Евгений Козловский. Шанель Повесть о конце прекрасной эпохи, рассказанная от лица фотографа

-- Каково на дворе?

-- Сыро, ваше превосходительство.

Н. Гоголь. 'Записки сумасшедшего'

  1. 1
  2. 2
  3. 3
  4. 4
  5. 5
  6. 6
  7. 7
  8. 8

1

Я -- фотограф. Техник-смотретель, как иногда, по аналогии с жэковской должностью, называю себя. Мне несколько за сорок. Лет двадцать назад я был человеком довольно эмоциональным, легковозбудимым: радовался, мучился, влюблялся, переживал, совершал, повинуясь первому толчку души, необдуманные, яркие поступки. С годами жизнь вошла в колею, новые варианты всякий раз оказывались едва видоизмененными старыми я -- успокоился. И вдруг посреди этого покоя на меня обрушилась буквально лавина резких, почти неправдоподобных в своем стечении, сцеплении обстоятельств, и я, сам от себя такого не ожидавший, снова стал мучиться, переживать, сопереживать, пока не выбрал до дна лимит эмоций, отпущенных мне на эту жизнь, лимит, о котором я думал, что он выбран давным-давно. Нынешнее мое спокойствие кажется мне уже последним. Нет-нет, все может случиться, я не зарекаюсь, я хорошо помню, что сказал известный принц другу своему Горацио о чудесах и мудрецах, -- но не зарекаюсь, знаете, так? те-о-ре-ти-чес-ки.

Впрочем, речь пойдет не обо мне, не только обо мне. Даже не столько обо мне, сколько о Даше, с которою я познакомился у Юны Модестовны. Да нет, конечно, и не о Даше? Ну, в общем, Юна Модестовна? Юна Модестовна -- даже на фоне Москвы -- явление в своем роде единственное, уникальное. Она содержит светский салон с уклоном в неофициальную живопись. У нее огромная по нашим понятиям: комнат в пять или в шесть, с антресолями -- квартира в генеральском доме на Садовом, неподалеку от пионерского клуба 'Факел'1, и все эти комнаты, и все коридоры, соединяющие их, увешаны, уставлены гравюрами, картинами, коллажами, скульптурами, художественными актами, предметными композициями, фотохэппинингами, и я уж не знаю чем там еще. О большинстве авторов этих экстраваганций короче всего можно сказать словами Саади в вольном переводе Пушкина, прочие же числятся сторожами, истопниками, дворниками, инженерами по технике безопасности и время от времени подкармливаются небольшими деньгами, выручаемыми от продажи Юне своих детищ. Юна же Модестовна перепродает детища иностранцам: в ее салоне нередко можно застать какого-нибудь атташе или советника. Покупатели, рассчитывающие по дешевке обзавестись неведомым русским шедевром, приезжая домой, как правило, обнаруживают, что, если шедевр не стыдно повесить в спальне -- хорошо; лучшее же ему место на помойке, и Юне крупно везет, что при постоянно натянутых отношениях с Западом сотрудники посольств достаточно часто меняются, преемникам же своим, не желая быть надутыми в одиночку, информацию о Юне дают самую положительную.

Без Юны не обходится ни один мало-мальски широкий посольский прием, ни один просмотр фильма, ни один концерт или закрытый вернисаж, и (она живет одна) всякий раз ее сопровождает новый клиент-художник, а то и кто-нибудь из литераторов-полудиссидентов, которых она тоже привечает. По возвращении домой Юна обычно затаскивает провожатого к себе -- рассказать на ночь сказку. Дважды сопровождал Юну и я: во французское посольство на концерт старинной музыки (прескучнейшее, доложу, развлечение -- разве дармовой аляфуршет в антракте несколько скрасил предприятие) и в американское -- на новую ленту Копполы.

Естественно, никто из посещающих Юну не сомневается, что она работает на Контору -- иначе салон не продержался бы и недели, -- но отвращает это слишком немногих. Ну и прекрасно, думаем мы про себя. Ну и превосходно! Ну и пускай себе работает. Главное: иметь сей фактор в виду, два пишем -- семь в уме, тогда можно извлечь из него некоторую даже прибыль. Говорят, поэт Курский добрую пятилетку вел через Юну замысловатый диалог с Конторою, то есть внешне выглядело, что просто беседовал с Юною по душам о жизни и смерти, о Родине (с большой буквы) и чужбине, и в результате выехал-таки, правда, по израильской визе: не по высшему, так сказать, разряду, -- но в последние годы и это ой как нелегко. Кроме того, у Юны время от времени можно, выпив, закусить продуктом из долларовой 'Березки'. А из долларовой 'Березки' иногда закусывать надо, чтобы не позабыть, что и такая, оказывается, существует еда.

Я был рекомендован Юне Модестовне как знающий свое дело фотограф. Навязчивая ее идея, не реализованная, впрочем, и по сей день: хорошо изданный цветной каталог коллекции (Юна не только торгует -- она понемногу и коллекционирует. У нее есть два рабина, несколько целковых, неизвестный, штук восемь зверевых и кое еще что по мелочам). Я сделал слайды на кодаке, заплатила она мне не Бог весть как щедро, зато пригласила бывать в салоне запросто. Предложение по тем временам все еще в каком-то смысле престижное, но поначалу мне было не до того, да, впрочем, и не тянуло: несмотря на наличие художников и иноземцев, скука у Юны обычно стоит такая, что посасывает под ложечкою. Но, когда я разошелся с женою, нежилая пустота собственного дома, утверждая свою монополию, выталкивала меня вон, и, как ни странно, местом, где я обнаруживал себя чаще всего, стал именно юнин салон. Вот тогда-то я и познакомился с Дашею.

Случилось это в новогоднюю ночь. Огромный, празднично накрытый стол не собрал вокруг себя и половины приглашенных: народу в Москве с каждым месяцем, с каждым днем убавлялось: Запад, кладбища, места столь и не столь отдаленные; многие, старея и чувствуя эдакий общий спад атмосферы, уходили в частную жизнь, запирались в квартирах, поигрывая после службы в преферанс по копеечке за вист с женами и соседями, а то и пристращались потихоньку к прежде презираемому тиви. Юна нервничала. Кроме того, что -- сами посудите! -- тяжело наблюдать гибель смысла и славы собственной жизни, -- кроме того, нагорало, надо думать, Юне и от Хозяев. Хотя, если разобраться, Хозяевам, напротив, следовало радоваться, потому что, так или иначе, но это Их стараниями угасал салон, и именно в эту сторону и была по сути направлена Их скрупулезная, неостановимая, скучная, словно юнины вечера, деятельность. Я понимаю: Хозяева боялись новых, но Юна-то, Юна была тут при чем?! -- для уловления новых следовало подыскивать и новую Юну. Мне, впрочем, казалось, что новых -- в том смысле, в каком они могли интересовать Контору, -- что таких новых попросту не существует. Казалось и кажется, и дай-то мне Бог ошибаться!

Итак, Юна нервничала, впадала в тихую истерику -- а тут еще предклимакс! -- и в истерической взвинченности придумывала всякие всякости, чтобы реанимировать салон. На сей раз -- новогодний маскарад: Юна вспомнила, что нечто в этом роде уже проводила лет пятнадцать назад, и получилось тогда очень весело: дурачился и пел Саша Галич, Володя Войнович смешно представлял Чонкина?

Само собою понятно, что такая идея могла только распугать народ, и как минимум половина из пустующих мест была ее следствием. С одной стороны, неудобно просто игнорировать телефонные настояния Юны Модестовны на непременном костюмировании, тем более, что, отвергнув традиционный метод складчины, все расходы по столу хозяйка взяла на себя; с другой же -- какой идиот станет сегодня что-то там придумывать, затрачивать фантазию и энергию, чтобы в результате оказаться общим посмешищем? Прошли те легкие, карнавальные времена, карнавальные ночи, и Гурченко сильно постарела и пишет мемуары. И потом, господа, у нас же не Италия: прокатных гардеробных не-су-ще-ству-ет!

Идиотов, тем не менее, с десяток набралось: во-первых, разумеется, сама инициаторша: обернув вокруг давно уж не соблазнительного тела черную кисею, заколов ее в нескольких местах булавками и брошами и украсив звездами из фольги и всеми, сколько было, бриллиантами, изображала она? Ночь; потом -- тридцатипятилетний, однако, уже миллионер -- композитор-еврей с русской фамилией: тот вырядился туркою, надев феску, курточку и перетянув необъятный живот широченным красным кушаком, впрочем, возможно, имея в виду и Тартарена из Тараскона; жена композитора, эссеистка, переводчица и авторица текстов, тоже толстая, не поленилась представить негритянку и, подпив, пела под Эллу Фитцджеральд, кстати, весьма мило пела; двое второстепенных актеров с Таганки, кажется, любовники, довольно похоже костюмировались и загримировались в Ленина и Сталина и всё ходили под руку, разговаривая один картаво, другой -- с восточным акцентом, причем время от времени речевыми манерами менялись; подвальный художник без фамилии, по громкому имени Ярополк2, явился в бумажном цилиндре, сплошь усыпанном машинописным текстом, который, когда я попытался его разобрать, оказался не по моим мозгам глубокомысленным и концептуальным; ленинградская поэтесса, недавно отсидевшая год, отделалась папье-машевым носом с усами и очками? Прочие же гости: известный актер на амплуа злодеев и роковых мужчин, бывший приятель ныне уехавших писателей; модная певичка-гитаристка Альбина Король3; литератор-красавец Эакулевич4, умудряющийся печататься то здесь, то там; трое очень молоденьких и очень неказистых француженок-коммунисточек; еще несколько иностранцев, еще несколько художников и, наконец, я -- мы не нарядились никак, отговорившись кто чем (я, например, тем, что костюмированным не смогу снимать, не разрушая инкогнито, а Юна -- я знал -- страсть как любила получать фотографии своих сходок и празднеств, -- Хозяева, что ли, требовали?), а кто и ничем не отговариваясь.

Глупо выглядели мы, дураковато -- и костюмированные, и не костюмированные, во всяком случае, покуда не перепились, кто перепился, и только одна женщина, одетая маркизою Помпадур или фрейлиною двора Ее Величества Императрицы Екатерины Второй, -- только одна эта женщина не была шутихою во всеобщем бедламе, ибо великолепное, словно на нее пошитое из дорогих тканей платье, обнажающее плечи и на треть оставляющее на свободе высокую с нежной кожею грудь, -- ее платье с огромными фижмами, что сами по себе создавали вокруг нее дистанцию, занимая сразу три стула: видать, взяла в костюмерной какого-то очень богатого театра, Большого, пожалуй, -- платье это удивительно шло ей, ее тонкой фигурке, подобной поставленному на попа значку бесконечности, ее маленькой, изящной, увенчанной седыми, почти не нуждающимися в классической пудре буклями, ее черной мушке на щеке, -- естественной, как я узнал в ту же ночь, родинке. Гордая осанка женщины выявляла неподдельный, некостюмированный аристократизм. Тайна, тонкая тайна витала вокруг фрейлины двора, экранируя ее от атмосферы вымученности, распиравшей салон. Дарья, присела фрейлина в реверансе, когда Юна знакомила нас, и я, склонясь, поцеловал маленькую ручку с натурально старинным: изумруд в золотом кружеве, -- перстнем на указательном пальце, не по-гаерски поцеловал, как единственно и было прилично в этом балагане, а, онемев, в натуральном почтении. От ручки шел аромат, ставший позже моим любимым, моим привычным, моим навязчивым ароматом, -- смесь запахов пудры и дорогих духов. Она актриса? сказал я, надеясь ошибиться, на ухо Юне. Где играет? Врач, ответила Юна. Логопед. Моя старинная подруга.

?но знаю я, что ваши плечи, = я целовал уж их во сне, = нежны как восковые свечи?[5]

Фамильный перстень? платье, перешедшее по наследству от пра-пра-прабабушки? сочинял я, понимая, что сочиняю миф, ибо какие наследства, какие, к черту, фамильные перстни пережили б три четверти века бесконечного, до самого дна, перемешивания и безжалостнейшего, тотального искусственного отбора? -- так оно и оказалось: покойная дашина мама, происхождением из судомоек, наменяла в войну много разного барахла на обкомовские пайковые излишки. Мебельный гарнитур карельской березы, стиль модерн?

