со стула и выбраться на улицу оказалось едва под силу. Шло пятое ноября. Город разукрасили красными тряпицами и разноцветными лампочками. На улицах появилось больше обычного пьяных. Анонс нового спектакля драматического театра 'КОМЕНДАНТСКИЙ ЧАС' кричал со всех заборов метровыми черными буквами, и казалось, что, несмотря на тряпицы, лампочки и пьяных, едва фиолетовая предвечерняя краска воздуха сгустится -- улицы опустеют, как пустели каждый вечер, и по асфальту гулко затрещат сапоги патрулей. Когда, перспективно совмещаясь по линии беспокойного Игорева взгляда, красные сатиновые лоскуты попадали на белеющие в сумраке стены древних церквей, его натуры, которую он переносил на бумагу по заказу 'Интуриста', к золотовскому горлу подступала смутная тошнота. Игорь никогда не был религиозен, но почти физиологически чувствовал нарушение стиля, надругательство над гармонией. Взять бы сейчас, бессильно злобился он, все эти мои благостные картинки, заляпать кумачовыми флагами и идиотскими лозунгами и бросить в издательские хари! Хотел бы я посмотреть, много ли долларов они наживут на сучьей своей идеологии!

Незаметно для себя Золотов оказался у автовокзала и пристроился к первому попавшемуся на глаза хвосту очереди. До Пушкинских Гор... До Пушгор? переспросила кассирша с вулканическим прыщом на шее. До Пушкинских Гор! Пересчитал сдачу. Взглянул на часы: сорок минут пустого времени. Съел бутерброд с сомнительной, сизою колбасою. Выкурил сырую сигарету. Ехать следовало сию же секунду -- иначе могло случиться что-нибудь скверное. За углом, у пивной, один из алкашей рвал на груди засаленный пиджачишко, под которым не было ни рубахи, ни белья, и кричал: братцы! Помилосердствуйте! Поглядите на меня! Я до полном коммунизма дожился! И я тоже, подумал Золотов. И я, кажется, тоже ложился уже до полного коммунизма.

По крышу заляпанный грязью, подошел 'Икарус'. Игорь устроился к окну, на предпоследнее сиденье, и привалился головою к холодному стеклу. Чуть-чуть полегчало. От двигателя вместе с урчанием пошло приятное тепло. Мимо двинулся некогда славный, ныне захолустный древний городок. Сгущались сумерки. Небо становилось темно-сиреневым.

186.

Игорь очнулся от остановки, от тишины. Взглянул на часы: какие-то сорок минут всего и ехали, а за окнами -- глухая ночь. И сон, этот непонятный, безумный сон! Стрекозиные крылья, фасеточные глаза. Таким Дьявол, кажется, не представал еще ни перед кем. Впрочем, Дьявол ли? Игорь помнит, как несколько раз употребил выражения вроде ради Бога, ей-Богу! -- Тот даже не поморщился. Шестикрылый Серафим? Золотов пробрался по длинному проходу, вышел на воздух, достал сигарету. Она совсем уже, до невозможности, до неприличия оказалась сырою, и пришлось ее долго разминать, вытаскивать табачные сучья. Не бросайте бычки в писсуар: они размокают и плохо раскуриваются. Влажный дым обжигает язык. Безумный сон! Создать шедевр! Словно в наше гнилое время такое еще возможно! Техника, конечно, изощрена, свободы хоть отбавляй, общий уровень достаточно высок. Всяческие концептуальные идеи. Но шедевры?.. А тот, уставясь на Игоря прозрачными тысячегранниками, знай твердит свое. Дело происходило не в реальности, потому Игорь сильно разволновался, стал что-то доказывать незваному гостю, но тот доказательств не слушал, а так вот, в упор, и давил: хочет он или не хочет написать картину, которая стала бы всемирной, ибо люди увидели бы в ней выход? Ценою души, что ли?! презрительно взрывается Золотов. Дешевле такие вещи не стоили никогда! отрезает инфернальный собеседник. Только его, мол, Золотова, душа до того стерлась, до того износилась, что на просвет -- сплошная дыра. Так чего же тогда он пристает к нему, к Золотову?!

Глаза постепенно привыкают ко тьме. Грязная площадь. Красная тряпка. (Красная площадь, грязная тряпка.) Шум воды. У стены несколько мужских теней, переговариваясь, попыхивая огоньками, мочатся. И белеется на середине не столько видимой, сколько слышимой реки небольшой старинный храм. Что это, мужики? спрашивает Золотов, кивая в ту сторону. Первый раз, что ли? Остров! Городок такой -- Остров. Поскольку на острове -- церква! А пристает он, Серафим, вот почему: скоро-скоро во власти Золотова окажется чужая душа, новенькая и весьма аппетитная, и, если художник решится пожертвовать ею, шедевр ему обеспечен. В моей власти? Игорь даже расхохотался в гигантские фасетки. Никогда в жизни ничьей душою не владел, не собираюсь, мне не по желанию, да, кажется, и не по силам! Эту-то проблему нам решать, главное -- принципиальное согласие, заключает Серафим, и Игорь как раз и просыпается от остановки, так что ни подумать над предложением не успевает, ни возразить, что никакого, дескать, принципиального согласия никому пока не давал. Идиотический, дурацкий сон! Выход! Будто искусство способно подсказать людям хоть что-нибудь!

Автобус тем временем трогается, петляет по грязным переулкам, выбирается на длинный деревянный мост. Узкий: приходится ждать, пока проедут встречные грузовики. И снова -- уже с моста -- развернутая апсидою церковка в темноте. Жаль, не посмотрел, думает Золотов. Назад надо поехать днем, чтобы увидеть обязательно. А может, и хорошо, что так она и останется, -- еле сереющая, скорее воображенная, нежели увиденная в плещущей темноте реки?

187.

Прибыв на место, автобус мгновенно опустел, и несколько пассажиров, доехавших с Игорем до конца, тут же слились с темнотою. Вдалеке угадывался белый собор Святогорского монастыря. Узкая дорога вела круто вверх. Художник прошел по ней десятка три шагов и прямо на стене одного из монастырских строений увидел вывеску ГОСТИНИЦА ТУРБАЗЫ. Романтика святых мест! разозлился на себя Игорь. Приперся! Экзотические своды, железная койка с продавленной сеткою, комната на десятерых, клопы -- все это уже было в Тобольске. Есть здесь кто-нибудь?!

Эхо. Дальний угол коридора выпускает старуху в черном сатиновом халате. Я художник, из Москвы. Мне требуется как следует отдохнуть. Нет ли у вас отдельного номера? А! всплескивает руками старуха, словно во внешности Игоря или в его фразе заключается нечто экстраординарное, волнующее. Эт тебе, милок, в городскую надоть, а у нас здеся турбаза. Ты как пойдешь, так пряма и иди, а потом сверни у магзина... У магазна! поправляет Игорь. Ага, у магзина, и иди мим почты... Да я первый раз у вас, никаких ваших почт не знаю, никаких магазинов! Ну так я вот, сталоть, и говорю: свернешь налево, а она, милая, там и стоить по дороге. Ладно, спасибо, и, выходя, мысленно: за что я ее?

Не прошагал Игорь и километра, как заметил невдалеке здание в четыре этажа. Но почему горят только два окошка внизу, остальные -- темные? Неужто и приезжие ложатся здесь спать в девять? Комендантский час? Ах, вон в чем дело! Золотов -- единственный постоялец. Комнатка небольшая, уютная, даже с душем, хоть горячая вода и не идет. Ну и хрен с ней! Телефон на столе искушает позвонить. Куда? Кому? Игорь повалялся на кровати, полистал истрепанные путеводители со стола.

Но и в дали, в краю чужом

Я буду мыслию всегдашней

Бродить Тригорского кругом,

В лугах, у речки, над холмом,

В саду под сенью лип домашней...

(А. Пушкин).

Снял трубку. Чужая душа! Шедевр! Москву заказать можно только на завтра, на утро. На завтра так на завтра.

Опять навалилась тоска. Здесь казалось еще одиноче, чем во Пскове. Золотов лежал, не раздеваясь, поверх покрывала и в полудреме вспоминал давешнего Серафима, который мелькал где-то между глазными яблоками и веками, но не материализовывался и в разговор не вступал. Дьявол -- это ведь падший Ангел? Спугнул Серафима звук подъезжающего автобуса.

Игорь выглянул в окно: МОК, московский номер. Очень кстати. Сунул ноги в башмаки и спустился в вестибюль. Там было полно народу, но ни одной физиономии, к которой хотелось бы присмотреться. Впрочем, неправда: молоденькая девочка в красной нейлоновой куртке; толклась вместе с остальными и все же оставалась особняком, сама по себе, неуловимо чем -- выражением ли лица, манерою ли держаться, какой-то особенною осанкою, -- словом, породой. Игорь дождался, пока туристы оформятся, и поплелся за ними в ресторан, тоже съел разогретый бифштекс, хотя до того есть и не собирался. Потом, сидя в холле на втором этаже, наискосок от своего номера, краем глаза следил, как расселяются пришельцы. Особо отметил, что та девочка оказалась одна в соседней с ним комнате.

Пока этаж не опустел, Золотов все сидел и сидел в кресле и всякий раз, когда девочка проходила мимо, провожал ее взглядом. Только взглядом, головы не поворачивал. Впервые за Бог весть сколько времени Игорь с облегчением почувствовал, что его тоскливое одиночество обращено вовне, но подойти к девочке, завязать разговор не пытался. Если Соблазнитель -- играл с давешним сном -- имел в виду ее, пусть и приведет ко мне. Кто бы Он ни был, я за Него Его работу делать не собираюсь!

Коридор постепенно затих. Художник ушел к себе. Он лежал в постели и прислушивался к стенке, разделявшей его номер с номером девочки. Он думал о незнакомке. Он еще не знал, что ее зовут Аура.

188.

Отца Ауры, крупного вильнюсского инженера, директора радиозавода, едва ей исполнилось пять лет, перевели в Москву, в главк, и сейчас он служил первым заместителем министра. Аура прижилась в Москве, ходила во французскую спецшколу, занималась во Дворце пионеров. По-литовски говорить почти разучилась -- отец в Москве женился на русской, -- зато без акцента говорила по-русски и по-французски; мало-помалу учила и санскрит. Школу окончила с медалью и сразу же поступила на филфак в Университет. Аура любила и понимала язык и полагала, что учиться будет легко и приятно. Но, параллельно со специальными, начались общественные дисциплины, лекции -- это еще Бог с ними, -- семинары! -- и Аура, по натуре горячая, импульсивная, прямая настолько, что несколько даже своей прямотою и кокетничала, вместо того чтобы формально сдавать зачеты, ибо, как цинично предупредили студентов на первой же лекции, с них спрашивают не истину, а знание предлагаемых для запоминания формул, -- стала ловить ведущую семинары даму на тысячах противоречий между теорией и существенностью развитого социализма. Аура приводила примеры из жизни собственной семьи, рассказывала о закрытых распределителях, персональной даче, разъездах мачехи на 'Чайке' к портнихам, о деньгах в конверте, о Четвертом управлении, о прочем, прочем и прочем, и однажды преподавательнице, прежде мешавшейся от Ауриных выступлений и совсем было уже собравшейся пробиваться к ее отцу -- жаловаться на дочку, хватило ума Ауру во всем и обвинить: что ж, мол, она, пользуясь этими незаслуженными благами, изучает себе с приятностью и комфортом языки индоевропейской группы, вместо того чтобы реально производить материальные ценности? что ж, мол, не идет на завод?! Вот тогда она уже и сможет с полным внутренним правом бороться против того, что кажется ей в нашем жизненном устройстве неидеальным, не соответствующим учению классиков и элементарной справедливости! А кто она сейчас?!

Реакция девочки на публичный обвинительный монолог оказалась значительнее, чем предполагала преподавательница: Аура забрала документы и действительно устроилась на завод, а спустя две недели, когда ежевечерние домашние сцены стали невыносимыми, ушла и из дома в общежитие. Три месяца проходив в ученицах, Аура стала револьверщицею, и едкая эмульсия начала разъедать нежную кожу ее рук, и без того изрезанную уже мелкой стальной стружкою. Толик, ее учитель и наставник, набивался и в любовники, хорошо, он согласен! -- в женихи, и как уговаривала себя Аура терпеть, закусив тубу, работу у станка, так же уговаривала не проявлять высокомерия и по отношению к Толику, не морщиться от его фраз, сдерживать брезгливость от прикосновений его всегда, казалось ей, немытых рук, -- и чем все это труднее давалось, тем решительнее согласилась однажды Аура стать его женою. А чего стоило ей одно только знакомство с матерью жениха, которой Аура не понравилась настолько, что будущая belle mere, нечистая, расплывшаяся старуха с седыми усами, не сочла нужным свое впечатление скрыть? Чего стоило посещение однокомнатной квартиры с тусклыми, двадцатипятисвечевыми лампочками, с въевшимся навечно в истертые обои прогорклым запахом еды и дешевой парфюмерии, с красотками из журналов над изголовьем металлической кровати Толика! -- квартиры, где в обществе старухи предстояло прожить несколько лет, пока на заводе не дадут собственную жилплощадь или пока старуха не умрет. Но Аура держалась и даже действовала: вступив в профсоюз металлистов, вошла в культмассовый сектор цехкома, организовывала походы в театр, в консерваторию, разнообразные поездки, вот эту, например: в Пушкинские Горы.

