ась с головой простынею, расстегнув только пуговку на тугом поясе юбки. Косое солнце било в окно с таким напором, что проходило сквозь белое полотно с улицы прямо и отбрасываемое голубым пластиком стены, и под веками, как Рээт ни ворочалась, все не устанавливалось желанного черного покоя.

Поезд стоял и стоял, а Рээт повторяла про себя: поезд ушел, поезд ушел? имея в виду, что не за кого теперь выходить ей замуж, когда Велло арестовали. Он достаточно серьезный мужчина, чтобы можно было рассчитывать на скорое его освобождение. И потому срочно следовало что-то решать и с большим Долгомостьевым, и с маленьким. С большим, казалось ей, все уже решено, и менять решение она не станет. И вот сейчас именно -- не станет в особенности? (?а народ-то наш, понимаешь, народ! продолжал теоретизировать генерал Серпов, что, впрочем, нисколько не отражалось на его меткости и производительности: Жемчужина едва успевала подносить биты и устанавливать чурки, -- замечательный, понимаешь, народ! Вот была до революции одна такая клеветническая, прямо скажем -- порочащая, понимаешь, фигура, 'колбасой' называлась. И как ее сам народ переназвал? Тут старики синхронно, по-цирковому, проследили саркастически за прыгнувшей, перелетевшей, не тронув ни чурки, через квадрат битой Долгомостьева. Как? Долгомостьев, вынужденный под напором трех требовательных взглядов отвлечься от Рээт, ответил давний дуловский урок: коленчатый вал. То-то! восторгнулся Дулов. Коленчатый, каздалевский! Это ж не колбаса какая-нибудь вонючая! Это ж ин-дус-три-а-ли-за-ци-я! Так и пропустил Долгомостьев некий момент, вероятно, весьма существенный, и вернулся в вагон, когда) уже в Таллине, утром, открыла Рээт глаза, застегнула пуговку на юбке, эдак особенно легко, словно спорхнула, соскользнула на пол, вышла из поезда. Рассекая по осевой привокзальную площадь-улицу, распевая старый эстонский гимн, которому в свое время учила мать Рээт, шла под сине-черно-белыми флагами колонна молодых людей в национальных костюмах, а впереди -- четырнадцатилетние девочки, как к конфирмации, в белых платьицах и с цветами в руках.

Рээт оставила чемоданчик на земле и подумала, что и ей хорошо бы быть там, в колонне, вон даже место свободное -- в середине восьмого ряда, а вместе с тем и лень было туда идти: возраст уже не тот, детские игрушки все эти демонстрации, -- и пока Рээт колебалась так, колонна почти миновала площадь. И тут чья-то рука худыми и сильными молотовскими пальцами схватила за плечо. Затылком почувствовала Рээт давешний взгляд и, обернувшись, на сей раз увидела самого Долгомостьева, совсем близко от себя, не так, как там, на вокзале. Отпусти, попросила по-эстонски. Теперь, когда ее держали, она уж точно решила догнать своих. Отпусти, пожалуйста. Но Долгомостьев только качнул головою и по-русски сказал улыбчатое: не понимаю. Рээт поняла, что он сказал не понимаю, что он требует уважения к себе, разговора с собою по-русски, но ни одного русского слова припомнить, как назло, не сумела и снова по-эстонски сказала: ну отпусти же, пожалуйста! Они уйдут сейчас! Без меня! А они и действительно уходили вверх, в старый город, по узенькой Ваксаали, и уже едва слышались чистые голоски девочек.

Велло! закричала тогда Рээт. Велло! И увидела Велло на вершине-площадке Длинного Германа. Сине-черно-белое полотнище, зажатое у Велло под мышкою, трепетало по ветру углами, готовое сменить красный с голубым морем флаг, который Велло уже почти отвязал. Рээт чувствовала, что Велло слышит ее, но, как во время ссоры, слыша, не оборачивается. Не хочет помочь. И поделом мне, подумала, справедливо, и тогда снова взглянула на Долгомостьева и стала выплевывать ему в лицо все самые грязные эстонские ругательства, какие только знала или слышала когда-нибудь. Но он улыбался и покачивал головою: не понимаю.

Какой нехороший сон, подумала Рээт, когда поняла (Долгомостьев понял давно), что это сон, что поезд стоит под яркими пятнами вечернего московского солнца, какой нехороший сон, но чужая рука на плече лежала, и, когда, повернувшись, увидела Рээт в нескольких сантиметрах от глаз лицо Долгомостьева, лицо на сей раз реальное, действительное, подумала еще: нехороший и, не дай Бог, вещий. Скорый поезд номер тридцать четыре 'Эстония', бубнило за окном радио, отправляется от пятой платформы, а из коридора глухо слышалась певучая эстонская речь. Я проторчал на Красной площади полтора часа, сказал Долгомостьев. Некий капитан Кукк едва не арестовал меня по подозрению в терроризме. Кстати, Кукк -- это эстонская фамилия? Петух, кажется?.. Рээт молчала. Так что же случилось? Что тебя задержало? раздражился Долгомостьев. Потом улыбнулся и добавил: ну, что? Ты, наконец, поцелуешь меня?

В это мгновение Вероника Андреевна сильным своим голосом из окна четырнадцатого этажа позвала их всех обедать. Спорить с нею было опасно, да и не хотелось, и партию в городки пришлось до времени отложить.

3. Ф. НЕ ТО КОЛУН, НЕ ТО КАПЛУН

В сугубо материалистическом миропонимании Долгомостьева, воспитанном с раннего детства и позже, в зрелости, не смененном, потому что ничего легче и удобнее материализма Долгомостьев за жизнь свою не узнал и не придумал, существовали необъяснимые прорехи, столь, впрочем, незначительные, что их, возможно, не стоило труда и объяснять. Верил, например, Долгомостьев в мистическую связь человека со своим именем, то есть, не вполне, конечно, серьезно верил, но кой-какие, даже и важные, решения принимал чуть ли не одной этой верою и руководствуясь. То есть всегда бывали на все действительно серьезные причины, но, оглянувшись порою назад, ничего другого не оставалось, как признать, что на самом-то деле вовсе не по ним решилось, а по совершеннейшей ерунде. Взять вот хоть бы случай с женитьбою.

Если б звали немолодую монтажершу не Ледою, Долгомостьев вряд ли женился б на ней. Не так, разумеется, примитивно, что, скажем, окажись она в последний момент Тамарой или Галею, сбежал бы из ЗАГСа, а просто изначально не притянула б она долгомостьевского взгляда, за который сама с готовностью зацепилась, а уж дальше окрутить Долгомостьева было делом техники: по возможности тонко похваливать гениальный его материал (который и впрямь очень был недурен), восхищаться неожиданными монтажными решениями да проявлять полное понимание, чья, собственно, это картина -- Дулова или Долгомостьева. Тут т еще, что Долгомостьев непременно поверил бы устойчивым студийным слухам о какой-то неприятной, нечистой связи между Ледою и завпроизводством, если бы заву фамилия была не Лебедь -- уж слишком очевиден соблазн любому сочинить историю про Леду и Лебедя. Но это ладно, к слову.

Когда неделею позже группы подготовки выехавший из Москвы, прибыл Долгомостьев ранней весною в Таллин, Витюша Сезанов и оператор Иван Васильевич первым же делом повезли его по местам ими самими довыбранной натуры. Начали прямо с Рокка-аль-маре, где Иван Васильевич приискал объект 'эстонский хутор', в зимнюю экспедицию не найденный, и очень им гордился. Вообще-то Долгомостьев не любил этнографические музеи под открытыми небесами -- дешевка все это и фальшиво, -- но и 'хутор' оказался ничего себе, и обижать Ивана Васильевича не хотелось, да и удобно, что в черте Таллина: все же сто четырнадцать полезных сценарных метров, дней пять снимать, если не неделю, -- так что застолбили и совсем было собрались ехать дальше, как Витюша-мефистофель предложил зайти заодно в запасники, посмотреть: не сгодится ли что в качестве обстановочного реквизита.

Встретила их в запасниках хранительница -- светлоокая эстонка лет тридцати (взгляд пристальный по мелким морщинкам на шее и у глаз с легкостью обнаружил бы, что старше тридцати) в синем, под джинсовый, недорогом костюмчике. Принципиальную свою антипатию (и тут самим оставалось выбирать к чему -- к киносъемкам ли в серьезном научном учреждении или к национальности гостей -- антипатия относится) продемонстрировала подчеркнутой вежливостью, настолько подчеркнутой, что на витюшин явно легкомысленный вопрос об имени ответила без запинки, и тенью не жеманясь: Рээт, и только глаза еще похолодели и попрозрачнели.

Долгомостьева как током ударило.

Он слегка покраснел и во все следующие полчаса ни мисок, ни прялок, ни ходиков не увидел, хоть вроде и смотрел и даже с Витюшею замечаниями обменивался. Собственно, как раз имя произвело на Долгомостьева такое сильное впечатление, вовсе не сама хранительница: женщина как женщина, еще и талия низковата. Поэтому, когда при выходе Витюша прицокнул языком: а? ну как? ничего себе, а? Долгомостьев выказал удивление, несколько даже подчеркнутое удивление, -- это чтоб Витюша не прицепился к его замешательству и не разгадал стыдной тайны Долгомостьева, связанной с этим именем, хотя маскироваться разумнее было бы наоборот, то есть именно выдав собственное замешательство за восхищение эстонкою. Но тут существовала другая опасность: витюшина оценка могла оказаться обычным его приколом, провокацией, попавшись на которую Долгомостьев обнаружил бы дурной (на витюшин взгляд) вкус, а что бы Долгомостьев ни изображал в роли кинорежиссера-постановщика, в последней глубине души во вкусе своем сильно был неуверен, считал его провинциальным, и столичный мальчик Витенька являл в этом смысле серьезный авторитет. Но на сей раз Сезанов языком прицокивал, кажется, искренне: что вы?! а глаза! Я неплохой портретист и могу вас уверить, что такие глаза встречаются раз на сто тысяч. Если не реже. Ледяные, как льдинки. (Витюша так и сказал: ледяные, как льдинки). Снежная королева Эстонской ССР.

Месяц спустя Долгомостьев решился-таки пригласить Рээт в ресторан, -- это Витюша подтолкнул, сказал, что, несмотря на глаза, здесь ни времени лишнего не истратится, ни энергии, ибо эстонки женщины культурные и порядочные, и если уж соглашаются в ресторан, то вслед за этим пунктуально и расплачиваются. Короче, обольщал и соблазнял, и Долгомостьев сдуру так поверил витюшиной мудрости, что не только пригласить решился, а еще и после ресторана чуть не с требованиями приступил к Рээт, -- слава Богу, достало в последний момент ума и такта удержаться, новой мрази в лицо не получить.

Витюша и позже делился афоризмами об эстонках. Когда совсем забросивший картину, задыхающийся от счастья Долгомостьев окончательно уверился, что Рээт любит его сильнее себя, Витюша заметил, что на эстонской женщине сорок нижних юбок и она снимает, даже в самом последнем случае, никак не больше тридцати девяти. А уж эта-то женщина, холодная, как собачий нос, в особенности. Долгомостьев уже знал цену витюшиным пророчествам, однако, все приглядывался к Рээт, выспрашивал, выпытывал: нет, получалось, что неправ Сезанов, в данном случае -- неправ! То есть тогда получалось, что неправ.

Разумеется, чтобы и как током ударило, и покраснеть -- такого сильного воздействия ни одна общекультурная ассоциация произвести на Долгомостьева не могла. Тут была очень старая, двадцатитрехлетней давности, то есть с другим Долгомостьевым, с Долгомостьевым, роль еще не сыгравшим, случившаяся история, о которой Долгомостьев и нынешний никогда не забывал, хоть -- что совсем уж не по его характеру -- никому о ней не рассказывал. Не рассказывать, впрочем, причина имелась веская: в жизни не чувствовал Долгомостьев себя такой мразью (ее словечко; это ж надо, едва зная по-русски -- выкопать!), как в тот раз. А в Рокка-аль-маре будто знак был дан Долгомостьеву этим именем -- не просто же так хранительницу в синем костюмчике звали Рээт! не случайно! не совпадение же -- вот уж точно, что Рокка-аль-маре! Словом, знак был дан, что вот-де, есть шанс у Долгомостьева переиграть наново, второй дубль снять и от той грязи душу очистить, доказать, что то -- ошибка, случайность, что не мразь он, и вот сейчас, во втором дубле, все сложится отлично. Таким образом, двадцать три года объединятся одним смыслом, словно не было внутри них пустых или позорных дней, недель, месяцев, словно не существовало Алевтины и Леды, Вероники Андреевны и Дулова (в корзину все это, в корзину!), и дадут направление и оправдание на всю остальную жизнь.

Потом, позже, нынешняя Рээт объяснила, что значит ее имя: Маргрээт, Маргарита, Грээтхен, другими словами -- Рита, Риточка, Ритуля, то есть имя одно из самых нелюбимых, самых на слух Долгомостьева пошлых, но тут уж ничего нельзя было поделать: слишком долго слово рээт было для Долгомостьева терпким, бархатистым, темно-красным, похожим на начало 'Прощания славянки', когда поют саксгорн-баритоны.

А с тою Рээт Долгомостьев познакомился еще в самый свой первый приезд в Таллин, семнадцатилетним мальчиком, девственником, первокурсником у-ского педа, салагой, к тому ж глубоко травмированным психосоциально.