Сели провожать старый год, по поводу которого ни у кого, собственно, не нашлось сказать ничего доброго, поэтому разговор между рюмками водки с винтом шел разномастный: литератор Эакулевич снисходительно высмеивал атеизм француженок-коммунисток -- те же горячились и путали русские глаголы; композитор делился замыслом рок-оперы из жизни Сталина, которую напишет, когда окажется там, и которая, конечно же, станет боевиком, не понимая, дурак, что там с его весьма сомнительным талантом такой карьеры, как здесь, не сделает никогда в жизни, даже на жизни Сталина; актеры-любовники, перебивая друг друга, несли сплетню о некоем кинорежиссере Долгомостьеве6, я его прекрасно знаю, вставляла Юна, он у меня бывал раз сто, вы помните, Мишенька? такой плюгавый! -- который якобы мог спать только со свежими трупами и всем любовницам перед актом перерезл глотки, -- а Мишенька, роковой мужчина, тоном человека, весьма и весьма осведомленного, поправлял, что все, дескать, не так, что дело, дескать, политическое, и замешана в нем эсерка Каплан, Фани Исаковна; певичка Альбина Король рассказывала художникам о частной жизни Окуджавы (с нею); ленинградская поэтесса, нервно дергая папье-машевый нос, пугала лагерными ужасами не понимающих по-русски иностранцев? Одна Дашенька сидела как замороженная, словно и не слыша никого, действительно не слыша, упершись взглядом в телевизионный экран, шестьдесят один по диагонали, на котором беззвучно отплясывал ансамбль Александрова, и вдруг встрепенулась, глаза ее, сбросив поволоку, заблестели живой влагою: тише! тише! едва не уронив фижмами стул, рванулась она к 'Рубину' и повернула рукоятку звука: тише! Президент Страны И Вождь Коммунистической Партии Лично косноязыко, цокая в паузах, поздравлял Свой Народ, Строитель Коммунизьма, С Наступающим Новым Годом, Годом Очередных Трудовых Побед И Небывалых Свершений, и все мы замерли, и над столом повисла необъяснимая тишина, необъяснимая, ибо ни в ком из нас, разве во француженках-коммунистках, не было пиетета перед вождем: в гробу мы все его видали, в белых тапочках, с его золотым оружием, цоканьем и Трудовыми Победами, однако тишина повисла: ни один из нас не посмел, не сумел нарушить дашино напряженное внимание -- шампанское замешкались разлить с первым ударом спасских курантов. Когда же разлили, Дашенька снова сидела потухшая, уйдя в себя, сидела и слегка обмакивала губы во вдове Клико -- антиСоветском шампанском.

Тост! потребовала Юна. Произнесите же кто-нибудь настоящий новогодний тост! Нельзя же так! Ну, товарищи! Легко сказать, тост! Чего можно было всерьез желать наступившему году, чего ждать от него? Чтобы все оставалось по-старому, так как любая новость оборачивается, как правило, худом? Но разве это настоящий новогодний тост?! Таварышшы! с грузинским акцентом начал таганский Ленин. Дарагыы таварышшы! Братья и сестры?

К исходу второго часа нового года аппетиты поутолились, вино выпилось почти все, иностранцы-дипломаты улетучились, гитаристка Альбина Король спела сначала несколько милых феминистических песенок, потом одну жутенькую, с натуралистическими подробностями, про смерть ребеночка: самосвал = он так звал! рифмовала она в припеве (нашла чем спекулировать! поморщился я, и Юна, заметив, но, видно, неверно истолковав, шепнула с гордостью: документально; у нее действительно погиб сын, после чего меня едва не вытошнило, буквально, однако, сглотнув вязкую слюну, я нацелился на безутешную мать объективом и сверкнул вспышечкою раза четыре подряд: идеологический брак); роковой мужчина Мишенька неуместно прочел 'Графа Нулина'; Юна пристала к литератору Эакулевичу с переплетенным в натуральную эстонскую кожу альбомом для автографов, и литератор, к этому времени уже успевший стаскать на антресоли самую неказистую из коммунисточек, тужился над девственной страницею, пытаясь создать что-нибудь, вполне достойное себя; Ленин со Сталиным, то уединявшиеся где-то, то опять показывавшиеся на люди, ссорившиеся, мирившиеся и ссорившиеся вновь, томно и тесно танцевали в разноцветном электричестве елки, в бледных сполохах обеззвученного телевизора, в неверном пламени витых таллинских свечей, -- танцевали под аккомпанемент композитора, виртуозно берущего басы вместо левой руки толстым своим задом. Дашенька в дрожащем мареве тайны сидела на угльном диванчике, лениво листая подшивку 'Америки'.

?и медленно, пройдя меж пьяными, = всегда без спутников, одна, = дыша духами и туманами?[7]

Что за портреты сделаю я вам, если вы согласитесь позировать! Широкий 'кодак', старинная рама! У нас получится настоящий Рокотов? как ни интимно пытался я нашептать это, о, Рокотов! тут же отозвался всеведущий Мишенька. Действительно, не повезло мужику: расстреляли за какой-то миллион старыми. Сейчас каждого стотысячника расстреливать -- патронов не напасешься. Нет, что ни говорите, а мягче стали времена, мягче! Совсем не то, что при чеканутом Никите?

Не раз и не два клеился я к женщинам, заводя разговор о портретике -- потом все происходило очень просто и до комизма стандартно: расстегнуть верхнюю пуговку? нет, лучше две пуговки? снять в ванной лифчик: сами понимаете -- линия груди в рассуждении композиции? -- словом, минут через сорок, а когда и много раньше, портретируемая, покоренная неповторимостью себя как модели, позировала уже без ничего, а спустя еще недолгое время -- лежала в постели рядом со мною, что, должен признаться, после столь фальшивых и суетливых прелюдий радости приносило мало, и к тому же пленка, дефицитная пленка!.. но тут, поверьте, тут все было совсем не так, то есть постели мне, разумеется, хотелось, я не импотент, но искренне хотелось и портрета под Рокотова, и вообще, я, кажется, сделался влюблен. Смешно, трудно говорить о влюбленности человеку, совсем недавно и очень болезненно -- без наркоза! -- расставшемуся с женою, человеку, в жизни которого образовалась брешь, тянущая в себя все, что ни попадется вокруг подходящего, а чаще -- неподходящего, но, право-слово: вроде бы, отличалось это нынешнее притяжение ото всех предыдущих, вроде бы -- отличалось, и, когда мы десятком минут позже спускались по широкой лестнице генеральского дома с шестого юниного этажа (лифт по случаю Нового Года не работал), Дашенька в меховой шубке, в вельветовом комбинезончике, сменившем платье, я -- с этим зачехленным марлею платьем, словно с метеозондом, -- меня как истинного влюбленного, как восьмиклассника, не оставляли дурацкие вопросы из разряда: за что? откуда такое счастие? что интересного нашла ОНА во мне?! -- детские вопросы вместо обычного реалистического, даже не цинического, а вот именно реалистического спокойного понимания, что должна же, коли одна, женщина под пятьдесят увести кого-нибудь -- почему бы и не меня, чем я хуже других, хуже композитора толстозадого?! -- с новогодней вечеринки, иначе зачем и идти-то туда? -- во всяком случае, когда дело касалось Юны Модестовны, дашиной ровесницы и давней подружки, и подобия дурацких школьных вопросов не возникало в голове, я даже считал вполне естественным, справедливым, что предклимактерическая женщина выплачивает гонорары за сказочку дармовым аляфуршетом французского посольства или новой лентою Копполы.

Дашенька, один нескромный вопрос? она уже открывала ключиком дверцу зеленого 'жигуленка', а я-то, я-то, дурак, все нервничал, откуда сейчас брать такси, в центре, в разгар новогодней ночи! и вопрос, что любопытно, в сущности не интересовал меня, во всяком случае -- до неадекватной дашенькиной на него реакции, так, сдуру, с легкости, с опьянения невероятной своей победою, -- лучше уж действительно ляпнул бы сальность, -- Дашенька, сказал, поддерживая ее за локоток, Дашенька! Чем вас Лукич-то наш так прельстил? Что вы в его эпохальной речи услышать надеялись интересного? Ц-ц-ц? и Даша вскинулась вся, побледнела: низко, низко лаять на людей, в круг которых вы не допущены!

Под ровное жужжание прогреваемого мотора мы, не успев познакомиться -- поссорившиеся, молча сидели в выстуженном салоне -- платье с фижмами по-барски раскинулось на заднем трехместном диванчике -- молча до самого момента, как подсвеченная стрелочка термометра миновала зловещую красную зону запрета -- только тогда разомкнула Дашенька рокотовский ротик: может, вас лучше отвезти домой? и я, признавая ее победу, ее в предыдущей реплике правоту, не поднял глаз и качнул несколько раз головою из стороны в сторону, качнул, сжавшись весь изнутри, опасаясь, что добавит сейчас моя водительница: тогда выходите, мол! и готовый уже извиняться, уговаривать и переубеждать, но Дашеньке, видать, достало моего унижения, готовности моей -- она скрипнула сцеплением, и мы покатили вперед: по Садовому кольцу = к новогоднему крыльцу.

Нет-нет, не одним желанием не упустить клубничку, не ухнуть новогоднюю ночь в банальную, несытую прорву одиночества вызвано было мое тогдашнее смирение и даже, пожалуй, вовсе не этим желанием -- просто я, довольно чуткий на фальшь, в дашиных словах ее не уловил, напротив: мне тут же вообразилась некая среднестатистическая сцена из некоего среднестатистического русского романа девятнадцатого столетия: лакейская где-то под лестницею? ее обитатели, жалкие, напыщенные, изо всех сил тужащиеся сами казаться господами, обсуждают своих господ? -- вообразилась лакейская (еще жена назвала меня как-то пару раз лакеем!), и я подумал: а действительно, не низко ли лаять на людей, в круг которых?.. -- это даже независимо от того, что люди сии из себя представляют. Скажу больше: мне вдруг ясно стало, как глубоко изломанным, как сильно закомплексованным, обиженным неудачником надо быть, чтобы, давно спокойно и устало относясь к фарсовым погремушкам восточной нашей деспотии, всякий раз, завидя их в натуре: какой-нибудь портрет девять на двенадцать? метров, кумачовый лозунг -- да вт: традиционное новогоднее выступление -- непроизвольно вздрагивать всей душою, краснеть до колера этого лозунга или портрета и тужиться, тужиться, тужиться в плоском, выдающем бессилие остроумии: наш Лукич? в эпохальной речи? Не было, не было ни в дашиных словах, ни в экстравагантном для нашего круга серьезном ее внимании к бубнению вождя той тупой, непробиваемой убежденности (чаще всего скрывающей интересы шкурные), после проявления которой об общении с человеком проявившим речи уже идти не может (да, я вступил в партию, потому что и там должны быть порядочные люди? вообще-то идея социализма замечательна, и если бы ее не?) -- было что-то внеидеологическое, глубоко личное и вовсе не шкурное, непонятно пока, что именно, но, во всяком случае, я совершенно отчетливо почувствовал Дашеньку правой, а виноватым -- себя.

Рефлексы висящих вдоль проспекта газосветных елочек проникают в машину, и перед камейным дашиным профилем с черной точкою родинки на щеке -- только низ подбородка несколько тяжеловат от возрастного жира, тяжеловат и прорезан вдоль тремя глубокими морщинами (чего, впрочем, по влюбленности мне следовало бы не заметить) -- и перед дашиным камейным профилем словно бы качается зеленый маятник. Москва нелицемерно празднична: торчащие то здесь, то там дощатые конуса, обшитые хвойными лапами, усыпаны разноцветными спелыми яблоками горящих электроламп; стайки молодежи весело и непьяно порхают между домами; окна светятся; даже лозунги и портреты девять на двенадцать, кажется, тонут в этом общем настроении, во всяком случае -- ввиду только что проведенного аутогенного тренинга -- уже не раздражают меня? Странен, странен мне этот Новый Год: первый за десятилетие, проводимый без Геры -- без жены.

Мы познакомились в столовке правдинского двенадцатиэтажника: фотокорреспондент журнала и старший художественный редактор издательства. Для меня та пора была порою головокружения и творческого, пардон, подъема: в подобном состоянии поэт звонит среди ночи другу, чтобы прочесть четыре строки, которые с рассветом очень может быть уничтожит: именно тогда пришла мне в голову идея, под знаком которой я, собственно, и прожил все следующие годы: идея книги документальных фотографий. Я много ездил по службе, и время от времени среди негативов, наряду со съемочным, попадался -- по фантастическому выражению нашего главного -- идеологический брак. Съемочный -- в корзину, идеологический же я откладывал в отдельную папку и, когда та заметно вспухла -- по человеческим масштабам, месяца, эдак, до седьмого беременности -- начал заниматься папкою всерьез, стал, не надеясь больше на самотек, выходить специально на охоту за браком второго рода: в воображении возникла книга с названием, прямо цитирующим бессмертное выражение главного. Книга для там.

Гера стала тем самым ночным другом поэта, моей поверенною -- она увлеклась замыслом, вдохнула силы, добавила недостающей мне самоуверенности. Именно на этих отношениях и сладился наш роман, наш брак, но нет, не подумайте, что чисто идеологический! -- нам хорошо было и в постели, и кожа казалась созданной для кожи, и губы для губ, и руки для рук, и все такое прочее, но это изредка встречалось у меня и прежде -- духовное же единство -- в первый раз. (Не обессудьте: меня и самого поташнивает от эти вдохновений, веры в себя, духовного единства и прочей поросячьей ахинеи, но я пишу теперь абзацы о себе тридцатилетнем, и нету у меня для этого человека других слов, и неоткуда им браться!).