Когда выяснилось, что Толик не едет: заболела мать, -- Аура вдруг почувствовала громадное облегчение, которого тут же заставила себя застыдиться, но за десять часов путешествия с коллегами в одном автобусе облегчение сменилось на еще, пожалуй, большую тяжесть: их шутки, анекдоты, их песни под гитару, да просто их лексика! -- интеллектуальная духота вокруг Ауры сгустилась в удушье, и вдруг -- худой до изможденности, темно-русый, голубоглазый бородач, сидящий в кресле на самом проходе, кидающий на Ауру исподлобья мрачно-огненные взгляды. Боже! какое странное, какое красивое лицо, как ярко отпечатлелась на нем усталость, вызванная работою мысли, напряжением духа! -- как прекрасна такая усталость, как не похожа на ту, что видела Аура после смены на лицах рабочих ее завода или в зеркале -- на собственном лице!

Раздеваясь, Аура поймала себя на том, что слушает коридор и теперь уже знает, что бородач находится рядом. Кровать в ее комнате стояла как раз у разделяющей номера стены, и, прежде чем заснуть, Аура, преодолевая стыд, долго впитывала неясные звуки за стеною и фантазировала: бородач взбудоражил ее воображение. Вселилась безумная мысль: встать и вот так, как есть: в прозрачной рубашечке до пят, -- постучаться к соседу. О! с ним ей нашлось бы о чем поговорить: рассказать, послушать! Он бы ее понял! Он был бы нежен по-настоящему и силен по-настоящему! Но ведь это бы получилась трусость! побег от жизни, которую Аура сознательно для себя выбрала и которую, пусть сдохнет, а доведет до конца!

189.

На следующее утро Игорь сидел в номере и рисовал головку Ауры. Вешаться расхотелось. Художник пытался схватить ту единственную линию, в которую вписался бы объем девочкина лица, линию, что сама по себе, продолжаясь, передала бы ощущение, испытанное Игорем от первого взгляда на незнакомку в красной куртке. Схватить линию оказалось неимоверно трудно, хоть она и вертелась буквально на кончике фломастера. Зазвонил телефон. Ч-черт побери! Кому, интересно, я понадобился в этой глуши? Двести двенадцатый? Москву заказывали? Москву? Какую Москву? Ах да, Москву! Ваш абонент не отвечает. Снимаем заказ? Как это? раздраженно удивился Золотов, только что вспомнивший, что, собственно, за Москву. Как, то есть, не отвечает?! Должны ответить! Слушайте сами! бросила телефонистка и включила долгие тоскливые гудки. Что такое? Сегодня выходной. Ирине и быть негде, кроме как дома! А еще раз попробовать можно? Через час, что ли... Линия ушла куда-то совсем далеко. Лицо девочки вспоминалось с трудом. Шуршание фломастера по бумаге вызывало нервическую дрожь отвращения. Сосало под ложечкою: следовало хоть стакан чаю выпить, а тут сиди, жди этого повторного вызова! Но через час Москва не ответила тоже. Игорь перенес заказ на следующее утро. Боже, странность-то какая! Он бежит из Москвы, от Ирины, псковскую халтуру за избавление принимает, а Ирина не ответила -- и он уже весь на взводе, нервничает, дергается...

Золотов позавтракал, надел плащ и отправился в пушкинское именье, оттуда -- в Тригорское.

Но и в дали, в краю чужом

Я буду мыслию всегдашней...

Несколько раз увидел издали вчерашнюю московскую экскурсию и выискивал красную куртку. Потом, в конце своего пути, в ограде монастыря, столкнулся с Аурою едва не лицом к лицу: туристы осматривали достопримечательности ничем, на Игорев взгляд, не примечательного монастырского собора, а Аура стояла на ветру под мелким дождиком у могилы Александра Сергеевича, ровесника Золотова, и смотрела, словно завороженная, на некрасивый обелиск, скрытый мутным стеклом. Художник наткнулся на Ауру глазами и отшагнул к стене. Вынул блокнот, стал рисовать. Дождь мочил бумагу, ветер трепал ее, рвал из рук, но Золотову казалось: если упустить то, что он видит... в этой девочке под дождем, право же, заключалось сейчас нечто большее, чем просто хорошенькая девочка под мелким дождем: дух осенял чело девочки.

Аура, почувствовав наблюдение, обернулась. Игорь улыбнулся ей, как старой знакомице, жестом попросил не двигаться. Она поняла и приняла прежнюю позу, но что-то уже изменилось, -- должно быть. Дух слетел, потревоженный поворотом мыслей девочки. Игорь захлопнул блокнот. Можно взглянуть? спросила, подойдя, Аура. О, вы профессионал! А я думала: хобби (и про себя: зачем? что я делаю? я же запретила себе контакт с ним!). К сожалению, профессионал. (Вот и не вытерпел. А еще: пусть, дескать, Он мне ее приведет, в постель пусть уложит! Сам я, дескать, и палец о палец!..) Почему к сожалению? Долгий разговор. А кто вы? Токарь. Я серьезно. И я серьезно. Револьверщица. Игорь поднял глаза на девочку: губа закушена, лоб побелел. Наверное, тоже долгий разговор. Как ваше имя? Аура. Алла? Аура поморщилась: А-у-ра. Аурелия. Откуда такое имя? Из Литвы. Я литовка. Аура! закричали из группы, которая, осмотрев в монастыре что положено, направлялась к автобусу. Куда вас зовут? На турбазу, обедать. (Еще и с Толиком объясняться: донесут непременно!) А почему бы нам не пообедать вместе? Тут, внизу, я видел ресторанчик... Извините, мне это неудобно. Поверьте: не надо меня уговаривать. И вдруг: если хотите, я навещу вас вечером. (Боже, что я ему обещаю!) Вы будете дома? Аура! снова долетело от автобуса. Иду! Вы же не знаете, где я... она только махнула рукою на бегу.

А-у-ра... Какое странное слово. Золото, сияние, нимб, -- Золотов обедал в том самом ресторанчике; было грязно, кормили кое-как, и Игорь подумал: даже хорошо, что Аура с ним не пошла. Потом вернулся в номер и рисовал, не замечая времени, не слыша шороха фломастера о бумагу. А когда в гостинице все затихло, Аура, на что Золотов, разумеется, не надеялся и в глубине души, действительно постучалась к нему. Золотов открыл дверь. Гостью одевала тонкая рубашка до пят. Серафим держал слово.

190.

191. 1.36 -- 1.37

Многоточие стояло в блокнотике. На его месте в окончательном, том, что сгорел, варианте Серафима находился, вспомнил Арсений, огромный монолог, в котором Золотов рассказывал Ауре о том, о чем Арсению, жившему тогда с Ириною Фишман, рассказать казалось стыдно и некому. Золотов говорил Ауре, с каким равнодушием он всегда, а в последние годы особенно, относился к женщинам, какую неприязнь вызывали в нем их сексуальные проявления, о том, что мотив всех его прежних влюбленностей и интрижек -- исключительно тщеславие, и потому, едва женщина отдается, Золотов гадливо отворачивается от нее и задумывает планы исчезновения; о том, к каким ухищрениям вынужден прибегать, чтобы лишний раз не пойти на половой контакт с женою, которую в этом отношении, разумеется, жаль: она ведь не виновата. Золотов говорил, что даже собаки женского пола, даже женского пола дети вызывают в нем патологическую неприязнь. Не отсутствие потенции, убеждал он Ауру. Ты сама видела! а полное, полное отсутствие либидо! Увы! жизнь с нелюбимой женою довела бедного Арсения до того, что он и впрямь верил, что таков, что был таковым и всегда, словно не существовало ни страстных ночей с Викторией, ни безумных недель с Нонною, ни, наконец, изломанного, но подлинного влечения к пани Юльке, да и мало ли чего еще-. Абсолютная амнезия!

Но так или иначе (ведя речь уже о литературе) -- рассказывать в постели подобные вещи женщине!.. даже если рассказываешь затем лишь, чтобы подчеркнуть, как хорошо с нею, что именно она вылечила его, разрушила этот, как Золотов уже смирился, пожизненный комплекс. Арсений слушал Золотова -- самого себя, и в нем -- в Ауре -- поднималось глухое неосознанное раздражение на собеседника, которое и прорвалось наружу какие-то часы спустя: одного золотовского разговора с женою в присутствии Ауры для ссоры пожалуй что недостало бы.

Когда через год после написания и кремации Серафима Арсений достаточно случайно оказался в одной постели с пьяной Ликою (дело тоже происходило в гостинице и даже неподалеку от Пскова: в Таллинне) и пережил то, о чем лишь мечтал, да, пожалуй, и не мечтал уже для себя, то, чем великодушно одарил Золотова на прощанье с миром: счастье обладания женщиною, которая тебе идеально подходит, счастье полной любви, -- о! он не стал говорить Лике всякие глупости про потенцию и либидо, он произнес только: знаешь, я как-то сочинил повесть. Герой ее на тридцать восьмом году жизни впервые обретает любовь. Та стучится к нему и по-королевски, властно и естественно, разделяет с ним ложе. Точно как у нас с тобою. Но сам я ничего подобного никогда не испытывал, я придумывал, грезил, я не был уверен даже, что такое возможно на самом деле, -- потому и не знал, какими словами наделить мою королеву: воображения не хватало. А ты сейчас сказала все, что -- смутно чувствовал я -- сказала она. Арсений до сих пор помнил те Ликины речи, но вставлять их в Серафима смысла, разумеется, не имело: самые обыкновенные, будничные, стертые, они жили только тогда: в контексте той ночи, в общем возбуждении и восторге взаимного обретения и обладания, в Ликиных, испаряющих алкоголь устах.

С тех пор Арсений, совсем было записавший себя в последнем браке в импотенты и даже не слишком по этому поводу огорчившийся, снова узнал желание к женщине, и оно уже не покидало, не ослабевало, росло, оно потребовало и Арсениева освобождения: от нелюбимой жены, от Фишманов, от их мира, который последней ниточкою -- службой в редакции, куда устроила теща, -- держал Арсения до сего дня. Арсений физически ощущал, как мало потерял, как много получил, уйдя из сытого, обильного дома Фишманов, и предчувствовал, насколько еще улучшится состояние, когда, наконец, достанет решимости на окончательный обрыв.

Нет, жизнь с Ириною, право же, была совершенно невыносима: влюбившись в юную евреечку так же страстно и убежденно, как Аура пошла на завод (то ли комфорт влек, то ли очень уж хотелось освободиться поскорее от Нонны, то ли продлиться -- продлился! -- в ребенке), Арсений в первый же месяц обнаружил, насколько чужды друг другу их с Ириною тела, и чем больше сексуальной настойчивости, требовательности, неутолимости и неутомимости проявляла супруга, в детстве и отрочестве закалившая организм мастурбацией (в чем призналась с гордостью и даже продемонстрировала), тем большие отвращение и неспособность ответить вызывала в Арсении. И тогда начались ночные истерики, и поди уйми их теориями, что человек, дескать, не животное, что секс, дескать, в любви, а особенно в браке -- не главное и даже, пожалуй, унижающее; начались злые шутки при друзьях и жалобы родителям; началась неуемная дневная раздражительность; между слов стал проскакивать подтекст, превратившийся постепенно в прямые тексты: я дала тебе все: прописку, дом, службу. А ты... Ирине в то время не исполнилось и двадцати, и за жизнь она лично не заработала и полтинника.

И еще страх, вечный гнетущий страх, что Серафима с разоблачающими Арсения монологом и самочувствием Золотова прочтут Ирина, теща, тесть. Повесть писалась подпольно, чуть ли не молоком, по-ленински; пряталась в тайник. Но тайники в этом доме все были ненадежные, и пришлось в конце концов перепрятать Серафима в пылающую печку и нового ничего не начинать.

Может, сгоревший монолог характеризовал как-то существенно и Золотова -- не одного Арсения, но восстанавливать главку, работая над романом, пожалуй что не стоит: слишком уж противно снова погружаться в то дерьмо, из которого посчастливилось, из которого достало сил однажды выбраться. Тем более -- ну-ка, что там идет дальше? -- тем более что сюжет не прервался.

И Арсений снова уткнулся в блокнот: ехать оставалось еще минут восемь.

192.

Телефон заверещал неожиданно и более чем некстати: позавчерашний случайный заказ, разговор с женою. Ситуация идиотская: рядом, в постели, самая прекрасная женщина на земле, первая и последняя любовь Золотова. И после всего, что наговорил он ей ночью, и наговорил искренне, -- этот звонок! Не брать трубку? -- почему? -- вправе будет спросить Аура, взять -- и что дальше? Впрочем, запоздалые мысли пришли, когда Золотов успел уже сказать в микрофон совершенно бодрым, оптимистическим тоном: Ирина? Привет! С праздничком! Как ты там? Скучаешь? Ни за что не догадаешься -- из Пушкинских Гор! Игорь чувствовал спиною Ауру и боялся обернуться. Болтал с Ириною, а в голове вертелось навязчивое: все! Привет! Крушение. Все. Привет. Крушение. Все. Привет. Крушение.

