсо Глубоко Уажаэт? но Мертвецов таким странным, таким спокойным, таким снисходительным взглядом смотрел на Него, что мысли Его, и так-то не Бог весть какие ясные, и вовсе стали путаться, и Он никак не умел высказать Идею во всей Полноте, во всем Великолепии, во всей ее Гениальности, больше того: вдруг и сама Гениальность Идеи показалась Ему чуть ли не сомнительною, а в голову или, пожалуй, в душу непрошено полезли давным вроде бы давно похороненные воспоминания о молодости, о тридцатых годах, о Днепропетровске, о том, как ночами сидели с Мертвецовым то на одной кухне, то на другой, глушили по-черному водяру и мучительно молчали о том, от чего не могли заснуть, молчали, опасаясь не только друг друга, но и каждый, казалось, себя, молчали и прислушивались, не подкатила ли еще энкавэдэшная 'Эмка' к подъезду, и кого из них заберет первого или обоих сразу, потому что должна же в конце концов подкатить, должна же забрать в конце концов: как он, молодые выскочки, пришли на чужие места, едва те освободились (и не без их посильного содействия освободились), так и новые молодые не могут же не мечтать и не действовать в этом направлении. В обьщем, конечьно, не только в сорьтире, ты не думай, сорьтир -- ето? Не произносились дальше слова. Мысль разорвалась вовсе, погибла под грустным взглядом старого товарища. Николай Нилович покачал головою и сказал: ладно, Ноля, завязывай. Хватит глупости молоть. Собирайся! -- подъехала, подкатила-таки Энкавэдэшная 'Эмка', в тот момент подкатила, когда уж и вовсе Ее не ждал, и кому, как не Ему, знать, что никуда от 'Эмки' этой не спрячешься и не отговоришься ничем! Страшно стало вдруг Никодиму Лукичу, страшно, и захотелось раскрыть рот и заорать по-звериному, позвать маму! -- но тут приоткрылась дверь, и в проеме почти мама и показалась: Вискряк не Вискряк, Мотузочка не Мотузочка.

Никодим Лукич Лично, докладываю: Мертвецов Николай Нилович скончался девятого сентября сего года, смерть наступила от сердечной недостаточности, похоронён на Новодевичьем по второму разряду прим, ряд двадцать четвертый, могила семнадцатая, -- ничуть не удивившись известию, а только вне себя от радости, что появилась Мамочка, Любящая Мамочка, Заботливая Мамочка, что сейчас вот выгонит, изничтожит она негодного этого бяку, посмевшего покуситься на Бессьсьмерьтие Величайшего Чылоэка Планеты, Никодим Лукич Лично попытался подняться, указать, приказать Вискряку не Вискряку, но ни рука не сработала, ни губы, а Мертвецов тем временем неотвратимо приближался, протягивал раскрытую ладонь: не суетись, Ноля! Давай руку, пошли? Не тьрогай! хрипло выкрикнул Никодим Лукич, или Ему только показалось, что выкрикнул. У меня рука каменьная! -- но старый товарищ лишь головою качнул, словно отвечая: ничего, мол, выдержим и каменную.

Пыжиковый дашенькин приглашатель, Вискряк не Вискряк, невозмутимо стоял в дверях и смотрел, как натужно приподнялся с кресла Никодим Лукич Лично, как протянул руку куда-то в пространство и как, замерев на мгновенье в неустойчивой, все законы физики опровергающей позе, пополз, потек вниз, к полу, к земле, и уже в последнее мгновенье перед окончательным падением схватился, попытался уцепиться, скользнул ладонью по высокой, под потолок, кипе поздравлений и пожеланий, и та, погребая под собою, обрушилась на Него снежной лавиною. Вискряк не Вискряк вытащил из внутреннего кармана пузырек с красной жидкостью, налил из графина треть стакана воды, плеснул туда из пузырька, и вода позеленела, забурлила, словно кипя; левой свободной рукою с якорьком разворошил бумаги над лицом Глубокоуважаемого Лично и влил содержимое стакана в настежь распахнутый неживой рот. Заголив от дубленки запястье, приглашатель уперся взглядом в часы, выждал положенные инструкцией четыре минуты и только тогда уже, разведя руками неизвестно перед кем (а, может, стояли уже камеры? задолго до Гениальной Идеи стояли?!): будьте, дескать, свидетелями: сделал что мог, -- открыл потайной квадратный лючок в стене и там, в нише, нажал на красную кнопку, размером и формою похожую на грибок для штопки носков11.

И в то же мгновенье из репродукторов и телевизоров заиграли по всей стране траурные марши и прочая серьезная музыка, назавтра Великому Совейссьському Народу, так и не успевшему Полюбить Суоего Лидера, объявили о кончине Глубокоуважаемого Лично, и тут же 'Голос Америки', словно тоже давно уже был наготове, преподнес русским слушателям ехидно выкопанную из Гоголя цитату, что, дескать, напечатают в газетах, что скончался, к прискорбию подчиненных и всего человечества, почтенный гражданин, редкий отец, примерный супруг, и много напишут всякой всячины, прибавят, пожалуй, что был сопровождаем плачем вдов и сирот; а ведь если разобрать хорошенько дело, так на поверку, у тебя только и было, что густые брови,12 -- тот самый 'Голос Америки', который еще позавчера толковал на все лады смысл Его речей, Его поцокиваний, Его молчания, Его появления или отсутствия на том или ином ме-ро-при-я-ти-ти-и!