Книга же, однако, чем дальше, тем продвигалась медленнее и даже в каком-то смысле -- назад: по мере накопления фотографий я все больше из них отсеивал, ибо альбом, состоящий сплошь из очередей за дефицитом, из валяющихся в грязи алкашей, из роющихся на помойках инвалидов войны да из жирных телес, едва способных втиснуться в лакированный дверной проем 'Чайки' -- такой альбом мало чем отличался бы от альбома издательства 'Планета', посвященного культурной революции в Китае, и даже более того (здесь мне труднее объяснить, почему, но чувствую: верно) -- и даже более того: едва ли не всякий абличительный снимок являлся словно бы соляризацией негатива улыбающейся доярки, счастливых пионеров или, скажем, могучего атомохода, что под медные звуки оркестра уверенно давит льды арктических просторов. Словом, у меня пока получалось элементарное школьное уравнение с одним неизвестным: при переносе члена из правой части в левую знак меняется на противоположный, только и всего. В жизни же -- начал я к тому времени понимать -- в жизни неизвестен, может быть, каждый член, даже и знак его неизвестен, и, чтобы решить ее уравнение хотя бы в самом приблизительном виде, чтобы отыскать хотя бы несколько из бесчисленного множества его корней, следует куда внимательнее смотреть вокруг и пытаться, пытаться, пытаться понять, чем, натурально, живы люди, какими радостями, каким горем, какою инерцией существования, ибо никуда ведь не денешься: живы, живы! и, в сущности, даже довольны. Довольны собою, довольны начальством. Диссидента -- дай им в руки -- честное слово, растерзают ведь, загрызут! Я другой такой страны не знаю? А что поругивают порядки -- это дело родственное, семейное.

Понятно, что все свободное время я отдавал теперь будущей книге, и жена моя, поначалу с таким сочувствием и даже, пожалуй, восторгом отнесшаяся к идее и первым фото, мало-помалу стала утрачивать веру в мой талант. Дело естественное: мерило таланта -- так уж выходит -- успех, и быть тому в конце концов одиноким, кто слишком долго испытывает терпение близких. Если же при этом ссылается на цензуру и отсутствие творческих свобод -- вдобавок еще и осмеянным.

У нас родилась девочка, на жену навалились добавочные заботы, стало не хватать денег. Отсутствие машины, дачи, остального прочего все сильнее раздражало Геру, тем сильнее, что ее родители, люди относительно высокопоставленные и состоятельные, время от времени подбрасывали ей на бедность то новую дубленку, то банку икры, и получалось, что реально в дом она приносит больше, чем я -- какой же я после этого мужик?! -- и так далее. Еще она, противореча себе самой, ибо подобные заявления следовали обычно впритык за криком о полной моей бездарности, о том, что никогда, никогда, никогда! не закончу я свою несчастную книгу, а если закончу -- никто ее, серую, как ноябрьское небо, ни на каком Западе не издаст, что другие вон не страдают манией величия и вместо того, чтобы? -- и остальное в этом же роде, -- еще, противореча себе, говорила Гера, что она против, против, против! -- против публикации за границею, что к диссидентам испытывает брезгливость, что это по-лакейски (!), неинтеллигентно, что это все равно, что сотрудничать с Антантою, что передачи в тюрьму она мне носить не станет и что, если я собираюсь продолжать заниматься своими пакостями, пусть сначала разведусь с нею. Вот!

Но такое случалось только в минуты раздражения, повторяю, только в минуты усталости и раздражения -- и я поэтому не особенно принимал подобные истерики всерьез, полагая, что в глубине души жена осталась любимой моей, чуткой моей Герою прежних времен, что она куда лучше, чем, непонятно кому назло, жизни, что ли? пытается представить себя.

Тут кстати, точнее: некстати, подошла и постель, и одно с другим, конечно, было завязано, закручено в клубок -- не разобрать что главнее, что пошло от чего, за какую ниточку дернуть, да и стоило ли разбирать, стоило ли дергать: нераспутываемо! Мне кто-то когда-то говорил, будто сам d-r Freud высчитал: наиболее сильной сексуальной привязанности сроку отпущено не более четырех лет; в эротике, дескать, дефицит информации, новизна -- одна из основных составляющих; Ромео, дескать, и Джульетте положено погибнуть, необходимо, и, естественно, как ни хорошо нам с Герою было первое время, причем долго было, чуть ли не все четыре пресловутые года целиком -- с течением жизни это дело стало мне потихоньку приедаться, и, хотя у меня создалось впечатление, что Гере оно приелось не меньше -- она частенько дергала меня поначалу ироническими, дальше злыми, истеричными монологами насчет нашей с нею интимной жизни, знаете анекдот: что лучше -- половой акт или Новый Год? и даже грозилась завести любовника. Комплексы, комплексы? Я упрекал Геру в нетонкости, подкусывал, что только, мол, бабу можно изнасиловать -- у мужика против желания просто не встанет, закидывал намеки на начинающуюся импотенцию, что применительно к Гере, в каком-то смысле было, пожалуй, правдою, и в конце концов стал уже огрызаться: заводи, мол, пожалуйста, заводи своего любовника! тоже мне, напугала! баба с возу -- кобыле легче! хотя всерьез в неверность жены поверить не мог ни на минуту, ни на минуту не мыслил и о разводе: не такие у нас были с ней отношения, не такие, и человек Гера была не такой -- это несмотря на все сцены ее и истерики, несмотря на все комплексы.

Сам я, разумеется, когда подворачивалось, особенно в командировках, спал то с одною девочкой, то с другой, ни к кому, правда, не привязываясь, но это мне казалось делом совсем иным: сами посудите: не даром же про женщину сказано, что она отдается -- она действительно отдает себя во власть, в собственность берущего ее мужика, она готова принять его семя, понести от него во чреве, родить ему ребенка. Мужчина -- не то: он может, что называется, справить нужду, не обратив даже внимания, кто ему в этом содействовал.

Прав я или неправ, однако, когда в один прекрасный момент засек жену на самой натуральной, физической измене -- в этот же момент все во мне перевернулось, мир -- по выражению того же, кажется, принца -- раскололся надвое, я страдал, мучился, переживал, скажу более: во мне возродилось желание к ней, обострилась, освежилась никогда, в общем-то, не исчезавшая любовь, -- тем не менее, жить с Герою дальше было мне уже не по силам: я не мог видеть ее; я не мог прикоснуться к ней -- правда-правда, я пробовал! закрывая глаза, я не умел погасить за веками ярко просвеченных, горящих цветных слайдов ее измены, снятых самым крупным планом, самой жесткой, жестокою оптикой. Словом, я потребовал развода и, преодолев противодействие и ее, и ее родителей, и, главное, свое собственное, довел дело до конца. Гера не подала на алименты, не стала делить и имущество, которое, впрочем, состояло на девяносто процентов из фотоаппаратуры -- забрала только тряпки и девочку и укатила к своим предкам, благо, поместиться там было свободно. Я плакал по ночам от жалости к себе, особенно, когда вспоминал дочку -- плакал, но поделать не мог ничего. Я не умел даже заставить себя видеться с ребенком.

Комизм трагической этой ситуации заключался в том, что за какие-то две-три недели до обнаружения измены жены у меня заладился несколько нетипичный для меня роман, точнее: у меня вместо очередной эпизодической связи заладилось нечто вроде романа, что само по себе несколько для меня нетипично. В магазине, в очереди за сметаною, встретил я девочку по имени Ксения. Стояло жаркое лето, и мода ходить без лифчиков, добравшись до Москвы, заполонила ее, создала эдакую античную, афинскую атмосферу легкодоступной, здоровой эротики. Без лифчика была и девочка из магазина, и белая ткань дорогой ее, модной, косовороткою пошитой кофточки была легка и полупрозрачна. Я пошел провожать девочку, она жила совсем рядом -- это было и удобно, и опасно одновременно -- и я шел воровато, оглядываясь, нет ли поблизости знакомых: московский микрорайон -- та же деревня.

Дома у девочки не оказалось никого, и, безо всяких предварительных разговоров о портретике -- я даже не успел отрекомендоваться, имя только назвал в магазине -- мы поцеловались, а, спустя какие-нибудь пятнадцать минут, занимались любовью. Она сидела на мне верхом, и уже подходило, подходило, подходило к ней то, ради чего она пустила меня сюда -- тут только впервые я, собственно, и взглянул в ее лицо, и мне стала понятной причина тревожащей необычности ее облика: по райку левого глаза вниз от зрачка шел черный сектор правильной формы -- помните экраны индикаторов настройки ламповых радиоприемников? В детстве? отвечала она, не переставая раскачиваться, и восторженное дыхание разрывало фразы на слова, в детстве? из рогатки? кусочек радужной? отслоился? отпал? на зрение? не? повлияло? ? ?никак? и тут уж совсем подошло к ней, забрало, захватило, приемник поймал, наконец, волну, в самую точечку, в самую сердцевинку попал, и мне показалось, будто яркая зелень глазка прыгнула на черноту, захлестнула, победила ее, перехлестнула саму себя, и на месте перехлеста зажегся, заиграл узкий луч двойной интенсивности.

Девочка была очень молода, то есть, конечно, относительно молода, молода для моих сорока -- ей через несколько недель исполнялось двадцать пять, она только что окончила медицинский и отгуливала месяц перед интернатурой. Врачишка. Квартира принадлежала ей. Мы стали встречаться ежедневно. Я выкраивал часы, когда жена на работе, и не надо объяснять отлучек.

Незаконнорожденное дитя сексуальной революции, Ксения рано начала заниматься любовными играми -- не в пример тяжеловесным, зажатым людям моего поколения; легкости, какая была естественна для нее и ее сверстников, у нас в этом деле так и не выработалось: до какой бы эротической свободы ни доходили с возрастом некоторые из нас, свобода наша была вымученная, трудно и всегда не до конца завоеванная, носила оттенок некоего кощунства, святотатства, греха, то есть, неизбежно осложнялась психологией. Вот этой то психологии, этой пряности Ксении, вероятно, и недоставало в сверстниках для полного кайфа -- я же автоматически, по принадлежности к собственному поколению, сумел пряность привнести, иначе нечем мне объяснить, что, хоть и демонстрировала независимость, -- на всякий без исключения мой звонок, на всякое предложение встретиться она откликалась с готовностью, никогда не отговариваясь ни занятостью, ни месячными -- у меня даже создалось впечатление, что она дежурит у телефона: слишком редко нарывался я на длинные безответные гудки. Но при этом она никогда не стремилась вывести наши отношения за рамки постели и, едва успокаивалась после перехлеста зеленого глазка, -- старалась меня выпроводить. Куда сложнее объяснить чем взяла меня она: афинской этой, античной естественностью, что ли, которую я не встречал ни разу и у самых последних блядей-алкоголичек моего поколения? во всяком случае, возвращаясь из командировки, прежде всего я звонил Ксении и впервые в жизни смутно начал чувствовать себя перед женою виноватым.

Позже началась психиатрия: гадливость, вселившаяся в меня с поимкою Геры на месте преступления, проявляя упорство таньки-встаньки, обращалась почему-то не на жену, не на ужасного ее любовника, которого, прежде чем увидеть в собственной постели, я встречал несколько раз поддатого у магазина (он даже фигурировал на одном из негативов идеологического брака), ни, в конце концов, на себя, что было бы хоть как-то логично -- гадливость неизменно обращалась именно вот на Ксению. Мне навязчиво казалось, будто она более всех прочих замешана, виновата в моем 'Маскараде' и придает ему непристойную фарсовость. Меня угнетала моя связь, мне хотелось ее разорвать, раззнакомиться с Ксенией, но сил категорически не хватало, и, честно говоря, я до чертиков обрадовался, неожиданно обнаружив себя влюбленным во фрейлину двора, и забрезжила надежда, что, может быть, Даша освободит меня от зеленоглазой, щербоглазой соседки и, смягчив одиночество, одновременно вернет трагедии измены подобающие строгость и высоту, -- Даша, которая тем временем заруливает в глубину двора, расположенного где-то у дьявола на куличках, в Коньково-Деревлёво, что ли: пустыри кругом, новостройки, церковка шестиглавая и совсем рядом -- обозначенная движущимся редким пунктиром фар кольцевая автодорога -- граница Москвы.

Фижмы не помещаются в лифте, и я, влюбленный, благородный, оставляю Дашу в кабине, а сам по холодной неосвещенной лестнице взбираюсь на двенадцатый этаж, делая на одиннадцатом долгую остановку, чтобы хоть несколько сбить одышку. Двухкомнатная квартирка под потолок оклеена темными обоями с золотой строчечкою, тесно обставлена мебелью карельской березы (стиль модерн, сказочное начало нашего века).