Аура оделась в давешнее свое неглиже и бесстыдно выскользнула из номера. Золотов даже не взглянул -- услышал. Но и Ирина, кажется, что-то почувствовала: занервничала на том конце провода. Золотов попытался успокоить ее как мог, и, наконец, глупый, неуместный разговор закончился. Художник тоже оделся и вышел в холл. Зачем? Догонять Ауру? Если бы на ее месте была любая другая женщина, была Ирина, Игорь сумел бы разрядить обстановку. Но Аура! Как посмотришь в ее глаза? Что скажешь ей?

Аура взбежала на площадку сама -- вроде бы как ни в чем не бывало, и вот это как ни в чем не бывало и было страшнее всего. Представляешь: они меня не дождались. Укатили. Проводишь до рейсового автобуса? Все. Привет. Крушение. Что? спросила Аура, -- видать, последняя Игорева мысль прозвучала вслух. Ничего. Разумеется, провожу.

Ближайший рейсовый отходил только в пять с чем-то. Уйма свободного времени, еще полчаса назад показавшегося бы подарком судьбы, теперь сковала Золотова, словно облепленные глинистой грязью сапоги. Да... раз в жизни выиграть по лотерее и потерять билет! Сходим в Тригорское? Аура пожала плечами, что можно было истолковать и как согласие. Дорога, сильнее, чем вчера, разъезженная; те же пустынные поля; те же гниющие жерди изгороди. Посмотри, Игорь остановил Ауру. Представь себе, вот здесь, на этих самых жердях, сидит огромная стрекоза; крылья вымокли под дождем и неспособны вознести грузное, отяжелевшее тело. А тут, чуточку подальше, верхом на понурой кобыле тоже насквозь вымокший человек -- черный с белым атласным подбоем плащ, пижонский цилиндр, с которого струйками стекает вода, -- и глядит в гигантские стрекозиные глаза-многогранники. И молчат. И думают, наверное, что и тысячу, и полторы тысячи лет назад такие же вот осклизлые жерди огораживали такое же сырое, пустынное, неплодное поле, и через пятьсот лет все так же останется, и через тысячу. Если мне удастся это написать, то две трети полотна займет бурая хлюпающая слякоть, лужицы, подернутые рябью дождя. Аура молчала так несочувственно, что явившийся сюжет, тот, что Золотов готов был принять за подсказку Серафима, показался тусклым, вымученным, нелепым, претенциозным, особенно человек в цилиндре и плаще, рыжий, низкорослый, -- национальный поэт, которого давно не читают, но тем более -- чтят. Глупая поездка! Пустая поездка! Пошли дальше?

Добрались до Тригорского. Стали по лестнице подниматься на холм. Ступенек оказалось великое множество, больше сотни. Скользкие, в грязи, подгнившие. Молчание включило механизм паранойяльного счета про себя: одна, две... двадцать девять... восемьдесят четыре... Выбрались на площадку. Внизу свинцово поблескивала петля Сороти. Золотов отдышался и зачем-то прочел затверженные позавчера автоматически строки про домашнюю сень лип, и ему показалось вдруг, что Аура плачет. Но хорош бы он был, если бы принял за слезы капли холодного дождя, и Золотов положил, что это дождь. Ничего подлинного, проронила Аура. Все выстроено десять лет назад. На подлинных местах! возразил художник.

У автобуса скопилась неожиданная толпа: ах, да! праздник! Игорь с Аурой едва протолкнулись в салон и сели на разные места: он снова сзади, она -- на откидное, рядом с водителем. Можно, конечно, попробовать обменяться с соседом, чтобы ехать вместе, но Золотов подумал, что Ауре этого совсем и не хочется. Мелькнула, правда, мысль, что не случайно же Аура целый день провела с ним, но, даже если и надеялась, что Игорь сумеет склеить то, что вдребезги разбил утренний звонок, -- Золотов все равно не знал как, какими словами. Нет, он, разумеется, не упустит последнего шанса, он попытается--ноне так же: через длинный полный автобус, предварительно сговорившись с соседом, а Аура вдруг возьмет да и откажется пересесть! -- мило будет Золотов выглядеть в глазах публики! Вот остановимся в Острове -- тогда Игорь к Ауре и подойдет.

Но в Остров автобус почему-то не завернул. Так они и добрались до Пскова врозь. Когда же Золотов оказался на площади. Аура уже скрылась из глаз. Не судьба! выдохнул Игорь и направился к гостинице. Будем считать, что просто приснилось.

193.

Рука, полезши в карман за сигаретами, наткнулась на сложенный вдвое путеводитель по Пушкинским Горам. Игорь вспомнил, как ночью, на ощупь, нацарапал на нем продиктованные Аурой цифры телефонного номера ее родителей, и остановился под фонарем, взглянул на кособокую надпись. Плотную, глянцевую бумагу тут же, вмиг, усеяли мелкие линзочки дождевой воды. Под глазами засвербело, и Золотов, чтобы избавиться от унизительного чувства острой к себе жалости, скомкал путеводитель и стал искать урну, которой поблизости не оказалось, но которая, впрочем, ничуть и не помогла бы: номер слишком прочно отпечатлелся в памяти. Одиночество, дикое одиночество в пустом и чужом праздничном городе с новой, повышенной остротою почувствовалось художником. Он подумал, что следует завтра же, с рассвета, в один присест, все равно как, сделать работу и уезжать отсюда к эдакой матери, но вместе и подумал, что вряд ли план выполним, ибо такие усталость и безразличие ко всему навалились на Золотова, что дай ему Бог добраться до гостиницы, а там он рухнет на кровать и не встанет, может, и неделю.

На скамейке у входа, в своем канареечного цвета веселеньком плаще, намокшем под дождем, точно крылья Серафима, сидела Ирина. Она поднялась навстречу мужу, уткнулась в его плечо, заплакала. Игорь обнял ее, попытался успокоить, гладил по голове, но она только сильнее плакала: ты один? Нет, правда, ты--один?! Один, шептал Золотов. Я совершенно один. Совершенно.

Через полчаса Ирка, красивая, во всеоружии макияжа, с влажными от дождя волосами, сидела с Игорем за столиком гостиничного ресторана. Ты так странно говорил со мною по телефону. Мне показалось: что-то случилось отвратительное, оправдывалась она. Игорь разливал вино, мерзкий провинциальный 'рубин', и счастливо улыбался. Сейчас, впервые за долгие месяцы, Золотову стало почти хорошо: тепло, уютно, -- и эта женщина рядом, на которую все мужики восхищенно оглядываются и которая любит Игоря всякого, такого, каков он есть: звонок не звонок -- все возможно объяснить, все в конце концов прощается! -- эта женщина рядом вселяла в душу покой и умиротворение. Слишком требовательная Аура была давно, Ауры не было, Аура действительно просто приснилась. Как Серафим. Настало пробуждение, и весеннее утреннее солнышко радостно бьет в окно.

Игорь уже дремал, но, когда Ирина, вдоволь наплескавшись в ванной, скользнула под одеяло, прижалась -- ощутил бедром свежую колючесть под животом жены, и дремота отлетела. Я соврала, что у нас не работал телефон. Меня три дня не было дома, и Ирина снова зарыдала, задрожала, задергалась. Опять аборт! Третий аборт от него. Надо же так сложиться, что те нечастые случаи, когда они с Ириною занимались любовью, буквально через один заканчивались беременностями! А беременности -- соответственно -- абортами. Отвращение к операции, пережитые страх, боль, унижение -- Золотов понимал жену и искренне ей сочувствовал -- выплакивала сейчас Ирина, но и Ауру, угаданную за шесть сотен километров, но и свою, пока летела сюда, ревность, а, главное, все же -- потребность в ребенке, потребность в каком-то, наконец, покое, устойчивости, во всем, чего Золотов покуда не решался ей дать, опасаясь за собственную свободу, а может, не находя смысла в продолжении себя; желание продлить лежащую рядом с ним женщину вообще не приходило в дырявую душу Золотова.

Но сегодня -- сегодня особая ночь, особенная, и Золотов решился пообещать Ирине ребенка. И даже пожалел, что из-за ее операции не может приступить к реализации обещания тут же, чтобы завтра некуда было отступать. Золотову показалось: именно сегодня, именно этой ночью определяется, выходит на финишную прямую его жизнь, что не случится в ней больше перемен крутых: только плавные, медленные, текущие вместе со временем -- вперед и немного вверх. А потом -- вниз. Перспектива получалась в значительной мере грустная, однако покойная. Но сколько же можно ждать чего-то, на что-то надеяться! Нет, художник окончательно положил считать нынешнюю свою жизнь не временным эпизодом, но жизнью собственно, принять ее как раз навсегда назначенную ему, выбранную им данность и не пытаться сбежать из нее в жизнь иную, которой, скорее всего, просто и нету; к аурам, к серафимам, к никогда не будущим шедеврам. На мгновенье, дальней зарницею озаренная, вспыхнула давешняя картина, но тут же и померкла, как от холодного Ауриного пожатия плечами, -- потускнела, показалась надуманной, случайной, умозрительной, никому на свете, даже самому автору, не нужной. И пришло успокоение. Игорь незаметно засыпал, ощущая рукою теплое плечо жены, и между глазными его яблоками и веками порхали фрагменты грядущей их жизни: пастельных тонов, без орущих цветовых диссонансов, без композиционных перенапряжений. На свете счастья нет, но есть покой и воля...

Пробуждение было внезапным. Тьма за окном и голубоватый свет от спинки кровати. На ней, на металлической никелированной дуге, сидел, как на верхней жерди вчерашнего забора, Шестикрылый Серафим и смотрел на Золотова холодными многогранниками глаз. Художник попытался отвести взгляд, но не сумел. Серафим развернул стрекозиные крылья: с внутренней стороны каждого -- небольшие, подобные клеймам на иконе, картины. Не картины -- рамочки оптических визиров, за которыми открывался уменьшенный и потому очень яркий, отчетливый, видный во всех деталях гиперреальный мир (эффект перевернутого бинокля). Там, в прямоугольниках этих окошек, заключается сюжет будущего полотна, представленный под разными углами зрения, с разных высот и удалений, и одно из наибольших открывало стоящее у обреза, перед изображенным Серафимом, перед Пушкиным, -- крупно -- лицо Ауры, как раз такое, каким Игорь увидел его тогда, в монастыре и какое все не мог припомнить, запечатлеть, -- лицо и кусочек раздражающе ярко-красной нейлоновой куртки; а самое последнее, резко, широкоугольно искажающее гиперреальный мир, превращающее покой горизонта в контур напряженного, готового лопнуть пузыря, -- кроме Ауры и вырыв, обломок искаженного лица самого Золотова: глаз, вылезающий из орбиты, мокрая от пота, липнущая ко лбу русая прядь.

Картинки были безумны, странны, страшны, но и прекрасны вместе, и Золотов понял, что не на выбор предлагает ему Серафим какую-либо из шести композиций, да и поди выбери! -- но все их сразу, в одно, на одном холсте, что ли, -- как те самые клейма на иконах, на житиях святых. Игорь махнул рукою на Серафима: дескать, довольно, понял, помню, спасибо, -- и стал осторожно, чтобы не разбудить Ирину, выбираться из постели. Часы показывали начало шестого. Самолет -- ровно в шесть, а надо еще очутиться в аэропорту: недалеко, километра три, но такси в такое время в Пскове поймаешь вряд ли.

В темноте, на ощупь на вырванном из блокнота листке Игорь написал жене несколько слов, -- что, мол, действительно не любит ее, она догадалась правильно, что есть у него и женщина, к которой он и уходит навсегда, и что если Ирина сможет, -- пусть простит его и не ищет. Ему тяжело ее видеть.

Золотов не заметил впотьмах, что записку писал поверх бывшего в блокноте наброска лица Ауры. Поверх одного из лучших своих рисунков, который несколько лет спустя, в числе прочих, опубликует Ирина в Париже.

194.

Вернувшись в Москву прежде жены, Золотов собрал дома минимум вещей и поехал на Маяковку, к 'Пекину'. Там, во дворе, в подвале, размещалась мастерская одного приятеля, убывшего на год халтурить. У Золотова имелся ключ.

Из мастерской Игорь выходил только в ближайший магазин за едою и вином, которого пил много, -- и работал не то два, не то три месяца -- дни смешались. Другой приятель, недоуменно пожав плечами, передал еще не высохший холст на полуофициальную выставку, которая по случаю как раз открывалась в подвальчике на Беговой. Только тогда Золотов набрал номер Ауриных родителей.

Аура оказалась дома. Не удивившись звонку, но, кажется, нисколько и не обрадовавшись, она согласилась встретиться с художником. Но тот не радости ждал, не имел никакой и надежды, он смирился с тем, что один, -- ему только хотелось убедиться, что написал он свою картину сам, безо всяких Потусторонних Помощников, что Ауриной душою за вдохновение не расплачивался.

Получасом раньше назначенного времени появился Золотов в вестибюле метро и спрятался за колонну. Мимо бесконечным потоком мельтешили люди: серые, стертые лица без печати Духа. Наконец, эскалатор вынес из подземелья и Ауру. Только по красной нейлоновой куртке сумел Золотов ее узнать: некрасивое, отечное, в темных пятнах лицо с отупелыми, остановившимися глазами пугало и отталкивало. Золотов прижался к граниту колонны; ноги онемели; не находилось даже сил на то, чтобы убежать. Аура подождала минут пять, не дольше, бросила в турникет пятак и отправилась назад, в подземелье. Игорь упал без чувств в грязную кашицу покрывающего плиточный пол талого снега.