8

Пять минут, пять минут, = бой часов раздастся вскоре, поет с экрана телевизора молодая до неузнаваемости Гурченко. Пять минут, пять минут, = помиритесь те, кто в ссоре? -- мы снова встречаем Новый Год у Юны Модестовны. Я говорю мы, потому что и Дашенька, притулившаяся на том же угльном диванчике, что и год назад, и Мышкин, сидящий на ковре, привалясь к батарее отопления и ощетинясь острыми углами застиранных, заплатанных джинсовых коленок, и даже драная кошка Юна, -- все это как-то само собою подходит уже под понятие мы. Нам не хватает для комплекта только Ксении с Герою, но они по необходимости пребывают на Каширке: Гера все лечась, Ксения -- загремев на новогоднее ночное дежурство. Они, кстати сказать, сильно подружились, Гера и Ксения, и не первую долгую ночь проводят в задушевных бабьих беседах. Из посторонних находится сегодня у Юны только одна девица средних лет, некая Лариска, крупная и длинная блондинка, напоминающая в зеленом своем гладком платье цветок каллу13. Мне почему-то приходит в голову, что они с Юною связаны служебными отношениями.

Казавшаяся тесною во времена былых сборищ, юнина шестикомнатная квартира с антресолями сегодня гулка и неуютна, словно дом, хозяева которого уехали, забрав с собою и мебель, и прочие пожитки, крест-накрест заколотив двери и окна. Даже картины, висящие тут и там, напоминают прямоугольные пятна невыцветших обоев, оставшиеся на местах снятых со стен семейных фотографий. На огромном круглом столе, застланном белой скатертью, сиротливо стоят немногие бутылки и закуски, -- немногие, но для нас, конечно, все равно избыточные. Общего разговора не получается: многозначительный, с намеками, рассказ Юны о том, как накануне своего отъезда погибла в странной автомобильной катастрофе прошлогодняя поэтесса, та, с папье-машевым носом и усами, и через паузу после него следующий неуместно интимный монолог посторонней Лариски о подонке-муже, бросившем ее в двухкомнатной квартире на Белорусской и укатившем неведомо куда, так что и следов не отыскать, -- эти попытки повисают в пустом воздухе, оставляя по себе неловкое чувство. Поэтому все мы вынужденно утыкаемся в экран ящика, хотя, кажется, ни у кого, исключая, разве, брошенную Лариску, не хватает сил, чтобы осмысленно воспринять мелькание мутноокрашенных теней.

В половине двенадцатого садимся за стол: прощаться со старым годом. Разливаем вино, водку, кладем на тарелки еду. Юна, сама уж, кажется, стесняясь, но просто вынужденная положением хозяйки, принимается за длинный, витиеватый, вымученный тост, летящий мимо ушей, а, когда тост кончается, я, прежде чем выпить, думаю про себя: спасибо Тебе, Господи, что мы еще живы?

Я, пожалуй, немного кривлю душою в своем благодарении: Дашеньку можно назвать живою разве наполовину: сгорбленная, измученная, заторможенная старуха, ото всего тела которой буквально воняет смесью пота, алкоголя и мочи -- следствие неимоверных количеств лекарств: ими пичкает Дашеньку Ксения, -- Даша присутствует на белом свете только формально: знаете, как ходят у нас на службу в многочисленные столичные конторы. Одета Даша в chanel, где-то подштопанную, где-то подправленную, не совсем чистую, -- на этом костюме тоже настояла Ксения, которой кажется, что такою насильственной мерою ей удастся вытравить из материной души остатки некоторых болезненных восприятий, -- хотя, что значит настояла? что значит насильственной? -- Дашеньке, по-моему, все совершенно все равно.

Со мною тоже случилось недавно не слишком-то располагающее к повышенной жизненной активности происшествие: возвратясь из очередной командировки, я не нашел в собственной квартире и следов идеологического брака: ни отпечатков, ни слайдов, ни негативов, -- все как корова языком слизнула, -- впрочем, ничего больше тронуто не было: почерк Конторы. Я внутренне напружинился, ожидал вызовов, допросов, увольнения, чуть ли даже ни ареста или дурдома, -- напружинился, поговорил по душам с Юною и собрался все-таки бороться, сопротивляться, -- сам не зная как, -- однако, из предполагаемых неприятностей не последовало почему-то ни одной! -- и все это вместе вдруг подломило меня. Не то что бы я особенно жалел о пропаже результатов многолетнего труда, я, может, даже скрытое, тайное облегчение почувствовал! -- они, результаты, чем дальше, тем более бессмысленными, никому не нужными представлялись в потаенном уголке сознания, и, надо думать, -- Гера была права! -- так до самой смерти не собрал бы я книгу окончательно и ни на какой Запад, конечно же, не отправил: не только из страха перед Конторою, но и по ощущению тенденциозности и вечной неполноты, -- и все-таки подломило?

По две рюмки уже выпилось -- третья не лезет в глотку никому кроме Лариски; ящик бубнит поздравление Правительства и Центрального Комитета; Мышкин хлопает шампанским; звенят куранты. С Новым Годом, дорогие товарищи! С Новым Счастьем! ОпасаŸсь быть раздавленными огромной, белоснежной, тундровой пустотою юниного стола, мы, когда усаживались, подсознательно разобрались вдоль всей его бесконечной окружности и теперь не можем дотянуться друг до друга: чокнуться. Не можем -- ну и ладно!

В общем-то, пора собираться домой. Выждав для приличия еще минут пятнадцать, я киваю Мышкину: дескать, пойдем? (Дело в том, что Мышкин, согласившийся, наконец, проявить себя здоровым и вышедший из дурдома, все никак не может восстановиться в своем театральном: поначалу кумир Петровский вроде бы принимал в Мышкине самое горячее участие, и тот ходил с сияющими глазами и направо-налево восторгался учителем, но на поверку оказалось, что горячее участие является следствием гомосексуальных склонностей Петровского, а на то, чтобы им соответствовать, морального реля