Это вы? Захлопните дверь и проходите сюда? помогите, из полуоткрытой ванной голос Дашеньки, которую я вижу отраженною в наклонно висящем овале комнатного зеркала: она сбросила вельветовый комбинезончик, свитерок и, балансируя на одной ноге (зеркальность отражения: не могу понять на которой, правой или левой), стаскивает сейчас серые шерстяные рейтузы, помогите мне? длинный ряд крючков -- на них застегнута затягивающая Дашеньку грация -- поворачивается ко мне, я безумно устала? идемте в постель? и тут я останавливаюсь, едва успев справиться с двумя первыми: этот обрывок фразы: я безумно устала? произнесенный с оправдывающейся какою-то интонацией, это неживое, литературное безумно -- тревожат, беспокоят меня, и мне начинает казаться, будто дашина простота в сближении, я бы сказал: технологичность -- будто она не более чем маска, закрышка девического почти смущения, неловкости, и я отказываюсь подыгрывать: Даша слишком нравится мне, и сейчас вот, когда я уловил это смущение -- особенно нравится, трепетно, и хочется, чтобы наш с нею роман тянулся долго, неопределенно долго, бесконечно долго, а, если подыграю -- сегодняшней ночью он и закончится, -- и я вгоняю назад в колечки блестящие изогнутые проволочки и за плечи разворачиваю полуголую Дашу к себе, долго смотрю в ее лицо: подобно патине, что придает произведению неповторимое обаяние подлинности и особой красоты, способной накопиться, созреть только под медленным, тяжелым спудом времени -- подобно патине, лежит на лице этом поволока усталости, усталости не одного сегодняшнего вечера, -- смотрю и говорю: Дашенька! я ведь правда хочу сделать ваш портрет. Очень хочу. Наденьте, пожалуйста, платье? и, чтобы не дать ей времени возразить, иду в комнату за марлевым метеозондом.

Дашенька растеряна. Я сбил ее с решимости, которая, наверняка, чего-то стоила ей, но Дашенька соглашается и, я думаю, именно в эту минуту впервые видит меня: не полуабстрактного мужчину с представляющей общее место бородою, а именно вот меня, и дальнейшей нашей с Дашенькою жизни без этой минуты, конечно же, не случилось бы.

?Мы добрых полтора часа занимались тогда портретом под Рокотова: при свете свечи, потому что электричество в принципе неспособно дать такие мягкие, такие выпуклые света, такой ненасильственный переход их в глубокие тени (сколько же я помучился потом с печатью, с фильтрами из-за этой свечи, но стоило, стоило мучиться: и по сегодня висит дашенькин портрет у меня в комнате, и мне, честное слово, удается отвлечься порою и от того, что это -- Дашенька, и от того, что снимал ее сам -- просто смотрю подолгу и чувствую: хорошо!).

После съемок платье на халатик она меняла уже целомудренно: за закрытою, запертой дверью, и все два десятка крючков грации умудрилась расстегнуть сама, а потом мы долго сидели на диване карельской березы, молча, прижавшись друг к другу, и Даша была девочкою, право же, девочкою, а я -- мальчишкой, восьмиклассником, и тому, что случилось потом, мы каждый -- словно бы учились заново, в первый раз, и трогательно заботились только друг о друге -- не о себе? Разрядка была полная, но не выматывающая, а какая-то успокаивающая, что ли, уносящая в мир более высокого порядка чем наш: Дашенька уплыла, улетела в него, словно в обморок, ко мне же, хоть я не мог пошевелить и мизинцем, -- ко мне же сон не приходил, но в мгновения полузабытья, когда глаза прикрывались, члены моего тела, странно деформированные, всплывали, медленно покачиваясь медузами в темной воде тишины, чуть подсвеченной дыханием оставленной в соседней комнате фотографической нашей свечи. Обрывочные фразы, образы, арабески мерцали вокруг: ?я же с напудренною косой = шел представляться Императрице = и не увиделся вновь с тобой?8

Но, должно быть, среди медуз этих и напудренных париков плавала и карельской березы рамка с неразличимою в полутьме карточкой, плавала, тревожа, потому что, едва я проснулся -- Дашенька, счастливая, полусидя, глядела на меня ласково и благодарно в свете позднего утра нового года -- первым движением моим было движение руки к этой стоящей на комоде рамке. Маме-Дашеньке -- непокорная дочь. Ты у меня самая лучшая и красивая? -- надпись перечеркивала белую, пошитую косовороткой кофточку и нижнюю часть лица. Непроизвольно ковырнул я ногтем по левому глазу изображения, стараясь снять, сколупнуть приставшую к бумаге черную соринку, чешуйку засвеченной эмульсии -- непроизвольно, потому что прекрасно знал, что никакая это не соринка, не эмульсия, -- а Дашенька, останавливая мою руку, пояснила: в детстве, из рогатки. Кусочек радужной отслоился, отпал. На зрение, слава Богу, не повлияло никак.

2

Генеральный Секретарь Центрального Комитета Коммунистической Партии Советского Союза Председатель Президиума Верховного Совета Того Же Государства Что И Вышеназванная Коммунистическая Партия Четырежды Герой (увы) Снова Советского Союза (увы -- не выражение зависти к такому количеству столь высоких -- впрочем, вполне заслуженных званий, а всего лишь стилистическое сокрушение по поводу невозможности обойти навязчивое словосочетание) Герой Социалистического Труда Лауреат Ленинских Премий Мира И По Литературе Председатель Совета Обороны Маршал Советского (это уж слишком, рука не поднимается, но надо, надо пересилить себя во имя истины!) Союза Ветеран Партии Кавалер Нескольких Десятков Орденов В Том Числе Ордена Победы Обладатель Золотого Оружия И Еще Много Кто Никодим Лукич Прежнев Лично посещал в этот пасмурный зимний день Центральное Телевидение.

Затея сомьнительная, но сьлишьком уж давьно, тьверьдо и сисьсемасиссьськи обещанная главному т- з-з-зионному начальнику И Личьному Дьругу товарышшу Ляпину, -- сомьнительная, потому чьто наличие большого колиссьсьва незьнакомого, не до коньца пьровереньного народа (фьсех ведь не пьроверишь -- пьроверяльщиков тоже сьледует кому-то пьроверять и пьроверяльщиков пьроверяльщиков) фьсегьда чьревато возьможноссьсями фьсячеських пакоссьсьных антисовейссьських выпадов покусительного на жиссь сьвойссьсьва, а собьссьсьвеньную жиссь ГСЦККПССППВСТЖГЧИВКПЧГСССГСТЛЛПМИПЛПСОМССВПКНДОВТЧОПОЗОИЕМКНЛПЛ обязан был беречь пущьще гьлаза, потому чьто давьно уже пьринадьлежала она не Ему Личьно, а Комьмунисьсиссьськой Парьтии Совейссьського Союза Ее Лениньссьському Ценьтьральному Комитету Великому Совейссьському Народу Сроителю Комьмунизьма И Наконец Фьсем Людм Добьрой Воли Фьсему Пьрогьрессьсивьному Чылоэссьсьву. Но даже не ето было осьновьным -- Парьтии Его жиссь пьринадьлежала фьсегьда: чьто Он такое без Парьтии?! -- осьновьным было, чьто вот уже неськолько лет Ему фьсё ясьнее и ясьнее сьтановилось, чьто, есьли сумеет оберечься от досадьных сьлучайноссьсей -- сьвоей сьмерьтью не умьрет никогда. Пьрежьде -- тогьда Он еще не догадывался об етом и сьчитал себя чылоэком обычьным, сьмерьтьным -- пьрежьде лезьть под пули тоже было и аньтипарьтийной акцыей, и, гьлавьное -- удовольссьсьвием не из перьвых -- однако, как-то хотя бы допуссьсимо, мыссьсимо, не? ето? алогичьно: сегодьня ли, деськать, завьтра; от пули, от рака, от иньфарьта -- неизьвессьсьно еще от чего лучьше, от чего легьче, -- и Он уже толком не мог разобьрать, дейссьсьвительно ли не приближался никогьда к театру военьных дейссьсьвий на опасьное рассьсояние, или и над ним сисьсемасиссьськи сьвиссьсали некогда пули: воображение, когда пишешь воссьсьпитательную кьнигу воссьсьпоминаний, тьворьчеськи осьмыссьсиваэт, оссьсьваиваэт пьрошьлое и, наконец, сьтоль неразьрывьно сьливаесся с памятью, пьреобьражаэт ее, пересиливаэт, чьто, в коньце коньцов, соверьшеньно невозьможьно сьтаноисса понять, как же, собьссьсьвеньно, было на самом деле, а, когьда кьнига выходит из печати -- типографьський шьрифьт выглядит сьтоль убедительно, чьто очевидьным прэссьсавляэссься: на самом деле могьло было быть только так, как напечатано.

Одьнажьды, посьле пары стаканов, =эЛПээЛ рассьсьлабился и поделился Идеей Собьссьсьвеньного Бессьсьмерьтия с дочькой, с Валькою, и та, хоть прямо не выссьськазала суоего к Идее отьношения, за сьпиною, видать, Отьца выссьсьмеяла: откуда ж иначе пьришьло бы в голоу правнучьке Леночьке, потянув Его за ухо, невиньно сьпросить неделю сьпусьтя: дед? а ты сто, плавда -- Кассей Бессмелтный? А ведь умьрут! -- и Валька подохьнет, и даже маленькая Леночька -- соссьсарясся и умьрут! Они умьрут, а Он -- маловероятьно? Так что Кащей не Кащей, а Совейссьськая Наука дьвижесся же вьперед Семимильными Шагами и дьвижесся бьлагодаря только Ему, =эЛПээЛу Личьно, поськольку не сьчитает и не жалеет Он денег ни Чазову-Мазову, ни Блохину-Бьлядину, ни прочим Суоим Дейссьсьвительным Чьленам -- и не проссьсо денег -- валюты! -- неужьто посьмеют Чьлены отьплатить черьной небьлагодарноссьсью, не сьдержть обещания, которое давали не раз?! А лучьшая в мире Джура, не закономерьно ли опозьдавьшая родиссьса к Хозяину, к Иосифу Висьсарионовичу, и тютелька в тютельку подосьпевьшая к Нему Личьно?! Ну и, наконец, когда сьтолько Людей Добьрой Воли, сьтолько Верьных И Чессьсьных Товарышшей в Нашей Сране и за рубежом так иськреньне Глубокоуажают Тебя! -- позьравьления, полученьные месяс назад, к юбилею, заняли добьрую половину Малого Кабинета -- от пола до потолка, читать не перечитать, а пьрочессь нужно фьсе до единого, -- а Он Личьно еще и пьрошьлогодьних не коньчил! -- работа тяжелая, но, фьпрочем, пьриятьная, -- сила сумьмарьного етого Глубокоуажения неужьто позьволит дотьронуссься до Тебя сьтрашной коссьсьлявой лапище?..

Иногда, правда, приходит в голову и норовит удобненько устроиться отвратительный мохнатый зверь недоверия к иссьськреньноссьси етоо Глубокоуажения, и тогда липкий холодный пот покрывает вдруг все Его рыхлое, уже только отчасти живое тело -- =эЛПээЛ старается не думать тогда ни о слишком суетливой учености Членов, ни об аньтиматериалиссьсисьсськой, аньтимарькьсиссьськой сущности Джуры, ни о сомнительной преданноссьси соратников, старается не Проницать Умом тайные их мыссьси, а фьсьпоминает Добьрые Серьезьные Лица Потомьссьсьвеньных Рабочих, Мужессьсьвеньные Лица Коссьсьмонаутов И Полярьников, Счассьсьливые Лица Полеводов И Мелиораторов -- сьловом, фьсех тех, кьто, пьрессьставляя Совейссьський Народ Сроитель Комьмунизьма, сисьсемасиссьськи побьлеськивает с лацьканов пидьжаков и халатов в зале заседаний Верьховьного Соэта зьвезьдочьками Гэроэв, пьриколотыми Им Личьно -- и зверь, недовольно рыча, огрызаясь, поднимается с несколько уже нагретого места и уходит прочь. Не особенно, правда, далеко уходит.

И тогьда, чьтобы до коньца увериссься во Фьсенародьном И Межьдународьном Глубокоуажении -- гьлавьном Его союзьнике в нелегкой битьве со сьмерьтью, битьве, которая, в конечьном сьчете -- надеесся Он -- буэт выиграна, ибо нет таких крепоссьсьей, которых? -- и тогьда едет Он куда-нибудь в Казахьссьсан или в Азебаржан прикалывать на лацьканы новые зьвезьдочьки. Лучьше, конечьно, безопассьсее -- нессьсьморя на засилье террьроризьма -- езьдить в капиталиссьсиссьськи сраны, -- но там, увы, нету Совейссьського Народа и, сьтало быть, прикалывать некому. Но и Казахьссьсан, и Азебаржан -- ето, в обьщем-то, куда еще ни шло -- там, пожалуй, ненамьного сьрашнее, чем в бьратьской Болгарии, -- Моськва же, его собьссьсьвеньная Моськва -- как ни чисьтят ее зять Болванов и валькин дьруг Щелочев -- вызывает у Него зьначительно меньше доверия, зьначительно!