Очнувшись от острого запаха аммиака -- лица милиционера, медсестры, любопытных сочувствующих старушек склонялись над ним, ничего-ничего, сказал Золотов, большое вам спасибо, встал и, не отряхнув пальто от жидкой грязи, пошел к выходу. Художника пытались догнать, остановить -- он только отмахивался. На улице стемнело. Людей было много, все они куда-то торопились, они думали, что в жизни есть положительный смысл. Картину, разумеется, следовало уничтожить тут же, не теряя ни мгновения, а самому умереть. Серафим тогда останется с носом: его, Золотова, душа, -- Серафим признал это, -- не стоит и гривенника и на просвет прозрачна.

Выставка оказалась уже закрыта: ржавый амбарный замок на дверях. Золотов опустился на колени перед невысоким кирпичным ограждением подвального окна: во внутренней тьме зала картина даже не угадывалась, но Игорю представлялось, что видит он ее ясно. Там, внизу, в кирпичной яме, валялась пустая бутылка из-под шампанского. Золотов лег ничком, и через несколько минут ему удалось зацепить горлышко. Бензоколонка стояла рядом, через дом. Художник обратился к заправляющему черную 'волгу' водителю: самую, мол, малость, брюки почистить, и вернулся к подвалу. Высадил, просунув кулак между прутьями, стекло, швырнул бутылку. Подождал, пока бензин растечется по полу, зажег спичку, бросил вниз. Спичка погасла. Зажёг еще одну, потом третью. Пламя, наконец, полыхнуло, озарив Пушкина, Ауру, Серафима, сумасшедший, рвущийся из орбиты глаз.

Золотов побежал через дорогу, чудом уворачиваясь от несущихся по Беговой грузовиков и автобусов, и свистки, что заливались сзади, постепенно стихли, отстали. Добравшись до мастерской, художник заперся на засов и, отдыхая, привалился к двери. Из изрезанной руки стекала кровь.

В низком потолке мастерской не оказалось ни одного крюка, и веревку пришлось привязывать к батарее отопления. Накинув на шею петлю, Золотов отползал, и ему верилось и придавало силы, что вот, едва дырявая душа его отлетит от тела...

Но и в дали, в краю чужом

Я буду мыслию всегдашней...

..Аура очнется от страшного сна, и чистый лоб ее снова осенится голубоватым сиянием.

195.

Красота действительно возвратилась к Ауре, едва она, несколько месяцев спустя, родила маленького Золотова: невообразимый, редкий в медицинской практике токсикоз мучил Ауру почти всю беременность, изменил внешне буквально до неузнаваемости.

Вернувшись из Пушкинских Гор, Аура сразу поговорила с Толиком: мягко, но наотрез отказала ему. Смириться Толик не пожелал, не давал Ауре прохода -- осталось уволиться с завода, вернуться домой. Несколько раз Толик приходил и туда; после, окончательно, с помощью милиции, выдворенный из квартиры, подкарауливал на улице Ауру, отца, мачеху, пытался шантажировать. Аура смотрела на этого большого, слабого, неряшливого человека, вспоминала толстую, капризную его мать, двадцатипятисвечевые лампочки, красоток над железной кроватью и не верила, что когда-то на самом деле стояла у станка, ночевала в общежитии, силилась подружиться с теми, кто в той жизни ее окружал. Все было сон, но сон был и Золотов.

Для мальчика, едва ему исполнилось полгода, взяли няньку; Аура восстановилась в университете, а еще некоторое время спустя вышла замуж за выпускника МГИМО и уехала с ним в Париж. Там, в старом номере 'Русской мысли', случайно прочла статью о живописи и графике художника Золотова и о его страшном конце, увидела собственный портрет и несколько дней ходила сама не своя: обновились воспоминания пушкиногорской безумной ночи, возник страх за судьбу сына, как капля на каплю воды, похожего на покойного своего отца.

196.

Когда взломали дверь мастерской, где чуть не год разлагался труп Золотова, в глаза бросился большой необрамленный холст. Он стоит у окна, глубокого в толще стены, полуподвального, нижняя часть которого выходит на выложенное старым кирпичом углубление в земле, верхняя -- заключает вертикальную щель пасмурного осеннего неба, кусок глухого, окрашенного охрой брандмауэра да несколько голых, с висящими на них каплями дождя, ветвей невидимого за рамою деревца. На холсте скрупулезно, подробно, гиперреалистично изображен кусочек мастерской: стена, окно с батареей внизу, пейзаж за окном -- такой точно, как перед глазами, только зимний, и холст у окна -- на том самом месте, где стоит холст реальный.

На нарисованном холсте столь же скрупулезно, подробно и гиперреалистично изображено то же самое: стена, окно с батареей внизу, пейзаж за окном, -- однако весенний: голубая полоска неба, едва лопнувшие почки на ветвях, грязная апрельская городская вода, тонким ручейком сочащаяся сквозь щели невысокого кирпичного ограждения приоконной ямы; окно открыто; и ветер вдувает в мастерскую легкую занавеску, от которой в натуре остался только след: протянутая поперек ниши капроновая леска. Нарисованный холст, почти квадратный, стоит у нарисованной стены на боку, так что весеннее окно по отношению к окну зимнему лежит.

С тем же девяностоградусным поворотом располагается у реальной стены и холст реальный. В результате получается: осеннее живое окно, перерезанное лескою, нормально вертикальное: и небо за ним, и стена, и ветви дерева -- все как водится от века. Окно нарисованное, зимнее, лежит на боку. А окно весеннее, нарисованное на нарисованном холсте, и вовсе перевернуто, и небо падает под ноги, и асфальт становится небом, и занавеска, игнорируя гравитацию, взмывает вверх...

Глава девятнадцатая
ОЧЕРЕДЬ НА ОЧЕРЕДЬ

Вот карла с хвостиком, а вот

Полужуравль и полукот.

А. Пушкин

197. 1.45 -- 1.49

Прав все-таки оказался Михаил Афанасьевич! вполне довольный Серафимом, Арсений, пряча блокнотик в 'дипломат', поднимается на эскалаторе. Рукописи и в самом деле не горят. Параллелепипед вестибюля-стекляшки надвигается на нашего героя, а вместе и проблемы, и страсти, связанные с автомобильной записью. Отголоском подземного, через всю столицу, полусонного-полубредового путешествия достукивает в ушах, едва тяжелые стеклянные двери выталкивают на воздух:

Вечной клаустрофобии

антитеза: изобилье

воздуха сношу едва

и вмещаю биотоки

в полупонятые строки,

в невесомые слова, --

и все смолкает, ибо уже показалась вдалеке гаишная площадка: Арсений знает, где она: не раз проходил техосмотры и со своим мотоциклом, и с фишмановскими 'жигулями', -- мелькает приглушенными, неверными, блуждающими огоньками: белыми, желтоватыми, темно-красными, -- сквозь весенние, полупрозрачные, едва тронутые где набухающими, где набухшими, где чуть распустившимися почками деревья.

Огоньки приближаются; то здесь, то там их на миг перекрывают черные тени людей и шатающиеся в скором Арсениевом шаге древесные стволы. Уже слышится шелест толпы, который, когда очутишься в ней, станет гулом; уже пахнуло пронзительным, едким дымком выхлопов, похожим на запах горящей серы. Все кажется из Гунотова Фауста, из 'Вальпургиевой ночи', а площадка -- плоское плато Брокена.

Мелкий бесик попадается на пути Арсения, идущего по извилистой тропинке через лесок, карла с хвостиком. Где пишут? Писали в прошлом году! злобно выкрикивает бесик. Сегодня только отмечаются! А новый-то список где? В пизде! отвечает бесик в рифму. Так хуй вашу очередь признают! на ходу выдает Арсений, углубляясь в площадку.

Десятка три автомобилей: в основном старые 'запорожцы', горбатые, да 'победы', вон с краю 'москвичек' синенький, четыреста первый, как у покойного Яшки. У некоторых фары горят или подфарники, противотуманки, стоп-сигналы -- потому и свет. Много народу. Ведьмочки тоже попадаются: меньше, но есть. Где новая очередь? спрашивает Арсений, однако не очень-то ему отвечают: отводят глаза, демонстрируют глухоту. Наконец замечает и сам: на капоте двадцать первой 'волги'. Переноска привешена к антенному шпеньку, низенький плотный мужичок с тетрадкою и карандашиком, вокруг -- толпа. Кто последний, товарищи, в очередь записываться?

А паспорт у тебя есть?! Арсений холодеет: зачем паспорт-то?! В очередь записаться -- паспорт-то зачем?! А кто с тобой без паспорта в ГАИ разговаривать станет? Но сюда-то зачем паспорт?! Вы запишите, а я утром съезжу -- привезу, -- а сам охлопывает себя: может, захватил случайно или с какого прошлого раза не выложил. Вот у меня удостоверение есть! В удостоверении Прописка не обозначена! это уже не тот мужичок, что пишет, кто-то из окружения. Там обозначено, где я работаю! Без Прописки меня туда просто не взяли б--вы же знаете! Это мало ли чего!.. Да товарищи! Вы что, с ума посходили?! Список неофициальный, чтобы в очереди удобнее стоять -- вам-то паспорт зачем?! все кипятится Арсений, но, кажется, вотще: защитников не находит, все, кто вокруг, -- с паспортами, беспаспортного выпихнуть -- глядишь, одним человеком меньше; хоть он и сзади них, а все спокойнее. Куда ж мне за паспортом-то сейчас ехать, времени-то без десяти два! не теряет Арсений надежды достучаться, как вдруг вспоминает: паспорт в 'дипломате', в кармашке при крышке: выкупал Достоевского. Открывает чемоданчик на колене, неудобно -- блокнот с Серафимом вываливается, Арсений и не замечает. Вот он, паспорт! и лезет, толкаясь, к капоту.

Чего прешь, парень?! заступает Арсению дорогу двухметровый мужчина в черной финской куртке с красно-белыми декоративными погончиками. В список записаться, на очередь, наивно, на голубом глазу пытается объяснить наш герой, тыча в нос длинному красной книжицею с золотом тисненным на обложке гербом Советского Союза. Вот у меня паспорт есть! А мы чего тут торчим? кивает мужчина на толпочку вокруг капота. Хуем груши околачиваем? Мы, между прочим, тоже записываться. Ставай вон в очередь! и легонько так, однако сила в его руках обнаруживается серьезная, берет Арсения за плечи, разворачивает и отпихивает куда-то в направлении багажника.

Кто последний в список записываться? выкрикивает Арсений.

198.

199. 1.50 -- 1.56

Очередь на право записаться в список, устанавливающий очередь на запись в очередь на машины, двигалась довольно быстро, и вот Арсений подошел уже к заветному капоту вплотную, развернул паспорт той самой страничкою, где, обозначенная расплывчатым лиловым штампом и несколькими каракулями, сияла Московская Прописка, и открыл даже рот, чтобы произнести свою фамилию, как, сверкая одной левой горящей фарою и едва не наезжая на людей, подскочила к капоту помятая микролитражная ступка и, отворив дверь, явила ведьмочку в неимоверного, дверному проему не соответствующего размера шляпке. Вильгельмова, спокойно и внятно изрекла ведьмочка в сторону составляющего список коротышки и, отнесясь к Арсению, добавила небрежно-надменно: передайте-ка ему мой паспорт.

Опешивший Арсений закрыл свою пурпурную книжицу, взял вильгельмовскую, которая тут же очутилась в коротких лапках ведающего списком чертика, и только тогда разобрался в происходящем. Прос-ти-те! сказал (но тоном таким, что не допускает ни просьбы о прощении, ни какой бы то ни было просьбы вообще: базарным, скандальным). Прос-ти-те! Она здесь не стояла! и потянулся, чтобы переменить паспорта, но снова почувствовал на плечах клещи того, в черной куртке с погончиками: ты чего, парень, с женщиной драться собрался? Очередь же тут! Какие, к черту, женщины?! Нервный ты, я гляжу, добродушно, баском, произнес черный с погончиками, отпустил Арсения и исчез, словно его и не бывало, а ведьмочкины реквизиты уже внесли в список под номером тысяча триста тринадцатым, и вносили Арсениевы, а сама она стояла рядом, упрятывала документы в тонкокожаный ридикюль, и ума не хватало понять, как удалось ей выбраться из ступки, не снимая и не сминая свою невероятных размеров шляпу.

Тысяча триста четырнадцать, буркнул коротколапый черт Арсению, перекличка в два, а сам уже тянулся за следующим паспортом. Получив свой, Арсений записал на уголке последней странички номер и по возможности более иронично, презрительно, в старании чего просквозила глубокая, пронзительная обида бессилия, отнесся к ведьмочке: и откуда в вас столько наглости?! Очередь всего (и показал рукою на хвост человек в двадцать пять) -- четыре человека! Что ж вы мне не позвонили-то? ответила Вильгельмова. Телефон записали, а позвонить -- не позвонили. Мужа, что ли, испугались?