Шло самое начало пятьдесят восьмого, и, поскольку нашумевшая повесть будущего литературного кумира долгомостьевского поколения еще не была написана, ни на Москву, ни тем более на У. поветрие ездить в Таллин покуда не налетело, не выработалось также манеры, чем и как именно следует в этом городе восхищаться. Таким образом, у Долгомостьева имелась только некоторая изначальная предубежденность, образовавшаяся от эпистолярных рассказов материной подруги о дурном коммунальном устройстве, перебоях с водой, редкости канализации и т.д., и еще про убийства, про драки, про лесных братьев, про свастики на стенах да про то, что ждут кураты из Америки белый пароход и, дождавшись, перережут русских, как цыплят. Вот попомнишь мое слово! Подруга матери была замужем за каперангом и жила в Таллине с сорок пятого. Нет, безусловно, узкие, кривые, в будущем -- неразрывно с именем кумира связанные улочки, башни, шпили на церквях, магазинчики в одно окно -- все это, сильно замешанное на сырости, простуде, непросыхающих башмаках и, главное, на первой любви, произвело определенное впечатление, но восстановить его сегодня невозможно никак. Словом, тот же эффект, что и с мавзолеем: один Ленин -- Ленин, другой Ленин -- Сталин.

Вот вопрос: действительно ли первая любовь? Или потом уж, позже приобрело двухнедельное знакомство с нецеломудренной эстоночкою такое значение, что и снова в Таллин потянуло, и до сих пор помнится и ощущается чуть ли не краеугольным для биографии? Давайте разбираться: если действительно -- должны же остаться в памяти живые какие-нибудь подробности, не стилизованные под журнал 'Юность' года эдак шестьдесят второго -- шестьдесят третьего, ибо, если допустить даже, что Долгомостьев -- артист, режиссер и т.п. -- на самом деле человек неинтересный, то и тут не получается иного вывода, так как настоящая первая любовь должна же запечатлеваться яркими и уникальными подробностями в памяти человека даже и неинтересного?! Или, наоборот, не должна?..

Ну вот, попробуем: что такое карапуз не поняла, и Долгомостьев полчаса бился, объясняя, и так объяснить толком и не сумел. Еще?.. Еще первая встреча, знакомство; а как же? обязательно: театр 'Эстония', 'Аида', Георг Отс. Кстати, сняли уже тогда 'Мистера Икса' или не сняли? Потому что, если не сняли, откуда мог знать Долгомостьев, что Георг Отс это Георг Отс?.. Итак, театр, антракт, вестибюль, подруга, настоящая эстоночка: полнокровная, полногрудая, белокурая, -- не то что Рээт, которую -- не акцент и не сигарета бы -- за кого угодно принять можно, хоть и за русскую. Акцент, впрочем, невероятно хорош, экзотичен, певуч, да и сигарета произвела впечатление, потому что по тем временам, по городу У., девушка с сигаретою -- такого и представить было нельзя и неизвестно каким словом назвать. (Тебе бы, Маня, еще сигаретку в зубы -- чистая бы блядь вышла!)10 Итак, спектакль кончается, а денег нету даже на трамвай. Предложил пешком, изо всех сил вид делая, что деньги не при чем, что соображения чисто романтические. Боялся: угадает причину, или просто откажется, или слишком далеко. Еще боялся куратов. Пронесло. Кадриорг -- название красивое, жила рядом. Кофики? Тоомпеа? Было, было в журнальчике! Прощание, разве, свое, недостаточно для журнальчика романтическое, чрезмерно для журнальчика подробное, деревянный двухэтажный дом у вокзала, темная парадная, воняющая кошками, свистки поездов, бубнение радио, распашное платье, расстегнутые пуговки лифчика и небольшая грудь из-под кружевной сорочки? Колготки странные: синего почему-то цвета. Рээт была готова, хоть бы и здесь, в подъезде, стоя, а Долгомостьев не умел, не знал как, не понял, что можно, а понял позже, через годы, когда уж и фотография с так и не переведенным текстом, с подписью Reet, ясной и без перевода, давно изодрана была ревнивой Алевтиною в клочья, -- понял и захотел дополучить. Тут-то, наверное, и трансформировалось в сознании мальчишеское приключение в первую любовь, а пуще всего потому трансформировалось, что: Таллин и повесть кумира, к тому времени в журнальчике появившаяся. И поездка, когда, трезво глядя, и не случилось-то ничего. Но и до сегодня отрезвить взгляд не удается.

34-84, -- прямо на вокзале набрал Долгомостьев услужливо сохраненный памятью номер ее телефона. Ответил мужской голос. Вы приезжайте, сказал с несильным эстонским акцентом, приезжайте. Рээт скоро будет. Долгомостьев сразу понял, что это вернувшийся из армии муж. (Однажды гуляли по Тоомпеа, и Рээт завела погреться в Домскую церковь: воот здиээсь, показала на стертую плиту у входа, здиэсь могьиилаа ээстъоонскъоогоо Доон-Жуана. Оон заавьещаал похъоорооньиить сьебьяя поод ээтиим каамньеем, чтообы всьее, ктоо вхъоодиит в сообъоор, поопииръаали праах. Оон дуумаал, чтоо оотмоолиит таак чтоо-ньиибуудь уу Гооспоода заа зьеемныые свооьии грьеехьии Ты веришь в Бога? изумился Долгомостьев. Рээт длинно посмотрела на него, не ответила, пошла к огромному каменному столбу, к которому прилепилась резного дерева люлечка, уперлась взглядом в по-старинному узкую деревянную книгу на торце, заплакала. Что с тобой? всполошился Долгомостьев. Я тебя обидел? Ньеет, после паузы качнула Рээт головою и ткнула пальчиком, едва до нее доставшим, в грубую семерку [на деревянных страницах деревянной книги выстроились римские цифры столбиком: он I до V на левой странице, от VI до X -- на правой]. Тыы слъыышаал къоогдаа-ньиибуудь проо дьесяать зъаапоовьеедьеей? Сьеедьмаайаа -- ньее прьеельуубоодьеействууй. Йаа вьеедь зъаамуужьээм? Долгомостьев, не зная что ответить, углубился в осмотр-осязание украшающего люлечку орнамента. Каафеедраа, пояснила, не сразу найдя, как сказать по-русски, Рээт Каафеедраа). Понял сразу, чей голос в трубке, а не сообразил, что следовало б спросить у голоса адресочек, потому что, если перед мужем ни в чем не виноват (а Долгомостьев -- так получилось -- тчно виноват не был, разве метафизически!), то и адреса знать не может. Но не перезванивать же! Умнее-то всего вообще было туда не ехать, но такая простая мысль в голову почему-то не пришла (пришла же, пришла, конечно, но последовать ей -- значило признать себя трусом, да покуда и надежда дополучить не погибла окончательно), и с каждым метром пути все вернее ждал Долгомостьев быть побитым (хоть, честно говоря, не за что, не за метафизику же, черт возьми! да там разве объяснишь?), однако, немалый свой страх пересилив, в дверь постучал.

Мужа звали Мишею, эстонца -- Мишею: почему? Большой и сильный, сидел он, совершенно потерянный, в двух пустых комнатах, насквозь простреленных косым утренним солнцем, и жаловался Долгомостьеву на Рээт: с кем-де только в Таллине она не переспала, и что ему, Мише, сейчас делать? Ну уж теперь-то, когда вполне ясно стало, что бить не будут, теперь-то зачем Долгомостьев суетился, зачем вставлял в разговор, сторонкою так, не в лоб, что перед Мишею чист: про других, мол, не знает, а сам -- чист! Так, прогулка по Тоомпеа, экскурсия, чуть ли не интернациональная дружба, нерушимая вовек. Да тебе я верю, старик, кивал Миша. Тебе-то я верю? Но ведь всем я поверить не могу, а их знаешь, как много! Я вот десять дней дома, и десять дней звонят мужики и всё ее спрашивают. А если бабы -- так уж с рассказами. А рассказы -- с картинками. А какие письма она мне в армию писала, в Самарканд!..

А Миша-то, Миша чего распинался перед Долгомостьевым? Чего десять дней у телефона сидел? Когда решил показать гостю пиритский монастырь (да был там Долгомостьев, был! С Рээт как раз и был!), Долгомостьеву совсем не по себе стало, и все снова припомнилось про куратов, что материна подруга рассказывала, но тут не пойти, отказаться -- все равно что признаться в собственной неискренности, в вине перед Мишею, и пошел Долгомостьев, словно на эшафот, а Миша, как нарочно, наверх потащил, на тридцатиметровую высоту, на узенький, в пять вершков, торец стены. Вот здесь, сказал, мы мальчишками на велосипедах гоняли. Можешь представить? Я -- не могу, и с опаскою скосил глаза вниз, на острые каменные обломки.

Когда все обошлось и познавательная (в том смысле, что много нового узнал о себе Долгомостьев) экскурсия подошла к концу, поблагодарить бы ему Мишу, откланяться и бежать со всех ног переживать позор (а позор точно был!) и нехорошую смелость в одиночестве, и уж ни в коем случае не принимать приглашение вернуться домой, 'потому что Рээт, наверное, уже пришла', но как тут не примешь, чем мотивируешь, коль не виноват? коль интернациональная дружба и ничего больше?! И поперся Долгомостьев за понурым Мишею, пророчески предчувствуя, что основной-то позор -- впереди.

Рээт вернулась сразу за ними, минут через десять, что ли. Посмотрела на мужа. Посмотрела на Долгомостьева. В дверях еще оставаясь, не проходя в комнату, мужу два эстонских слова, очень по интонации презрительных, через губу пробросила, а к Долгомостьеву подошла и ручкою, которой три года назад, в Домской церкви, до семерки дотягивалась, хлопнула по щеке, русское слово мразь без акцента произнесла и входную дверь приоткрыла: вон!

И вот сегодня, пережив встречу на Белорусском, неожиданно и обидно холодную, а после протоптавшись без толку добрых полтора часа на Красной площади, ощутил Долгомостьев, именно не понял, а где-то под желудком холодком ощутил, а потом и подтвердил себе воображаемым в Рээт перевоплощением, что не объединяется его жизнь общим смыслом, что слишком просто, слишком хорошо это вышло бы, даром, а если связь между той и этою Рээт и впрямь существует (существует! нашептывал чей-то голос в мистическую брешку), то отнюдь не в пользу Долгомостьева, что не действует тут второе начало термодинамики, не растворяются старые скверности в мировом пространстве, а, присовокупив к себе новые, переходят в настоящее, и вроде бы беспричинно рушащаяся сейчас любовь Долгомостьева рушится на деле очень даже причинно. Что, короче, автобус отлично знает, кого цеплять.

Так же вот и с кумиром получилось: именно его мечтал Долгомостьев иметь сценаристом первой своей картины, и долго начальство упрашивал (Дулов в конце концов помог), и длинные разговоры с кумиром по телефону разговаривал, и все уже на мази было, да натворил кумир, как назло, каких-то своих дел: подписал что-то не то, вступил куда-то не туда, и вот голоса сообщили, что не сегодня завтра покидает он пределы, и уж наверное навсегда. А Долгомостьев, очередь чтоб не пропустить, снимает первое попавшееся. Хотя? Действие-то сценария разворачивается не где-нибудь, а как раз в Эстонии! Получается, что так ли, иначе ли, но достала-таки Долгомостьева невидимая рука опального кумира?

Чуланчиком разрешите попользоваться? едва обслюнявив ручку хозяйке, обратился Молотов. У вас тут, помнится, темный чуланчик был, рядом с сортиром, тещина комнатка? И, обернувшись к Жемчужиной: чего стоишь?! Вертухайся! Занимай карцер! Откуда жаргону-то нахватался? подумал Долгомостьев. Не 'Архипелаг' ли под одеялом почитывает? Дулов с генералом Серповым исчезли в недрах квартиры. Долгомостьев остался с Вероникой Андреевною с глазу на глаз. Ты знаешь, я нес тебе цветы, но их взяла подержать такая старуха? Долгомостьев пошевелил пальцами, не умея подобрать слва, какая именно, а потом не захотела отдавать, уверяла, будто я подарил ей. Лысая? Долгомостьев согласительно склонил лысоватую голову. Это Фани Исаковна, пояснила Вероника Андреевна. Кто?!! Фани Исаковна. Каплан. Долгомостьев аж отдернулся: та самая? Разумеется, не та, подтянула Долгомостьева к себе недовольная Вероника Андреевна. Хотя, можно, конечно, сказать, что и та. А Семен Ильич разве тебе о ней не рассказывал? И тут же о последнем вопросе пожалела: не пришлось бы вместо того, чтоб делом заняться, байки баять, перебила сама себя: впрочем, история это долгая?

Молотов, побренчав щеколдою и пробормотав под нос: тоже мне, слово выдумали -- пермь, проскользнул мимо них в длинный коридор, -- снова отдернулись, и из глубин квартиры послышался дуловский каздалевский. Все города своего забыть не хочет. Пойдем, поможешь накрыть на стол? Старуху-то выпусти, сказал гуманист-Долгомостьев, когда проходили мимо чуланчика. Зачем? грустно глянула Вероника Андреевна. Она привыкла. Ей там совсем не плохо. Лучше, может, чем мне здесь? И вздохнула со значением.

Если бы кто сказал Веронике Андреевне, что у них с Долгомостьевым удивительно банальные, какие тысячи лет уже бывали и будут всегда отношения стареющей, последние денечки бабьего лета доживающей женщины со сравнительно молодым и в меру любезным любовником, она оскорбилась бы самым искренним, самым натуральным образом и ответила бы, что да, были такие отношения, не совсем, впрочем, такие, потому что тогда она вовсе не доживала последние женские денечки, а находилась в самом, напротив, цвету, да и сейчас еще очень надо разобраться, но если такие отношения и имели место, то слишком давно, когда только появился в их доме талантливый мальчик, и не настолько она дура, чтобы десять лет сохранять к нему искреннее расположение и привязанность, а до сих пор не отпускать от себя Долгомостьева есть у нее самый прямой и корыстный расчет, к делам любовным отношения не имеющий. Ее Семен Ильич, открыла бы Вероника Андреевна секрет Полишинеля, давным-давно такой же режиссер, какой и мужчина, и даже паршивую короткометражку снять не способен, даже сюжет для 'Фитиля', а Вероника Андреевна достаточно ценит заграничные поездки и фестивали, ради них и замуж выходила, и вовсе не собирается становиться женою невыездного старпера, а между прочим, чеховский 'Поцелуй', принесший им с Семеном Ильичом и каннский диплом, и еще десяток премий, снимал фактически Долгомостьев, хоть и числился вторым, а сейчас, когда получил собственную постановку, с ним надо вести себя особенно любезно, потому что зачем ему работать за старого идиота, если может снимать сам? Тут единственная надежда: самому пока хрен позволят снимать так и то, как и что старому идиоту, не задумываясь, позволяют. Ну, и личные контакты в этом контексте приобретают определяющую роль. Так ответила бы Вероника Андреевна.

Долгомостьев тоже не согласился б, что у них банальные отношения, потому что в его случае, не в пример случаю Вероники Андреевны, признать банальные отношения как раз и значило бы признать именно свою выгоду, а Долгомостьев, человек в сущности бескорыстный, свою-то выгоду признать и не пожелал бы: он, скорее, навыдумывал бы всяких сложностей-тонкостей: намекнул бы, скажем, на собственную деликатность: дескать, больно стало бы Веронике Андреевне, если б оставил ее; или смущенно открыться б, что побаивается любовницу до сих пор и рассказал бы побасенку про львенка, который, как привык во младенчестве бояться собачку-шавку, так и в огромного льва вырастя, ничего уже с собою поделать не может. Смешнее всего, что, снова не в пример Веронике Андреевне, выдумывая, говорил бы Долгомостьев правду и что на деле-то никакой выгоды у него от связи с Вероникой Андреевною давным-давно не было, да и прежде особенно не было, разве принять за выгоду освобождение от опаски, что наделает Вероника Андреевна ему неприятностей на поприще. Но не десять же лет опасаться, да и всегда можно найти такие дипломатичные повод и форму для разрыва, что комар не подточит носу, а искал ли их когда Долгомостьев? Еще и то правду сказать, что связь-то, в общем, обременяла крайне мало.

Так или иначе, но пока накрывался стол, Вероника Андреевна и сама распалилась, и Долгомостьева распалила до того, что невозможно было признать в нем человека, каких-нибудь полчаса назад так искренне переживающего по поводу совсем иной женщины и собственной не вполне удавшейся жизни. Дело двигалось к натуральной (от слова natura11) развязке: тут же, на огромной дуловской кухне, населенной тараканами, на неширокой мягкой кушеточке в углу, за ширмою, но резкий звук взрыва из дальних недр квартиры, взрыва, потом треска, падения, разлетающегося вдребезги стекла, а потом и крики: каздалевский! каздалевский! ты посмотри, Никуся! ты посмотри, что они наделали! вон из моего дома! вон! сами террористы! диверсанты проклятые! и частый переступ меленьких шажков откинули любовников друг от друга, и только невероятное возбуждение вбежавшего вслед собственным шажками мужа избавило его заметить некоторый беспорядок в одежде супруги и относительно молодого гостя. Седая шерсть Дулова топорщилась в распахе полосатой пижамной куртки, на которую он успел перецепить с уличного пиджака золотую звездочку; лицо покраснело; рот, неспособный произнести больше ничего членораздельного, даже каздалевского, хватал воздух. Вероника Андреевна, несколько подчеркнуто, чтобы скрыть смущение, суетясь, побежала в коридор, Семен Ильич за нею, и Долгомостьев, пользуясь временным одиночеством, застегнул молнию на джинсах и нижние пуговки рубахи. До него глухо доносилась разворачивающаяся вдалеке баталия, крики Вероники Андреевны: вы мне всю квартиру изгадили! вы Семена Ильича (тут генеральский басок хрипло выкрикнул: Израйлича, понимаешь, Израйлича! и Долгомостьеву представилось, как высовывает Иван Петрович дразнящий язык) -- вы Семена Ильича до инфаркта довести собираетесь! шпана! мерзавцы! сукины дети! деятели, бля, государственные! я вот на вас в народный суд подам! и чтоб больше я вас здесь не видела! глухое бубнение мужских голосов и прорывающийся поверх всего каздалевский Дулова. Потом тяжело хлопнула наружная дверь, и Вероника Андреевна громко и настойчиво позвала Долгомостьева.

Огромная двухоконная комната, наполненная синим вонючим дымом, была вовсе без мебели, а занята вся сложным переплетением проволочных рельсовых путей, сходящихся и расходящихся на стрелках, ныряющих одни под другие и уходящих в тоннели, пересекающих по игрушечным мостам игрушечные же речушки с проточной водопроводной водою, подведенной резиновым шлангом сквозь стену, уставленных разноцветно горящими светофорами и глаголами семафоров, проходящих по зеленым холмам и долинам мимо миниатюрных будок и вокзалов. На платформах, обсаженных полиэтиленовыми кустами и деревьями, стояли крохотные фигурки станционных начальников в красноверхих фуражках и небольшие, в рост туфельки Вероники Андреевны, виртуозно исполненные памятники Иосифу Виссарионовичу (полувоенный картуз, кавалерийская, наглухо застегнутая шинель, одна рука за бортом, другая в кармане) -- гипсовые, покрытые алюминиевой краскою. (Долгомостьев вспомнил, что такой точно, только нормального, в полтора человеческих, роста, стоял в его детстве перед вокзалом в У., и еще почему-то -- фразу из в остальном забытого кошмара про крысиное нашествие: 'сталин идут!' -- вот именно: сталин!) Один из трех мостов разворотило взрывом, рельсы-проволочки торчали в разные стороны, десятисантиметровый паровоз выглядывал тендером из водопроводной реки, а по ватной, в двух местах вспоротой изумрудной траве берега было раскидано штук пять красных товарных вагончиков. Другой поезд, пассажирский, зеленый, уткнулся в поваленный столбик семафора, и паровоз истерично крутил колесами, не в силах сдвинуться с места?

Видишь, что натворили?! плакался Дулов. Каздалевские. Это все Ванька. Он давно меня провоцировал на диверсию. Самое каздалевское, говорит, дело. Себе завел бы дорогу и устраивал. Я на минутку только и отлучился: звездочку перецепить -- и пожалуйста. А и Вячеслав Михайлович хорош: дайте поуправлять, каздалевский, дайте поуправлять! Доуправлялся! У меня одних стрелок электрических восемнадцать штук! Тут голову, каздалевский, иметь надо, а не задний проход! А он все из себя управляющего корчит, Кагановича. Правильно город у него отобрали и из партии исключили правильно! И пермь -- слово отличное! Пермь! Пермь!! Пермь!!! пустился Дулов вразнос. Ты успокойся, Семен Ильич, остановила-утешила с корточек Вероника Андреевна. Успокойся. Она уже выдернула вилку из сети и перекрыла кран, а теперь собирала товарные вагончики, стряхивала воду с паровоза, продувала в нем какие-то отверстия, раскручивала наманикюренным пальчиком колеса. Ничего страшного. У нас и запасные рельсы, кажется, есть? Вот пообедаем и все поправим, и травку заклеим. А этих больше и на порог не пустим -- я давно предупреждала, что такая дружба до добра не доведет. Тут тебе, кстати, звонили со студии, приглашали завтра картину принимать. А они чт? -- одно слово: пенсионеры?

Несколько умиротворенный, однако, все еще бормоча пермь, Семен Ильич ушел в соседнюю комнату за запасными рельсами, и Вероника Андреевна улучила минутку, кивнув вслед мужу, шепнуть Долгомостьеву: совершенно нормальный человек. А как сойдется с этими -- впадает в детство. Насчет совершенно нормального Вероника Андреевна, конечно, преувеличила: в Дулове и десять лет назад явственно проступали первые признаки маразма, он и тогда кричал каздалевского, и тогда путал людей, но в каком-то смысле вовсе и не преувеличивала: определенная острота сохранилась в нем даже и до самого последнего времени. Еще прошлой зимою Долгомостьев, по обыкновению присутствуя на занятиях Дулова во ВГИКе, стал свидетелем показательного эпизода: Семен Ильич, делясь со студентами событиями легендарной своей молодости, рассказывал, что в творческой мастерской Кулешова вместе с другими будущими китами и зубрами советского кино крутил кульбиты, а один из студентов, безо всякой, впрочем, видимо, задней мысли, а искренне, желая сделать комплимент, сказал, что, мол, Семен Израйлевич (Семен Ильич втайне любил, когда его называли Семеном Израйлевичем) и теперь хоть куда, и теперь вполне способен на кульбиты, -- Семен Ильич двусмысленность уловил, хоть и виду не подал, а на ближайшей же сессии студента того отчислил -- Долгомостьев и на экзамене присутствовал? А тут: и слезы в голосе, и игрушечные станционные начальнички с ручками на шарнирах? Долгомостьева именно эти начальнички почему-то особенно поразили. Да еще вот сталин! Дулов, как пострадавший космополит, вроде бы и раньше не очень жаловал усатого, даже подчеркнуто, публично не жаловал и ленинские картины снимал вроде как усатому в упрек (хоть того уж и в живых не было): вот, дескать, каким следует быть вождю! К чему бы это теперь эдакая перемена в симпатиях? Может, к концу жизни мелкие обиды забываются и яснее становится, что обидчик твой не только обидчик, а еще и идеальный выразитель доктрины, на которую положил ты всю свою жизнь? Символ имперского величия, порядка, просветления, соборности?.. А игрушечной железной дорогою Долгомостьев и сам с удовольствием развлекся бы вместо того, чтобы идти на настоящую и иметь там ничего хорошего не сулящее объяснение с Рээт.

Мало-помалу Семен Ильич успокоился вполне, и пошли обедать. Едва уселись, просвистал соловьем французский дверной звонок. Я открою, не беспокойтесь, на правах друга дома упредил Долгомостьев вставшую было Веронику Андреевну. За дверями опасливо стоял Молотов, из-за угла лифтовой шахты выглядывал мутный ванькин глаз. Жену отдавайте, буркнул сталинский нарком. Права не имеете. Город отобрали, а жену -- не имеете права? Долгомостьев незаметно взял со стола пару кусков хлеба и сунул в руку Жемчужиной, когда выпускал ее из кладовки. Жемчужина благодарно посмотрела в ответ, и хлеб мгновенно исчез под куцей полою полосатой телогрейки. Углядевшая манипуляцию Вероника Андреевна ехидно глянула на Долгомостьева, и тот покраснел.

К икре -- ну, то есть к тому, что ее много и можно есть -- Долгомостьев не умел привыкнуть никак, хоть и привыкал чуть не ежедневно вот уже лет девять (так, говорят, блокадные дети до старости не могут привыкнуть к хлебу), и сейчас, толсто намазывая ею поверх масла кусочек бородинского, поймал новый взгляд Вероники Андреевны, не ехидный уже, но влажный. Та, убедившись, что Долгомостьев видит ее глаза, легко повела ими направо, в сторону ширмочки, кушеточки, и этот поворот глаз, намек этот почему-то навел Долгомостьева на прерванный час назад вопрос: старуха. Каплан. Что ж ты, Семен Ильич, не рассказал юному своему другу про Фани Исаковну? в ответ Долгомостьеву спросила Вероника Андреевна, но едва Семен Ильич, давясь, с полным ртом, начал: ну, каздалевский, значит? прервала его: ладно, молчи уж, ешь. Не рассказал вовремя -- теперь я сама?

И Долгомостьев услышал невероятную историю, как сорок три года назад попала на стол свежеиспеченного следователя прокуратуры, бывшего и будущего кинорежиссера Семена Дулова-Купервассера подметная бумажка, подписанная намеренно плохоразборчивым каракулем Ф. не то Колун, не то Каплун. В бумажке содержался донос на некоего гр.-на Сидорова А. Б., который замечен был Ф. Колуном (Каплуном) в подозрительной трезвости по великим пролетарским праздникам Седьмое Ноября, Первое Мая, Двадцать Первое Декабря и День Парижской Коммуны. Ординарный следователь, не обладающий нюхом и талантом Семена Израйлевича, не долго думая, засадил бы трезвенника Сидорова лет на восемь, но Семену Израйлевичу что-то в доносе показалось подозрительным, вспомнился кинематографический опыт сюжетосложения, и Дулов принялся разыскивать самого заявителя. Применив классическое, затверженное еще на студенческой скамье cui bono12, Семен Ильич затребовал список жильцов квартиры Сидорова и сразу нашел, кого нужно: Фани Исаковну Каплан! Вот что подсказывала творческая интуиция! Конечно же, Каплан! Не Колун никакой и не Каплун, а именно что Каплан!

Дулов, разумеется, понимал, что это не могла быть та самая, уже хотя бы по возрасту не могла, но все же навел справки: как и положено ожидать, ту самую застрелил в день покушения лично комендант Кремля, облил бензином, сжег, а что осталось -- зарыл у южной стены: собаке, правильно! и смерть собачья. Ординарный, опять-таки, следователь тут и прекратил бы раскопки, тем более, что (время-то какое!) содержалась в них значительная небезопасность, -- Семен же Израйлевич гениально угадал огромную выгоду, которую может извлечь из этого дела молодое государство: во-первых, если гражданку Ф. Каплан посадить -- не выйдет честным советским людям соблазна, распространяемого самою ее одиозной фамилией, а во-вторых и в-главных -- попав в лагерь, станет она живой иллюстрацией великого гуманизма сталинских законов, которые уж если не карают расстрелянием самое Фани Каплан, так можно вообразить, каким преступникам назначают лагерь. А ведь и в лагере-то ей никто не поверит, что она не та самая. И слухи пойдут. То есть, они и без того уже ходят, что ту, свою, Ленин простил: вот пускай основательно и подкрепятся!

Вот, сказала Вероника Андреевна, я сейчас, выпорхнула из кухни и вернулась тут же с небольшой стопкою аккуратных школьных тетрадок в полиэтиленовых обложках. Вот, посмотри: это Семен Ильич три месяца назад с воспоминаниями выступал в школе, перед третьеклассниками. А на прощание они подарили нам лучшие свои сочинения, творческие работы -- так это у них нынче называется. Причем, заметь, работы действительно самостоятельные, никто к ним ребят специально не готовил! И Вероника Андреевна раскрыла перед Долгомостьевым одну из тетрадок, исписанную старательным ученическим почерком.

Ленин был главарь государства, начал полувслух читать Долгомостьев, но, несмотря на это, выходил на субботники? Не здесь! перебила Вероника Андреевна, ниже, и ткнула в нужную строчку длинным, сверкающим перламутром коготком: когда его ранила Каплан, народ хотел убить ее. Но Ленин сказал: н к чему! Она ведь тоже человек[13. В других почти то же самое, резюмировала Вероника Андреевна. Чувствуешь?! (Пауза.) Нет, не зря, не зря Семена Ильича тогда в должности повысили и 'Знаком Почета' наградили! Я б ему и 'Красного Знамени' не пожалела, ни 'Боевого', ни 'Трудового'. Шутка сказать: в одиночку задумать и провернуть идеологическую операцию с прицелом на многие десятилетия, может, и столетия даже! В сущности, ведь ни кто иной, как он, по-настоящему выловил и навсегда обезвредил самое Фани Каплан!

Никуся! -- вероятно, уловив в монологе едва заметный (не кажущийся ли?) оттенок издевки, резко прервал жену вылизывающий корочкою мясную подливку Семен Израйлевич. Совершенно, каздалевский, бабьи мозги, логические! Орден! Идеологическая, каздалевский, диверсия! Систему выстроила! Сколько я тебе втолковывал, что ни слухи тут не при чем, ни соблазна никакого. Много ты видела, чтоб советские граждане протестовали или стреляли там в кого-нибудь? Они только железную дорогу взорвать исподтишка способны, пока звездочку перецепляешь, помрачнел Семен Израйлевич и злобно глянул в сторону прихожей. А вот юный, каздалевский, друг меня поймет, переключил маэстро внимание на Долгомостьева. Юный друг у нас, каздалевский, умница. Семен Израйлевич отхлебнул хереса, откашлялся и продолжил: если уж кому выпала фамилия Каплан, стало быть, неспроста. Стало быть, есть здесь какой-то высший, каздалевский, смысл и Рука Провидения, Рука Исторической, каздалевский, Необходимости. А наше дело какое? Наше дело -- угадывать, чего хочет Провидение или Историческая Необходимость, и по мере сил способствовать его желанию. Или, каздалевский, ее. Вот на Сталина, на Иосифа Виссарионовича, тут напраслины понавели: дескать, злодей, каздалевский; тиран, дескать. А что бы он один сделать мог, да хоть бы и не один, а со всеми своими Органами? Ежели б не народное, каздалевский, желание, желание Провидения, Исторической Необходимости? Курьи мозги, бабьи! снова почему-то решил обидеться на супругу.

Долгомостьев слушал раскатившегося вовсю Дулова прямо-таки раскрыв рот, даже тревога притихла: марксизм как вера в Провидение. Метафизика как высшая ступень диалектики. А это, пожалуй, тонко подмечено! Ежели имя тебе, каздалевский, Каплан, продолжал учитель, ты и должна, что тебе именем этим назначено, исполнять, а Государство, каздалевский, Народ то есть, обязан по всей строгости тебя наказывать, и тем более наказывать строго, ежели покуда не исполнила. Вот как раньше, при старом режиме, христовы невесты были, так и она -- пожизненная невеста своего имени, своего, каздалевский, Исторического Предначертания. И ведь она ж сама тоже это понимала. Не сразу, конечно, поняла, много мне с ней и повозиться пришлось? Семен Ильич! сморщилась Вероника Андреевна, которая не любила напоминаний, что муж ее не все ходил в гениях и либералах, а и ]возиться с подследственными ему приходилось, но Семен Израйлевич как-то неприятно грубо цыкнул на нее: молчи, каздалевский, дура! и, оборотясь к Долгомостьеву, завершил рассказ: настоящее-то, последнее понимание к ней, видать, уже в лагере пришло. В исправительно-трудовом учреждении. Вернулась как шелковая, меня разыскала, благодарила все, спасибо, каздалевский, говорила, в ножки кланялась: вы были правы, Семен Израйлевич, вы мне, каздалевский, глаза открыли, кто я такая есть. Крестный вы мой, вот что! А ты -- тетрадки, сочинения?

Семен Израйлевич замолчал и мечтательно уставился в окно, не обратив внимания на робкую попытку подруги жизни поправить его отчество. Речь вымотала Дулова, и был он сейчас весь какой-то обрюзгший, глаза остекленели, как у идиота, изо рта потянулась тонкая слюнка. Если тебе Долгомостьев имя -- имя крепи делами своими? -- встревоженный Долгомостьев попробовал настроиться на веселый, легкомысленный лад. Любопытная история. По сюжету любопытная, независимо от теорий. Что самое смешное: трезвенник Сидоров на свободе остался, даже неожиданно жилищные условия улучшил за счет соседки. Она ведь, надо думать, донос свой писала, чтобы улучшить их себе? А Семен-то Ильич! Хар-рош!

Семен Ильич и всегда, впрочем, был хорош. Долгомостьев помнил рассказы его о Крыме, о подполье, о том, как, просидев несколько недель в контрразведке у белых, разгулялся потом бывший студент-юрист Таврического университета, помнил и под огромным секретом поведанную историю, как судил Дулов -- якобы по тайному приказу предсовнаркома -- восьмерых священнослужителей (высшая мера социальной защиты) и сам приводил приговор в исполнение, как после этого случая, полгода спустя, что ли, стало Семену Израйлевичу не по себе, и с огромными сложностями отпросился он из Органов, сумев, впрочем, напирая на известное предсовнаркома высказывание, что изо всех, мол, этих ваших искусств для нас важнейшим является кино, вырвать у них напоследок направление на 'Межрабпом-Русь', как в тридцать восьмом, когда в кадрах ощутилась серьезная нехватка, в приказном порядке вернули Дулова назад -- не в Органы, правда, в прокуратуру, да не одно ли все и то же?

Вероника Андреевна, хоть и покраснела, но, сочтя, должно быть, что лучшей реакцией на хамство мужа будет полное отсутствие таковой, разливала сливки в тарелки с поздней клубникою: домработница вытребовала отпуск, но у Вероники Андреевны и у самой получалось отлично: пока Дулов с Долгомостьевым набивали рты куриной лапшою и чуть запеченными в духовке, полусырыми кусками телячьей вырезки, хозяйка успевала и переменять посуду, и рассказывать, и сама, как птичка, поклевывала с тарелки то одно, то другое. Сорокапятилетняя птичка.

Ну и что? Какой же смысл обрела Фани Исааковна (уважительно удвоил Долгомостьев гласную) в жизни? Или не Долгомостьев эти слова произнес, а тот, рожденный ролью, сидящий внутри Долгомостьева? Вероника Андреевна молча ела клубнику. Дулов глядел в окно. Ка'гтавый чуть было не повторил свой вопрос, но Долгомостьев понял, что его слышали, и остановил Ка'гтавого. Зависла пауза. Как шутили у них в институте Культуры: вошла Паза. Девушка такая: Паза по имени. Наконец, Дулов зловеще ответил: какой-какой? Ясно какой! Каздалевский! Но, несмотря на любимое словечко, словно как не Долгомостьев спрашивал, так и не Дулов это отвечал. Долгомостьев сглотнул вязкую, нехорошую слюну. А автобусом она никогда не управляла? Мало ли чему в лагере научишься?

Иди, Семен Ильич, приляг после обеда, сказала Вероника Андреевна, когда Дулов съел добавку и еще добавку. Или лучше погуляй, подыши воздухом. Не пойду-у, капризно выпятил губку Семен Израйлевич. Там меня эти поджидают. Бить, каздалевский, будут -- за то, что я тебе на них наябедничал? Не будут, не будут! настаивала Вероника Андреевна на своем, но тут не очень ловко влез Долгомостьев с тем, что он, увы, уже убегает, потому что через час у него поезд, и получилось так, что Долгомостьев намекает Веронике Андреевне, что не стоит Семена Ильича гнать, потому что все равно незачем. Семен Ильич, впрочем, неловкость не понял, а поняли только Вероника Андреевна (и то не как неловкость, а как обиду, и по-детски надулась) да сам Долгомостьев (и покраснел). У меня, знаете, поезд, снова промямлил и для доказательства, которого никто не спрашивал, вытащил два билетика. С кем это ты, интересно, едешь? ехидно удивилась Вероника Андреевна. Не с оператором ли? С оператором, совсем уж шепотом соврал Долгомостьев. С Иваном Васильевичем. Эсвэ? -- ехидство Вероники Андреевны, разглядывающей на свет картонные прямоугольнички, потеряло предел.

Каздалевский! услышал Долгомостьев, когда, пробежав в обход лифта по двадцатисемипролетной лестнице -- в надежде разогнать смущение, с которым покинул гостеприимную квартиру, -- оказался на улице. Каз-да-ле-е-е-е-е-е-е-вски-и-и-и-ий!.. Он задрал голову. Дулов, свесившись из окна, кричал: ты новость слыхал? Наденька-то наша в дурдом загремела? Вот так вот: в сумасшедший до-о-о-о-о-о-ом? Хе-хе-хе-хе-хе-хе-хе?

Долгомостьев выбежал со двора и пустился по желтому изогнутому переулку. Безумные глаза лысой невесты, улыбаясь, провожали кинорежиссера.

Переулок поначалу был безлюден, словно натура, подготовленная для съемок научно-фантастической картины о нейтронной войне. Но вот навстречу попался грузин, с ловкостью эквилибриста несущий на полувытянутых руках четыре, один на другой составленных ящика с финским черносмородиновым соком к желтым 'Жигулям'-универсалу; потом двое летчиков-офицеров, громко беседуя, размахивая руками, вынырнули из-за угла; продавщица в синем халатике, с фирменным значком на правой груди -- значок подрагивал, -- перебежала дорогу; вот переулок влился в другой, пошире, и вдоль него, слева и справа, стояли блестящие, вымытые, разноцветные автомобили; вот уже и улица Горького зашумела, показалась в вырезе высокой арки, и Долгомостьев вклинился в не слишком против обычного густую, но все-таки толпу. Люди навстречу шли всё здоровые, молодые, веселые, а если и озабоченные, то чем-нибудь непременно приятным, вроде, например, покупки некой красивой вещи или выбора ресторана, где уютнее всего было бы поужинать. Нельзя сказать, чтобы прохожие улыбались Долгомостьеву, но и ничего зловещего не наблюдалось на их лицах, и даже милиционеры, которых много набралось в сумме среди прочего народа, казались вежливыми и добродушными, как в довоенных и первых послевоенных фильмах.

А что? подумал Долгомостьев. С чего бы народу хмуриться, злобиться? Ведь действительно -- жить-то стало хорошо. Вот хотя бы по сравнению с теми временами, о которых рассказывали за обедом Дуловы. Временами, которые где-нибудь в Иране или, скажем, в Камбодже как раз в полном разгаре, а у нас -- кончились. Сколько лет уже можно спокойно засыпать в собственной постели, не прислушиваясь к шуму каждого проезжающего автомобиля (автобуса? ехидно спросил кто-то посторонний, но Долгомостьев только отмахнулся), не опасаясь ночного звонка в дверь! Да и голодающих я что-то не встречал, хоть и в провинции. Даже если в магазинах пусто, в любом доме, куда ни зайди, чего только нет на столе. Не говоря уж о деревне. И одеваются хорошо. И квартиры получают. Ну, может, не Бог весть какие, а все ж отдельные, и уже не всякий миг твоей жизни на глазах общественности. Да и общественность нынче не очень лазит в чужие кастрюли, словно совсем ее, общественности, не стало. Рассосалась? А кому слишком приспичит -- тот и 'Континент' достанет, и собрание сочинений Солженицына. Оно ведь и во все времена серьезные книги немногие читали. Эстонцы вон финское телевидение смотрят, а кто понастырней да полюбопытнее -- и шведское. И так вот, мало-помалу, не дергаясь, не кидаясь в крайности, и надо, наверное, жить, и с каждым годом будет все лучше и лучше, все спокойнее и богаче, а там, лет через двести, и все равно, вероятно, станет, как эту жизнь называть: коммунизмом или еще чем-нибудь. А чтобы не раздражаться на очереди и мелкие несправедливости от начальства, которое тоже есть жизнь, одно только и требуется: перестать обращать внимание на лозунги и прочую пропаганду, перестать злорадно ловить власть на слове, что вот-де вы говорите, что идеально, что лучше всех, а на самом деле? Ну, пусть не лучше, пусть средне -- это-то ведь тоже многого стоит! А они пускай себе говорят, чт им нравится, в конце концов, это их дела? А жизнь воспринимать просто, как данность, как безвозмездный подарок судьбы, не портить ее мыслями о смерти, которой все равно не избежишь, и любовно и благодарно строить человеческие отношения с близкими, уютно обставлять дома и растить добрых и счастливых детей. Большинство-то давно уже так и поступает. И на лозунги не то что не обращает внимания, а улыбается им, как улыбнешься иной раз щенку, самозабвенно гоняющему никому не нужную палку?

В метро было совсем свободно, вежливый голос дублировал названия станций по-английски, и от этого знакомые слова остранялись, заставляли вслушиваться в себя, проникать в смысл.

?И с Рээт надо будет повести себя, будто ничего особенного не случилось. Тогда так оно и окажется, что не случилось, а просто стечение обстоятельств. Мало ли чего мне нафантазировалось! Ну, то есть, конечно, поинтересоваться, что ее задержало, и даже с некоторой обидою поинтересоваться, но и непременно с полной уверенностью, что ничего не случилось и случиться не может. А потом улыбнуться и спросить: ну что, ты, наконец, поцелуешь меня?..

4. ПОВИВАЛЬНАЯ БАБКА ЛЮБВИ

Нет, ответила Рээт. Я тебя не поцелую. Я тебя никогда больше не стану целовать? Ну, тогда дай я поцелую тебя, еще шире, еще безмятежнее улыбнулся Долгомостьев. Он знал уже, что всё, он и утром, на вокзале, знал что всё, и днем, на Красной площади, а уж особенно -- когда фантазировал, но тут одна оставалась надежда, не надежда даже -- один способ вести себя: не знать и не понимать. Ладно-ладно, пошутил. Но поговорить-то с тобою можно? Хоть спросить у тебя почему?

Рээт застегнула под простыней пуговку на юбке, подумала, что надо бы попросить Долгомостьева отвернуться, что нехорошо ей прыгать с верхней полки при нем, а потом подумала, что вот как раз нехорошо просить отвернуться -- все равно, что кокетничать, наводить внимание любовника на собственное тело, и тогда оперлась правой рукою на соседнюю полку, напрягла бицепсы и бросила корпус в центральный провал купе, на ноготь не задев Долгомостьева напедикюренными пальцами, и, едва коснулась бордового коврика, поезд мягко тронулся. Рээт села к окну, ну, спрашивай, сказала, что б ты хотел услышать? И кивнула на место напротив, через столик, через цветы в папильотках. В пятом вагоне у меня СВ. Специально купил, для нас с тобою. Может, туда? А кто тебе мешает здесь?

А ведь и действительно: не мешал никто. Кроме Рээт и Долгомостьева, пришедшего в гости, в купе не было ни души. Долгомостьеву и не подумалось, когда заказывал на студии два места в СВ, что в поезде, соединяющем заблокированные олимпийские города, должно быть просторно. Впрочем, директор билеты все равно оплатит, и один и второй. Придумает как.

Некомплект купе, надо полагать, и для Рээт оказался неожиданным, но в любом другом случае она только бы радовалась, а тут? Лучше бы уж какие-нибудь соседи, какие угодно, хоть с младенцем орущим. Конечно, при соседях Рээт не стала бы объясняться с Долгомостьевым, вышла бы в коридор, в тамбур, но вот в этом-то все и дело: мимо ходили бы люди, не допуская совершенно не нужного ей для сегодняшнего разговора интима. Честно сказать, Рээт боялась Долгомостьева, боялась, что он снова ее уговорит. А пуще боялась себя, что и без уговоров бросится на шею, потому что под сороковой юбкою любила его, потому что в Рээт вызревал его ребенок, потому, наконец, что с горизонта исчез Велло, и Рээт на какое-то стыдное мгновение ощутила, что рада, что он исчез. Тем более следовало держаться особенно твердо.

Долгомостьеву чуть не до слез обидно стало за свои хлопоты: за цветы -- первые и вторые, за ключи от сезановской мастерской, даже за на студии заказанные холявные СВ, и он подумал: не уйти ли? В конце концов, он перед Рээт ничем не провинился, и она еще пожалеет, еще извиняться станет. Но это промелькнуло секундою, потому что тут же, тем же прежним холодком под желудком понял Долгомостьев, что если уйдет, Рээт, может, и действительно пожалеет, но извиняться не станет, а когда он, не выдержав, вернется (конечно, вернется, куда ж он денется!), она, как и в первом своем воплощении, просто произнесет то самое словечко мразь и откажется и слушать, и разговаривать. И, самое смешное, будет права. А Долгомостьев потерять Рээт боялся. И если даже только из самолюбия боялся -- тем более другое самолюбие, теперешнее, мелкое, следовало спрятать в карман и попробовать Рээт уговорить.

Уговаривать -- в этом, собственно, и состоял единственный долгомостьевский способ обольщения женщин, ибо внешность Долгомостьев имел так себе, плюгавенькую, денег особых у него тоже не водилось: не нищенствовал, конечно, но до какого-нибудь там грузина с Центрального рынка или мальчика из 'Металлоремонта' было Долгомостьеву ой как далеко; а обаяние профессии, причастность, так сказать, к волшебному миру искусства, признавалось в последние годы, после бума шестидесятых, все меньшим и меньшим числом людей, а некоторыми даже прямо и несколько презрительно отрицалось, вот тою же хотя бы светлоокою Рээт. Однако, и на разговоры клевали далеко не все дамы, привлекающие Долгомостьева, но с хранительницею из Рокка-аль-маре ему, надо сознаться, повезло, ибо не мужской брутальности, не ласкам и не эмоциональному напору суждено было хранительницу разбудить, раскрыть, но именно словам, причем, словам, описывающим самые что ни на есть высокие, самые абстрактные понятия. Рээт и отдалась-то Долгомостьеву в первый раз исключительно через слова.

Уже Бог весть сколько встречались, и Рээт разрешала целовать себя под соснами Нымме, но как ни старался Долгомостьев довести ее, чтоб она потеряла голову, чтобы позволила сделать с собою все, что угодно, все, что Долгомостьеву заблагорассудится, никак у него это не получалось. Сам только заводился до того, что, возвращаясь в два-три ночи в гостиницу, едва передвигал ноги от боли в паху, чего, кстати заметить, не случалось чуть ли ни с семнадцати, с той, первой Рээт. Прямо-таки, если б не ее возраст, впору было подумать, что Рээт нынешняя еще девочка. Да Долгомостьев бы, несмотря и на возраст, так подумал, когда б не знал точно, что Рээт в разводе.

Долгомостьев и так, и эдак подступался к Рээт с беседами, она отвечала, что да, конечно, и она любит, и она хочет, но никогда, дескать, в жизни не ходила и не пойдет в гостиницу, а ее дом -- не ее дом, а дом ее матери и покойного отца, и там она тоже не посмеет грешить. Она говорила, что обязана уважать себя, что это единственная ее обязанность и, если угодно, прихоть. Когда человек чего-нибудь действительно хочет? пытался было парировать Долгомостьев, но натыкался на голубоватый лед глаз хранительницы: может, ты желаешь, чтоб я легла прямо здесь, под соснами, как русская свинья?

Голубоватый хоккейный лед.

В тот вечер (собирались на польское автородео, Долгомостьев зашел за Рээт) матери дома не оказалось, а пока Рээт прихорашивалась, полил такой дождь, что волей-неволей вынуждены были остаться дома. Рээт нервничала, не находила места, наконец, придумала, чем заняться: пошла варить кофе. Долгомостьев двинулся было за нею, но она не позволила переступить и порог: мужчинам, сказала, на кухне делать нечего. Оттого, что Рээт нервничала, оттого, что в квартире они были одни, а за окнами шумел дождь, оттого, что в комнате стоял мягкий сумрак, в котором особенно отчетливо белела краями из-под пледа постель Рээт, оттого, наконец, что самое Рээт долго не было в комнате, но близкое ее присутствие улавливалось слухом и распространяло аромат прожаренного кофе, Долгомостьеву так захотелось эту женщину, как не хотелось никогда, даже там, под соснами, и, едва Рээт вошла и осторожно опустила на столик поднос с джезвою, сахарницей и чашками, Долгомостьев обнял желанное тело сзади, крепко смял грудь, стал медленно разворачивать Рээт к себе, чтобы поцеловать и уже не выпускать из поцелуя, пока они не впишутся в белеющую раму постели, пока не возьмет он хранительницу из Рокка-аль-маре и они не откинутся головами на подушку, обессиленные и счастливые.

Тогда очень хорошо будет выпить кофе, и не беда, что тот успеет остыть.

Но Рээт оказала неожиданное и сильное сопротивление: ты хочешь, чтоб я тебя выставила? Долгомостьев уселся в угол, в кресло, и принялся молчать. Я ж тебе все объяснила, сказала, извиняясь, Рээт и подала чашечку. Долгомостьев крупными глотками выпил кофе, поставил чашечку на ковер -- не хотелось вставать -- и принялся говорить. Говорил об их любви и об их возрасте, о сложности мира и относительности принципов, о пределе, до которого можно унижать мужчину и после которого нельзя, и еще о чем-то, о чем-то и о чем-то, чуть ли, кажется, не о третьей мировой войне: в голове не было никакого плана, Долгомостьев сам не знал, куда понесет его в следующую минуту. Голос был намеренно тих и ровен, речь плавна и внятна, и в какой-то момент Долгомостьев, увидев и услышав себя со стороны, чуть улыбнулся, потому что, конечно же, это был не он, а какая-то сцена из какого-то западного фильма или спектакля. Из интеллектуального шлягера. Из Антониони. Из Жана-Поля Сартра. Не Ка'гтавый ли? усомнился Долгомостьев -- но нет: на Ка'гтавого пока не похоже.

Минуточку, сказала Рээт. Подожди минутку. И вышла. Неужели? подумал Долгомостьев. Неужели уговорил? И действительно: Рээт вернулась в одном розовом прозрачном пеньюарчике, отвернула угол пледа на постели, легла, расставила ноги и согнула их в коленях и тогда уж прикрыла голубые свои глаза. Все это Рээт проделала с такою уморительной серьезностью, что Долгомостьев едва удержался, чтобы не прыснуть: порыв его страсти прошел давно, в первую же минуту монолога, и пришлось срочно перестраивать себя, чтоб не обидеть Рээт и не упустить момент, а потом бегать-дополучать. Вот какая приключилась в свое время история.

Но теперь, в купе, следовало сначала что-то сдвинуть, переменить в атмосфере. Следовало, очевидно, продемонстрировать себя хорошим и несчастным. Нет, не то что бы Долгомостьев так точно и цинично обо всем об этом подумал, но нечто подобное, вероятно, промелькнуло, потому что он тут же полез в карман, извлек небольшой пакет и протянул Рээт: вот. Тебе. Рээт развернула бумагу и чуть-чуть (Долгомостьев, однако, заметил) покраснела: шесть спичечных коробков -- японский, два американских, фээргэшный и испаноязычные, точнее пока не разобрала, -- таких в ее коллекции не было. Три коробка полные, ни одного штришка на терках, два пустые, но в очень приличном состоянии, а от японской пачки оторвано всего четыре картонные спичинки. Рээт еще со школы собирала спичечные коробки, но никому о своем увлечении не рассказывала: стеснялась. Даже муж, даже Велло не знали. А перед Долгомостьевым раскрылась? Рээт взглянула на Долгомостьева -- не смеется ли над нею? -- нет, глаза любовника казались нежными и серьезными. Тогда Рээт полезла под сиденье, достала чемоданчик, нешироко, чтоб Долгомостьев не увидел интимного содержимого, приоткрыла на коленях, порылась и вытащила блок 'Филипп-Морриса'. Тебе? Нет, ты не думай. Я действительно покупала тебе. (Покупала-то она, может, и Долгомостьеву, но не позавчера ли еще решила отдать сигареты Велло, а сегодня -- отправить их Велло с передачею?) Долгомостьев, впрочем, и не подумал бы ничего, не проговорись Рээт, ты не думай. Ну, а в чем же тогда дело? начал он свой уговор, пользуясь благоприятным психологическим моментом. Что такое стряслось, что ты больше никогда меня не поцелуешь? Чем я обидел тебя, оскорбил? Чем вдруг стал так плох?

Дверь отъехала в сторону, в проеме остановилась проводница. Останкинская башня медленно плыла за ее спиною. Проводница произнесла по-эстонски короткую фразу, включающую знакомое, интернациональное слово pilet, и когда Рээт сказала в ответ palun (что палун это пожалуйста -- это уж Долгомостьев не интернационально знал -- выучил) и протянула картонный прямоугольник, вошла в купе, присела на край диванчика, раскрыла на коленях коричневый коленкоровый складень. С тою же, включающей pilet, фразою обратилась и к Долгомостьеву. Рээт что-то по-эстонски пролопотала за него, и проводница ушла. Нет, пожалуй, не помешала; не разрушила атмосферы, оценил Долгомостьев. Скорее наоборот: заставила Рээт взять его под свое покровительство, как бывало всегда, когда они в Таллине ходили в кафе или в театр. Видишь ли, начала Рээт объясняться. Ты скоро закончишь съемки и вернешься к себе. У тебя жена. У тебя дом. Только не говори, что разведешься -- даже если это и правда, я никогда не соглашусь строить семью на несчастии другого человека. Но ты любишь меня? чуть слышно, потупясь, возопил Долгомостьев. Любишь или нет? В данном случае, уронила Рээт, это не имеет значения.

Долгомостьев замолчал. Паузой он набирал разбег для решающего монолога. Поезд прогрохотал по мосту -- они въезжали в Московскую область. Долгомостьев выхватил взглядом знакомую крышу за окном, показала Рээт: видишь? во-он желтый дом, изогнутый. Институт Культуры. Я учился там лет десять назад, еще до ВГИКа. Это пока тоже не был монолог. Интерлюдия. Своеобразное продление паузы. Еще одно средство уточнить атмосферу. Монолог начался где-то в районе Сходни.

Говорил Долгомостьев не хуже, чем всегда, даже, возможно, несколько лучше, это смотря с какой стороны смотреть, с позиций какой актерской школы оценивать: страсти в нем прибавилось против обычного, и страсти самой искренней, но исполнение от этого стало несколько менее филигранным. В окне промелькнуло Крюково, за ним Подсолнечная, за нею Покровка, а Долгомостьев все говорил. Рээт недвижно сидела, плотно сжав губы и колени и сфокусировав прозрачные глаза на бесконечность. Впрочем, Долгомостьев плохо видел Рээт: монолог отнимал все внимание, да и в купе начало темнеть -- солнце ушло за лес, в низины под железнодорожным полотном натекло плотного тумана, -- тк она, во всяком случае, сидела минут сорок назад, и Долгомостьеву, поглощенному собственной речью, казалось, что ничего не изменилось. Тут бы ему побольше бы наблюдательности и объективности, в собственных же интересах побольше б! -- но откуда взяться замечательным сиим качествам в столь увлеченном, столь заинтересованном собою человеке? -- тогда б не пропустил он момент, когда Рээт сломалась, и только одни губы ее, теперь уже вовсе не так плотно сжатые, как прежде, беззвучно складывались время от времени в автоматическое ei -- нет, и не решил прежде срока, что пора остановиться, что дальше будет уже смешно, что надо либо уходить, либо менять что-то в способе воздействия на слушательницу.

Но он решил, а уйти не мог никак. Еще у Крюково мог, еще у Подсолнечной, а теперь -- нет. И уже не из страха потерять Рээт (об этом чуть ли и не забылось): просто слишком много энергии вложил Долгомостьев в монолог, -- даже слезы просвечивали в голосе, -- чтоб отступить без ущерба для самоуважения. И тут вдруг, непрошено, пришел на подмогу Ка'гтавый, просвистел в ухо кое-какую мелодию, а потом шепнул, что в оп'геделенные моменты женщина п'госто ждет от мужчины немножко насилия, что насилие -- это, в сущности, повивальная бабка любви, -- и тогда Долгомостьев встал, вылез из-за столика и двинулся на Рээт, чтобы обнять ее, хочет она того или пока не хочет.

А она, совсем уже было готовая, снова схлопнулась, собралась, задеревенела. Не исключено, что эпизод в Вяану-Йыэсуу, красочное описание которого Долгомостьевым сломало ее несколько минут назад, в это мгновение повернулся перед Рээт обратной стороною.

В Вяану-Йыэсуу Рээт встретила шесть последних дней рождения. Двадцать девять -- это был рубеж, до которого Рээт еще позволяла себе приглашать друзей по такому, в общем-то, грустному поводу; потом, как раненый зверь, забивалась в свой день в нору -- в микроскопический фанерный садовый домик, который предоставляла коллежанка, и там в одиночестве выпивала полбутылочки глицеринового 'Vana Tallinn'а, полола грядки, думала, слегка поплакивала, рано ложилась спать, а утром, искупавшись в море, в прозрачном устье Вяану-Йыэсуу, отправлялась на автобус и являлась на службу как ни в чем не бывало. Даже Велло на эти грустные одинокие праздники не был допущен ни разу.

А Долгомостьева Рээт позвала.

На консольном столике, покрытом крахмальной салфеткою, стояли стограммовая бутылочка коньяку, миниатюрная рюмка, круглый домашний пирог, так плотно утыканный желтыми свечечками, что сам был едва за ними виден, и тарелка с десятком ягод крупной клубники. К пирогу прислонена была открытка. Рээт взяла ее; прочла, чуть пришевеливая губами, коллежанкино поздравление и не удержала подступивших слез: хоть в каждый из шести этих последних лет коллежанка устраивала ей стандартные сюрпризы, Рээт привыкнуть все не могла и сентиментально растрагивалась. Она не знала, что Долгомостьеву при взгляде на неприхотливое убранство стола пришел на память могильный холмик в сороковины или что-то в этом роде, особенно когда Рээт положила на салфетку подаренные Долгомостьевым цветы.

Здесь, в Вяану-Йыэсуу, Рээт не сопротивлялась: и сразу, едва выгрузили из сумок выпивку и еду, и потом, после именинного обеда, и еще раз, после прогулки с купаньем; Рээт было не так, как обычно бывало с мужчинами: не брезгливо-безразлично, а почти хорошо, но она чувствовала, что нехорошо Долгомостьеву, и на сей раз это ее неприятно беспокоило. Она не могла понять, в чем дело, и спросить стеснялась, а потом догадалась, кажется, что Долгомостьев ждет от нее каких-то особых реакций (ей рассказывали): крика, чуть ли не потери сознания, -- и Рээт попробовала издать что-то нечленораздельное, хотя прекрасно могла обойтись, как обходилась всю жизнь, -- и, заметив, как понравилось это партнеру, начала смелее, смелее, смелее, еще смелее. А там стала и пощипывать, покусывать его, однако, все боялась, что он разглядит подделку и обидится; но нет -- Долгомостьев ликовал. Он больше не спрашивал: тебе что, разве плохо со мною? Что ж, Рээт была рада, что сумела наконец доставить ему удовольствие, тем более, что оказалось это совсем не сложно. Ведь такое с тобою случилось в первый раз? напористо спросил Долгомостьев минуту спустя, скажи, в первый?! В первый, скромно потупила Рээт прозрачные глаза: чего ради было ей огорчать счастливого любовника? Да и действительно ведь -- в первый.

Долгомостьев весь как-то сразу переменился: сделался спокойнее, увереннее, нотки превосходства появились в голосе, и Рээт, усталая, убаюканная, не зная, что это голос уже не столько Долгомостьева, сколько Ка'гтавого, слушала с благодушием, не слишком вдаваясь в смысл. Но это до поры до времени. Когда слова 'Эстония' и ''Госсия' стали повторяться слишком уж часто, Рээт насторожилась, и уже не лень стало ей переводить, а Ка'гтавый, оказывается, говорил черт-те что: про то, что да, конечно, п'гаво на независимость -- п'гаво священное, но как все ж п'гиятно сознавать, что п'гинадлежишь к могучей де'гжаве, к Импе'гии, и что, на его взгляд, коль уж ст'гана твоя не способна, не в силах стать великою, так, может, лучше и п'гимкнуть к великому соседу? А что Эстония? Что она, сама по себе, дала когда-нибудь ми'гу, цивилизации? Калевипоэг? Неудачника Ке'геса? Пусть 'Гээт сходит в симфонический конце'гт: эстонцы же немузыкальны (Ка'гтавый так и выделил это слово, как обозначающее особое, стыдное какое-то преступление.) А язык? Может ли 'Гээт назвать эстонского поэта, п'гозаика, д'гамату'гга с ми'говым именем? Ну вооб'гази себе, говорил Ка'гтавый, вооб'гази, что вы снова независимы. Что вас тогда ждет? Ленивое, сытое, полусонное существование, п'ги кото'гом мечта каждого школьника -- стать дантистом, потому что дантисты за'габатывают больше д'гугих в ст'гане, где все так заботятся о довольной улыбке? Он, мол, бывал в частных 'гайонах Пи'гита, видел эти двухэтажные коттеджи с саунами, га'гажами и кате'гами на к'гышах, с к'гуглыми оконцами и злыми собаками, с забо'гами, чуть не колючей п'говолокой обтянутыми. Что? Это цель? Это идеал? Посмот'ги на шведов, на датчан! Я уж не гово'гю о финнах. А как же иначе! Пусть в Импе'гии голодно, пусть мало свободы, пусть полицейское давление, но ведь только под гнетом и выковывается истинно высокий дух? Рээт привстала с лежанки, натянула одеяло: стыдно показалось быть сейчас голой. Глаза похолодели. Ты что? сказала. Ты думаешь, чт говоришь? Ты понимаешь, с км разговариваешь? Ты знаешь, за чт погиб мой отец?!

Долгомостьев словно очнулся от какого-то не то сна, не то морока. Не слишком ли, действительно, дал он волю Ка'гтавому? Тут не в том даже суть, что не стоило говорить все это эстонке -- не просто не стоило, а недопустимо было, глупо, опрометчиво! -- а в том, что сам Долгомостьев никогда так не думал! Мыслей таких в голове не держал! Начни подобное проповедовать кто-нибудь в его обществе, Долгомостьев бы пресек, из дома публично бы выгнал, а тут н тебе! Своими устами! Неужто коньяк разбудил Ка'гтавого? Неужто только что испытанное Долгомостьевым ощущение власти над женщиною открыло Ка'гтавому власть над ним самим, над Долгомостьевым? Нет, ничего ни на кого он сваливать не собирается, но одно дело, если бы он где-то там, в глубине души, скрывал подобные мысли? А ведь их-то у него и не было никогда! Не-бы-ло! Случалось, правда, раз-другой пожалеть об упущенных Аляске и Арарате, о проигранных позже Польше и Финляндии, но эта жалость была какая-то такая? метафизическая и если б всерьез спросили его мнения: не вернуть ли, дескать, эти территории назад, в Империю? Долгомостьев непременно ответил бы, что не вернуть и даже тех выпустить, кому хочется, хоть бы и туркменов.

Вот об этом и стал говорить Долгомостьев, и были в его голосе искренность и раскаяние, но, главное, Рээт так не хотелось ради своей -- как в самой-самой глубине души она чувствовала -- надуманной обиды разрушать интимно-праздничную атмосферу, настоенную на запахе растопленного воска именинных свечей, так, в сущности, жаль было терять Долгомостьева, что Рээт поверила и даже поклялась, что поверила, потому что он требовал этой клятвы.

А сейчас, в темном купе, когда Ка'гтавый под мягкий перестук колес просвистел музыкальную фразу, а потом и уговорил Долгомостьева двинуться на Рээт, -- сейчас она, за секунду до того готовая пойти навстречу, схлопнулась, собралась, задеревенела: на нее, эстонку, шел настоящий русский. Может быть, даже русский с автоматом наперевес.

Долгомостьев взял Рээт за плечи, попытался притянуть, поцеловать, и руки его оказались точь-в-точь как в недавнем ее сне, когда не пускал ее Долгомостьев в колонну, под сине-черно-белые флаги, и Рээт стала вырываться, но было тесно, неудобно: столик, ваза, лавка, незастегнутый чемодан, а Долгомостьев уже наваливался всею своей нехорошей тяжестью, и вот Рээт перестала сопротивляться, обмякла, и он торопливой рукою? Ну, словом, он овладел Рээт.

Она лежала, бесчувственная, а Ка'гтавый пришептывал: ничего, мы 'гасшевелим ее! Она еще к'гичать будет от восто'гга! Она еще губы п'гокусит насквозь! Но почему-то так не получалось, а физиология, желание, обычно столь легко управляемые, не хотели сдерживаться, и Долгомостьев, чтобы отвлечься, чтобы обмануть их, стал механически, без выражения, считать полувслух свои качк -- или как это по-научному? фрикции? свершающиеся в такт пошатыванию вагона. Долгомостьев считал по-эстонски (Рээт выучила его): ьks, kaks, kolm? нет, кажется, не удастся сегодня сдержаться? neli, viis, kuus? еще и Вероника Андреевна завела, с-сука!.. seitse, kaheksa, ьheksa?

Kьmme! выдохнул Долгомостьев. Десять. Дальше по-эстонски он не знал, да и знал бы -- не было повода применить.

Рээт, как лежала безразличная, так и лежала, и глаза ее были закрыты, и дыхания не слышно. Долгомостьев понял, что сломил ее сопротивление (он не это, не физическое сопротивление имел в виду -- психологическое: возможно, они и поругаются сейчас, но больше Рээт никогда его не оттолкнет, Долгомостьев чувствовал: никогда!), но было как-то неудобно, скверно, и, словно извиняясь, кивнул Долгомостьев на окно, мимо которого проносились неяркие желтые фонари: Клин? Тут Чайковский жил, Петр Ильич? И, как будто для доказательства, пропел из 'Пиковой дамы': что наша жи-и-изнь? Игра? Ты знаешь Чайковского?

Рээт молчала. Долгомостьеву показалось неладное: слишком неподвижно лежала она, слишком тихо. Он бросился к ней, -- что-то хрупнуло под ногою. Ваза? цветы? Рээт была без чувств. Долгомостьев собрался было позвать проводницу, но вот? сейчас? сначала расстегнуть кофточку? лифчик? тот самый, любимый ее? польский? с пряжкою впереди? 'анжелика'? А где же сердце? Где, собственно, сердце?!

Долгомостьев не понял еще ничего толком, но уже испугался: вскочил, задернул занавеску, щелкнул замочком купе и вдобавок металлическую пластинку на двери отложил с клацем и только тогда зажег свет. Не верхний, а маленький, боковой, над полкою. Сразу бросились в глаза смятые белые трусики на красном ковре, рядом с осколками стекла, с цветами в папильотках. Рядом с большим мокрым пятном. Висок Рээт вздулся огромным темно-синим желваком. Гематома. Вот, значит, почему перестала Рээт сопротивляться: виском об угол идиотского столика! Но Долгомостьев не хотел этого! не хотел!! Это получилось нечаянно. Это Ка'гтавый попутал -- применить силу. А сам Долгомостьев -- не-хо-тел!

Он опустился на колени, тронул темное пятно и вздохнул облегченно: вода. Из-под цветов.

В дверь постучали. Занято! крикнул он с колен. Занято! Стук повторился. Долгомостьев схватил трусики, механически сунул в карман и поднялся. Огляделся кругом, все ли в порядке, кроме роз. Стук повторился снова. Если ты не отк'гоешь, будет еще хуже, шепнул Ка'гтавый, и Долгомостьев оправил на Рээт юбку, погасил свет и, щелкнув замком, приотворил дверь на щелочку, на которую позволила металлическая пластина. В щелочке увиделась проводница с чайным подносом. Aitдh! сказал Долгомостьев. Tдnan! Спа-си-бо! Сегодня мы не будем пить чай?

Он закрыл и запер дверь, включил свет, теперь уже верхний, но перепутал выключатели, и загорелся синий. Брр-р-р?

Где-то когда-то Долгомостьев читал про зеркальце. Или видел в кино. Он раскрыл сумочку Рээт, и там, в маленькой, резинкою придержанной пазушке сразу, безошибочно нашел его. Потер о рубаху -- чтоб чище было, чтоб не вышло конфуза. Поднес ко рту Рээт. Не мутилось?

Это Долгомостьев так проверял, для порядка, на всякий случай?

А душа Рээт, не в силах покуда отлететь от еще теплого тела далеко, не привыкшая еще думать о себе тела вне, наблюдала сверху за суетой Долгомостьева и ни для кого в этом мире не слышно бормотала: что же я хотела ему сказать?.. Что я хотела?.. Ах, да: беременна? Что я -- беременна?

Теперь предстояло решить, что делать дальше; тут требовалась ясная голова, а Долгомостьева как назло стало мутить, каздалевские вырезка и клубника со сливками подступили к горлу: Долгомостьев был брезглив и мертвецов на дух не переносил, даже мыслей о мертвецах. Он в свое время и мать-то не поехал хоронить не потому только, что не мог оторваться от съемок 'Поцелуя', не имел права рисковать первой фактически своей картиною, тем более, что мать все равно не узнала бы, был сын на похоронах или нет, -- а и по этой вот самой брезгливости. Закрыв глаза и больно прикусив нижнюю губу, боролся Долгомостьев с позывами к рвоте, а время шло, уже до Калинина оставалось каких-нибудь минут двадцать, а там могли войти пассажиры с местами именно в данное купе: действительно, билет-то из четырех продан всего один. Pilet?

Тошнота сделалась невыносимой, Долгомостьев судорожно ухватился за скобу оконной рамы, и та, слава Богу, не запертая, плавно пошла вниз и остановилась у упора. Сквозь образовавшуюся форточку ворвался черный ночной воздух и на мгновенье освежил Долгомостьева, но, увы, лишь на мгновенье, по истечении которого стало совсем уж невмоготу, и одна только возможность -- проблеваться -- оставалась для облегчения.

Долгомостьев боком, затылком к ветру, чтоб не забрызгаться, просунул в форточку голову, и минуты полторы из него хлестало, как из помойки. Тошнота прекратилась; остались холодный пот и кусочки полупереваренной желудочной пакости между зубов.

Что делать теперь? Попытаться проскользнуть в свой вагон, в свое купе, а Рээт оставить? Но тут т было дурно, что проводница видела Долгомостьева здесь, так что, обнаружив мертвое тело, сразу поняла бы, что к чему. Больше того, проскользнуть в свой вагон было сейчас и невозможно, то есть проскользнуть незаметно, без свидетелей, потому что по коридору, очень вероятно, шастали пассажиры, курили, трепались черт-те о чем, проводница носила чай, пустые стаканы и все такое прочее. Но приближался Калинин! Долгомостьев глянул в черный провал форточки: действительно, другого варианта просто не существовало. Только надо взять себя в руки, отнестись к предстоящему технологично, чтобы снова не вывернуло наизнанку.

Долгомостьев погасил свет (не дай Бог, не увидел бы кто снаружи), решительно взялся за труп -- противно было неимоверно! -- и так замер, привыкая, на несколько секунд. Вот ведь смешно: никакое разложение начаться еще не могло, одно только знание, что тело уже не живое, -- откуда ж эти дурнота, рвота, омерзение? Даже запах трупный назойливо лезет в нос. Трупный запах, смешанный с запахом половых секретов.

Посеревшая в темноте щель казалась узка, однако, коль Долгомостьеву удалось просунуть в нее свою голову, должна пройти и голова Рээт, а это -- самое главное, он читал где-то: если, мол, прошла голова? Рээт, едва Долгомостьев ее приподнял, представилась слишком, несоразмерно тяжелою, но и об этом Долгомостьев где-то не то читал, не то видел в кино. Ужасно раздражало, что, когда он, опершись коленями на потрескивающий под тяжестью двух тел, живого и мертвого, столик, подтягивал труп головою впритык к форточке и нужно было повернуть голову боком, чтобы ее как-нибудь там закусило, заклинило, и тогда уж, опустившись на пол, взять Рээт за ноги, приподнять их вровень с головою и пытаться пропихивать дальше, -- в этот самый момент труп сползал и приходилось начинать по новой.

Словом, не для одного дело, для двоих.

За работою тошнота утихла совсем, забылась, и Долгомостьев не сомневался, что справится, в конце концов, и один, но Калинин был чересчур близко, так что времени на пробы и упражнения практически не оставалось -- от этого все больше завладевала Долгомостьевым нервозность, которая, естественно, только мешала.

И вот, когда с шестой попытки удалось ему кое-как закрепить голову в форточке и он принялся пропихивать остальное, поезд резко замедлил ход, и в окне засветились сквозь занавеску городские фонари и редкие неоновые рекламы с выпасшими буквами. Долгомостьев потянул труп за ноги, чтобы вернуть in statu quo: пассажиры то ли войдут, то ли еще нет, а мертвая голова в окне -- гибель верная! -- но голова за что-то там зацепилась -- подбородком, вероятно, за верхний срез приспущенной рамы, и никаких долгомостьевских сил, изрядно к тому же в последние полчаса поистраченных, не хватило, чтоб сдвинуть труп хоть на три сантиметра.

Тогда Долгомостьев сел на лавку и принялся ждать неизбежного, но Ка'гтавый тут же зашептал на ухо эдаким бодрячком: ничего! не боись! и не из таких пе'геделок люди выскакивали! Главное -- будь тве'гд и неп'геклонен!

Поезд протащился еще немного и стал. Стал удачно: к перрону другим боком, не тем, с которого торчала голова Рээт. Вечерний шум большой станции, складывающийся из перестука молотков смазчиков, сложносоставного дребезжания сцепок тележек с почтою, покрикивания водителей каров, неразборчивого бубнения репродукторов, военных команд (мертвая голова), прощальных слов и смеха, -- вечерний шум этот, которому шарк подошв по асфальту придавал особую высокочастотность, словно в зале перезаписи полностью введена на микшере ручка тембра (мертвая голова), а присутствие угля, кокса, смазочных масел -- неповторимый железнодорожный запах, -- вечерний шум этот, который с раннего детства остался для Долгомостьева цельной радостной симфонией дальних странствий, сегодня разлагался (мертвая голова) внимательным его ухом на составляющие, чтобы по ним можно было понять, догадаться, когда ж завершится бесконечная стоянка и, лязгнув буферами, уплывет состав в темные безопасные поля и лесозащитные полоски.

Где-то заиграли позывные 'Маяка', едва различимые, но навязчивые, отвлекая от перрона, принуждая выпевать мысленно: не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, но не пуская дальше, на вторую строчку, а снова повторяя первую (мертвая голова), от каждого повтора все более бессмысленную, и навязчивостью своею даже перекрывшие желанный лязг крышки над вагонными ступенями, но потом позывные смолкли, далекое радио шестикратно пискнуло и этими писками как бы дало поезду позволение покинуть, наконец, опасный перрон.

Неужто не соврал Ка'гтавый? подумал Долгомостьев. Неужто пронесло? И вот как раз в этот миг, когда так подумал, кто-то шумно пошел по коридору. Тяжелый, неудобный (на звук) чемодан бился окованными углами о переборки. Остановился чемодан у самой долгомостьевской двери. Чуть дернулась ручка купе, но, запертая на защелку, не поддалась. Не-слы-шныв-са-ду-у-да-же-шо-а-ра-а-хи, снова пропел про себя Долгомостьев, и только когда проводница на ломаном русском сказала за стенкою: здиээсь, риаадоом, йээст миээстоо, и поехала по рельсам дверь купе следующего, пропустив тяжелый чемодан вслед владельцу, который сразу забубнил что-то неразборчивое, заздоровался, -- только тогда решил Долгомостьев окончательно: пронесло?

Калининские огоньки отодвинулись, уменьшились, слились в общее марево, но вот и оно погасло не то за поворотом, не то по дальности, и Долгомостьев продолжил. Сейчас дело пошло на редкость споро, и через какие-то десять минут тело Рээт вывалилось вовне, вниз, на соседний путь. В последние мгновения Долгомостьев все побаивался стояка светофора или столба электропередачи, но и тут как-то обошлось, и почти сразу прогрохотал мимо встречный товарняк, тяжелый и длинный.

Ну вот, подумал Долгомостьев. Кончено. Всез-десь-за-ме'г-ла-а-да-ут-'га-а?

Теперь можно было снова зажечь свет. Нигде: ни на углу металлической полосою обведенного столика, о который ударилась Рээт, ни на полу под ним, ни на лавке не было ни капельки крови, разве где-нибудь на площади мокрого пятна, незаметно. Полураскрытый чемодан лежал на коврике, и из него выпали и перемешались с обернутыми в бумажки цветами и осколками вазы полиэтиленовые пакеты, тряпки, колготы, вата? Тут же, рядом, валялись сумка, чуть примятый блок сигарет, заграничные спичечные коробки; Долгомостьев все собрал в чемодан, даже осколки, одну только розочку развернул и бросил в темноту, за окно. Как на море -- вслед за трупом кидают венок. Какую-то хронику недавно смотрел? или игровую картину? Молния на чемодане, который, конечно же, следовало взять с собою, чтобы не навести проводницу на подозрение, задернулась с трудом.

Интересно, что сказала Рээт проводнице, что та решила оберегать мой покой? Должно быть, считает: мы тут любовью занимаемся. И наверняка ждет чаевых. К тому же ваза разбилась? И Долгомостьев выложил на столик червонец, подумал минутку и выложил еще один.

И в коридоре, и за боковыми стенками у соседей все, кажется, стихло, все, так сказать, заме'гло до ут'га. Долгомостьев снова погасил свет и, осторожно щелкнув замочком, приоткрыл дверь. Взглянул направо, налево: никого. Поднял чемодан, задержался на миг и второй червонец все-таки забрал: и одного за глаза! -- и, затворив за собою купе, чуть покачиваясь в такт поезду, двинулся быстрым деловитым шагом в сторону, противоположную служебному отделению. Приостановился на мгновенье у расписания: до Бологого -- чуть более двух часов.

Снова стало нехорошо, снова подступила тошнота к горлу, и Долгомостьев, пройдя насквозь не то два, не то три вагона, завернул в туалет, где прополоскал рот и глотку, а потом долго-долго, едва на нет небольшой кусочек мыла не сведя, тер под струею воды руки одну об другую.

Оставшееся до остановки время Долгомостьев провел в тамбуре, еще вагона через четыре, и теперь, когда руки стали чистыми (они, впрочем, и прежде ничем особенно запачканы не были, разве фигурально) и тошнота, несмотря на навязчивый запах половых секретов, почти прошла, появилось новое неприятное чувство: напряженно, спиною, все ждал Долгомостьев, что, точно как там, в Ленинграде, возле автобуса, подойдет к нему капитан Кукк и властной рукою возьмет за плечо.

Однако, колеса выстукивали занудную, но успокаивающую песенку; вагон покачивало, словно колыбель; холодное стекло периодически остужало воспаленный лоб -- так что острота ожидания от минуты к минуте спадала, и, когда сзади возник человек, Долгомостьев обернулся невозмутимо и независимо. Раазърьеешьиитьее, с сильным эстонским акцентом сказал человек, оказавшийся проводницею, другой проводницею, и, щелкнув замочком, открыл наружную дверь, принялся протирать поручни. Прохладный ночной воздух заполнил тесную железную клетушку, поезд сбавлял ход, между косяком и тощим телом проводницы поплыло в свете фонарей бесконечное трехэтажное здание канареечной окраски с высокими, полукругло завершенными окнами первого старорежимного этажа, с огромной черной надписью 'БОЛОГОЕ' на фронтоне, здание, овальное по краям, вроде как склеенные кормовые половинки двух пароходов, и за правой кормою тускло поблескивали бронзовые каски, штыки и знамена. Странное дело: Долгомостьев проезжал эту станцию бессчетное количество раз, но в момент проезда всегда сладко спал и здания не видел, -- сейчас же рассматривал, словно нечистую свою совесть, и считал окна. Оказалось двадцать восемь штук.

Долгомостьев поднялся на виадук, спустился, отыскал автоматическую камеру хранения и поставил чемодан в свободную ячейку. Сбил кодовые колечки и совсем было собрался уходить, как вспомнил: кончились сигареты. СигаРЭЭТы? Достал из чемодана блок 'Филипп-Морриса', распихал по карманам пачки четыре и торопливо захлопнул дверцу, не взглянув даже на циферки внутренней стороны: какой набрался шифр. Захлопнул -- и похолодел: следовало вытащить и документы Рээт, вытащить и уничтожить. Через три дня ячейку вскроют, и тогда -- всё!

Долгомостьев медленно повернулся к металлической дверце шкафика и принялся наугад крутить шифровальные колечки. Нет, так дело не пойдет, понял через мгновение, надо попытаться припомнить, что там были за цифры. Но откуда ж припомнишь, когда не смотрел? Вот если б сознательно запирал, помнил бы всегда и наверняка, потому что добрые уже двадцать лет с хвостиком один только шифр выставлял в таких случаях: 34-84 (старый таллинский номер телефона, номер той Рээт), а тут ведь бессознательно? И все ж попробовал набрать четыре эти циферки: ан -- счастье, ан -- повезет, но, конечно же, нет, и снова, лихорадочно, наугад, -- а из угла камеры хранения уже поглядывал на Долгомостьева подозревающий глаз грязной старухи, еще минуту назад вроде бы спавшей беспробудно на полу, на узлах своих и авоськах. Старуха вдруг показалась похожей на ту, лысую, из дуловского, молотовского тож, двора, из ленинградского автобуса -- даже мысленно не хотелось произносить зловещую, мерзкую ее фамилию, -- и Долгомостьеву снова стало так страшно, что он, не думая уже ни о документах, ни о естественности собственного поведения, пошел, едва не побежал от нехорошего взгляда.

На улице было свежо. Поезд ушел. Вдалеке, за путями, темнели деревья. Долгомостьев снова поднялся на виадук и побрел дальше. Деревья росли, оказывается, в школьном дворе, и под ними нашлась -- с двумя выломанными брусьями -- скамейка. Может, и не вскроют через три дня, подумал с надеждою Долгомостьев. Может, чемодан и полную неделю там пролежит, а то и две. Автоматики-то у них нету, а кто ж в этой стране относится к служебным обязанностям пунктуально? Испуг от старухина взгляда стал проходить, да и в самом деле: что за глупые, необоснованные истерики?! А если даже и вскроют, что с того? Ну, отправят по месту прописки. А скорее всего -- просто заберут себе. Украдут? Спиздят? Словом, ничего страшного.

Долгомостьев сидел на неудобной скамье и смотрел на слабо, кусками освещенную станцию, маленькую издалека, и хоть, кроме размеров, ничем не напоминала она те, дуловские, хоть бронзовые штыки и каски мало имели общего с гипсовыми, покрашенными под серебро сталинми, мысли были о Дулове, о его железной дороге, о том, что вагончики на ней и паровозики -- все такие точно, какие ходили тут в сороковых -- начале пятидесятых, и что, стало быть, дуловское хобби не одним маразмом объясняется, а и, цитируя Немировича-Данченко, тоскою по лучшей жизни. Вдалеке время от времени громыхали товарняки. Подполз, постоял и пошел дальше медленный какой-то пассажирский. Длинный, зеленый, колбасой пахнет[14, припомнилась Долгомостьеву либеральная шутка-загадка. Где-то над путями неразборчиво бубнила по радио ночная диспетчерша.

Предутреннее время натянуло холоду, и Долгомостьев обнял себя руками, надеясь согреться. Что-то тревожило, какая-то мысль, и он никак не мог поймать ее, сколько ни силился. Он наморщил лоб, но мысль ускользала и только тогда всплыла в памяти, когда махнул Долгомостьев на нее рукою. Наденька! Наденька загремела в сумасшедший дом? Вот уж действительно странное событие: Наденька -- в сумасшедший дом. Сумасшедший дом. Этого Долгомостьев не мог ожидать от нее никак. Зачем ]ей -- в сумасшедший дом? Она, конечно, и вправду была нервная, впечатлительная -- настоящая актриса, -- но в первую голову -- дочка дипломата, девочка из элиты. А разве из элиты в сумасшедшие дома попадают?..

В той самой картине, с которой началась карьера Долгомостьева, в дуловской 'Любви и свободе', Наденька играла Наденьку. Полгода сидели они с Долгомостьевым в гримерках за соседними столиками, полгода выходили на одну съемочную площадку, и случалось им по сценарию и целоваться (вырезано при монтаже редактурой), и даже где-то в Сибири, на берегу Енисея, в старой деревянной церковке обвенчал их актер Епифанов, и обменялись они реквизитными, самоварного золота, кольцами. Но, обычно падкий на женщин, причем ни к чему не обязывающим, легким связям всегда предпочитавший романтические влюбленности, хоть и с самым банальным содержанием, твердо постановил себе Долгомостьев: к Наденьке даже и не подступаться, и тем более твердо постановил, что с первой же встречи, с первого взгляда очень она Долгомостьеву понравилась. Он, утвержденный на роль, ко времени этого взгляда уже не тем мальчишкою, не тем провинциальным сопляком себя чувствовал, что при знакомстве с Вероникой Андреевною, комплекса Мерилин Монро уже не было в Долгомостьеве, а все-таки постановил, потому что знал: как бы высоко ни занесла его судьба впоследствии (во что верил Долгомостьев всегда), какими бы лауреатскими дипломами и почетными званиями ни наградила, хоть бы даже и звездочкою Героя соцтруда, -- все равно в этот круг элиты, в наденькин, ему не попасть. А ведь как бы мы там к кому ни относились, как бы кого ни ненавидели или там презирали, а сильные мира сего -- каста загадочная, таинственная, высшая, и, коль уж мы дорожим знакомством с ее представителями и не желаем получить по носу, всячески должны избегать фамильярности, держать соответствующую дистанцию.

А через некоторое время узналось еще обстоятельство, и Долгомостьеву особенно захотелось оберечь счастливое знакомство и по-видимому хорошее к себе отношение: оказалось, будто Наденька не кто иная, как внучка одновременно Горького и Берия, будто какая-то между этими последними существовала в свое время семейная связь. То есть, что бы там Долгомостьев ни думал про, например, Сталина, и думал бы искренне, с натуральнейшим, самым горячим, презрением, а получись так, что была б у него фотография, где Сталин его, пионера, на руках держит (это для примера только, потому что на деле такой фотографии у Долгомостьева не было и быть не могло), так уж наверняка хранил бы ее как зеницу глаза, никакой Алевтине изорвать не позволил бы и всем на свете показывал, даже Рээт, хоть и выставляя при этом забавным курьезом. Что отец служил в свое время в Органах -- скрывал, а фотографию показывал бы непременно. То же почти -- и внучка Берия.

И Долгомостьев дистанцию держал. Знакомство, правда, от этого не укрепилось и, едва картина закончилась, фактически прервалось. Но упоминать Наденьку в качестве приятельницы (что время от времени и делал, прибавляя всегда сведения о ее родословной и нынешнем положении) Долгомостьев мог с легкой совестью, не опасаясь, что его схватят за руку.

То есть, разумеется, таких правильных воспоминаний и размышлений не было сейчас в голове нечаянного убийцы, но именно о Наденьке он думал, и ни о ком другом, за это точно можно поручиться, и так Наденька завладела им, что он едва не пропустил 'Стрелу' на Ленинград, которую, как сейчас понял, собственно, и дожидался: не в Таллин же было ехать и не в Москву возвращаться. Лучше бы, конечно, всего -- в эмиг'гацию, но поди эмиг'ги'гуй п'ги нынешних по'гядках! Когда Долгомостьев очнулся, 'Стрела' достаивала у платформы последние свои полминуточки. Он едва успел и впрыгнул в первый попавшийся тамбур: Ка'гтавый снова выполз и подсказал, что, как ни 'гассчитывай, всегда 'гассчитаешь хуже, чем если случайно, -- впрыгнул и сунул проводнице двадцать пять рублей.

Долгомостьев отдавал себе отчет, что мог бы доехать до Ленинграда и за десятку, но и здесь была хитрая арифметика Ка'гтавого: если п'говодница возьмет двадцать пять, она никому не 'гасскажет п'го ночного пассажи'га, хоть бы и специально 'гассп'гашивали, потому что и у самой -- 'гыльце в пушку, и если 'гасстаться с че'гвонцем -- дело для нее неп'гиятное, но все же возможное, то двадцати-то пяти 'гублей, кото'гые, если 'гассказывать, п'гидется, пожалуй, сдать, -- двадцати-то пяти 'гублей жалко ей станет точно.

Проводница поместила Долгомостьева в свободном купе -- меняет Олимпиада отечественные порядки! Он полез в карман за сигаретами, но пачка зацепилась за что-то, за носовой, что ли, платок, и Долгомостьев раздраженно рванул ее из кармана: нет, не за платок -- за трусики Рээт. Проводница, увидав их, хихикнула, ладно, сказала, отдыхайте, и закрыла дверь.

Долгомостьев погасил электричество, и окно из черного сразу сделалось серым: начинался рассвет. Если б Иван Васильевич замерил японским своим сверхточным экспонометром лицо Долгомостьева, когда они с Рээт проезжали Покровку, а потом то же лицо замерил бы сейчас и сравнил -- показания, вероятно, совпали б; но не все берет экспонометр, даже японский: на самом деле световой режим в купе был не тот: сырее, чище, ознобнее. Долгомостьев думал, что едва ляжет -- заснет: таким усталым, вымотанным чувствовал себя на скамейке в Бологом, -- но колеса вымерили первую сотню стыков, и третью, и пятую, а сон все не шел.

Тогда Долгомостьев повернулся на спину и стал смотреть в потолок. Проводница, подумал он. Как мерзенько хихикнула она на трусики. Пальцем только шевельни -- и осталась бы. И -- все что вам угодно. С этими трусиками в кармане я для нее -- натуральный половой бандит или извращенец, а что может быть привлекательнее?

Ему было, кажется, лет семь? Ну да, именно семь, он только пошел в школу, и еще оценок не ставили и уроков не задавали, -- словом, еще не начались заботы и неприятности, обычные заботы и неприятности человеческой жизни. Они должны были начаться вот-вот, через неделю-другую, но Долгомостьев тогда этого не знал и был безмятежен.

А день выдался невероятный: начало ноября, а небо безоблачное, солнце горячее, и листья пока облетели не все. И еще праздник завтра: общий, всенародный, и радио с вечера играет красивые, серебряные и бархатистые марши, бодрые, но с какой-то грустинкой внутри, и пахнет горячим пирогом, который бабушка поставила в духовку, а мать достает из шкафа парадный отцовский мундир с подшитыми ватными плечиками, с золотыми тяжелыми погонами, с красной звездочкою ордена и колодкой медалей. Отец мелом и суконкою чистит сквозь фанерную планку пуговицы и вешает китель в столовой на стул, и широкие погоны искрятся под абажуром. Долгомостьев спрашивает отца: можно ли? и целых, наверное, полчаса стоит рядом со стулом и легонько трогает пальцем, позванивая ими друг о друга, золотые эти, тяжелые и холодные кругляшки с портретами в профиль, стоит, покуда мать не прогоняет в постель. Потом, раздев и уложив Долгомостьева, мать шепчет ему по секрету (только не проговорись отцу, что я сказала!), что отец берет его завтра с собою. У Долгомостьева холодеет в груди, слезы подступают к глазам, и он закрывает их, чтобы мама ушла скорее и можно было переживать счастье одному.

В У. тоже была своя Красная площадь: улица Ленина, широкая и короткая, наискосок от огромного, пятиэтажного, самого большого в городе дома, где работал отец. За несколько дней до демонстрации плотники построили трибуну, обтянули алой материей, а накануне -- установили посередине цветной портрет дедушки Сталина: в погонах, таких, как у отца, только без голубых продольных полосок и с гербами вместо звездочек, и в золоченой, много красивее отцовской, фуражке. Вот туда, на эту трибуну, и вел Долгомостьева отец.

Повсюду попадались вычищенные, умытые к празднику солдатики и милиционеры, и все они расступались перед отцом, улыбались ему, лихо вскидывая руки к козырькам. На трибуне стояло много веселых дядей, украшенных кумачовыми ленточками и розетками, и отец знакомил дядей с Долгомостьевым. Невдалеке, на другой стороне площади, сиял трубами оркестр, и Долгомостьев все ждал, когда, наконец, заиграет музыка.

И вот грянул марш, самый бодрый и самый грустный из тех, что слышал Долгомостьев накануне, и отец, наклонившись, шепнул: 'Прощание славянки', а внизу, под ними, пошли люди. Людей было очень-очень много, и все они казались страшно веселыми и счастливыми, кричали 'ура' и махали руками Долгомостьеву, отцу и дядям на трибуне, и те тоже улыбались и махали в ответ. Люди несли знамена, портреты и гигантские, каких не бывает, бумажные цветы, и д