Телевидение, конечьно, -- не фьполне Моськва, не вонючий какой-нибудь заводишко, где мало что изьмажессься весь -- натькьнессься еще вьзгьлядом на угрюмую будку пьропивьшего кьлассьсовое созьнаниэ сьлесаря или на лицо до такой степени измотанной женщины, что ей, кажется, уже и терять нечего, -- телевидение -- ето фьсё-таки телевидение! Оно опьределеньного доверия засьлуживаэт: вот уже фьторой десяток лет сисьсемасиссьськи наводит оно на =эЛПээЛа суои камеры, в кажьдой из которых легько умессьсиссься не то что оптиссьськая винтовка -- целый лазер-мазер! -- и ничего, проносит, и тот холодок ужаса, что приподнимает волоски на теле -- посьле етого с неделю болит фься кожа -- тот холодок ужаса уже года четыре почьти не возьникает у Него Личьно при виде огьромьных етих, гьлазассьсых трехьколессьсьных раськоряк. Фьпрочем, за раськоряками сьтоят люди, тысячи раз и до седьмого колена сисьсемасиссьськи пьровереньные-перепьровереньные, -- здесь же мало ли кьто затешессься в привессьсьвующую толпу?! Конечьно, у Совейссьського Народа нет осьнований сьтьрелять в суоего Глубокоуажаэмого Личьно, но то у Народа, а ведь сьлучаюсся в государьссьсьве и некоторые аньтинародьные елеменьты, особеньно в Моськве, и из-за них тоже Он Личьно Моськву недолюбьливаэт -- елеменьты вроде етих вот выродков? дись? дикьсь? дикьсиленьтов, сахаровых-солженицыных сьраных, щараньских-жидов? фьсьтречаюсса тоже и пьсихи, сколько мы их ни лечим? и потом етот? как его?.. который в милицейссьськой хворме? сьтьрелял. Анекьдот вот -- донессьсьли -- кем-то про Него пущен: что приссьсьвоит себе, деськать, зьвание Генаралиссьссисисуму? Геренесрасилиссьсиму? Геранилассьсиссьсу? что пьрисьвоит себе, деськать, ето зьвание, когда, зьначит, выгоро? вырогоро? вы?говорит, в обьщем!.. Выгоро? вырого? вы?говорит! есьли надо будет, к восьмидесятилетию суоэму и вы?говорит! и у них, у диськодетов поганых, не сьпросиссься, пуссь не бесьпокояссься! -- и никогьда, межьду прочим, чьтоб они зьнали, Он Себя Сам ничем не нагьражьдал, ничего Он Себе Личьно никогьда Сам не пьрисьваивал, не намекал даже -- тут Исьсськьреньнее Глубокоуажение И Пьризьнание Засьлуг Перед Народом И Фьсем Пьрогьрессьсивьным Чылоэссьсьвом -- да рази ж им, выродкам, не имеющим ничего сьвятого, такое чуйссьсьво, как Глубокоуажение, понять?!

Сьловом, сомьнительная ето затея, сомьнительная, и особеньно в ней непьриятьно, чьто ехать приходиссься не по привычьному Лениньссьському, не по Лениньградьке, не по родьному, наконес, Кутузовссьскому проссьсьпекту, -- а мимо никогьда пьрежьде не виданьных домов, мимо людей, еще не исьпытаньных ни разу, а рядом где-то, говорят, ета? ну, как ее? Марьина рошша, мать ее за ногу, где, Он слышал, сисьсемасиссьськи баньдит на баньдите, которые, конечьно, в политику, сьлава тебе, госьподи, не лезут, но чыо не придет у холоу с бодуна? -- Он по Себе Личьно знает! Конечно, и ГБ, и ГАИ, и эськорьт, и сьтекьла пуленепьронисаэмые, и шьторочьки, и отьвьлекаюшшая маськировька, а фьсё боязьно, боязьно, боязьно как-то! Нет, напьрасьно, напьрасьно пообещал Он ету поезьдьку Личьному Суоэму Дьругу -- напьрасьно: Он и так в курьсе телевидения, не пьропуськает ни одьного иньтерессьсьсого ни футьбола, ни хоккькея, ськолько даже приемов на высьшем уровьне отьменял или переносил! -- и вот 'Кабачок 13 сьтульев' раньше очень любил: пани Моника? ц-ц-ц? ех, был бы помоложе! пьравьда, академики обещали, а то что за жиссь, хоть даже и вечьная, есьли нельзя? етого? сисьсемасиссьськи?.. и етот? Гималайссьський? Один, говорит, медьведь, один -- Гималайссьський. Какой Гималайссьський? Да медьведь!.. -- ухохочессься! -- но поляки, ссьсьволочи, мало их в сорок пятом перебить немьцам дали! -- диськодетов суоих полтора года затькнуть не могут! -- пришлось Личьному Дьругу кабачок пьрикрыть, фьсе, понимаешь, тьринадьцать сьтульев на помойку вынессьси! -- оно хоть и жалко, а пьравильно поссьсупил товарышш Ляпин, разумьно: нечего Народу Нашему сейчас на панов и паней сьмотьреть! Сьтрашьноо, конечьно, не сьлучиссься, Народ У Нас Созьнательный, Передовой, но, ежели в рассьсужжении Вечьноссьси, так, может, когьда на Тебе Личьно ето и отольессьса. Сисьсемасиссьськи?

По задолго расчищенному от транспорта (людей на тротуарах частично оставили) проспекту Мира пронеслись, ревя и красно мигая, четыре желто-голубых 'BMW', потом, минуту спустя, пролетели-порхнули две черные 'Чаечки', потом, с интервалом метров в двести пятьдесят -- четыре сто четырнадцатых 'ЗИЛа', потом, за ними, в окружении белоруких, белоголовых мотоциклистов -- еще пять 'ЗИЛов': два -- прикрывая серединного по бокам спереди, два -- сзади. В этом серединном и предполагали случайные свидетели поезда какую-то крупную шишку, -- не Самого, конечно: Сам неизвестно и ездит ли когда по поверхности -- у него, небось, спецдороги под землею? Дважды был обманут простоватый народ: во-первых, не шишка, а Сам. Во-вторых, сидел Он не в том серединном 'ЗИЛе', а в наименее приметной, старой модели, 'Чаечке', из тех, что густой стаею валили с подобающим интервалом за великолепной пятеркою -- в плохо отполированной, прикрытою изнутри сборчатыми занавесочками в цветочек. Дело понятное: сообьражения безопассьсьсси! чего не сьделаешь ради безопассьсьсси, коли собираесся жить фьсегьда?! -- но на сьтоль Важные Сообьражения накьладывалась и элементарная вкусовьщинка: Сам 'Чайку' старой модели любил больше прочих машин, даже импортных, которые на досуге коллекционировал. Он считал ее куда красивее, куда солиднее, например, современного обтекаемого стрекулиста-'ЗИЛа'; куда более оссьсьновательной, что ли. Да и уютнее, теплее.

Кавалькада свернула налево у кинотеатра 'Космос'. Опохмеляющийся пивком в подворотне 'Дома обуви' небритый мужик лениво выдавил сквозь зубы в сторону приятеля: членовозки поехали, и отвернулся, запрокинул голову, задрал донышком к серым непроницаемым небесам наполовину уже опорожненную бутылку. Слуги народа, в тон ему согласился приятель и, закрывая спичку ладошками от ветра, прижег погасший между обведенными запекшейся грязью губами окурок сигареты 'Дымок'?

Ссьсьрахи, опассьсьноссьси, разумьная оссьсорожьноссь -- все это, действительно, имело место, но и еще одна причина существовала, из-за которой так беспокойно чувствовал себя =эЛПээЛ, посещая телевидение -- причина, в которой Он Сам Себе не пьризьнавался до поры, но которая, как выяснилось, не оставляла Его ни на минуту в тот день: Мертвецов! Давным-давно, в незапамятные днепропетровские времена, работали они вместе в обкоме, жили на общей площадке и сисьсемасиссьськи встречались то на одной кухне, то на другой, чтобы выпить литр водки. Война разбросала их, а последние лет двадцать пять они и вовсе не встречались, хотя =эЛПээЛ никогда о старом Своем сослуживце не забывал, следил за его карьерою и прекрасно знал, что тот служит теперь именно на телевидении -- главным редактором самого большого, самого идеологиссьського отдела. =эЛПээЛ ничего против Мертвецова как такового не имел, более того -- симпатизировал, ибо тот напоминал фактом своего существования о радостных, полных энергии и надежд временах ранней зрелости, -- однако, по мере того, как отношения =эЛПээЛа с Вечностью начинали принимать экстраординарный характер, Мертвецов -- в силу одной фамилии, никаких других обстоятельств! стал для Него неким ужасным призраком и снился по ночам, и не то что бы сознательно загадывал =эЛПээЛ, что, пока не возникнет, не появится снова на Его горизонте Мертвецов -- до тех пор может Он жить в рассуждении бессмертия спокойно -- не то что бы сознательно и прямо вот так вот загадывал -- однако, нечто в этом роде чувствовал постоянно. Мертвецов же, словно интуиция подсказывала ему о страхах Бывшего Патрона, едва ли не единственный изо всех, с кем сводила прежде, до возвышения, =эЛПээЛа судьба, о себе не напомнил ни разу, и такое вопиющее нарушение человеческой логики, элементарного здравого смысла, казалось =эЛПээЛу лишним подтверждением не натуральности, но симьволиссьсиссьсьноссьси Мертвецова. Теперь же, на телевидении, предстояло им неминуемо столкнуться, и, коль уж все равно припертый к стене, =эЛПээЛ решил решиться на этот опасный шаг -- опасный, зато, в случае удачи, раз-навсегда избавляющий от дурацкого суеверия, недостойного иссиньноо марькьсиссьса-лениньца. И во все Посещение: от торжественной -- хлебом-солью -- встречи на уличной лестнице и в холле до спуска на лифте с одиннадцатого этажа после небольшого банкета -- во все Посещение Свое: осматривая ли декорации в съемочных павильонах, тыча ли негнущимся пальцем в разноцветные кнопки мудреных аппаратов, вдавливаясь ли лбом в резиновые прямоугольники камерных мониторов, целуя ли, наконец, в щеку, по-отессьськи, хорошенькую дикторшу Олю Кудряшову, -- во Все Посещение Свое ждал Он, что вот мелькнет на краю поля зрения бывший сослуживец, мелькнет и, не принеся несчастья, освободит навсегда от последнего страха.

Но сослуживец как назло не мелькал, и теперь уже именно от того, что не мелькал, не появлялся -- вернулось к =эЛПээЛу прежнее беспокойство, вернулось, стало нарастать, и в лифте, в запертой этой коробочке, висящей на тоненьком волоске между небом и землею, вдруг страшно показалось =эЛПээЛу, окруженному сопровождающими лицами, своими и местными. Зловещими, не вызывающими доверия почудились Ему удвоенные зеркалом будки и затылки, и страхожданный Мертвецов вообразился не роковым уже символом, но, напротив -- единственным родным человеком, единственною опорою Его, окруженного чужими, возможно -- не Глубокоуажающими -- людьми, и тут же, не умея дождаться, дотерпеть, когда обретет коробочка опору под собою и откроет автоматические (а вдруг не сработает?!) двери -- спросил =эЛПээЛ, ни к кому конкретно не обращаясь: а х-хде же? етот? ц-ц-ц? тыварышш? х-хым? Мырьтьвыцов, Николай Нилыч? Пространство спасительно разомкнулось, стало легче дышать, сердцебиение почти унялось, хорошенькая Оля Кудряшова счастливо улыбалась из холла Глубокоуважаемому Лично. Он ить Мой Сьтарый Боевой Соратьник, продолжил =эЛПээЛ, ступая на terra firma. Вот, тыварышшы, учисэссс, ц-ц-ц? каким должон быть настыашшый кымыниссьсь: ськромьно трудиссься чылаэк на суоём мессьсе? сисьсемасиссьськи? и -- ц-ц-ц? ни разу об себе Меня Личьно не напомьнил? ни разу ничего не попьросил? Николай Нилыч на Пицунде-с, успев получить справку, ответил Глубокоуважаемому Лично Его Личный Друг -- в очередном-с отпуску-с, и этот ответ почему-то, несмотря на тон Глубокоуважения, которым был произнесен, показался =эЛПээЛу снова тревожным, полным нехорошего какого-то, симьволиссьсиссьського значения: что же это такое?! избег Его, значит, Мертвецов! Действительно, стало быть, выжидает, чтоб появиться в самый неподходящий момент и по собственной инициативе?

?второе пришествие Мертвецова?

-- и настроение испортилось окончательно, так что не то что одна Оля Кудряшова -- все вместе взятые дикторши Центрального Радио и Телевидения с Левитаном во главе не смогли бы его уже поправить?

Молоденький лейтенант, вчерашний выпускник Высшей школы милиции, собираясь в этот день на пост у больницы Склифосовского, получил в отделе продукт разрядки -- американский полицейский локатор: компактный, похожий на пистолет, которым кот Базилио пугал Буратино -- и дернул же черт мальчика навести дурацкую игрушку на самую паршивую 'Чаечку' из проносящейся с проспекта Мира на Сретенку, под кирпич, кавалькады! -- на 'Чаечку' старой модели -- любопытство, глупое детское любопытство: с какой, дескать, скоростью ходят эти машины? -- и тут же автоматная очередь перерезала мальчишечку, согнула пополам, положила на обледенелый, посыпанный солью асфальт, а экранчик прочного, не разбившегося в падении заморского прибора все продолжал вымигивать красными светодиодиками вполне разрешенную в Москве цифру скорости: 60?