Сбитый с тона ответом, Арсений вгляделся в лицо под широченными полями. Теперь его, когда оно вознеслось много выше распространяемого фарами неверного огня площадки, стало возможно разглядеть. Нижний свет, как от рампы, как на театральных картинках Дега, лишь едва-едва мешаясь со светом верхним, совсем слабо отраженным от темных полей шляпы, лепил черты необычно, но не настолько, чтобы не узнать их вовсе. Профессор! Ну конечно же! А зовут вас Леной! вспомнил Арсений. Е-леной, поправила Вильгельмова. Вы смотрели на меня жадными глазами и записали мой телефон. Особенно вам понравилась моя грудь. Вернее, то, что она без бюстгальтера. А вот имя ваше я забыла. Арсений, выронил застыдившийся, что его так раскусили с грудью, Арсений. Да-да, именно Арсений. Я помню: что-то пижонское. Вас тогда одевала кофточка болотного цвета... попытался было выдумать Арсений какую-то чушь, что, дескать, вовсе не грудь, а покрой кофточки... -- но тут, высунувшись из окна изумрудной 'победы', под самое ухо заорал бородач: эй, там, чья консервная банка?! Убери ее в жопу, а то раздавлю, как мандавошку! заорал и нажал клаксон. Вильгельмова спокойно захлопнула дверцу 'запорожца', щелкнула в ней ключиком и, не удостоив бородача и поворотом головы, взяла Арсения под руку, повела куда-то во тьму.

Там, в глубине площадки, за двумя асфальтированными горками, на которых гаишники проверяют крепость тормозов, за невысокими полупрозрачными кустами, чернела и плескалась вода канала, потому только и видимая, что в ней отразились два-три огня противоположного, тушинского берега. Вильгельмова полезла в сумочку, достала пачку 'винстона', извлекла сигарету. Арсению не предложила. Стояла, ожидая огня. Арсений хлопнул по плащу: в случайном коробке громыхнула пара последних спичек. Одна погасла, другая... Несколько лет не расстававшийся с любимым 'ронсоном' -- свадебным подарком Ирины, -- Арсений разучился зажигать спички на ветру. Особенно сложно оказалось подавать другому.

Вильгельмова раздраженно отобрала у Арсения коробок. Зло чиркнула раз, еще раз -- спичка сломалась, задрав истертую наклейку и уткнувшись в задир. В коробке, кажется, ничего больше не осталось. Нет, одна еще была: завалилась в щелочку между дном и стенкою. Вильгельмова выковырнула ее длинным эмалированным ногтем, и по решительному выражению лица и тела Елены Арсений понял: загубит и эту. Сказал по возможности мягко: дайте-ка все же мне.

Вильгельмова неожиданно дала, и дала так покорно, что Арсений рискнул вытащить из ее губ и сам объект прикуривания, ощутив через мгновенье вкус помады. После всего произошедшего провалиться было просто невозможно, и Арсений, внимательно осмотрев боковые поверхности коробка, скоординировавшись с ветром и расслабив мышцы по системе Станиславского, как учили в Студии, запалил спичку. Пахнуло вкусным дымком. Арсений протянул сигарету Лене, но та достала уже новую, а Арсениеву брезгливо взяла, чтобы только разжечь свою, и чуть не выбросила сразу же, но опомнилась и вернула: благодарю. Это я вас благодарю, не сдержался Арсений. За валютное лакомство со своего плеча.

200.

201.

Второй из трех известных Арсению Профессоровых группен-сексов -- в кооперативе 'Лебедь', в квартире чернобородого гинеколога. Гинеколог повел их всех показать маленький свой огородик, устроенный в двойной лоджии, и вечерняя свежесть загрубила, увеличила под болотной кофточкою соски Лены, так что они просто не могли не обратить на себя внимания, не возбудить. Профессорши не было. Из женщин, кроме Лены, -- Наташка и две немолодые дамы, обе в очках.

Вернулись в квартиру, пошла обычная московская болтовня, но Арсений, памятуя прошлую встречу у Профессора, сумел удержаться, не открывал рта, а сам исподтишка все поглядывал на Ленине лицо, на Ленину грудь и фантазировал, как, едва развернется собственно группен-секс, непременно овладеет именно Леною, это несмотря на то, что и гинеколог (ему-то вроде зачем? при его-то профессии!), и Наташкин Сукин, и даже Профессор -- все явно положили на Лену глаз, -- овладеет ею, не подпустит никого, и, парадоксально, -- в этой парадоксальности главная-то и соль! -- с группен-секса и начнется Арсения с Леною долгая и чистая любовь.

Когда, наболтавшись вдоволь, наглядевшись вдоволь друг на друга вперекрест липкими взглядами и так на действие и не отважившись, поднялись уходить, Арсений и сам не знал, радоваться или огорчаться, но, во всяком случае, определил для себя, что Лену пойдет провожать он. Осуществить задачу оказалось не так просто, ибо, судя по всему, то же, что и Арсений, определили для себя и остальные мужчины их небольшой компании, а решительнее остальных -- Профессор. Арсений предоставил ему бороться за Лену, а когда Профессор победил, пристроился к парочке третьим и в самый подходящий момент дуриком эдак ляпнул, что правду ли, мол, говорила Наташка, будто в группен-сексе каждый должен кончать непременно на своей и что будто, мол, он, Профессор, из нравственных соображений никогда не изменяет супруге? Сама самоуверенность, Профессор несколько смешался, а тут и Лена пришла на помощь: не смею вас, дескать, задерживать долее, коль вас ожидает законная половина! -- и Арсений с Леною остались вдвоем.

Он взял Лену под руку и, ощущая предплечьем сладкую упругость груди, а предощущая в ближайшем будущем и вообще пиршество чувственности, повел по проспекту. Я не знаю, на что надеетесь вы, прочла Арсениевы мысли Лена. Я ведь замужем. Зачем же приходили сюда? Из любопытства. А вы? Пока Арсений думал, что бы ответить на безусловно издевательский вопрос, Лена принялась рассказывать про мужа, горбуна, который лет десять уже нигде не служит, но изображает чрезвычайно подробную, растянутую ось времени, на которую, с одной стороны, наносит, так сказать, политические события всемирной истории, с другой -- моменты появления заметных произведений мысли и искусства, а также отрезки, когда властвовали те или иные художественные и философские направления; все это, разумеется, требует глубочайшей образованности и огромного труда и завершится нескоро, но уже сейчас можно заметить ряд поразительных парадоксальнейших совпадений, которые стоит считать чуть ли не за открытия. На что же вы живете? Арсений изначально раздражился на мужа Лены за то хотя бы одно, что тот -- муж, а столь увлеченный рассказ о нем Лены довел Арсениево раздражение до предела. У него небольшая пенсия по инвалидности, а я зарабатываю не очень плохо. Кто же вы, такая богатая? Театральная художница. Из какого театра? Так. По провинции. На договорах. Другими словами, муж у вас на содержании? Лена грустно качнула головою: ничего-то вы не понимаете. Он гений, и быть подле него, помогать ему чем возможно -- это и счастье, и, не исключено, -- единственное оправдание безалаберного моего существования.

Они стояли в дверях Лениного подъезда, и совершенно очевидно было, что пытаться ухватить Лену за грудь нелепо и бессмысленно, а пытаться осмеять всемирную историю искусств, нанесенную на ось времени, -- едва ли и не опасно. Арсений смирился с поражением и только, чтобы при плохой игре сохранить хорошую мину, спросил телефончик, записав его на случайном клочке и даже не перенеся потом в книжку.

202.

203. 2.04 -- 2.11

Я не испугался вашего мужа, но вы так жарко говорили о нем, что я подумал... Об этом подонке? Похотливый калека! Маразматик! Альфонс! Но история искусств... Ах, что он понимает в искусстве! Искусство возможно только в Боге, искусство должно быть добрым и смиренным. Все эти доморощенные гении! Я не отрицаю: во многих из них действительно присутствует талант, но они циничны и, стало быть, бесплодны. Вы верующая? Меня окрестили два месяца назад. Отец Алексей, знаете? Из ивановской церкви. Хотя откуда вам знать! Вы ведь тоже, наверное, атеист?! Видите ли, Лена, я стараюсь жить, беря в конечном итоге за точку отсчета Дух, однако любая церковь, на мой взгляд, -- учреждение идеологическое: со своими чиновниками, со своею программою, с ощущением единственно собственной правоты и знания Истины в последней инстанции, а потому и с непременной нетерпимостью, с ненавистью к инакомыслящим, к мыслящим вообще... Атеист! горько пожалела Арсения Лена и тут же посуровела. Следует верить, а не рассуждать, не мудрствовать лукаво. Мудрствование -- грех, а спасемся мы только верою. От чего спасемся? Лена снова гневно сверкнула глазами: ни одно достойное дело не свершается без молитвы! Я позавчера вернулась из провинции: мы выпускали с молоденьким мальчиком, с дипломником ГИТИСа, спектакль -- суровость сменилась на заволакивающую очи нежность, -- мальчик, безусловно, талантлив, а спектакль не склеивался никак, хоть плачь. Бедняжка, по-моему, даже и плакал. И вот я лежу как-то ночью у себя в номере, и мне словно бы голос, чтобы я мальчику помогла, чтобы открыла Истину. Я встала, халатик накинула и постучалась к нему... ('Шестикрылый Серафим', с улыбкой подумал Арсений. Пародия на 'Шестикрылого Серафима'!) Захожу и говорю: давай, говорю, молиться. Без молитвы, говорю, не свершается ни одно достойное дело. Мы стали рядышком на колени и молились до самого утра...

Арсений выслушивал чушь Вильгельмовой, украдкой поглядывая на часы. Когда времени стало слишком много, решился-таки вклиниться в ее монолог, простите, Лена. Одиннадцать минут третьего. Мы опоздаем на перекличку.

204.

205. 2.12 -- 2.23

Одноглазый вильгельмовский 'запорожец', коро-тышкина двадцать первая 'волга' и зеленая 'победа' собрались в островок, вокруг которого колыхалась черная масса, похожая в полутьме и издалека на нечто хотя и органическое, но значительно менее, чем сообщество людей, сложное: червей, муравьев, тараканов... Коротышка, приблизя тетрадочку к самой переноске, темброво не окрашенным, белым -- и от этого тихим голосом выкрикивал номера. Длинный, в черной куртке с погончиками, стоял сзади и громко дублировал. Из толпы отзывались фамилиями те, до кого очередь доходила, и тогда коротышка ставил в списке крест. Когда на номер не откликались, длинный, торопливо повторив цифру, бросал в толпу, вычеркиваем! Коротышка соответственно проводил долгую линию в тетрадке. Сейчас шел номер двести восемьдесят третий... четвертый... пятый...

Неизвестно когда, незаметно как успела собраться вокруг Арсения с Вильгельмовой толпа, тесно прижала их друг к другу. Тут только Арсений осознал, что значит номер тысяча триста четырнадцать, как долго ждать до него, как мало шансов получить автомобиль. Открытку на автомобиль. Арсений бы, пожалуй, будь предмет не столь вожделенен: мебель какая-нибудь, даже машинка пишущая, -- плюнул бы и поехал домой спать, плюнул бы, несмотря и на Лену, с которой, кажется, что-то намечалось. Голова, впрочем, уже не болела, но все представлялось как во сне: реальность расползалась, расплывалась, текла вокруг, целиком в свой поток не принимая. Арсений, подумав о себе, вспомнил из детства, с урока физики, иголку, смазанную маслом и оттого плавающую в стакане с водой: вода продавливалась, но не сильно: держала иглу. Так реальность сейчас продавливалась под Арсением, держала его на поверхности, на границе с нереальностью.

Нам еще долго, выйдем отсюда! И зачем вы меня так рано притащили? сказала Лена. Если б мы подошли позже--мы б номеров не услышали. Чувствуете, как далеко периметр толпы... Периметр! Вы, я вижу, крупный геометр! К тому времени отметившиеся разойдутся. Человек сто всего и останется. Мы ведь в самом хвосте записывались. Выбраться, однако, оказалось непросто: сильно давили со всех сторон. Ладно, сменила Лена гнев на милость. Постоим -- послушаем. Интересно. Может, для работы для какой пригодится.

Двести девяносто шесть! Клювиков! Двести девяносто семь! Хаймзон! Двести девяносто восемь.' Сзади что-то зашевелилось, задвигалось, Арсения совсем уж прижало к Лене. Ну, денечек! подумал он. Сплошные сексуальные раздражители. И никак не кончить. Триста четырнадцать! Еев! Триста пятнадцать!

К заднему шевелению прибавился женский голосок: товарищи! Разрешите, пожалуйста. Разрешите. Товарищи, разрешите. Я номер свой пропустила. Разрешите мне вперед... Судя по тому, как медленно двигался за Арсениевой спиною голос, разрешали его владелице не очень. Двигался, однако, и вот владелица коснулась Арсения рукою, попробовала втиснуться между ним и Леною. Не надо! сказал Арсений твердо. Не надо меня пихать. Я ведь все равно вас сильнее. Ну, разрешите пройти, пожалуйста! Человек вы или нет? Я номер свой пропустила! Это ваше личное дело, буркнул Арсений, так к женщине и не обернувшись, не увидав, какова она, -- напрягся только сильнее, чтобы никак ей между ним и Леною не пролезть. Женщина почувствовала стену и пошла в обход. Человек я, в самом деле, или нет? подумал Арсений и вспомнил свой утренний, про бесконечный поезд, сон.