Засуетились на телевидении, проводив Высокого Гостя, молнию отбили на Пицунду: срочно, дескать, товарищ Мертвецов, возвращайтесь в Москву, после доотдыхаете: вдруг потребует к Себе вспомнивший вас Старый Боевой Соратник? -- отбили молнию, а сами тем временем, чтобы в случае чего оказаться на должной высоте, готовили уже представление Николая Ниловича к Ордену-с Октябрьской Революции-с. Что же касается меня, то я, разумеется, при Историческом Посещении не присутствовал, не имея соответствующего допуска, мне и вообще за всю жизнь ни разу не довелось увидеть Никодима Лукича Лично а naturel, хоть и прожил я с ним в одном городе добрые тридцать лет -- прожил сисьсемасиссьськи -- и, разумеется, ни за что не решился бы описывать то, что описал выше -- из неосведомленности не решился бы, из страха, наконец, перед Конторою -- если бы не имело оно столь важного значения для моей истории, для наших с Дарьею Николаевной отношений, для всей дашенькиной судьбы.

Ибо девичья, восстановленная после развода, фамилия Дашеньки была: Мертвецова.

3

Звонок в прихожей заколотил как-то особенно нервно, и Дашенька, кормившая меня на кухне грибным супом -- я только что вернулся из редакции, с дежурства -- рванулась открывать, а я почти беззвучно, намеком одним, досадливо спросив: ученик? взял в руки полупустую тарелку, закусил ломоть хлеба и двинулся в спальню, где обычно пересиживал дашенькины уроки -- но Даша отобрала тарелку, поставила на стол, вынула из моего рта торчащий ломоть -- звонок все заливался, заливался с наглостью и настойчивостью небывалыми -- дочка, сказала. Ксения. Сиди ешь.

Только этого мне еще и не хватало! в момент узнания, первоянварским утром, с грохотом рухнули все мои иллюзии насчет освобождения от власти врачишки: накопленная в долгой, одинокой, лишь изредка скрашиваемой случайными связями жизни нежность Даши, вся теперь обратившаяся в мою сторону: давно уже не бывало мне так покойно, так уютно -- с Герою -- и то никогда не бывало, потому что там ложились на меня мелкие, но очень многие обязанности по дому, которые, если мне и удавалось, отговариваясь творческим экстазом, увиливать от них, все-таки давили неким моральным грузом, и даже тем более давили, когда именно удавалось увиливать, давили и то и дело нарушали внутренний комфорт, копили раздражение -- даже эта дашина нежность, не просто любовницы нежность, но чуть ли и не матери -- даже она не смогла удержать меня от дразнящего соблазна кровосмесительства, окутавшего Ксению новым слоем привлекательного флера. Правда, врачишка в последнее время резко переменилась ко мне -- она и прежде не была особенно горяча -- а стала при встречах эдак отводить глаза, так что порою закрадывалось в меня подозрение, не знает ли, мол, и она о тройственном нашем союзе, что, впрочем, было совершенно невероятно.

Я же просил тебя! резкость моя могла показаться Дашеньке еще менее мотивированной, чем мне -- назойливость все не смолкающего звонка, я же просил повременить знакомить меня с твоей дочерью! Я еще не-го-тов стать отцом!

Нет, мелькали, мелькали порою в минуты перед засыпанием, в эдакие мгновения полусна-полумечты, когда реальные обстоятельства, реальные препятствия к чему бы то ни было полностью исчезают из сознания -- мелькали передо мною картины столкновений двух моих девочек в моем присутствии, веер разоблачительных фотографий перед одною из них, фотографий, на которых я занимаюсь любовью с другою -- и прочие подобные картины, всегда заканчивающиеся после разнообразных бурных сцен кровосмесительным сексуальным трио -- но, просыпаясь, я всегда отдавал себе ясный отчет, что, если Ксения, с ее легкостью к этому делу, способна на забвение святынь, -- мама ее, женщина другого поколения, скорее выбросилась из окна или спятила бы, чем согласилась, и я, должен заметить, весьма и весьма дорожил -- хоть и ходил на сторону -- этим ее свойством, которое как раз и дало возможность нашим отношениям принять эдакий нежно-романтический характер, дорожил до того, что научился -- когда улеглось первое ослепляющее возбуждение, вызванное столь экзотически обставленным нашим сближением -- научился не замечать ни почти торричелиевой пустоты отвислых ее грудей, выкормивших Ксению, ни малоэстетичного жирка в области талии, ни белесых пунктирных шрамов от мышечных разрывов внизу живота, ни, наконец, толчкообразных, несколько на мой вкус резких ее повизгиваний в секунды восторга, выражения девочка умерла, употребляемого ею всякий раз, когда она кончала.

Уже безо всякого супа и ломтя -- до обеда ли?! -- аппетит мгновенно сменился тошнотою, нервная дрожь распирала изнутри -- безо всякого ломтя, грубо, нехорошо как-то оттолкнув Дашу с дороги, рванулся я в спальню, а Даша, опешив на мгновение, стала оправдываться, и я едва разобрал, почти по губам только и прочел ее слова на фоне колотящего в дверь, истошного, истерического звонка: она жениха привела, показывать, -- тут мне сразу многое стало понятно в ксениином поведении последних недель, но понятно фоново, не в деталях, потому что ни времени, ни сил не было подумать спокойно, правильно, регулярно -- я едва успел захлопнуть спаленную дверь и буквально рухнул, повалился на кровать, унимая сердцебиение и предчувствуя, что боком нам всем выйдет сегодняшний вечер, боком, что непременно разразится крупный скандал, который, впрочем, рано или поздно все равно разразиться должен, потому что это только в пьесе Гольдони можно безнаказанно оставаться слугою двух господ сразу.

Некоторое неопределенное время спустя стал я постепенно приходить в себя, и начали до меня, словно из только что включенного, прогревающегося телевизора доноситься, мерно усиливаясь, голоса Дашеньки, Ксении, ксенииного женишка. У тебя новое зеркало? -- новый любовник и новое зеркало! -- это была первая фраза, услышанная мною отчетливо и в сознании, и я, твердо решившись держать себя крепко, бесшумно поднялся на слабые, подрагивающие ноги, подкрался к двери, отвел оба фиксатора и рывком снял со стекла непрозрачную маскировочную подложку: лицом к лицу стояли мы сейчас с прихорашивающейся, поправляющей на виске модно перевязанный коричневой ленточкою локон Ксюшею -- в каком-то полуметре друг от друга, и, хоть я и стопроцентно уверен был, что стекло с ее стороны зеркально и абсолютно светонепроницаемо, то есть, что она, подробнейшим образом видимая мною, меня видеть не может никак -- хоть я и стопроцентно был в этом уверен -- однако, слишком уж явственно почувствовал, что в момент, когда снимал непрозрачную подложку -- насторожился, поменялся ксюшин взгляд; в меня, в мое лицо, в мои глаза уперся -- и из щербиночки на радужной, из черного индикаторного провала, из соринки, из чешуйки приставшей эмульсии кольнул меня инфернальный разоблачающий лучик. Несколько мгновений простояли мы с нею вот так: лицо к лицу -- но слишком, надо думать, невероятною показалась Ксении интуитивная ее догадка, слишком абсурдною, и врачишка, усилием воли сбросив напряжение, наваждение, резко отвернулась от подозрительного зеркала и пошла к столу, на котором стояло шампанское, лежала коробка конфет ассорти, к столу, за которым робко, на кончике стула, сидел ее мальчик. Даша, внешне спокойная, но я видел: суетясь, -- накрывала к чаю.

О, это прозрачное с одной стороны зеркало! Вы, конечно, вправе усмотреть в поступке моем безнравственность, но ведь только оно и дало мне возможность подглядеть и снять такое, какого, может, не снимал ни один фотограф на свете -- я имею в виду дашины уроки, дашины приемы. Да, конечно, я устанавливал его тайно, по-воровски, в отсутствие хозяйки, эдаким сюрпризом: новое, дескать, зеркало, забота о доме, первый камень в фундамент будущей крепкой семьи, и Дашенька, помню, ужасно растрогалась тогда, буквально до слез, -- но только ради истины, ради искусства я на это пошел, у меня и в мыслях не мелькало, что случится мне воспользоваться моей уловкою что называется, в личных целях. Нет, неправда, не совсем правда, что не мелькало: мне ведь и прежде приходило на ум, что есть во всех маленьких моих хитростях скрытой камеры какой-то изъян, какая-то непорядочность, что, возможно (в своей, конечно, системе ценностей, -- субъективно, однако, не менее убедительной, чем моя) -- что, возможно, так же рассуждают, кто рассуждает, мальчики, сидящие в Конторе на перлюстрации или на телефонном подслушивании, но судите, судите сами: мог ли я обойтись легальными методами при той задаче, которая стояла передо мною? и я подчеркиваю, что именно стояла, а не которую я перед собою поставил, ибо ощущение заданности Извне, Свыше -- одно только это ощущение заданности и укрепляло меня в многолетнем труде над идеологическим браком.

Бывали вы когда-нибудь на тимирязевском пятачке? А там, между прочим, происходят дела, фантастические по своей грусти. С чем бы это сравнить? Ну, про танцевальные вечера для тех кому за тридцать -- они проводятся разными Дворцами Культуры, отделами райсоветов и так далее: там, на этих вечерах, те, кому за тридцать, пытаются завести знакомства в матримониальных целях; там скрупулезно ведутся засекреченные картотеки на мужчин-претендентов; женщины там записываются в очередь на билеты за год -- за два, и то лишь по блату -- про эти-то вечера вы, разумеется, знаете: дай Бог, не по собственному опыту, но слышали, читали в газетах, видели в кино, даже и в документальном: наиболее либеральные, наиболее смелые наши журналисты и кинорежиссеры нередко обращаются к сей скользкой теме, чтобы честно и открыто, с гражданским мужеством и прямотою художника показать, что и нашему, лучшему в мире, наиболее счастливому? и т. д. не чужд местами эдакий отдельный трагический, экзистенциальный оттенок, что, дескать, не всегда коллектив и коммунистическая партия способны полностью заменить гражданину или там гражданке? и т. п., что и в неантагонистическом обществе случаются, мол, порою некоторые местные напряжения и не вдруг снимаемые противоречия? А теперь вообразите примерно такой же вечер, только для тех, кому за пятьдесят, если не за шестьдесят -- впрочем, чего там: тоже ведь -- люди! Тут уж для нашей в целом счастливой, хотя и не лишенной? -- для нашей в целом счастливой системы трагизма выходит немного слишком, потому ни одна официальная и даже полуофициальная, общественная, так сказать, инстанция не рискует взять ответственность на себя, и все получается стихийно, само собою: сходятся в определенном месте тимирязевского парка, засранного, заблеванного, кишащего собачниками, алкашами, онанистами и эксгибиционистами, больными (Пятидесятая больница) в затрапезных халатах и бегунами в спортивном эластике -- того самого парка, где убили рэволюцьонэры студента Иванова, дав повод беллетристу Федору Достоевскому написать реакционный роман, -- сходятся одинокие старички и старушки, эдакие афанасии ивановичи и пульхерии ивановны; два-три баяниста, сами пенсионеры, за гонорар, собранный в складчину из жалких пенсионных медяков, играют по очереди старые вальсы и танго -- ну и происходит эта жуткая, эта горькая, эта невыносимая для души ярмарка. И разве такой, какой ты есть: относительно молодой, относительно здоровый, относительно благополучный и устроенный, одетый в яркую финскую курточку, белую с красным лампасом вдоль рукава, в курточку из 'Березки' -- разве решишься стать подле них, подле пятачка этого -- хоть бы и за дерево спрятавшись -- разве решишься стать и открыто снимать эти накрашенные полумертвые лица, эти пары топчущихся старух, что с губою, закушенною до крови, ждут, что вот, еще минута, еще мгновение, и подойдут два бравых, в самом соку (лет по шестидесяти) отставных полковника, разобьют их и, проведя в танце круг-другой, увлекут с постылого этого, с постыдного пятачка в светлую даль: к новой, лучшей, к другой жизни? Нет, тебя не убьют, конечно, даже, пожалуй что и не прибьют -- но стыдно ведь, стыдно-то как! а снимать надо, никуда не денешься, обязан снимать: это же одна из совсем-совсем немногих форм действительно самодеятельного общественного существования, и тут уж можно сказать почти наверняка, что тем и живут эти люди, чем они здесь живут. Или, к примеру, когда идешь снимать в Банный, весь заклеенный бахромчатыми объявлениями, словно дадзыбао (свобода печати в четырех экземплярах!) -- в Банный, на главную московскую квартирную биржу! Оно, конечно, и там, и тут похоже, будто чужие письма без спросу читаешь или за половым актом подсматриваешь, особенно на пятачке -- и все ж надо! Кто же, когда не ты?! (узнаёте фразеологию?). А толпу у входа в ЦУМ или в ГУМ перед открытием -- эту толпу, если нацелишься прямо и бесхитростно -- эту толпу просто милиция снять не даст: пленку засветит, и еще и по шее получишь -- и в переносном, да и в прямом смыслах: чтобы, значит, не клеветал! Вот и начинаешь изощряться, изворачиваться, изобретать, и являются мощные квази-бленды, род перископов, скрывающие наклонные зеркала, так что направляешь объектив вроде бы в другую совсем сторону, в невинную: на белочку, что ли, что прыгает с ветки на ветку, или, скажем, на Спасскую башню и смену караулов на посту номер один; появляются светопроницаемые в одну сторону якобы этюдники с использованием полупрозрачных стекол и феномена поляризации, и черт там еще знает чего только не появляется, вынесенного за бутылку из соседнего суперзакрытого НИИ.

Но что пятачок, что Банный или несчастная эта толпа у ЦУМа по сравнению с дашиными учениками, с дашиными пациентами, на которых я, переехав жить к ней, на Юго-Запад, так случайно и так счастливо напал?! То есть, одно другого, конечно, не заменяет -- зато дополняет, дополняет-то как! Часами просиживал я за полупрозрачным своим зеркалом, о котором сама Даша, свято блюдущая принцип врачебной тайны, догадывалась не больше чем ее посетители -- иначе, не блюдя, и не сохранила бы такую берегущуюся от общественных глаз, в сущности нелегально живущую клиентуру -- часами сидел, отшлепывая бесшумным центральным затвором десятки высокочувствительных пленок -- сейчас вылетит птичка! -- и часы эти проскакивали минутами.

Сис-те-ма-ти-чес-ки! вдалбливает Дашенька, разделяя на слоги трудное слово из доклада, который с Относительно Высокой Трибуны предстоит прочесть ее ученику, то есть происходящее по системе, по определенному порядку. Можно заменить на русское: стройно, порядочно, последовательно, разумно, правильно, постоянно повторяясь. Или на не совсем русское: планомерно, регулярно. У всякого слова свой оттеночек, чувствуете? Какое здесь, по-вашему, подойдет лучше? Ничего в докладе менять не положено! ужасается ученик, и Дашенька успокаивает: ну и ладушки, ну и не будем менять, давайте просто еще разок повторим вместе: сис-те-ма-ти-чес-ки? После сис мягкого знака не надо. Не сись, а сис. Сис!.. -- партаппаратчики уровня непервых секретарей райкомов и мелких сошек из МК и ЦК, администраторы средней руки, чиновники министерств и госкомитетов и прочие представители и исполнители народной власти учатся у Даши правильной постановке ударений, согласованию окончаний в сложных предложениях, московскому произношению и даже, пожалуй, началам ораторского ремесла -- словом, учатся говорить по-русски. Мешает ли речевая беспомощность (чаще не столько чисто речевая, сколько интеллектуальная) дальнейшему развитию их карьеры (или им кажется, что именно беспомощность мешает), поветрие ли культуры идет по верхам (недавно, слышал, пустили новый термин: социалистическая цивилизованность!), еще ли какая причина, неведомая мне -- однако, чувствуется, что в клиентуре недостатка Даша не испытывает -- скорее наоборот.

Боже! что за лица у учеников, что за выражения глаз, что за осанка, выходка, что за лексикон! -- и у тех кто помоложе -- у выскочек из провинции, и у пятидесяти-шестидесятилетних (тоже ведь -- как мы уже выяснили -- люди) 'с войны москвичей' -- то щель неплотно прикрытой звукопроницаемой двери, то замочная скважина, то намеренное порою мешканье мое у спальни дают возможность составить некоторое представление о роде занятий и контингенте, -- впрочем, ничего такого я не вижу, чего не видел, не слышал тысячи уже раз, случайно включив телевизор в момент торьжессьсенноо какого-нибудь заседания, съезда, сессии, встреч-проводов, без которых, слава Тебе, Господи, и месяца у нас не проходит, развернув, наконец, любой номер 'Правды' или 'Известий' -- но те, с экрана, с газетной полосы -- те вроде бы как и не люди живые, а некие функции, символы, которые, давно уж привычно, сисьсемасиссьськи, выражают суть нашего государства, суть бедной, многострадальной, но, видимо, заслуженно многострадальной -- tu l'as voulu, George Dandin -- нашей страны, -- эти же, живые, вот тут, через стеночку, через тонкую дверь находящиеся: масса сырья, из какого потом и получаются один на десяток тысяч те, неживые, символические, -- эти производят на меня впечатление тупого какого-то ужаса, приводят в состояние буквально оцепенения, то есть, со мною случается примерно то же, что с человеком, относительно спокойно воспринимающим в книге или в кино факт убийства двадцати, скажем, миллионов и не могущим без дрожи, без рвоты, без ощущения ужаса увидеть самую даже простенькую, банальную автомобильную катастрофу на одну персону.

Нет-нет, я понимаю, я отлично понимаю, что отбор у Дашеньки очень уж тенденциозный, что неглупые, хорошо воспитанные, умеющие и мыслить, и говорить люди -- что они к Дашеньке на урок не пойдут -- не пойдут за ненадобностью. Я разделяю распространенное даже и в юниной, даже и в более крайней, так сказать диссидентской, среде мнение, что партийная, дескать, и государственная наши элиты тем одним хотя бы хороши и оправдывают собственное существование, что дают начало новой, относительно утонченной аристократии, выкармливая и воспитывая детенышей по высшему классу, отдавая их после спецшкол в разные ВГИКи и МГИМО, подбирая в зятья и невестки носителей здоровых, не испорченных алкоголизмом, дурной едою и прочими дегенерационными причинами генов -- носителей, покуда еще встречающихся изредка в глухих уголках российской провинции -- я разделяю это мнение, и два близких, очевидных доказательства его правильности сидят вот сейчас передо мною: бесконечно трогательная в своем возбуждении, симпатичная, добрая и несомненно интеллигентная Дашенька Мертвецова и красивая, как зверюга, ловкая, ладно сбитая ее дочь (тут же, кстати, сидит и один из носителей генов) -- и все-таки мне неистребимо кажется, что вовсе не представители эти новых, образованных сменят своих отцов, дедов, прадедов по мере постепенного вымирания последних -- может, разве, как-нибудь эдак, потихоньку, по процентику, через два-три десятка поколений, -- а именно представители тех, кто ходит к Дашеньке на уроки, -- а новые -- что ж, новые так и останутся дипломатами, высококвалифицированными шпионами, кинорежиссерами, литераторами, изредка диссидентами -- ну, на лучший конец: референтами и первыми помощниками тех, других.

Но и с детьми не у всей элиты получается гладко: словно какие-то неведомые Законы выборочно, но страшно, в духе Ветхого Завета, карают детей за грехи отцов, дедов и прадедов: за грех антидуховности, грех власти, за грех безжалостности и тотальной нелюбви -- и такие наказанные дети тоже появляются в комнате у Дашеньки: это не ученики уже, но пациенты -- появляются, ведомые грешниками: несчастные, дегенеративные, но особенно хорошо, как бы в компенсацию, одетые и ухоженные, и только Бог -- не Дашенька вовсе -- сможет помочь им, если захочет. Тот, ветхозаветный, разящий Бог. И, хоть в некоем холодном высшем смысле ощущаешь, что тут только справедливость -- жалко этих детишек неимоверно, и какие бы чувства ни возбуждали предки -- жестокость наказания потомков едва ли не приводит в дрожь.

О, если бы дядя Нолик (вопросительный взмах моих бровей тут же сменяется понимающим прижмуриванием) -- если бы дядя Нолик согласился позаниматься со мною! -- сколько тоскливой мечты в этом дашином возгласе и даже, кажется, и неподдельной любви. У него, конечно, есть органические поражения речевого аппарата, но ради дяди Нолика я сделала бы чудеса! (и ведь действительно -- сделала бы! -- бесплатно, бескорыстно, без расчета на какой бы то ни было профит!) -- и я, не только предупрежденный первой новогодней нашей ссорою и не желая ее повторения, но и сам стремясь освободиться, излечиться, наконец, от комплексушного моего остроумия, удерживаю на губах, все же не в силах удержать в мыслях, желчное замечание, что, дескать, совсем Ему и не надо говорить хорошо, что и так весь мир с трепетом прислушивается к Его косноязычию и лихорадочно расшифровывает тайный смысл Его поцокиваний -- весь мир, кроме, пожалуй, Великого Совейссьського Народа Сроителя Коммунизьма, который все уже повидал и всего попробовал и, хоть и деваться ему особенно некуда, а на мякине его теперь, однако, не проведешь, и что если бы дядя Нолик начал вдруг говорить не несколько пораженным своим речевым аппаратом, а, скажем -- прямо жопою (что иной раз Он уже, мне кажется, и делает) -- то и тогда внимание мира к Его речам не ослабло, а, пожалуй, еще и усилилось бы, -- удерживаю и молчу (низко, низко лаять на людей, в круг которых!..) и Даша десятый, сотый уже раз пускается в детские счастливые свои воспоминания, и идут рассказы об отце, о дяде Нолике, о сером обкомовском пятиэтажном доме квадратом (милиционеры в белых гимнастерках по подъездам и в замкнутом дворе), о няне из бывших, что присматривает, как Дашенька с Валечкою играют в песочнице, о московских куклах, говорящих и лупающих глазами, куклах, каких во всем городе ни у кого, кроме них двоих, нету и быть не может, о чем-то там еще в этом роде, туманном и ностальгическом, и благодушие рассказа только в те редкие минуты нарушается скрытыми, едва мне заметными диссонансами раздражения и, пожалуй, не зависти, но обиды за поруганную справедливость, когда речь заходит о Вальке, ничем не лучшей ее, Дашеньки, девочке, даже в каком-то смысле, пожалуй, и худшей: жадной, ябедливой, недоброй (следует несвязная история про куклу и еще одна -- про бабочку), но которой выпал фарт стать первой дамою королевства, в то время как она, Дашенька, даже не допущена в этот круг, в эту высшую и, безусловно, куда более значительную и содержательную другую жизнь, от которой Дашенька вовсе не хочет ничего иметь для себя, ничего урвать -- только быть допущенной. И, хотя я и не слышу никогда от Дашеньки прямых жалоб -- слишком ясно чувствую, что она не менее несчастна, чем те грязные, оборванные ее ровесницы, в сорок пять -- давно старухи -- что собирают с шести утра по паркам и заблеванным парадным порожнюю посуду, чтоб было на что опохмелиться: героини моего идеологического брака -- суп не густ, жемчуг мелок -- какая разница?! главное: ощущение нарушенной справедливости, ощущение, что занимаешь совсем не то место, для которого рожден, низшее -- а на том сидит другой, худший, менее достойный чем ты. Нет в жызни щасьтья! -- знаете эту синюю татуированную сентенцию, проступающую сквозь густой волосяной покров могучей груди или украшающую не менее могучее предплечье?..

Впрочем, с тех пор, как Дашенька узнала, что не слишком, может быть, подвижный, зато максимально высокопоставленный речевой аппарат, поцокивая, произнес в положительном смысле имя ее отца, горечи почти вовсе не стало в ее речах, а детские воспоминания словно бы ожили, обновились и буквально не сходили с уст, и во всей Дашеньке появилась эдакая предпраздничность, эдакое ожидание перемен, ожидание близкого чуда. Дашенька за это время дважды съездила к отцу, с которым, вообще говоря, встречалась, даже и перезванивалась, нечасто: первый раз съездила, едва узнала о высочайшем посещении: поздравить с орденом и расспросить в подробностях как и что; другой -- когда с посещения пошел уж второй месяц, а Боевой Соратник И Друг Молодости И Ранней Зрелости так и не дал еще Николай Нилычу знака -- Дашенька уговаривала отца проявить активность, напомнить о себе: когда, мол, человек так высоко сидит -- это вовсе не в стыд, не в поношение, размеры тут несоизмеримые, да еще и дружба! -- она и раньше уговаривала, с самого возвышения Боевого Соратника, но Мертвецов как всегда и, может быть, даже больше чем всегда, резче, в гордыне своей оставался непреклонен: ну чего еще, дескать, не хватает тебе?! И у тебя квартира, и у дочки, и машину через год меняешь. Или поиздержалась? и Николай Нилович раскрывает бумажник. Бери сколько захватишь. Никогда не отказывал, и сейчас -- бери! Ах, папа! едва не рыдает Дашенька. Ну как ты не понимаешь?! -- это же другие люди, другая жизнь! Разругались они в тот раз вдребезги, но на дашенькино предощущение счастья не повлияло это никак, разве усилило, и вот именно в этот вечер, когда заявились в дом матери Ксения с женишком -- в этот самый вечер ожидание чуда, как мне показалось, достигло у Дашеньки вершины своей, кульминации, и уж если б сегодня же и не разрешилось как-нибудь, пусть хоть и отрицательно -- дальше могло бы только опасть или привести Дашеньку к безумию.

Они мирно сидели втроем за чайным столом: Дашенька, Ксения и женишок; и я, успокоенный, загипнотизированный долгим неподвижным созерцанием светлого прямоугольника, в котором, словно в видоискателе, компоновался групповой портрет, обставленный цветами, фруктами, фужерами, дымящимся самоваром -- я едва ли уже не дремал, и все-таки от Дашеньки, напряженной, неестественно оживленной, похорошевшей, шли по всей квартире волны тревоги, волны ожидания чего-то, что вот-вот должно случиться -- нет, не меня Дашенька имела в виду, хоть и не выпускала из сознания: я торчал у нее в спальне, точно заноза под ногтем: зрелище чистой любви дочери, поселившее в Даше ощущение собственной греховности, требовало легализовать меня, продемонстрировать, что ничего и в ее, матери, жизни, в ее поведении нету дурного, все честно и открыто, -- хорошо, что я вовремя заметил -- иначе не успел бы надеть на стекло заглушку, -- как Дашенька, улучив момент, встала из-за стола и двинулась в мою сторону, и, пока я шипел за закрытою дверью: не хочу! не могу! не выйду! не-го-тов! -- в воображении моем представлялось шипение в другой комнате, у чайного стола: к любовнику пошла, к любовнику! она там, в спальне, любовника прячет, а мне не показывает из педагогических соображений. Помнишь, сколько мы звонили, пока открыла! -- и женишок, кажется, влюбленный в Дашу уже больше чем в Ксению, возмущенно возражал: как ты можешь, как смеешь?! про свою мать! Она у тебя такая? такая замечательная! Ах, если б у меня была такая мама!.. и все-таки вовсе не я был причиною дашиного беспокойства, дашиной непоседливости, а Известно Кто.

Женишок же, кстати сказать -- женишок мне понравился, это независимо от того, что ксюшины глаза, светясь то невиданной мною в них никогда нежностью, то горячей злобою, не отрывались от него весь вечер, и зеленый лучик индикатора напряженно играл на черном секторе. Нервный, хрупкий этот блондин, студент-первокурсник театрального училища, совсем молоденький провинциал -- моложе Ксении по меньшей мере на столько же, на сколько я был моложе Даши, -- поначалу смущенный, зажатый до того, что ронял стулья карельской березы (Идиот! сразу пришло мне в голову. Идиот в смысле: князь Мышкин. И девственник. Вот чего Ксения злобою-то посверкивает, вот почему, несмотря на всю в него влюбленность, позволяет мне приходить! Утроба ненасытная, бешеная матка! -- мальчика совратить не рискнула, а, может, и не сумела просто!) -- едва чем-нибудь увлекался, начиная рассказывать -- становился вдруг ловким, изящным, заразительным: вы просто представить не можете! Когда мне сказали, что набирает Петровский!.. Я ведь его хорошо знал, все фильмы с его участием видел. Он всегда такой подтянутый, свежевыбритый. И вот проходим мы тур за туром, экзамены принимают ассистенты, а его нам все не показывают. С нами же, вообразите, сдает один: немолодой, лет тридцати, эдакий хиппи: волосы, борода, джинсы -- я таких не люблю. Я б на него и внимания не обратил -- много там всякого народа -- но больно уж он ко всем лез со своими советами: как, мол, нужно читать да как этюды разыгрывать. Он, дескать, опытный, четвертый год поступает. Когда он начал циничные вещи про театр говорить, про Петровского -- я его чуть не избил, вот честное слово. Как же, говорю, ты к нему учиться идешь, если не уважаешь нисколечко?! А потом -- вы поверить не сможете! -- оказалось, это сам Петровский и был. Пока нами занимались ассистенты, он в гуще жил, ночевал в общаге, присматривался, кто из нас кто. Че-ло-век!.. Дашеньке будущий зять тоже явно нравился: несмотря на нерв свой, на ожидание, на неестественное оживление, слушала она искренне внимательно, искренне заинтересованно, головою покивывала, вставляла где надо одобрительное замечание, где надо -- подталкивающий вопрос.

Вечер меж тем подходил к концу, я, совсем успокоенный, убаюканный, поверивший уже, что предчувствие обмануло и меня, и Дашеньку -- каждого в своем -- и что ни скандала, ни знака не будет, по крайней мере -- сегодня, -- я не снимал больше подложку со шпионского моего оконца, а, развалясь поперек карельской березы кровати, в полудреме слушал доносящиеся из прихожей прощальные реплики трех голосов, и тут, словно чтобы замкнуть вечер в композиционное кольцо звонков, заверещал телефон, не пикнувший за все время ни разу: и тот заверещал что в комнате, и тот что в спальне, параллельный, -- тихо, скромненько, но была в звонке неуловимая какая-то, особая настойчивость, так что, не знаю уж и почему, а мог он соперничать с давешним ксениным, дверным: может, дашенькино ожидание все-таки передалось и мне, подействовало! -- телефон все звонил и звонил, тихо и занудно -- трубку же никто в комнате почему-то не брал: оттуда слышалась суета какая-то, возня, грохот. Дернувшись к закрышке, чтоб посмотреть, в чем дело, я остановился на полноге: телефон притягивал, не разрешая оставить, настойчиво требовал снять трубку: ни одна междугородная, ни одна международная не бывает так назойлива, и я, понимая, что выдаю себя, доделал шаг и трубку снял. Говорят из Личной Канцелярии, проверещала мне она мужским голосом. Дарью Николаевну, пожалуйста, -- не спросила даже, сука, дома ли, кто говорит не спросила: видно, знала и то и другое, и еще какое-нибудь неведомое третье.

Сам уже не понимая что делаю, открыл я спаленную дверь и, нелепо тыча рукою в параллельный комнатный аппарат, произвел несколько безуспешных попыток -- пропал голос! -- сказать что-нибудь Даше -- та же лежала на полу, запутавшись лямками вельветового комбинезона в упавших с антресолей лыжах: сама беспомощная, да еще и перегородившая путь к телефону гостям; Мышкин пытался распутать, освободить, поднять будущую тещу, а Ксения, увидев меня, ты! ты! это ты! закричала и, словно передразнивая беспомощный, параличный мой жест, вытянула правую руку, заостренную указательным пальцем.

Дядя Нолик, хрипло, шепотом, вырвалось, выдавилось, наконец, из меня, и все вмиг затихло кругом, замерло, застыло: замолчала Ксения, обездвижел Мышкин -- только так и не освободившаяся от лыжины Даша медленно поползла к аппарату, словно демонстрируя собою мужественнейшего летчика Маресьева.

Да, слушаю, сказала, доползя. На зеленой пластмассе трубки, что продолжал я держать в руке, поблескивали капельки пота: следы необъяснимого, иррационального волнения, в которое привели меня отнюдь не разоблачение, отнюдь не скандал, не успевший, собственно, разразиться, но коротенький этот трубочный монолог, трубочный глас -- анекдоты о Прежневе, презрение к правителям и проч. -- все это, вероятно, как дерьмо, плавало по поверхности души -- в самой же последней глубине ее, лениво пошевеливая мощными щупальцами, настороженно дремало чудовище преклонения перед высшею властью, чудовище искреннего верноподданничества. И у меня, и у остальных. Глубокоуажения. Лакейская под лестницею!

Да? да? конечно? как же, непременно? непременно буду? спасибо? спасибо вам большое? Валя? Валечка? Валентина? простите, не помню отчества? ой, что это я?! -- НИКОДИМОВНА!..

Дашенька, не поднимаясь с пола, медленно, в оцепенении положила трубку рядом с аппаратом и раздельно, через огромные паузы роняя слова, тихо, почти шепотом, который, однако, в той тишине, что установилась кругом, был всеми нами отчетливо услышан, произнесла: запишите? Она пригласила меня? двадцать второго? в четверг? на семейный ужин? в восемнадцать часов? тридцать? минут? запишите, пожалуйста, кто-нибудь, а то я? забуду? Валька, презренная Валька смогла вызвать такую реакцию в милой, в бедной моей Дашеньке! Девочка, говоря ее словами, у-мер-ла?

Ни разу в жизни не видав Папу, Вальку? пардон, Валентину Никодимовну я встречал дважды. Первый раз это было в ресторане ВТО, известном московском гадючнике. Она, толстая, старая, неопрятная, сильно поддатая, ввалилась в сопровождении Китайца и генерального директора В/О 'Союзгосфарс' Глуповатова незадолго перед закрытием, часов в одиннадцать, что ли; пила, советовала кому-то громко, на весь зал, что, дескать, спеши, пользуйся, покуда папашка жив; папашка добрый, папашка хороший, вот околеет папашка -- хуже станет, не пикнете, за бугор хрен вырветесь! -- теория для меня не новая: я не то читал, не то слышал где-то, будто, чтобы склонить Запад к некоторым соглашениям и уступкам, Контора распространяет слухи про доброту Папашки и тоже советует спешить, покуда тот не околел. Китаец раздобыл банджо и пел, посверкивая бриллиантами с каждого пальца (вообще-то Китаец пел в Большом, приобретя себе за большие же деньги и, надо думать, не без валиной протекции место в труппе) -- все это было вместе и грустно, и смешно, и я жутко жалел, что не взял камеру, хотя, пожалуй, попробуй я там пощелкать -- избили бы, да и живьем могли не выпустить: не тимирязевский пятачок!

В другой раз камера со мною была: я делал небольшую халтуру: в магазине 'Малахитовая шкатулка', на Калининском, снимал для рекламы на слайды камешки -- в директорском кабинете снимал, на втором этаже, под недреманными очами двоих милиционеров. И тут подъехала на 'ЗИЛе' Валька с ближайшими подружками: с народной артисткою Зэкиной и еще с какою-то бабой, женою генерала-лейтенанта, как мне объяснили позже, -- забыл фамилию. Вся компания была слегка подшофе. Давай-давай, старик! гуляла Валька по буфету, обращаясь к щупленькому пожилому хохлу-директору (тот, суетясь, доставал из сейфа-бара разноцветные бутылки, рюмки, закусочку), давай сыпь рыжьё, сыпь камешки. Папашка платит! Папашка за книгу гонорар получил. Папашка у меня теперь еще и писатель!..

Не могло же статься, чтобы где-то там, за кулисами, в вовсе уж невидимой области: на даче, на квартире где-нибудь на Кутузовском! -- не могло же статься, чтобы там происходило что-то качественно более духовное, более интересное! При самом трезвом взгляде на юнин салон можно было твердо положить, что он все-таки выйдет рангом повыше, чем валина компания или даже Папашки-Писателя.

Но сказать сейчас Даше об этом обо всем -- невозможно, и больше всего именно из-за капелек пота на трубке невозможно, и я впервые по-настоящему понимаю дашину правоту и понимаю, что неполна, неполна будет моя книга без фото Никодима Лукича Лично, причем, не какающего Никодима Лукича или валящегося под стол в последней степени опьянения, а вот именно Лукича в силах, то есть такого, каким мы видим его на разных парадных фотографиях и плакатах девять на двенадцать, -- потому что, хотим мы того или не хотим, но Он -- действительно неотрывная, неистребимая частичка каждого, каждого из нас.

Мышкин вытащил из кармана курточки авторучку и пишет в блокнотике, Ксюша снова повизгивает, похохатывает: ты! так это -- ты! я же стою, дурак дураком, машинально поглаживая по голове так и не поднявшуюся с пола, плачущую счастливыми слезами бедную мою Дашеньку, и вдруг с ужасом замечаю: телефонный штепсель болтается на весу рядом с пустой розеткою -- замечаю и точно вспоминаю, что оба аппарата -- и этот, и тот, зеленый, что в спальне, -- весь сегодняшний вечер были категорически выключены.

4

Что с нами сделалось! Боже! что с нами сделалось со всеми после мистического этого беспроводного звонка: мы словно сбесились, словно мухи ядовитые нас покусали: ни во мне, ни в Ксюше, ни даже в Мышкине и мысли, кажется, другой не осталось кроме как попасть на пресловутый семейный ужин, и Мышкин все, наверное, обхаживал Ксению, а та -- мать, я же обхаживал Дашеньку со своей стороны, правдами-неправдами не допускал встречаться с Ксенией и уговаривал не брать дочку, как рычагом пользуясь дашенькиной ревностью, которая, к моему удивлению, перебитая ожиданием высшего счастия, оказалась вовсе невелика. Зачем, зачем я туда так рвался?! Чего я ждал от дурацкого ужина? -- поснимать во всяком случае и не мечтая -- карьеры какой-нибудь особенной, допуска, заграничной командировки? -- 'наш собственный фотокорреспондент из Лондона'? надежда ли -- вечная идиотическая надежда, что не так уж и глупы, не так ретроградны, не так равнодушны самые высокие наши начальники, -- надежда ли эта завибрировала во мне: стать главным советчиком, первым визирем, спасителем отечества? любопытство ли к жизни, более таинственной, нежели жизнь египетских фараонов, одолело? разгорелась ли моисеева страсть, не довольствуясь скрижалями, рукою дотянуться, дотронуться до главного, может быть, человека Земного Шара (в сущности -- Бога) -- страсть, выгнавшая пот из ладони на зеленую пластмассу телефонной трубки? -- не знаю, не назову, не берусь назвать точную причину, был как в бреду и рвался на ужин с бредовою же энергией и, пока не угово