Триста шестьдесят первый! Пауза. Триста шестьдесят первый! Вычеркиваем! Триста шестьдесят второй! Уразаев! Триста шестьдесят третий! Какой вы, однако, жестокий, неодобрительно произнесла Лена. Мне не нравится быть дурее других, огрызнулся Арсений. Разве что дурее вас. И циничный! Вы, Лена, тоже не слишком-то подались, когда она перла. Триста семьдесят девятый!

Голос женщины, называвший собравшихся товарищами и выясняющий, люди ли они, громко прорезался где-то невдалеке, но все-таки впереди: меня отметьте, пожалуйста! Триста двенадцатый! Трайнина! до самого капота женщине добраться не удалось, и она, чувствуя, как все дальше и дальше уходят номера вперед, неостановимо, невозвратимо, словно вода сквозь пальцы, словно жизнь, -- решилась крикнуть с расстояния: Трайнина! Триста двенадцатый! Отметьте меня, пожалуйста! Я сзади кричала -- не услышали! Всех услышали -- одну ее не услышали -- ужасно саркастический бас откуда-то из темноты, из противоположного конца толпы. Кто опоздал -- вычеркивать! громко добавил злой за вопрос о человеке Арсений, словно десяток опоздавших мог серьезно повысить его шансы. Полторы тысячи дадут -- попадем в список и так, а дадут триста -- все равно не поможет, всех не повычеркнешь, шепнула христианка Лена. А если тысячу триста? Как раз нам на четырнадцать номеров и не хватит. На тринадцать, возразила Вильгельмова.

Четыреста сорок три! Антипп! Ты фамилию говори! Так у меня же фамилия Антипп! на полном серьезе попытался объяснить номер четыреста сорок третий, через два 'п', и вся толпа грохнула хохотом. Четыреста сорок четыре! Трай-ни-на-а-а... Три-ста-две-на-дца-тый! Отметьте же меня, пожалуйста! это был вопль о помощи, мольба о жизни перед лицом неизбежной гибели. Трай-ни-на-а-а-а-а... Вычеркивай, вразнобой откликнулись толкущиеся. Товарищи! За что?! Товарищи!! совсем уж в истерике бился голос Трайниной, номер триста двенадцатый. Вы-чер-ки-ва-а-а-ай! единодушно -- и как им только удалось! -- проскандировали товарищи. Да заткните ее в конце концов! крикнул поверх голов, вдаль, в толпу черный с погончиками. Работать невозможно! Все поперепутаем, перекличку никогда не кончим! Четыреста семьдесят три! Подлубный! Четыреста семьдесят четыре!..

Там, откуда доносился голос женцины, произошло легкое движение, бурление, визг ее: я же на минуточку только и опоздала! Товарищи! Това... и оборвался на полукрике, заглушенный неразборчивыми басами. Потом все смолкло. Остался ровный, чуть слышный шумок чутко слушающей толпы, ее дыхание, что ли. Поверх -- дубль-номера, завершаемые фамилиями. Четыреста девяносто девять! Сидоров-Казюкас! Пятьсот!

Что с нею сделали? заволновался кто-то сзади: голос, человек, черт?.. Какой вы пугливый! обернулась Лена. Ничего не сделали. Сказали, наверное, что отметят после или что-нибудь еще. Успокоили... Арсений не ожидал от высокомерной Вильгельмовой, даже при всем ее христианстве, такой заинтересованности случайною, к ней не относящейся репликою, и ему стало жутко. Не по себе. Кого она уговаривает? Тише! шикнули на художницу сбоку. Номер пропустим!

Вильгельмова снова обернулась -- презрительно -- но не знала к кому, и презрение пропало даром. Это выглядело смешно. У меня есть стихотворение, встрял Арсений, но совсем шепотом, наклонившись к Лене, чтобы не вызвать нареканий сотолпников. По ассоциации вспомнилось. И не атеистическое, скорее наоборот. Можно, прочту? Погодите, ответила Вильгельмова, вроде бы вслушиваясь в номера, на деле же -- преодолевая смущение после презрительного своего взгляда, не нашедшего адресата. Еще не скоро, успокоил Арсений. Еще и до шестой сотни не добрались. Так можно? и, не дожидаясь второго ответа, который обещал быть подобным первому, начал:

Я видел раз, как в зале ожиданья

Московского вокзала в Ленинграде

живые петербургские преданья:

калеки, алкаши, альфонсы, бляди --

толпою, слишком красочной для были,

забившись в полуосвещенный угол,

свою товарку молча злобно били,

как только бьют в кино тряпичных кукол.

Она молчала, пьяная шалава,

лишь закрывала голову руками,

покуда милицейская облава

не застучала в зале сапогами...

Красненко! очень громко крикнул прямо над ухом у Арсения черт, стоящий позади. Крас-нен-ко! тот самый, судя по хриплому баритону, что интересовался судьбою Трайниной, номер триста двенадцатый. Шестьсот шесть! Векслер! Шестьсот семь!

Ленино предсказание не сбывалось: толпа почти не спадала. Отметившиеся почему-то не выбирались вовне: то ли непросто это было, то ли сознавая, что участвуют в некоем мистическом ритуале, смысл которого не в одних отметках. Слушайте дальше, суетливо произнес Арсений, боясь потерять инициативу:

Беззвучно, как от крестного знаменья,

мгновенно, как от криков петушиных,

растаяли, исчезли привиденья

в ночи и в зарешеченных машинах.

Потом, когда опасность миновала,

и шантрапа, свободная до срока,

повылезла, как мыши из подвала,

мне удалось услышать подоплеку:

ту женщину, попавшую на круг им,

ночная голь нещадно колотила

за то, что не пошла она с безруким,

которому пятерки не хватило...

Это на каком же вы вокзале блядей видели, что дороже пятерки стоят? поинтересовалась Лена. Старыми деньгами, отмахнулся Арсений. Не мешайте читать! Так и писали бы: полтины, не унималась хорошо осведомленная в предмете собеседница. Ладно, ответил Арсений. Полтины! Дальше слушайте:

которому полтины не хватило, --

пусть будет по-вашему!

...за то, что быть добрей и чище надо,

что не смогла потрафить инвалиду,

что, отказав герою Сталинграда,

всему народу нанесла обиду.

Его тотчас утешила другая...

Но сколько было злобы и усердья,

жестокость и осмысленность какая

в расправе сей во имя милосердья!

Ну как, нравится?

Нет, не христианские это стихи. Талантливые, но не христианские. Циничные. Бога в них нету, Бога! И не держите меня, пожалуйста, за талию: во-первых, не место, во-вторых, -- ничего не следует делать исподтишка. Семьсот одиннадцать! Долин! Семьсот двенадцать!

Незаметно когда толпа уменьшилась в размере, однако тесно оставалось по-прежнему. У коротышки голос совсем сел, зато длинному с погончиками не делалось ничего, звук, казалось, только крепчал: семьсот тридцать восемь! Данелия! Семьсот тридцать девять! Семьсот тридцать девять! Вычеркиваем. Семьсот сорок!

Ну, хорошо, а как вам вот это понравится? сказал Арсений, получивший за сегодня уже третий щелчок по носу, но не теряющий надежды покорить хоть кого-нибудь поэтическим своим гением, хоть Лену. Реквием для топора. Совсем небольшая поэма, и, на испуганный взгляд Вильгельмовой: скорее -- цикл стихотворений. Можно? Эпиграф такой: прощай и помни обо мне. Гамлет. Это тень отца Гамлета говорит, в первом акте... Да, я оформляла Гамлета в Омске, в семьдесят четвертом. У меня там не было никакого Эльсинора, а...

Дикий женский взвизг раздался впереди, совсем неподалеку, и на его месте тут же образовалась пустота, куда Лену с Арсением и втянуло. Все произошло так быстро, что непонятно было: что? почему? произошло ли вообще. Но Арсений, начавший поэму, не желал отвлекаться, потому и продолжил, загнав тревогу и любопытство на самое дно души. Значит, так. Первая часть называется RECORDARE... Это в переводе с латыни что-то вроде ПОМНИТЕ.

Всё про войну, про подвиги, про битвы...

А я хочу -- чем дальше, тем острей --

сложить заупокойную молитву

по не вернувшимся из лагерей...

Да что вы там смотрите? сам прервался Арсений, раздраженный пристальным и суетливым Лениным вниманием к чему-то внизу, под ногами. Мне кажется, мы на том месте... где эта... Трайнина... кричала. Смотрите, как скользко.

Арсений глянул вниз. Конечно, не видно ничего, да и тесно. Шаркнул ногою: вроде, действительно, скользко как-то. Хотел было опуститься на полусогнутых, мазнуть по асфальту пальцем, понюхать, рассмотреть поближе, но к горлу подступила брезгливая тошнота. Обыкновенное масло, Лена. Автомобильное. АС-8. Лужа масла, и ничего более. Вы уверены? Лена! Перестаньте гнать чернуху. Слушайте лучше дальше... Семьсот семьдесят один! Казанцев! Семьсот семьдесят два! На игру в лото похоже, заметила Лена. Кретинское лото. Лото в темноте. Так продолжать? еще раз спросил Арсений. А очередь не пропустим? Длинно там у вас? Успеем, сказал Арсений. И не волнуйтесь. Я вполуха слушаю. Если что -- остановлюсь вовремя. Итак:

Всё про войну, про подвиги, про битвы...

А я хочу -- чем дальше, тем острей --

сложить заупокойную молитву

по не вернувшимся из лагерей...

Глава двадцатая
РЕКВИЕМ ДЛЯ ТОПОРА

Прощай и помни обо мне.

В. Шекспир

206. RECORDARE

Всё про войну, про подвиги, про битвы...

А я хочу -- чем дальше, тем острей --

сложить заупокойную молитву

по не вернувшимся из лагерей...

Ни от кого не принимаю иска

до той поры, как небо над Москвой

не треснет под громадой обелиска:

под черной вышкою сторожевой,

пока над вышкой той сторожевою

не вспыхнет пламя вечного огня.

Тогда о не пришедших с поля боя

найдется что сказать и у меня.

207. РАССКАЗ О СМЕРТИ ОТЦА

А дело было так: нас повели,

чуть рассвело, к назначенной делянке.

Снег был глубок, и мы едва брели,

а у меня от сбившейся портянки

вздувалась на больной ноге мозоль,

но думать о привале было глупо.

Вставало солнце. Снег блестел, как соль.

И даже вертухаевы тулупы

утрачивали признак белизны

на фоне снега. И тогда впервые

я ощутил дыхание весны

и осознал, что мы еще живые

и что на свете март. (А в сентябре

у нас с твоим отцом кончались сроки.)

Но ели были сумрачны и строги,

и солнце застревало в их коре.

Дошли до места. Старший на пеньке

уселся, гладя карабина ложе,

и закурил. А тот, что помоложе,

пошел по кругу со штыком в руке.

Он обходил делянку, аккуратно

концом штыка прочерчивая снег.

Кто за черту заступит! -- всем понятно? --

стреляю, полагая за побег,

заметил старший. Выругался кто-то.

Лукич наш -- Ворошиловский стрелок,

добавил молодой. Начни работу!

Старались сделать норму, кто как мог,

косились на черту. И вдруг громада

сосны нависла над твоим отцом.

Я крикнул. Он увидел. Стал как вата

и прянул прочь. Через черту. Лицом

уткнулся в снег. Над дулом карабина

еще мгновенье веялся дымок.

Предупреждал: не бегать! Метко: в спину

напротив сердца. Даже не намок

бушлат от крови. Не успел. Сверкая

в закатных побагровевших лучах

стал кровью снег.

А звали вертухая,

запомни навсегда: Егор Слипчак.

208. AGNUS DEI

В родной стране СССР,

в Березовых Ключах,

живет седой пенсионер

Егор Лукич Слипчак.

Ах, жизнь привольна и легка:

и домик свой, и сад,

и куры есть у Слипчака.

Румян Лукич, усат.

Он утром раненько встает,

покормит лично кур,

яичко съест, чайку попьет,

устроит перекур

и после важных этих мер

присядет на стульчак

счастливый сей пенсионер

Егор Лукич Слипчак.

Не прячется ни от кого,

сам Бог себе и царь,

а сын в райкоме у него

четверьтый секретарь.

Все есть: не надо ничего,

не жизнь -- сплошной восторг,

а дочка в школе у него

историк и парторг.

Ах, верно, вечно будет жить

Егор Лукич Слипчак:

он в меру ест, он бросил пить,

не курит натощак

и, бодр как юный пионер,

растит себе внучат.

Вот так живет в СССР

сей гражданин СССР

Егор Лукич Слипчак.

209. ГАМЛЕТ

Я -- Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.

И, если бы взял на себя это право,

не знал бы, должно быть, что делать с Варравой:

отправить на крест или прочь отпустить.

А может ли быть, что желанье простить

порой знаменует лишь трусость да леность,

а правдой становится вечная ненависть?

Я Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.

210. SANCTUS

Товарищ Сталин, вы большой ученый,

историю вы знаете на ять,

а нам, коль уж попали в список черный,

одна дорога. Ну, да наплевать.

Мы тоже были молоды и крепки,

махали топором до дурноты,

рубили лес по-сталински, на щепки,

и щепки те сломали нам хребты.

Веселого немного в этой доле,

но в нашей смерти не виним мы вас:

нам не по силам оказалась воля --

явились вы. И показали класс.

Россия дождалась, чего хотела,

и, вся в слезах, упала вам на грудь,

а вы... вы слишком знали ваше дело,

смотрели в корень. Зрели рабью суть.

Конечно, не безгрешны вы, но так ли

безмерны, непростимы те грехи?

Ведь Немирович ставил вам спектакли,

Ахматова писала вам стихи.

Кто только вам не бил земных поклонов!

И стали вы, товарищ Сталин, Бог:

не в человечьих силах сто мильонов,

сто пятьдесят! скрутить в бараний рог.

Товарищ Сталин, дорогой, родимый!

все наше горе -- право, не беда.

Вы были больше нам необходимы,

чем в голод хлеб и чем в жару вода.

Живите ж тыщу лет, товарищ Сталин,

пусть не в Кремле -- так в памяти у масс,

а наш народ, он вами не оставлен,

он любит вас. Он в сердце спрятал вас.

211. LACRIMOSA

Письмо это вряд ли найдет адресата:

пишу наугад, отдаю наугад.

Ведь если бы письма ходили из ада,

то что бы тогда это вышел за ад!

Но если не верить, что ты на свободе,

что Витька наш жив, -- так уж лучше в петлю

Я очень люблю тебя, милый Володя!

Ты слышишь, Володенька: очень люблю.

В бараке у воздуха вкус керосина.

Твержу по ночам себе: брось, откажись!

Ты тысячу раз поддавалась насилью

и тысячу раз помышляла на жизнь

и все же жива. При таком обороте

имеешь ли право на мужа, семью?

Но я же люблю тебя, милый Володя!

Ты слышишь, Володенька? Очень люблю.

Володя! А может быть -- лучше бы сразу?

Секунда решимости -- что за беда!

Меня разъедает дурная зараза,

и мне не отмыться теперь никогда.

Семнадцатый месяц уже на исходе.

Скажи мне, за что я все это терплю?

Что делать, Володя? Ответь мне, Володя!

О, как я люблю тебя! Веришь? -- люблю...

212. DIES IRAE

День Гнева не наступит никогда.

Со всею убежденностью пророка

я говорю: не существует Бога,

а стало быть, и Божьего Суда.

И в равной мере смешаны в золе,

не разбирая рая или ада,

и не нашедший на земле награды,

и избежавший мести на земле.

213. CONFUTATIS

А было время: к топору зовите Русь!

Не так-то просто. Но уж если дозываются --

ничем из памяти не выбить крови вкус,

такие вещи никогда не забываются.

Рыдает петел над отрекшимся Петром,

висит Спаситель в окружении разбойников...

Нас убивали тем же самым топором,

которым некогда орудовал Раскольников.

214. ПИСЬМО ИЗ ПРОВИНЦИИ

Я вашу просьбу выполняю без охоты:

картины прошлого подобны миражу,

но мне всегда приятны были дон-кихоты,

и потому-то я вам все-таки пишу.

Тот самый лагерь, где погибла ваша мама

(хотя, насколько ваши сведенья верны? --

их было несколько в окрестностях Имана),

был уничтожен с наступлением войны.

Уничтоженье лагерей происходило

по всей стране, но большей частью у границ:

для удаления опасности из тыла

и устранения малополезных лиц.

Мне повезло тогда. Вы знаете: сама я

была врачом (и остаюсь им до сих пор),

а остальная наша пятьдесят восьмая

почти что полностью попала под топор...

215. HOSTIAE

Не тратить патронов! Война на дворе!

и острый топор -- инвентарь лесосплава,

ремень оттянул, как наган в кобуре,

но только не слева, а справа.

Война! Мягкосердье -- опаснейший яд.

Такая настала година лихая.

Четырнадцать женщин у кромки стоят

и два вертухая.

Глаза вертухаев немного пьяны

от спирта, добытого ночью в медчасти,

а может -- от страха внезапной войны,

а может -- от власти.

Четырнадцать женщин стоят надо рвом,

осеннюю осыпь коленями тронув.

Мишени -- затылки. Руби топором.

Не тратить патронов!

216. ПРОДОЛЖЕНИЕ ПИСЬМА

Я не решусь сказать с уверенностью полной:

плохая память на сотрудников ЧеКа,

но, тем не менее, мне кажется, я помню

в охране лагеря Егора Слипчака.

Лицо тупое, злое, позверее прочих.

Таким, вы знаете, бубнового туза

на спины нашивать. Стрелок. Значкист. Сверхсрочник.

Но точно он ли? С уважением. СА

217. REX TREMENDE

Стоит охрана перед раем

при топорах, как при ключах,

и вот уже не вертухаем,

а Богом мнит себя Слипчак.

От полноты повиновенья

сих человеческих скотов

в душе рождаются мгновенья,

когда и миловать готов, --

и тут же полукружьем нимба

подсвечивается чело.

Завидуют? А вот бы им бы!

Быть Богом -- тоже тяжело.

Сладчайшей судорогой сводит

нутро. И ждет Лукич, пока

желанье миловать проходит.

И опускается рука.

Стоит кодла сторожевая,

под солнцем нимбами лучась.

Стоит Слипчак, переживая

свой лучший час. Свой звездный час!

218. POST SCRIPTUM

Я знаю, Виктор, до меня вам нету дела,

вы заплутали в вашей собственной судьбе,

и тем не менее прочтите: я б хотела

вам написать десяток строчек о себе.

Люблю работу (мне пока хватает силы),

читаю книги, езжу в лес, ращу внучат,

и суть не в том, что я кому-то там простила,

а что забыла тех, кому должна прощать.

И не сердитесь, что пишу об этом прямо,

я не умею растасовывать слова:

примерно то ж вам сказала б ваша мама.

Конечно, если бы она была жива...

Она б не стала жить остатком старой злобы,

ей настоящего достало б за глаза.

Найдите время, приезжайте в гости, чтобы

поговорить по-человечески. СА

219. ОСТАВЬТЕ О МЕРТВЫХ СКОРБЕТЬ МЕРТВЕЦАМ

Оставьте о мертвых скорбеть мертвецам.

Идите за Мною: с живыми живые.

Слова эти, знаю, звучат не впервые.

Но что-то должны же мы нашим отцам?!

Следят, не желая меня отпустить,

в толкучке метро и в безмолвии комнат

Эдип, не решившийся, стоит ли помнить,

и Гамлет, не знающий, стоит ли мстить.

220. AGNUS DEI (2)

Слипчак? Егор Лукич? Конечно, знаю!

Да где ж еще? Ну, разве что в саду.

Ага, вон там. Калитка вырезная.

Да нет! Давайте, лучше проведу.

Мужик хороший. Фронтовик. Медали

по всей груди. Он был в сорок втором

под Сталинградом ранен. А видали? --

глядите вон -- как машет топором!

Дрова готовит на зиму. Колхоз-то

всегда б ему помог, в любой момент,

а любит -- сам. Лукич, встречай-ка гостя,

вон из Москвы к тебе. Корреспондент.

221. РАЗВЯЗКА БЕЗ РАЗВЯЗКИ

Итак, передо мной стоял живой Слипчак.

Я на него смотрел. И жизнь лишалась смысла.

Мой неподъемный груз остался на плечах,

и даже сверху что-то новое повисло.

Я загодя любой вертухаёв резон

ночами обсосал: про веру хоть во что-то

и про императив, что даже в пору зон

повелевает честно выполнять работу.

Я ждал вопроса: мол, а сам бы я посмел

иль скажем так: сумел? -- в текущем разобраться?

Мол, много вас таких, кто стал умен и смел,

но ни на день не раньше смены декораций.

И пограничный страх, и выбор в каждый миг,

и сотни сот иных вопросов Кьеркегора,

премудрость всю, что столь мучительно постиг,

я был давно готов вложить в уста Егора.

И на любой его резон или вопрос

такие я слова нашел ночами бдений,

что -- только б их сказать -- Слипчак бы в землю врос,

из области живых ушел бы в край видений.

Но вот лицо к лицу, и ясно: разговор

не склеится никак: различную природу...

2.41 -- 2.44

Тысяча триста тринадцать! выкрикнул длинный с погончиками. Вильгельмова! пропела Лена в унисон с Арсением: значит, слушала поэму не более чем вполуха. А и чего бы он хотел? Зачем затеял читать это здесь?! Точно что юный психиатр, призывающий на Невском к покаянию. Только психиатр не обращал внимания на номера очереди за автомобилями. Тысяча триста четырнадцать! Ольховский! Фу, слава Богу! И пошли выбираться из совсем уж поредевшей толпочки. Так вы, надеюсь, дочитаете? Дочитаю, скривился Арсений. Куда же теперь деваться. Но неужели вас не шокирует мой воинствующий атеизм? А по-моему, как раз здесь атеизма гораздо меньше, чем вам кажется. Со всею убежденностью пророка = я говорю: не существует Бога? вопросительно процитировал себя Арсений. Когда с убежденностью пророка, ответила Вильгельмова, все получается в Его имя. Даже социализм? снова вопросил Арсений. Убежденности Там было хоть отбавляй. Впрочем, вы по вере эксперт, вам виднее.

Тысяча триста двадцать девять, донеслось уже издалека. Слипчак! выкрикнул Арсений. Тысяча триста тридцать!.. Так на чем мы остановились? Про то, как между ними не склеивается разговор. Да, действительно:

...разговор

не склеится никак: различную природу

имеют языки. Ну, разве что топор,

блестящий в чурбаке, послужит переводу.

Но мне ли брать топор?.. И ясность принесла

сознанье моего последнего крушенья,

а все казненные (им не было числа)

вокруг обстали нас и ждали разрешенья,

и в их измученных бессонницей очах

застыл немой вопрос, которым я томился

уже не первый год. А жизнь лишалась смысла,

поскольку предо мной стоял живой Слипчак.

222. REQUIEM AETERNEM

Вы скажете: многое кануло в нети.

Я ж вижу всегда, чуть закрою глаза:

лежат лагеря, как распятые дети

Учителя нашего, Бога, Отца.

Пусть давность времен размывает детали,

но не исчезает навязчивый сон:

терновые венчики тянутой стали

над серыми нимбами лагерных зон.

Глава двадцать первая
МЕЖДУ ВОЛКОМ И СОБАКОЙ

И по каштановой аллее

Чудовищный мотор несется.

Стрекочет лента. Сердце бьется

Тревожнее и веселее.

О. Мандельштам

223. 2.47 -- 2.58

Ну вы меня достали, резюмировала Вильгельмова и взяла Арсениеву руку, протащила в распах отороченного искусственным мехом жакета. Смотрите-ка, как бьется сердце, прижала к низу не стесненной лифчиком груди. Никакого сердца Арсений, разумеется, не услышал, зато от прикосновения тылом кисти к некогда упругой, но и теперь еще вполне сексапильной выпуклости ощутил шевеление в брюках.

Терновые венчики тянутой стали

над серыми нимбами лагерных зон, --

повторила Вильгельмова последние строки поэмы. О! Это я вижу! Это я могу нарисовать. У меня дедушка, между прочим, тоже погиб в лагерях. Соратник Дзержинского, член партии с девятьсот девятого года. Я, знаете, оформляла как-то спектакль в Уфе, и образным решением было: мученик. Или Ангел, я не знаю точно. Белые стены, как два крыла, витраж над дверью -- голова, и книзу, по лестнице, -- длинный красный ковер: поток крови. А поверх всего -- вместо потолка -- эдакий белый нимб, опутанный колючей проволокою. Почти как у вас. Спектакль, конечно, не про наши лагеря, про Чили. Я думала: оформление зарубят, спектакль закроют. Ничего. До сих пор, кажется, идет. Проглядели намек. Долго я буду вертеть сигарету?! Вы мне огня подать можете?

Арсений автоматически полез в карман и вспомнил: 'ронсон' у Лики, спички кончились, и вместо едких вопросов о страдальце-дедушке, всепрощении и христианстве пустился в оправдания: я, видите ли, оставил сегодня утром зажигалку в одном доме. И вот... пожал плечами, сделал выражение лица. У любовницы, ехидно утвердила Вильгельмова, тоже, казалось, забыв о своем христианстве навсегда. У знакомой, солгал зачем-то Арсений, и не в том было дело, что не хотел унижать Лику словом любовница, а в том, что отмежевывался от нее, предавал, так, во всяком случае, почувствовалось. А далеко она живет? Как вам сказать... Правдиво. Если правдиво: прилично. На Каширке. Одна? Одна, снова солгал Арсений. А зачем вам это надо? Поехали за зажигалкой, ответила Вильгельмова. Нельзя же всю ночь без огня мучиться. У Арсения оборвалось внутри. Я сейчас прикурю у кого-нибудь, засуетился он. Сейчас прикурите, припечатала, не оставляя надежды, Лена, а потом? И чаю заодно напьемся. Ваша знакомая (так, вразрядку, художница слово знакомая и произнесла) чаем напоить может? Поздно ведь, Лена, залепетал Арсений, неудобно. А по-моему, Вильгельмова торжествовала, ничего! Ей, пожалуй, приятно будет. И занимательно. Вот я, например, очень развлеклась бы, развлекалась художница, если б ко мне кто ночью приехал пить чай. Если, разумеется, не любовник с дамою. Но ведь вы сказали: знакомая? Выждала, не опровергнет ли собеседник сам себя, и добавила: и потом, Арсений, стоит ли отказывать, когда вас просит женщина? Если это даже просто ее каприз? Вы подумайте. Кстати, я правильно произнесла ваше имя?

Мудак, пробурчал про себя растерянный Арсений. И зачем я ей ляпнул, что на Каширке! Повез бы к себе и сказал, что дома никого нету. Хотя она, пожалуй, увязалась бы со мною и в подъезд. Характер неудержимый. Трезвонить бы начала, соседей перебудила. Еще хуже бы вышло! Зачем вообще было поминать проклятую зажигалку! Ну кончились спички и кончились. Ладно, слово не птица, бормотал и бормотал он, не допуская, что можно просто, безо лжи, без объяснений художнице отказать. К Лике так к Лике. Заодно посмотрим, как там наш Юрочка перемогает горе, и вдруг, хоть идея насчет Юры самому же казалась бредовою, пришедшей в голову ради красного словца, увлекся ею, явственно увидел друга в постели любовницы, даже от обиды слезы выступили. Чем хуже, тем лучше! Давно пора кончать бесконечную бодягу с несчастной, но благороднейшей алкоголичкою Леокадией Степановной д'Арк! Итак, в предполагаемой ночной поездке виновной оказывалась Лика, и на душе Арсения сразу полегчало: если вы, Лена, так настаиваете... Я ни на чем не настаиваю, улыбнулась художница. Я предлагаю увеселительную прогулку, род пикника. Где ваша машина? У меня, конечно, машина была, но... виновато развел Арсений руками. Ну вот, видите: род пикника на собственном транспорте. А перекличка когда? не очень активно схватился Арсений за последнюю соломинку. Что, еще перекличка будет? А вы думали! Еще и не одна! Вы, Лена, видать, в очередях не стаивали! Вильгельмова сморщила личико: дескать, вот еще!

Вокруг 'волги' никого: двери заперты, стекла подняты. Вообще народ как-то рассосался по углам. Когда перекличка? спросил Арсений, которому уже почти что хотелось ехать к Лике, у случайного черта. В пять! Еще вагон времени! заметила Лена, высветив на электронных часиках красные цифры: 2.54. Так что никуда вы не денетесь. Садитесь, распахнула дверцу ступки. Поехали.

Внутри было странно, непривычно: правое переднее сиденье вынуто, вместо левого -- авиационное кресло без подлокотников, пространство позволяет вытянуть ноги с заднего диванчика, с правой его половины, зато на левую и не протиснешься. Холодно. Лена запустила двигатель -- с пол-оборота -- и щелкнула тумблерком: зажглись подфарники, озарились приборы. Слабенько, желтовато, но, надо думать, все же бросили нижний блик на Ленине лицо, чего Арсений, впрочем, не увидел сзади и сбоку. Включила подогреватель. Он завыл, и почему-то запахло соляркою. В черноте под панелью загорелась изумрудная точка. Единственная фара выхватила из темноты кусок капота 'волги', переднее левое ее колесо, несколько теней вдалеке, которые тут же приблизились и расступились перед светом, деревья по краям выездной аллейки, серый кусок асфальта, вставшего дыбом перед взъездом на магистраль, -- и растворилась в ярком люминесцентном пламени последней.

От печки пошло тепло, встреченное сперва ногами. Мотор за Арсениевой спиною выл, разгоняясь до максимальных оборотов и вталкивая жестяночку в доступную для нее скорость, которая, впрочем, определялась только на глаз: спидометр не работал. Пустое полотно дороги манило в левый ряд, и Лена поддалась ему. Далекий, в нескольких километрах впереди, светофор переключал цветные пятнышки.

Про Лену можно было бы сказать, что ведет она машину уверенно, если б не чувствовалось в этой уверенности некоторой преувеличенности, дерганости. Однако лихо. Светофор приблизился и включил зеленый. Арсений в такой ситуации, пожалуй, сбросил бы газ, рассчитав, что при постоянной скорости как раз попадет под красный, Вильгельмова же давила на всю железку: следовательно, через минуту ей придется тормозить, потом разгоняться заново и потерять таким образом лишние бензин и время. Ишь ты! -- не затормозила, пошла под запрет. По ее спине Арсению показалось, что Лена ждет замечания -- именно потому и смолчал. Тогда Вильгельмова резко свернула к обочине и остановилась. Кто из нас в конце концов мужчина? спросила. Вы машину хоть водить умеете? Почему, собственно, хоть? возможно развязнее, и от этого получилось зажато, ответил Арсений. Чем придираться к словам, парировала художница, садитесь-ка лучше за руль! Дверцу, однако, не открыла, стала перебираться внутри салона, и Арсений столкнулся с Леною на секунду, прижался, вернее, ему показалось, что художница прижалась сама.

Салон тем временем ярко озарился: их обошли 'жигули', переключив перед обгоном свет на дальний. Арсений плюхнулся в низкое глубокое сиденье, поерзал, попробовал ногами педали, положил руку на рычаг переключения передач. Перебросил налево тумблерок поворота, взглянул в зеркало, врубил первую. Года полтора уже не пробованное ощущение владения автомобилем создало в голове легкое кружение, как от утренней, до завтрака, сигареты, выкуренной после недельного перерыва.

224. 2.59 -- 3.04

А зачем вам автомобиль, Арсений? спросила вдруг Вильгельмова. Престиж? Комфорт? Надоело толкаться в метро? А вы представляете, сколько вам придется толкаться на сервисе? Знаете, сколько придется подкладываться под слесарей? Я уж не говорю о деньгах. Содержание самой роскошной любовницы столько не стоит, сколько содержание паршивой микролитражки. Кстати, вы женаты? Нет, ответил Арсений. Я давно уже не женат. И детей нету тоже.

А затем! взорвался вдруг, хотя прошло довольно много времени в молчании, и недавний разговор, казалось, прочно забыт. Затем, что я хочу иметь возможность, когда станет совсем не по себе, вскочить среди ночи с душной, смятой, нечистой постели, одолеть с лету заплеванные лестничные марши, запустить двигатель и на максимальной скорости рвануть куда глядят глаза. И если меня не задержит по дороге ГАИ, если я не попаду в ДТП, если машина не развалится на куски, то где-нибудь у черта на рогах, в казахских степях, например, я поставлю свою жестяную коробочку под одиноким случайным деревом и проживу в ней хотя бы два-три дня так, что ни одна собака в этой стране, в которой все обо всех всегда всё знают, не будет и подозревать, где я в настоящий момент нахожусь! Задумался, что-то припоминая, по губам скользнула летучая улыбка, и добавил:

...я мчал, по пояс гол,

по крымским солонцам верхом на мотоцикле

и чувствовал себя вольнее, чем кентавр,

когда почти кипел в огромном горном тигле

моих колесоног расплавленный металл.

Впрочем, улыбнулся снова, это про мотоцикл.

225. 3.05 -- 3.42

Когда ведешь автомобиль, особенно после долгого перерыва, следует предельно сконцентрировать внимание на нем, на дороге, на знаках и светофорах, а не болтать с попутчицею, не читать ей стихи, припоминая давнее приятное, не анализировать собственные ощущения, не восхищаться своей манерой езды, не зажиматься от каждой естественной на непривычном, да еще и разболтанном аппарате микроошибочки, вроде треска при переключении передачи, не пытаться, наконец, угадать впечатление, которое производишь на сидящую сзади даму, -- в противном случае обстоятельства могут поставить тебя перед необходимостью резко ударить по тормозам, так что машину закрутит на свежем, корочкою льда покрытом асфальте, и соответствующая железа впрыснет в кровь лошадиную дозу адреналина, и конечности ослабеют, и зрачки расширятся, и пересохнет во рту. Арсению такую необходимость явило человеческое тело, неожиданно возникшее прямо перед капотом, за одним из плавных поворотов. Автомобильчик крутануло пару раз и остановило у самого бордюра внутренней стороны проспекта, там, где его разделяла надвое пятиметровая аллея. Вильгельмова взвизгнула. Она не видела лежащего на асфальте, смысл произошедшего был для нее загадкой.

Едва руки-ноги кое-как стали подчиняться Арсениеву мозгу, тот заставил их сделать несколько движений: из машины, наружу, к мягкому, скрючившемуся на разметочном пунктире телу. Вильгельмова, все еще ничего толком не понимая, следила, как Арсений вышел, приблизился к неподвижному темному предмету, наклонился, секундою позже выпрямился, принялся злобно, бешено колотить предмет ногами, и, когда художница открыла дверцу, чтобы подойти к Арсению, услышала летящий сквозь сжатые зубы попутчика черный, последний мат. Что вы делаете? крикнула, разобрав в лежащем предмете человека. Что вы делаете?! и схватила Арсения за плечи. Что я делаю?! Вот что я делаю! и, пнув тело еще пару раз, Арсений носком ноги перевернул его навзничь. Несмотря на только что полученные телом пинки, лицо его, тронутое кровоподтеками, пьяно-блаженно улыбалось. Алкаш! Видите -- алкаш! А если б я его переехал?! Помогите мне, сказала Вильгельмова, не ответив Арсению, и взяла подмышки, попыталась приподнять тяжелого, словно труп, человека. Надо оттащить хоть в кусты.

История разыгрывалась словно бы в пустыне, единственная машина, миновавшая их за все время, прошла по противоположной, за аллеею, стороне. Пережитые напряжение и злоба на стекляшку преобразили Арсения, обычно сравнительно мягкого. Он вырвал пьяного из Лениных рук, шмякнул об асфальт: пусть лежит где лежал! пусть издыхает как собака! Алкаш, еби его мать! и силою потащил Лену к машине, распахнул дверцу, пихнул Вильгельмову на заднее сиденье. Она подчинилась без слова, без обиды, чуть ли, кажется, не с оттенком восхищения. Арсений обошел капот, сел за руль и взял с места так, что колеса взвизгнули. В зеркале заднего вида мелькнул оставленный на дороге человек. Лена смотрела на Арсения, а назад не оборачивалась.

Напряжение мало-помалу спадало, уступая место стыду и раскаянью, которые в этот ненормальный для людей час, час между волком и собакой, как звали его древние, приняли химерический вид: явились Арсению сначала абсурдным допущением, потом -- убежденностью, что пьяный на дороге -- Лика. Несколько минут Арсений отмахивался от навязчивой нелепой идеи и гнал 'запорожец' вперед, дальше, к Ликиному же дому, но, когда идея овладела сознанием до невозможности ей сопротивляться, резко развернулся и -- назад, по прежней полосе, против движения, которого, по счастью, в четвертом часу утра не было. Что вы делаете?! простонала Вильгельмова. Арсений только мотнул головою.

Мотор пронзительно свистел: 'запорожец' выбивался из последних сил. Впереди показалась черная 'волга' и, заметив Арсения, начала свирепо мигать желтыми, скрытыми за решеткою радиатора фарами и сигналить. Арсений, почти не обращая внимания, почти инстинктивно, чуть тронул руль вправо, и машины разъехались, едва не шаркнув друг по другу бортами. Зеленый глаз светофора, под которым Арсений проскочить не успел, сменился красным, и вдогон одноокому зверю понесся с перекрестка заливистый свисток постового, неизвестно как оказавшегося там о ею пору. Остановите же машину! Вильгельмова уже кричала. Что вы делаете! Остановите машину!

Где лежит Лика? -- единственная мысль занимает Арсения. Не Лика ли это? а именно: где лежит Лика? и ничего вокруг он не видит и не слышит. На каком же месте она лежит?! Дорога пуста, как взлетная полоса в туман. Может, дальше? И там ничего, кроме асфальта. Еще дальше? Еще? Нет, уже проскочил. Крутило до развилки. Если крутило вообще. Если не померещилось. Снова разворот и -- вперед, но уже по шерсти и медленнее, внимательнее. Лена примолкла. Дорога так и остается пустою. Никто на ней не лежит. Никто. Померещилось, с облегчением решает Арсений. Все померещилось. Никакого пьяного в реальности не существует. А тем более -- Лики. Бред. Галлюцинация. Игра расстроенных нервов. Как с автоматическим расстрелом в переходе на 'Проспект Маркса'. Или не померещилось? Спросить, что ли, у Вильгельмовой? вспоминает Арсений о ее присутствии. Лучше не надо. Идиота из себя разыгрывать! Никого не было -- вот и все! Ни-ко-го-не-бы-ло! Ни-ко-го!

Ну, как прокатились? с улыбкою обернулся Арсений. Не страшно? Ничего, сказала художница с облегчением, ибо подумала: конечно же никакой не сумасшедший! Просто решил покуражиться перед бабой.

226.

Если бы мы имели дело не с главою романа, а с частью кинофильма, то как раз в данный момент синкопированная, напряженная, приправленная острыми диссонансами музыка сменилась бы сентиментально-лирической скрипичной темою, которая, настроив зрителей (тех, в ком не вызвала бы раздражение вплоть до того, чтобы, хлопнув сиденьем, выйти из зала вон) на трогательный лад, подсказала бы им, что герой снова пускается в воспоминания, на сей раз сравнительно светлые. И действительно, наплывом, как это было модно в тридцатые годы, салон трескучего 'запорожца' превратился бы в обитый красным атласом салон древнего 'мерседеса', игрового реквизита той самой картины, на которой, дожидаясь собственной постановки, работал Арсений ассистентом, а вместо лица Вильгельмовой на экране возникло бы лицо Лики: