доказательств. В этой стране у человека не так уж много привилегий, но ему хотя бы дозволено неудачно разрядить собственное ружье. А кроме того, мне и самому в один прекрасный день может понадобиться, чтобы кто-то замял такое же происшествие со мной. Живи и дай жить другим. Умри и дай умереть другим. -- Примите-ка таблетку, -- посоветовал Спэрстоу, не спускавший глаз с бледного лица Хэммила -- Примите таблетку и не валяйте дурака. Все эти ваши разговоры -- вздор. Самоубийство -- просто способ увильнуть от работы. Будь я самым разнесчастным Иовом, я и то задержался бы на этом свете из одного любопытства -- что будет дальше? -- Ну а я уже утратил такого рода любопытство, -- ответил Хэммил. -- Печень пошаливает? -- сочувственно осведомился Лаундз. -- Нет. Бессонница Это пострашнее. -- Еще бы, черт возьми! -- подхватил Мотрем -- Со мной это тоже случается, но потом проходит само собой. Что вы принимаете? -- Ничего. Какой толк? Я с пятницы и десяти минут не спал -- Несчастный! Спэрстоу, помогите же ему. Теперь, когда вы сказали, я и правда вижу, что глаза у вас опухли и покраснели. Спэрстоу, все так же наблюдавший за Хэммилом, негромко рассмеялся. -- Я займусь починкой позже. Как вы думаете, помешает нам сейчас жара прокатиться верхом? -- Куда? -- устало отозвался Лаундз.-- Нам и так ехать в восемь, тогда уж заодно и прокатимся. Не выношу лошадь, когда она из удовольствия превращается в необходимость. О господи, чем бы заняться? -- Начнем в вист по новой, восемь шиллингов ставка и золотой мухур за роббер, -- быстро предложил Спэрстоу. -- Предлагаю покер. В банк -- месячное жалованье, верхнего предела нет, набавлять по пятьдесят рупий. Кто-то да вылетит в трубу до конца игры,--предложил Лаундз. -- Не могу сказать, чтобы меня так уж радовало, если кто-то из нашей компании проиграется, -- возразил Мотрем -- Не бог весть какое развлечение, да и глупо.-- Он шагнул к старенькому разбитому походному пианино -- обломку хозяйства одной супружеской пары, которой принадлежало прежде бунгало, -- и поднял крышку. -- Оно давно отработало свой срок,-- сказал Хэммил.-- Слуги растащили его по частям. Пианино и в самом деле было безнадежно расстроено, но Мотрем умудрился привести непокорные клавиши в некоторое согласие и извлечь из разбитой клавиатуры нечто, отдаленно напоминающее призрак некогда популярной легкой песенки. Мотрем забарабанил увереннее, и мужчины в шезлонгах с пробудившимся интересом повернули к нему головы. -- Недурно! -- одобрительно заметил Лаундз. -- Черт побери! Последний раз я слышал эту мелодию в семьдесят девятом году или около того, как раз перед тем, как покинуть Англию. -- Э, нет!--с гордостью проговорил Спэрстоу.--Я побывал дома в восьмидесятом. -- И он пропел популярную в тот год уличную песенку. Мотрем сыграл ее не очень умело, чем вызвал критику Лаундза, который предложил свои исправления. Мотрем бурно исполнил еще один короткий пассаж, уже более серьезного характера, и хотел было встать. -- Продолжайте, -- остановил его Хэммил. -- Я и не знал, что у вас есть музыкальные наклонности. Играйте, пока не истощится ваш репертуар. К следующей встрече я прикажу настроить пианино. Сыграйте что-нибудь бравурное. Мелодии, которые искусство Мотрема и ограниченные возможности инструмента могли воспроизвести, были незатейливы, но мужчины внимали им с наслаждением, а в перерывах наперебой вспоминали все, что слышали и видели, когда в последний раз были на родине. Снаружи вдруг поднялась пыльная буря и с ревом пронеслась над домом, окутав его густой и удушливой, поистине ночной, тьмой; но Мотрем, не обращая внимания ни на что, продолжал играть, и сумасшедшее бренчанье клавиш достигало ушей слушателей сквозь хлопанье рваной потолочной парусины. В тишине, наступившей после промчавшегося урагана, Мотрем наигрывал, мурлыча себе под нос, потом незаметно перешел от более интимных шотландских песен к "Вечернему гимну". -- Все-таки воскресенье, -- объяснил он, покачивая головой. -- Давайте дальше, не оправдывайтесь, -- сказал Спэрстоу. Хэммил расхохотался долгим безудержным смехом. -- Да, да, играйте же! Вы сегодня подносите сплошные сюрпризы. Я и не подозревал, что у вас такой дар изощренной иронии. Как там его поют? Мотрем продолжал подбирать мелодию. -- Вдвое надо быстрее. Не слышится темы благодарности. Нужно это делать на манер польки "Кузнечик" -- вот так. И Хэммил запел prestissimo*: Славлю ныне, господь, тебя, За благодать, что несешь, любя. Вот теперь слышно, что мы благодарны за благодать. Как там дальше? * Очень быстро (ит.). Если я ночью томим тоской, Дай моим думам святой покой, От искушений мой сон храни, Скорей, Мотрем! От наваждений оборони. Ну и лицемер же вы! -- Перестаньте кривляться! -- оборвал его Лаундз.-- Насмехайтесь вволю над чем угодно, но этот гимн оставьте в покое. Для меня он связан с самыми священными воспоминаниями. -- Летние вечера за городом, цветные стекла окон, меркнущий свет, ты и она рядышком, склонили головы над церковными гимнами, -- подхватил Мотрем. -- Да, а толстый майский жук ударил тебя в глаз, когда ты шел домой. Аромат сена, луна величиной с шляпную картонку на верхушке копны, летучие мыши, розы, молоко и мошкара, -- продолжал Лаундз. -- И еще наши матери. Помню, как сейчас: мама пела мне этот гимн в детстве, убаюкивая на ночь, -- добавил Спэрстоу. В комнате окончательно сгустилась темнота. Слышно было, как Хэммил беспокойно ерзает в шезлонге. -- И в результате вы поете благодарственные гимны, -- раздраженным тоном проговорил он, -- когда вы на семь сажен погрузились в ад! Мы недооцениваем умственные способности господа, притворяясь, будто мы чтото собой представляем, в то время как мы просто казнимые за дело разбойники. -- Примите две таблетки, -- сказал Спэрстоу, -- печень у вас казнимая, вот что. -- Наш миролюбивый Хэммил сегодня в отвратительном настроении. Не завидую я его кули завтра, -- проговорил Лаундз, когда слуги внесли лампы и стали накрывать к обеду. Спэрстоу улучил момент, когда все рассаживались за столом, на котором стояли жалкие отбивные из козлятины, яйца под острым соусом и пудинг из тапиоки, и шепнул Мотрему: -- Молодец, Давид! -- В таком случае присматривайте за Саулом, -- последовал ответ. -- О чем вы там шепчетесь? -- подозрительно спросил Хэммил. -- Говорим, что хозяин вы дрянной. Мясо не разрезать, -- нашелся Спэрстоу, сопровождая свои слова добродушной улыбкой. -- И это у вас называется обед? -- Я тут ни при чем. А вы ждали, что я закачу пир? За едой Хэммил постарался обидеть всех гостей по очереди, отпуская намеренно оскорбительные замечания, и при каждом следующем выпаде Спэрстоу толкал ногой под столом потерпевшего. При этом ни с одним он не посмел обменяться понимающим взглядом. Лицо у Хэммила побледнело и заострилось, глаза были неестественно расширены. Никто из гостей и не думал обижаться на его яростные нападки, но, как только обед закончился, все стали собираться. -- Не уходите. Вы только-только начали забавлять меня. Надеюсь, я ничего такого неприятного не сказал. Экие вы недотроги. -- Тон его тут же переменился, сделался униженным, молящим: -- Слушайте, неужели вы в самом деле уедете? -- Где ем, там и сплю, выражаясь словами благословенного Джорокса, -- проговорил Спэрстоу. -- Я хочу взглянуть на ваших кули, если не возражаете. У вас, наверное, найдется, куда меня положить? Остальные, сославшись на неотложные дела следующего дня, сели на лошадей и отбыли все вместе, сопровождаемые уговорами Хэммила приехать через неделю в воскресенье. Дорогой, едучи рядом с Мотремом, Лаундз облегчил свою душу: -- В жизни так не хотелось дать по физиономии хозяину дома за его собственным столом. Меня обвинил, что я плутую в висте, напомнил, что я ему должен. Вам прямо в лицо заявил, что вы чуть ли не лжец! Вы както недостаточно возмущены. -- Так и есть, -- ответил Мотрем. -- Жаль его! Видели вы, чтобы когданибудь старина Хэмми так себя вел? Бывало ли хоть отдаленно похожее? -- Это его не извиняет. Спэрстоу, не переставая, пинал меня, вот я и сдерживался. А то бы я... -- Ничего бы вы не сделали. Вы бы поступили, как Хэмми с Джевинсом: не стали бы осуждать его -- в такую жарищу. Черт побери, пряжка от уздечки прямо раскаленная! Давайте немного пустим рысью, осторожней, здесь полно крысиных нор. Десять минут рыси исторгли у Лаундза, когда он наконец, обливаясь потом, остановился, уже вполне мудрое замечание: -- Хорошо, что Спэрстоу сегодня ночует у него. -- Да-а-а. Хороший он человек, Спэрстоу. Тут наши дороги расходятся. До следующего воскресенья, если меня эа это время не доконает солнце. -- До воскресенья, если только министр финансов Старого Пня не подсыплет мне чего-нибудь в пищу. Доброй ночи и... благослови вас боже! -- Что с вами? -- Так, ничего, -- Лаундз поднял хлыст и, огрев по боку кобылу Мотрема, добавил:-Славный вы парень, вот и все. Кобыла в одно мгновение унеслась по песку на полмили. Тем временем в инженерском бунгало Спэрстоу с Хэммилом курили каждый свою трубку молчания, пристально следя друг за другом. Вместительность холостяцкого жилья растяжима, и устройство его отличается простотой. Слуга убрал посуду со стола, внес две грубо сколоченные туземные кровати -- легкие деревянные рамы с натянутой тесьмой, -- бросил на каждую по куску прохладной калькуттской циновки, поставил их рядом, пристегнул булавками к панкхе два полотенца так, чтобы бахрома почти задевала лица спящих, и возвестил, что ложа готовы. Мужчины повалились каждый на свою постель, заклиная кули именем самого Иблиса раскачивать панкху без остановки. Все двери и окна плотно закрыли, потому что наружный воздух был как в раскаленной печи. Внутри дома, по свидетельству термометра, доходило всего до сорока градусов, но жару усугублял удушливый смрад от давно не чищенных керосиновых ламп; вдыхая эту вонь, к которой присоединяется запах местного табака, обожженного кирпича и пересохшей земли, многие сильные люди падают духом, ибо так пахнет великая империя Индия, когда на шесть месяцев она превращается в ад. Спэрстоу умело взбил подушки, так что голова его оказалась значительно выше ног и он скорее полусидел, чем лежал. Спать на низкой подушке в жаркую пору небезопасно, если сложение у вас апоплексическое: вы и не заметите, как похрапывая и побулькивая, перейдете от естественного сна к забытью теплового удара. -- Взбейте подушки, -- повелительно сказал доктор, увидев, что Хэммил приготовился распластаться во всю длину. Пламя ночника горело ровно, по комнате раскачивалась тень от панкхи, и ее колыхание сопровождали рывки полотенец и тихое нытье веревки, трущейся о края дырки в стене. Панкха вдруг замедлила движение, почти остановилась. По лбу Спэрстоу покатился пот. Надо бы, наверное, встать и обратиться с вразумляющей речью к кули. Панкха неожиданно дернулась и снова заколыхалась, от резкого толчка из полотенца выскочила булавка. Едва полотенце опять укрепили, как в поселке у кули забил барабан с мерностью толчков крови в чьем-то воспаленном мозгу. Спэрстоу повернулся на другой бок и тихо выругался. Хэммил не подавал никаких признаков жизни, он лежал неподвижно, в оцепенении, как труп, руки были вытянуты вдоль тела, пальцы сжаты в кулак. Но учащенное дыхание говорило о том, что он не спит. Спэрстоу вгляделся в застывшее лицо: челюсти были стиснуты, веки трепетали, кожа вокруг глаз собралась морщинами. "Он весь сжался, так он сдерживает себя, -- подумал Спэрстоу. -- Зачем это притворство? И что же, в конце концов, с ним такое?" -- Хэммил! -- Да? -- Не заснуть? -- Никак. -- Голова горит? Распухло в горле? Какие еще ощущения? -- Никаких, спасибо. Мне вообще, знаете, не спится. -- Скверное самочувствие? -- Довольно скверное, спасибо. Это что там -- барабан? Я сначала подумал, что это у меня в голове бухает. Спэрстоу, Спэрстоу, ради всего святого, дайте чего-нибудь, чтобы я заснул, хотя бы на шесть часов.--Он вскочил. -- Я уже несколько дней не сплю нормально, я больше не могу -- не могу! -- Бедняга! -- Это не помощь. Дайте мне чего-нибудь усыпляющего. Говорю вам, я с ума схожу. Я уже почти не соображаю, что говорю. Три недели как я продумываю и произношу про себя каждое слово, прежде чем сказать его вслух. Я должен сложить каждую фразу в уме до единого слова, чтобы не нагородить чепухи. Разве этого не довольно, чтобы сойти с ума? Мне уже все вокруг представляется в искаженном виде, я потерял чувство осязания. Помогите мне заснуть. Ради господа бога, Спэрстоу, помогите мне заснуть по-настоящему. Недостаточно дать мне просто задремать. Усыпите меня накрепко. -- Хорошо, дружище, хорошо. Спокойнее. Не так уж ваши дела плохи. Теперь, когда лед сдержанности был сломан, Хэммил самым буквальным образом цеплялся за доктора, как испуганный ребенок. -- Вы исщипали мне всю руку. -- Я вам шею сверну, если вы мне не поможете. Нет, я не то хотел сказать. Не сердитесь, старина. -- Хэммил стер пот с лица, стараясь совладать с собой.-- Правду говоря, мне немного не по себе, аппетит пропал; может быть, вы мне дадите какого-нибудь снотворного -- бромистого калия, скажем. -- Бромистого вздора! Почему вы мне раньше не сказали? Отпустите мою руку, я поищу у себя в портсигаре чего-нибудь подходящего. Он порылся в одежде, выкрутил подлиннее фитиль, раскрыл небольшой серебряный портсигар и подступил к ожидавшему Хэммилу с изящнейшим миниатюрным шприцем. -- Последнее прибежище цивилизации, -- сказал он, -- но я терпеть не могу им пользоваться. Протяните руку. Что ж, мускулы ваши от бессонницы не пострадали. Крепкая шкура, точно буйвола колешь. Ну вот, через несколько минут морфий подействует. Ложитесь и ждите. По лицу Хэммила расползлась идиотическая улыбка неподдельного блаженства. -- Мне кажется,-- прошептал он,-- мне кажется, я засыпаю. Черт возьми, какое божественное ощущение! Спэрстоу, вы должны отдать мне портсшар насовсем, вам... -- голос замер, голова упала на подушку. -- Как бы не так, -- Спэрстоу поглядел на неподвижное тело. -- А теперь, мой друг, поскольку бессонница такого рода вполне способна ослабить нравственный момент в пустячном вопросе жизни и смерти, я позволю себе расстроить ваши замыслы. Он босиком прошлепал в седельную, расчехлил двенадцатизарядку, "экспресс" и револьвер. С первой он отвинтил курки и спрятал их на дно седельной сумки, со второго снял замок и засунул его в большой платяной шкаф. У револьвера он откинул рукоять и вышиб каблуком высокого сапога шпильку. -- Готово, -- проговорил он, стряхивая с пальцев пот, -- эти небольшие меры предосторожности по крайней мере дадут тебе время одуматься. Что-то уж слишком тебя привлекают несчастные случаи в оружейной. Но когда он поднимался с колен, раздался хриплый глухой голос Хэммила: -- Болван несчастный! Спэрстоу не раз приходилось слышать такой голос -- голос человека, очнувшегося от бреда, которому недолго осталось жить на этом свете. Он самым настоящим образом вздрогнул от испуга. Хэммил стоял в дверях, раскачиваясь от обессиливающего смеха. -- Честное слово, вы прямо невероятно гуманны, -- с трудом выговорил он, медленно подыскивая слова. -- Но пока я не собираюсь накладывать на себя руки. Слушайте, Спэрстоу, ваше снадобье не действует. Что же делать? Что мне делать? Глаза его были полны панического ужаса. -- Надо лечь и дать ему время и возможность подействовать. Ложитесь сейчас же. -- Боюсь. Оно опять подействует только наполовину, и на этот раз мне уже будет не удрать. Знаете, чего мне сейчас стоило спастись? Обычно я быстр на ноги, а тут вы мне их точно спутали. -- Да, да, понимаю. Идите лягте. -- Нет, я вовсе не брежу. Вы со мной, однако, сыграли жестокую шутку. Я ведь, знаете, мог и умереть. Как губка стирает написанное с грифельной доски, так некая неведомая Спэрстоу сила стерла с лица Хэммила все, что отличает лицо взрослого мужчины, и он стоял в дверях с выражением давно утраченной ребяческой наивности. Сон вернул Хэммила в полное страхов детство. "А что, если он сейчас умрет?" -- подумал Спэрстоу. А вслух сказал: -- Хватит, сын мой, давайте-ка назад в постель и рассказывайте все по порядку. Вам, стало быть, не удалось заснуть, а остальная чепуха что значит? -- Место... там внизу есть такое место,-- проговорил Хэммил искренне и просто. Лекарство действовало волнами, и в зависимости от того, обострялись его чувства или притуплялись, его бросало от осознанного страха взрослого сильного мужчины к безотчетному ужасу ребенка. -- Господи помилуй, Спэрстоу, все последние месяцы я этого боялся. Каждая ночь превращалась для меня в ад. Но я твердо знаю: я ничего не сделал плохого. -- Не шевелитесь, я сделаю вам еще один укол. Мы прекратим ваши кошмары, идиот вы безмозглый! -- Да, но дайте дозу побольше, чтобы я заснул и не мог выйти из сна. Вы должны меня усыпить накрепко, а не просто дать мне задремать. Иначе трудно бежать. -- Знаю, знаю, сам такое испытал. Точно такие симптомы, как вы описываете. -- Да не смейтесь же надо мной, будьте вы прокляты! Еще до того, как меня одолела эта ужасная бессонница, я старался лежать, опираясь на локоть, -- я положил себе в постель шпору, чтобы она вонзилась в меня, если я засну и упаду. Смотрите! -- Черт побери! Да он пришпорен, как лошадь! Как будто его терзает кошмар настигающей мести! А мы-то считали его таким здравомыслящим. Пошли нам господь разумения! Вы ведь любите поговорить, дружище? -- Да, иногда. Но когда мне страшно, я хочу только бежать. А вы? -- А как же. Прежде чем я уколю вас второй раз, попробуйте рассказать поточнее, что вас тревожит. Хэммил минут десять шептал прерывистым голосом, а Спэрстоу пристально смотрел в его зрачки и раза два провел рукой перед его глазами. Под конец рассказа на свет опять появился серебряный портсигар и последними словами Хэммила, которые он произнес, откидываясь на спину, были: "Покрепче усыпите меня, а то, если меня поймают, я умру... умру!" -- Да, да, все мы раньше или позже умрем, и слава богу, он кладет предел нашим страданиям,--сказал Спэрстоу, устраивая подушку под головой у спящего.-- А ведь, пожалуй, если я сейчас чего-нибудь не выпью, я помру раньше времени. Потеть я перестал, а между тем воротничок на мне тесный. Он вскипятил себе обжигающе горячего чаю -- превосходного средства против теплового удара, если вовремя выпить три-четыре чашки. Потом принялся наблюдать спящего. -- Незрячее лицо, плачет и не может вытереть слезы. Нда! Решительно, Хэммилу следует как можно скорее уехать в отпуск: в своем он уме или нет, но он, безусловно, загнал себя самым жестоким образом. Да пошлет нам господь разумения! В полдень Хэммил восстал ото сна с отвратительным вкусом во рту, но с ясным взглядом и радостной душой. -- Судя по всему, вчера вечером я был в неважном состоянии? -- спросил он. -- Да, я видал людей поздоровее. У вас, наверное, был солнечный удар. Послушайте, если я вам напишу сногсшибательное медицинское свидетельство, попроситесь немедленно в отпуск? -- Нет. -- Почему? Он вам необходим. -- Да, но я еще продержусь, пока не спадет жара. -- А зачем, если можно уехать сразу же? -- Единственный, кого можно сюда прислать,-- Баркет, а он непроходимый дурак. -- Да забудьте вы про службу. И не воображайте, будто вы такой незаменимый. Пошлите прошение об отпуске телеграммой, если надо. Хэммил замялся в смущении. -- Я продержусь до дождей,--повторил он уклончиво. -- Вам не продержаться. Телеграфируйте в управление насчет Баркета. -- Не стану. И если хотите знать почему, то, в частности, потому, что Баркет женат, жена только что родила, она сейчас в Симле, там прохладно. а у Баркета есть бесплатный билет, с которым он ездит в Симлу с субботы до понедельника. Жена его, бедняжка, еще не совсем здорова. Если Баркета переведут, она последует за ним. Если при этом она оставит ребенка в Симле, она изведется от тревоги. Если, несмотря на это, она все-таки решится ехать -- тем более что Баркет из тех эгоистичных животных, которые вечно твердят, что место жены подле мужа, -- то она не выживет. Везти сюда женщину сейчас -- убийство. Баркет сам щуплый, как крыса. Здесь он живо помрет. У нее, я знаю, денег нет, и она наверняка тоже долго не протянет. А я уже, так сказать, просолился и к тому же не женат. Погодите, когда наступит пора дождей, тогда пусть Баркет тут тощает дальше, вреда это ему не принесет. -- И вы хотите сказать, что готовы терпеть... то же, что уже пришлось терпеть... еще пятьдесят шесть ночей? -- Ну, теперь вы нашли для меня выход, и это будет не так уж трудно. Я всегда могу вызвать вас телеграммой. А потом, благо мне удалось заснуть, все пойдет хорошо. Как бы то ни было, отпуска я просить не стану. Сказано, и конец. -- Потрясающе! А я думал, нынче такие соображения уже не в моде. -- Ерунда! Вы бы и сами так поступили. Я чувствую себя другим человеком благодаря вашему портсигару. Вы теперь в лагерь? -- Да, но постараюсь к вам заглядывать раз в два дня, если получится. -- Мне не настолько плохо. Я не хочу, чтобы вы себя так затрудняли. Лучше потчуйте ваших кули джином с кетчупом. -- Значит, вам вправду лучше? -- Готов постоять за себя, но не стоять тут и болтать с вами на солнцепеке. Ступайте, дружище, да благословит вас небо! Хэммил повернулся на каблуках; он знал, что сейчас очутится один на один со звенящей пустотой своего бунгало, но вдруг увидел фигуру, стоящую на веранде, -- своего двойника. Однажды с ним уже было такое, когда он переутомился от работы и невыносимой жары. -- Худо -- уже начинается, -- сказал он себе, протирая глаза. -- Если эта штука исчезнет сейчас целиком, как призрак, значит, у меня не в порядке только глаза и желудок. Но если она начнет двигаться по комнате, значит, у меня с головой плохо. Он шагнул к фигуре, и та, как все призраки, порожденные переутомлением, естественно, продолжала сохранять одно и то же расстояние между собой и Хэммилом. Она скользнула в глубь дома и, достигнув веранды, растворилась в ослепительном свете сада, превратившись в плывущие пятна внутри глазных яблок. Хэммил отправился по своим делам и проработал до конца дня. Придя домой обедать, он обнаружил себя сидящим за столом. Двойник поднялся и поспешно удалился. Ни одна живая душа не знает, каково пришлось Хэммилу в эту неделю. Усилившаяся эпидемия продержала Спэрстоу все это время среди кули, и ему только и удалось что дать Мотрему телеграмму с просьбой переночевать у Хэммила в бунгало. Но Мотрем находился за сорок миль от ближайшего телеграфа и ведать ни о чем не ведал, кроме своей геодезической службы, до того момента, как воскресным утром повстречался с Лаундзом и Спэрстоу, которые направлялись к Хэммилу на еженедельное сборище. -- Будем надеяться, у бедняги сегодня настроение получше, -- заметил Лаундз, соскакивая с лошади у входа в дом. -- Он, видно, еще не вставал. -- Сперва я взгляну, как он, -- остановил его доктор.--Если спит, не станем его будить. Минуту спустя он позвал их, и по его голосу они уже поняли, что произошло. Панкху все еще раскачивали взад-вперед над постелью, но Хэммил покинул этот мир по крайней мере три часа назад. Он лежал в той же позе -- на спине, сжав пальцы в кулак, вытянув руки вдоль тела, -- в какой неделю назад видел его Спэрстоу. В широко раскрытых глазах застыл страх, не поддающийся никакому описанию. Мотрем, вошедший в комнату после Лаундза, нагнулся и слегка коснулся губами лба покойного. -- Счастливец ты, счастливец!--прошептал он. Но Лаундз, первым встретивший взгляд покойника, вздрогнул и, попятившись, отошел в другой угол комнаты. -- Бедняга, бедняга! А я еще так злился на него в последний раз. Спэрстоу, надо было нам последить за ним. Он что, сам?.. Спэрстоу с привычной легкостью закончил осмотр, напоследок обойдя всю спальню. -- Нет, не сам,--отрубил он. -- Следов никаких. Кликните слуг. Слуги вошли, их было с десяток, они перешептывались и выглядывали друг у друга из-за плеча. -- Когда ваш сахиб лег спать? -- спросил Спэрстоу. -- Мы думаем, в одиннадцать или в десять, -- ответил камердинер Хэммила. -- Здоров он был? Хотя откуда тебе знать. -- По нашему разумению, он не был болен. Но три ночи он очень мало спал. Я это знаю, я видел, как он все ходил и ходил, особенно в средней части ночи. Когда Спэрстоу стал поправлять простыню, на пол со стуком упала большая охотничья шпора. Доктор издал стон. Камердинер, вытянув шею, посмотрел на труп. -- Что ты по этому поводу думаешь, Чама? -- спросил Спэрстоу, уловив выражение, появившееся на темном лице. -- Рожденный небом, по моему ничтожному мнению, тот, кто был моим господином, спустился в Подземные Края и там бьы схвачен, ибо недостаточно быстро бежал. Шпора показывает, что он боролся со Страхом. То же проделывают люди моего племени, только с помощью шипов, когда их сковывают чарами, чтобы легче было настичь их во сне, и они не осмеливаются заснуть. -- Чама, ты фантазер. Иди приготовь печати, чтобы наложить их на имущество сахиба. -- Бог сотворил рожденного небом. Бог сотворил меня. Кто мы такие, чтобы вникать в промысл божий? Я велю остальным слугам держаться подальше, пока вы будете пересчитывать вещи сахиба. Все они воры и чтонибудь стащат. Своим спутникам Спэрстоу сказал: -- Насколько я могу разобраться, смерть могла наступить от чего угодно -- от остановки сердца, от теплового удара, от любого другого удара судьбы. Придется заняться описью его пожитков и всем прочим. -- Он умер от страха, -- настаивал Лаундз. -- Посмотрите на его глаза! Бога ради, только не давайте хоронить его с открытыми глазами! -- От чего бы он ни умер, теперь все неприятности для него позади,-- тихо проговорил Мотрем. Спэрстоу что-то рассматривал в открытых глазах покойника. -- Подите сюда, -- окликнул он. -- Видите там что-нибудь? -- Я не могу смотреть! -- жалобно простонал Лаундз. -- Закройте ему лицо! Неужто есть такой страх на земле, чтобы привести человека в подобный вид? Это ужасно. Спэрстоу, да закройте же его! -- Нет такого страха... на земле, -- отозвался Спэрстоу. Мотрем заглянул через его плечо и пристально вгляделся в покойника. -- Ничего не вижу, кроме расплывчатых пятен в зрачке. Знаете сами, ничего там нет и быть не может. -- Сущая правда. Ладно, давайте прикинем. Уйдет полдня на то, чтобы сколотить какой ни на есть гроб, а умер он, должно быть, около полуночи... Лаундз, дружище, ступайте скажите, чтобы кули выкопали яму рядом с могилой Джевинса. Мотрем, обойдите весь дом вместе с Чамой, проследите, чтобы на все имущество наложили печати. Пришлите ко мне сюда двоих мужчин, я все улажу. Двое слуг с могучими руками, воротясь к своим, поведали странную историю о том, как доктор-сахиб напрасно пытался вернуть к жизни их господина всякими колдовскими способами -- подносил небольшую зеленую коробку по очереди к обоим глазам покойного, несколько раз щелкал ею и озадаченно бормотал, а потом унес зеленую коробку с собой. Гулкий стук молотка по гробу -- звук малоприятный, но люди опытные утверждают, что гораздо ужаснее тихое шуршание ткани, свист разматывающихся и наматывающихся лент, когда того, кто упал при дороге, обряжают для похорон и, постепенно обвивая, опускают вниз, пока спеленатая фигура не коснется дна, и когда никто не протестует против постыдно поспешного погребения. В последний момент Лаундза охватили угрызения совести. -- А службу будете сами читать? От начала до конца? -- спросил он. -- Да, собирался. Но по гражданской линии вы старше меня чином. Можете взять работу на себя, коли хотите. -- Я вовсе не это имел в виду. Просто я подумал, не поискать ли нам где-нибудь капеллана, я берусь ехать за ним куда угодно, -- все-таки бедный Хэммил заслужил, чтобы мы для него постарались. Вот и все. -- Ерунда! -- заявил Спэрстоу и приготовился произнести потрясающие душу слова, которыми открывается погребальная служба. После завтрака они в молчании выкурили трубки в память об умершем. Потом Спэрстоу рассеянно заметил: -- Это не по медицинской части. -- Что именно? -- То, что можно прочесть в глазах покойника. -- Ради всего святого, оставьте вы эти страсти в покое! -- взмолился Лаундз. -- Я был свидетелем того, как туземец умер от страха, когда на него прыгнул тигр. Я-то знаю, что убило Хэммила. -- Ни черта вы не знаете! Но я сейчас попробую узнать. И доктор, удалившись с "Кодаком" в ванную комнату, минут десять плескал там воду и что-то ворчал. Затем послышался звон чего-то разлетевшегося вдребезги, и появился Спэрстоу, очень бледный. -- Получился снимок? -- спросил Мотрем. -- Что вы там высмотрели? -- Ничего. Как- и следовало ждать. Можете туда не ходить, Мотрем. Я разбил пластинку. Там ничего нет. Как и следовало ждать. -- А вот это уже бессовестное вранье,-- отчетливо проговорил Лаундз, наблюдая, как доктор трясущейся рукой пытается разжечь погасшую трубку. Долгое время в комнате стояло молчание. Снаружи свистел жаркий ветер, стонали сухие деревья. Вскоре, блестя медью и сверкая сталью в слепящем свете солнца, с пыхтением, извергая пар, подошел еженедельный поезд. -- Не поехать ли нам? -- сказал Спэрстоу -- Пора приниматься за работу. Заключение о смерти я написал. Больше мы тут ничем помочь не можем. Пойдемте. Никто не пошевелился. Перспектива путешествия по железной дороге в июньский полдень никого не прельщала. Спэрстоу, захватив шляпу и хлыст, пошел к выходу и в дверях обернулся. Возможно, есть рай, и уж точно -- ад. А нам место здесь. Не так ли, брат? Однако ни у Мотрема, ни у Лаундза не нашлось ответа на его вопрос перевод Н. Рахмановой ВОЗВРАЩЕНИЕ ИМРЕЯ К полночи ветер сделался резче И гуще темень -- и гость зловещий Явился из двери в дверь скользнув, Нигде пылинки не шелохнув, Он шел обшаривать замок темный, Дух неприкаянный и бездомный. Нет горше участи, чем его: Он ищет недруга своего. Байрон Имрей сделал невероятную вещь. Этот молодой человек, карьера которого только еще начиналась, никого не предупредив, неизвестно почему решил исчезнуть из мира, иначе говоря -- с маленького индийского поста, где он жил. Накануне еще он был жив, и здоров, и счастлив, и все могли видеть его в клубе за бильярдом. А наутро его уже не было, и сколько ни старались его найти, все поиски так ни к чему и не привели. Он пропал, он не пришел в назначенный час в контору, и его двуколка не появилась нигде на дорогах. По всем этим причинам, а также потому, что исчезновение его хоть и в ничтожной степени, но отразилось на управлении Индийской империей, империя решила на какое-то ничтожное время заняться судьбою Имрея, и было назначено следствие. Обшарили пруды, опечатали колодцы, разослали телеграммы на все станции железной дороги и в ближайший портовый город, находившийся на расстоянии тысячи двухсот миль, но ни крюками багров, ни сетями телеграфных проводов Имрея обнаружить не удалось. Он провалился сквозь землю, и в городке о нем больше никто ничего не узнал. Тогда жизнь Великой Индийской империи снова пошла своим чередом, ибо остановиться она все равно не могла, а Имрей просто перестал быть человеком и сделался тайной, предметом, который в течение месяца обсуждают на все лады, встречаясь в клубе, а потом начисто забывают. Его ружья, лошадь и экипажи были проданы с торгов. Начальник конторы написал какое-то невразумительное письмо его матери, где он сообщал ей, что Имрей странным образом исчез. Бунгало, в котором он жил, пустовало. После того как прошли три-четыре знойных месяца, мой друг Стрикленд, служивший в полиции, решил нанять это бунгало у его владельца. Это случилось еще до помолвки Стрикленда с мисс Йол, истории, о которой шла речь в другом рассказе, и в то время, когда он осваивался с местной жизнью. Собственная его жизнь была, надо сказать, довольно необычна, и окружавшим его людям не нравились привычки его и причуды. В доме у него всегда было много всякой снеди, но никогда не было определенных часов для еды. Ел он или стоя, или расхаживая взад и вперед по комнате, и всегда всухомятку, довольствуясь тем, что находил у себя в буфете, а известно, что такой образ жизни никогда не идет людям на пользу. Все имущество его состояло из шести ружей, трех дробовиков, пяти седел и коллекции толстых и длинных удилищ, какими ловят махсира, рыбу более крупную и сильную, чем лосось. Все эти предметы занимали добрую половину бунгало, а другая половина оставалась на долю самого Стрикленда и Тьетьенс, огромной рампурской собаки, которая за день съедала не меньше, чем двое мужчин. Со Стриклендом она объяснялась на своем, особом языке и если, выйдя из дому, замечала что-либо подозрительное и могущее угрожать спокойствию ее величества королевы, она возвращалась к хозяину и обо всем ему обстоятельно докладывала. Стрикленд тут же принимал меры, и усилия его обычно завершались тем, что кого-то задерживали, штрафовали и сажали в тюрьму. Местные жители считали, что Тьетьенс -- это злой дух, и относились к ней с тем великим почтением, которое рождается из ненависти и страха. Одна из комнат бунгало была специально отведена для нее. Там у нее была покрытая одеялом кровать и плошка для еды. Если же кто-нибудь приходил к Стрикленду в ночное время, она кидалась на непрошеного гостя, сбивала его с ног и лаяла до тех пор, пока в доме не зажигали свет. Когда Стрикленд, будучи на границе, занимался розысками одного убийцы и тот подкрался на заре, чтобы отправить его намного дальше, чем на Андаманские острова, Тьетьенс спасла своему хозяину жизнь. Она вцепилась в преступника как раз в ту минуту, когда тот заползал в палатку Стрикленда с кинжалом в зубах; убийцу поймали, судили и приговорили к повешению. С этого дня Тьетьенс стала носить серебряный ошейник, и одеяло ее, сшитое из двойной кашмирской шерсти, ибо она была существом нежным, украсилось монограммой. Собака не отходила от Стрикленда ни на шаг и как-то раз, когда его трепала лихорадка, причинила немало хлопот врачам: не зная сама, чем помочь своему хозяину, она вместе с тем не позволяла никому другому прийти к нему на помощь. Мэкернату, врачу индийского медицинского корпуса, пришлось даже ударить ее ружейным прикладом: только тогда она поняла, что должна уступить место тем, кто способен дать больному хинин. Вскоре после того как Стрикленд нанял бунгало, в котором жил Имрей, мне случилось приехать на этот пост по делам службы. Все комнаты при клубе были заняты, и я, естественно, поселился у Стрикленда. Это было отличное бунгало из восьми комнат, крытое несколькими слоями тростника, хорошо защищавшего его от дождей. Под скатом крыши была натянута парусина, настолько чистая, что на вид она ничем не отличалась от свежепобеленного потолка. Хозяин заново покрасил ее, когда Стрикленд решил нанять помещение. Если бы вы не знали, как строятся индийские бунгало, вам никогда бы даже не пришло в голову, что над парусиновым навесом есть еще темное треугольное помещение, защищенное балками и плотными слоями тростника от крыс, летучих мышей, муравьев и прочей дряни. Тьетьенс встретила меня на веранде лаем, напоминавшим удары колокола в соборе Святого Павла, и положила мне лапы на плечи, показывая этим, как она рада меня видеть. Стрикленд умудрился состряпать какое-то варево, которое он назвал завтраком, и, как только мы кончили есть, отправился выполнять свои обязанности, оставив меня наедине с Тьетьенс и моими делами. Летняя засуха сменилась теплыми дождями, наполнявшими воздух влагой. Нигде ни ветерка, только ливень точно шомполами стучал по земле, а поднявшиеся брызги расстилались вокруг голубоватым туманом. Бамбуки, аноны, яблони, пойнсетии и манговые деревья стояли в саду не шелохнувшись, пронизанные сверху донизу потоками теплой воды, а в кустах алоэ, обрамлявших сад, квакали уже лягушки. Незадолго до того как начало смеркаться, когда дождь был в самом разгаре, я сидел на внутренней веранде, слушал, как вода хлещет из желобов, и почесывался, потому что тело мое было покрыто так называемым тропическим лишаем. Тьетьенс вышла туда вместе со мной; она уткнула морду мне в колени, и я проникся к ней жалостью; поэтому, когда подали чай, я угостил ее печеньем, а сам остался на внутренней веранде: там было немного прохладнее. За спиной у меня зияли темные комнаты. Оттуда доносился запах седел и ружейного масла, и у меня не было ни малейшего желания сидеть среди всего этого нагромождения вещей. Уже в сумерках явился вдруг мой слуга; муслиновая рубашка его крепко прилипла к потному телу. Он сказал, что пришел какой-то господин и кого-то спрашивает. С большой неохотой, вызванной только тем, что в комнатах было темно, я пошел в пустую гостиную, велев слуге принести лампу. Не знаю уж, ждал или нет неизвестный посетитель -- мне показалось, что в одном из окон мелькнула чья-то фигура,-- но когда пришли со светом, там не было никого, только дождь барабанил в стекла и доносился запах напоенной влагой земли. Я сказал слуге, что ему не мешало бы быть порасторопней, и вернулся на веранду сумерничать вдвоем с Тьетьенс. Но собака успела за это время выйти на воздух, и даже после того, как было пущено в ход сахарное печенье, мне едва удалось заманить ее обратно. Перед самым обедом вернулся промокший насквозь Стрикленд, и первыми его словами были: -- Меня кто-нибудь спрашивал? Я извинился и сказал, что действительно, мой слуга вызывал меня в гостиную, но либо он ошибся, либо это какой-нибудь бродяга решил было увидеть Стрикленда, а потом, когда о нем пошли докладывать, передумал и удрал. Стрикленд не стал возвращаться к этому разговору, а велел подавать обед, и так как это был настоящий обед и была даже постелена белая скатерть, мы не стали медлить и сели за стол. В девять часов Стрикленду захотелось спать, да и я тоже начинал чувствовать усталость. Едва только хозяин поднялся, чтобы уйти в свою комнату, примыкавшую к роскошному покою, отведенному в распоряжение его любимицы, как Тьетьенс, лежавшая под столом, вскочила и выбежала на лучше всего защищенную от дождя веранду. Если бы, например, жене захотелось во время такого проливного дождя поспать на воздухе, то на это бы не обратили внимания. Но Тьетьенс была собакой и поэтому находилась на особом положении. Я посмотрел на Стрикленда, ожидая, что он ударит ее ремнем. Он виновато улыбнулся -- так улыбается человек, рассказавший о неприятной для него семейной драме. -- Это повторяется каждый вечер с тех пор, как мы здесь, -- сказал он. -- Пускай идет. Собака принадлежала Стрикленду, поэтому я промолчал. Но я чувствовал, что эта ее ветреность очень его огорчает. Тьетьенс расположилась на веранде у меня под окном. Гроза то и дело сотрясала тростниковую крьит и замирала снова. Молния разбрызгивалась по небу, словно разбитое яйцо на двери амбара, только свет был не желтый, а голубоватый. И пяля сквозь просветы моих бамбуковых жалюзи, я видел, как огромная собака стояла -- да, стояла, а не спала -- на веранде; шерсть у нее на спине поднялась дыбом, а лапы были неподвижны и напряжены, как проволочные канаты подвесного моста. Когда раскаты грома хоть и очень ненадолго, но затихали, я пытался уснуть, но мне все время казалось, что кто-то очень настойчиво меня требует к себе. Этот неведомый мне человек как будто даже старался назвать меня по имени, но до слуха моего долетал только приглушенный шепот. Гроза улеглась, и Тьетьенс вышла в сад и принялась выть на низко повисшую в небе луну. Кто-то пытался открыть мою дверь. кто-то все время ходил взад и вперед по дому и останавливался, тяжело дыша, то на одной, то на другой веранде. Как только я начал засыпать. мне почудилось, что ко мне отчаянно стучат -- не то в дверь, не то наверху. прямо над головой, и послышался чей-то исступленный крик. Я кинулся в комнату Стрикленда и спросил, не болен ли он и не он ли это меня звал. Он лежал на кровати полуодетый и курил трубку. -- Я ждал, что вы придете,-- сказал он.-- Неужели я правда ходил сейчас по дому? Я ответил, что он разгуливал по столовой, и по курительной комнате. и еще по другим. Он рассмеялся и сказал, чтобы я шел спать. Я снова лег и проспал до самого утра, но мне снились какие-то путаные сны, и меня все время преследовало чувство, что я к кому-то несправедлив, что по отношению к кому-то не выполняю своего долга. В чем заключается этот долг, я не знал, но кто-то все время шуршал, шептал, кто-то тыкался в стены, крался, слонялся вокруг. И этот кто-то упрекал меня в том, что я ничего для него не сделал. И, все еще продолжая спать, я слышал, как стучит дождь и как Тьетьенс воет в саду. Я прожил в этом доме два дня. Стрикленд каждое утро уходил на службу, оставляя меня на восемь, а то и на десять часов наедине с Тьетьенс. Пока было светло, я чувствовал себя хорошо и Тьетьенс тоже; но как только начинало смеркаться, мы оба уходили на внутреннюю веранду и сидели там, съежившись и прижавшись друг к другу. Мы были одни в доме, и, однако, дом этот весь был занят постояльцем, с которым мне не хотелось иметь никакого дела. Я ни разу его не видел, но я видел, как колыхались драпировки в дверных проемах, когда он проходил из комнаты в комнату; я слышал, как поскрипывают кресла, как пружинит бамбук, освобождаясь от тяжести его тела. И когда я шел в столовую за книгой, я чувствовал, что на погруженной в темноту наружной веранде кто-то ждет, пока я уйду Присутствие Тьетьенс наполняло сумерки особой жизнью: каждая шерстинка на ней становилась дыбом, и она начинала вглядываться в темнеющие комнаты, пристально следя за движениями существа, которого я не видел. В комнаты она никогда не заходила, но глаза ее все время бегали, впиваясь во мрак, -- этого было вполне достаточно. И только когда мой слуга приходил зажечь лампы и освещал все комнаты, которые сразу приобретали обитаемый вид, она входила туда вместе со мной и, встав на задние лапы, подолгу высматривала невидимого постояльца, шевелившегося у меня за спиной. Собаки -- искренние друзья. Со всей возможной деликатностью я заявил Стрикленду, что собираюсь сходить в клуб и подыскать себе там комнату. Я сказал, что восхищен его гостеприимством, что мне очень нравятся его ружья и удилища, но что я отнюдь не в восторге от его дома и всей царящей в нем атмосферы. Внимательно выслушав меня до конца, он улыбнулся усталой улыбкой, в которой, однако, не было ни тени презрения: человек этот все хорошо понимал. -- Останьтесь здесь, -- сказал он, -- и посмотрим, что это значит. Все, что вы мне сейчас рассказали, я знаю с того дня, как поселился в этом бунгало. Останьтесь и подождите. Тьетьенс ушла от меня. Неужели и вы тоже? Мне уже пришлось как-то помогать Стрикленду в одном небольшом деле, связанном с языческим идолом; меня это едва не довело тогда до психиатрической больницы, и у меня не было ни малейшего желания снова помогать ему в каких-либо его розысках. Это был человек, для которого ввергнуться во что-нибудь отвратительное так же естественно, как для другого сесть за обед. Поэтому я со всей откровенностью сказал ему, что очень его люблю и в дневное время всегда буду рад его видеть, но что ночевать у него я больше не стану. Это было после обеда, когда Тьетьенс отправилась полежать на веранде. -- Ей-богу же, меня это нисколько не удивляет, -- сказал Стрикленд, вглядываясь в натянутую на потолке парусину. -- Смотрите! Между парусиной и карнизом свешивались два коричневых змеиных хвоста. Освещенные лампой, они отбрасывали на стену длинные тени. -- Конечно, если вы боитесь змей...--сказал Стрикленд. Я ненавижу змей и боюсь их; ведь стоит только заглянуть в глаза любой змеи, и вы увидите, что она знает все о тайне грехопадения, и даже больше, чем все, и что она полна к нам того презрения, каким был полон дьявол, когда Адама изгнали из рая. К тому же укус ее обычно смертелен -- она забирается под штанину и обвивается вокруг ноги. -- Вам не мешало бы починить вашу крышу, -- сказал я, -- дайте-ка мне удилище подлиннее, и мы собьем их. -- Они спрячутся между балок, -- ответил Стрикленд. -- Я не потерплю, чтобы у меня были змеи над головой. Сейчас залезу наверх. Берите удилище и стойте здесь, и если только я сброшу их, вы их прикончите. Мне не очень-то улыбалось быть помощником Стрикленду в таком деле, но я все же взял удилище и подождал, пока он не принес с веранды садовую лестницу и не приставил ее к стене комнаты. Оба хвоста подтянулись кверху и исчезли. Слышно было, как змеи стремительно поползли по натянутой парусине, как зашуршали их длинные тела. Стрикленд взял с собой лампу, а я все еще старался убедить его, сколь опасно охотиться на змей между парусиновым навесом и тростниковой крышей, не говоря уже об ущербе, который он нанесет дому тем, что разорвет весь навес. -- Глупости! -- воскликнул Стрикленд. -- Не иначе как они укрылись у самой стены. Кирпичи для них чересчур холодны, они больше любят комнатную температуру. -- Он взялся за угол парусины и стал отдирать ее от карниза. Раздался громкий треск разрываемой материи. Стрикленд просунул голову в темное отверстие в углу под балками крыши. Я стиснул зубы и поднял удилище, ибо даже не представлял себе, что может на меня оттуда свалиться. -- Ого! -- вскричал Стрикленд, и голос его загремел и загрохотал под крышей. -- Да тут хватит места для другой такой же квартиры, и, черт возьми, в ней кто-то живет! -- Змеи ?--спросил я снизу. -- Нет. Целый буйвол. Протяните-ка сюда мне толстый конец вашего удилища, и я его проколю. Лежит на центральной балке. Я протянул ему удилище. -- Раздолье-то какое для сов и всяческих гадов! Неудивительно, что тут живут змеи, -- сказал Стрикленд, взбираясь еще выше и тыча куда-то концом удилища. Локоть его то появлялся, то снова исчезал в темноте. -- А ну-ка вылезай отсюда, кто ты ни есть! Голову берегите. Валю вниз. Я увидел, как парусина почти на середине комнаты оттопыривается, как что-то тяжелое стягивает ее все ниже и ниже, прямо над стоящей на столе зажженною лампой. Едва я успел схватить лампу и отскочить в сторону. как с треском раздираемая на части парусина сорвалась с карнизов, заколыхалась и выбросила на стол нечто такое, на что я не решался взглянуть до тех пор, пока Стрикленд не спрыгнул с лестницы и не кинулся ко мне. Он не стал пускаться в объяснения, ибо по натуре был человеком немногословным; он только поднял свисавший конец скатерти и прикрыл им то, что лежало теперь на столе. -- Вот так штука, -- сказал он, ставя на пол лампу, -- наш друг Имрей вернулся. А, так это действительно ты? Под скатертью что-то зашевелилось, и оттуда выползла маленькая змея; Стрикленд тут же прикончил ее толстым концом удилища. Я только смотрел на все это и, помнится, ничего не сказал -- очень уж мне было не по себе. Стрикленд пораздумал немного и решил выпить. Скатерть больше не шевелилась. -- Так это Имрей? -- спросил я. Стрикленд откинул на несколько мгновений скатерть и посмотрел. -- Да, это Имрей, -- ответил он, -- и горло у него перерезано от уха до уха. -- Так вот откуда шел этот шепот в доме, -- сказали мы оба в один голос, обращаясь друг к другу и вместе с тем каждый сам к себе. Из сада донесся неистовый лай Тьетьенс. Немного погодя дверь в столовую распахнулась, и оттуда высунулся ее огромный нос. Собака стала тихо обнюхивать воздух. Куски разорванной парусины свисали почти до самого стола, и некуда было деться от всего, что случилось. Тьетьенс вошла в комнату и уселась возле нас, оскалив зубы и выставив передние лапы. Она посмотрела на Стрикленда. -- Дела-то худые, старуха, -- сказал он. -- Не залезают ведь люди под крыши своих бунгало, чтобы умереть, и не натягивают потом парусины. Давайте-ка подумаем, что все это значит. -- Давайте лучше подумаем об этом в другом месте, -- предложил я. -- Превосходная мысль! Гасите лампы. Мы сейчас пойдем ко мне в комнату. Я не стал гасить лампы. Я пошел в комнату Стрикленда первый и предоставил ему самому погружать столовую в темноту. Он пришел вслед за мной, мы закурили и стали думать. Думал Стрикленд. Я не переставая курил: мне было страшно. -- Имрей вернулся, -- сказал Стрикленд. -- Вопрос в том, кто убил Имрея? Не говорите мне ничего, у меня есть на этот счет свое мнение. Когда я нанял это бунгало, большая часть слуг Имрея перешла ко мне. Имрей был человек простодушный и безобидный, не так ли? Я согласился с ним, хотя лежавший под скатертью ком видом своим не подтверждал ни того, ни другого. -- Если я созову всех слуг, они станут тут плечом к плечу и будут лгать, как ариане. Что бы вы предложили? -- Вызывать их поодиночке, -- сказал я. -- Тогда они убегут и все разболтают товарищам, -- возразил Стрикленд -- Надо разъединить их. Как вы думаете, ваш слуга что-нибудь знает? -- Может быть, впрочем, нет, вряд ли. Он ведь здесь всего каких-нибудь два-три дня,-- ответил я. -- А как по-вашему? -- Боюсь что-нибудь утверждать. Только все-таки как же этот человек умудрился угодить поверх навеса? За стеною послышался глухой кашель. Это означало, что Бахадур Хан, лакей Стрикленда, проснулся и собирается укладывать своего господина спать. -- Войди,--сказал Стрикленд.-- Ночь-то какая сегодня теплая, правда? Бахадур Хан, здоровенный, высокий мусульманин, подтвердил, что ночь действительно теплая, но заметил, что, по всей вероятности, опять пойдет дождь и что, с позволения его чести, тогда будет легче дышать. -- Действительно, так оно и будет, если господь приведет, -- ответил Стрикленд, стягивая с себя сапоги. -- Сдается мне, Бахадур Хан, что я очень уж давно без жалости заставляю тебя работать, с того самого дня, когда ты ко мне нанялся. Когда же это было? -- Неужели Сын Неба не помнит? Это было, когда Имрей-сахиб втайне уехал в Европу и никого не предупредил. И мне -- даже мне -- была оказана великая честь. Покровитель Бедных сделал меня своим слугою. -- А разве Имрей-сахиб уехал в Европу? -- Такая идет молва среди его бывших слуг. -- А ты что, пойдешь к нему опять служить, когда он вернется? -- Ну, конечно, сахиб. Это был добрый хозяин, и слугам у него жилось хорошо. -- Ты прав. Вот что, я очень устал, но завтра я поеду охотиться на оленей. Дай-ка мне мое ружьецо, то, с которым я на черного оленя хожу, там оно, в ящике. Слуга наклонился над ящиком, достал оттуда стволы, ложе и замок и передал Стрикленду, который стал собирать ружье, меланхолически при этом зевая. Потом он потянулся к патронташу, вытащил оттуда большой патрон и вставил его в казенную часть "360 экспресс". -- Так, выходит, Имрей-сахиб уехал в Европу тайком! Очень это странно, Бахадур Хан, не правда ли? -- Что я могу знать о путях белых людей, Сын Неба? -- Разумеется, очень мало. Но сейчас ты узнаешь больше. Мне довелось проведать, что Имрей-сахмб вернулся из своих далеких странствий и даже что сейчас вот он лежит здесь, за стеной, и ждет своего слугу. -- Сахиб! Свет лампы скользнул по стволам ружья, наставленного на широкую грудь Бахадур Хана. -- Поди посмотри -- сказал Стрикленд -- Лампу возьми. Твой господин устал и ждет тебя. Ступай! Слуга взял лампу и направился в столовую. Стрикленд пошел за ним, почти подталкивая его дулом ружья. Несколько мгновений тот смотрел на зияющую наверху черноту, на извивающуюся под ногами змею; когда же наконец взгляд его упал на то, что лежало на столе, лицо его омрачилось. -- Ну как, видел? -- спросил Стрикленд после минутного молчания. -- Да, видел. Я только комок глины в руках у белого человека Что ваша милость собирается сделать? -- Повесить тебя до конца месяца. А что же еще? -- За то, что я его убил? Погоди, сахиб, выслушай меня. Однажды, когда он проходил среди нас, его слуг, он взглянул на моего ребенка, на четырехлетнего. Он околдовал его, и через десять дней мальчик мой умер от лихорадки! -- Что же такое сказал Имрей-сахиб? -- Он сказал: "Какой красивый мальчик" -- и похлопал его по головке. От этого ребенок и умер. Вот почему я убил Имрея-сахиба; это было в сумерках; он вернулся со службы и спал. Потом я положил его на балку крыши и натянул парусину. Сыну Неба все известно. Я слуга Сына Неба. Стрикленд взглянул на меня поверх ружья и на местном языке сказал: -- Ты подтвердишь, что слышал его слова? Убил он. Единственная лампа освещала пепельно-серое лицо Бахадур Хана. Он очень быстро сообразил, что должен найти себе оправдание. -- Я попался в ловушку, -- сказал он, -- но вина его. Это он сглазил моего мальчика, и тогда я убил его и спрятал. Только те, у кого в услужении дьяволы, -- он покосился на Тьетьенс, невозмутимо лежавшую перед ним, -- только те могли узнать, что я сделал. -- Ты это не худо все придумал. Ты, видно, его веревкой к балке привязал. Ну так вот, теперь тебе самому придется на веревке висеть. Так оно всегда и бывает! По вызову Стрикленда явился заспанный полицейский. Следом за ним вошел еще один. Тьетьенс сохраняла поразительное спокойствие. -- Отведите его в участок, -- распорядился Стрикленд. -- Надо завести дело. -- Так, выходит, меня повесят? -- спросил Бахадур Хан, не пытаясь бежать и уставившись глазами в пол. -- Да, если солнце будет светить, а вода течь, тебя повесят! -- сказал Стрикленд. Бахадур Хан сделал большой шаг назад, весь как-то затрепетал и больше не сдвинулся с места. Полицейские стали ждать дальнейших распоряжений. -- Можете идти, -- сказал Стрикленд. -- Не трудитесь, я очень быстро уйду отсюда, -- сказал Бахадур Хан. -- Глядите! Я уже умер. Он поднял ногу: к мизинцу присосалась голова полумертвой змеи, недвижной и точно застывшей в агонии. -- Я из рода землевладельцев, -- сказал Бахадур Хан шатаясь. -- Публичная казнь была бы для меня позором -- вот почему я так поступил. Не беспокойтесь, рубашки сахиба все сосчитаны, а на умывальнике лежит запасной кусок мыла. Мальчика моего сглазили, и я убил колдуна. Зачем вам понадобилось непременно меня вешать? Честь моя спасена, и... и... я умираю. Не прошло и часа, как он умер, как умирают те, кого укусила маленькая коричневая карайт, и полицейские унесли и его, и то, что было спрятано под скатертью, каждого -- куда следовало. Все это было необходимо сделать, чтобы пролить свет на исчезновение Имрея. -- И это называется девятнадцатый век, -- очень спокойно сказал Стрикленд, залезая в постель.--Вы слышали, что он сказал? -- Да, слышал, -- ответил я. -- Имрей совершил ошибку. -- Только оттого, что он не знал восточных нравов и оттого, что именно в это время вспыхнула тропическая лихорадка. Бахадур Хан прослужил у него четыре года. Я вздрогнул. Мой собственный слуга прослужил у меня ровно столько же. Когда я пришел к себе в комнату, оказалось, что он дожидается, чтобы стащить с меня сапоги, невозмутимый и словно изваянный из меди. -- Что случилось с Бахадур Ханом? -- спросил я. -- Его укусила змея, и он умер. Все остальное сахиб знает, -- ответил он. -- А ты-то что об этом знаешь? -- Не больше, чем можно узнать от Того, кто пришел в сумерки искать отмщения. Ну-ка, сахиб, дайте я с вас сниму сапоги. В изнеможении я повалился на постель и стал уже засыпать, как вдруг услышал крик Стрикленда, донесшийся из другой половины дома: -- Тьетьенс пришла на место! Она действительно пришла. Огромная борзая величественно возлежала на собственной кровати, на собственном одеяле, в то время как в соседней комнате, волоча концы по столу, лениво колыхалась измятая парусина, которая теперь уже ни на что не годилась. перевод А. Шадрина МОТИ-ГАДЖ, МЯТЕЖНИК Жил-был некогда в Индии один плантатор, решивший расчистить участок леса под кофейные плантации. Когда он срубил все деревья и выжег подлесок, остались еще пни. Динамит дорог, медленный огонь действует медленно. Лучшее орудие для корчевания пней -- владыка всех зверей слон. Он либо выкапывает пень из земли своими бивнями, если сохранил их, либо вытаскивает его при помощи канатов. Итак, плантатор стал нанимать слонов поодиночке, по два, по три и приступил к работе. Лучший из слонов принадлежал худшему из махаутов, и звали это великолепное животное Моти-Гадж. Он был неотъемлемой собственностью своего махаута, что было бы немыслимо при туземном самоуправлении, ибо Моти-Гадж был животным, достойным царей, а имя его в переводе значит "слонперл". Но страной управляла Британия, и махаут Диса невозбранно владел своей собственностью. Это был беспутный малый. Заработав много денег с помощью своего слона, он вдребезги напивался и бил Моти-Гаджа шестом от палатки по чувствительным ногтям передних ног. Моти-Гадж тогда не затаптывал Дису до смерти лишь потому, что знал: после побоев Диса будет обнимать его хобот, плакать и называть его своей любовью, и своей жизнью, и печенью своей души и напоит его каким-нибудь крепким напитком Моти-Гадж очень любил спиртные напитки, особенно арак, но охотно пил и пальмовое вино, если ничего лучшего не предлагали. Потом Диса ложился спать между передними ногами Моти-Гаджа, обычно располагаясь поперек большой дороги, а Моти-Гадж сторожил его, не пропуская ни конных, ни пеших, ни повозок, поэтому все движение останавливалось и пробка не рассасывалась, пока Диса не соблаговолял проснуться. Днем на плантаторской вырубке спать не приходилось: нельзя было рисковать большим жалованьем. Диса сидел на шее Моти-Гаджа и отдавал ему приказания, а Моти-Гадж выкорчевывал пни -- ибо он владел парой великолепных бивней, или тянул канаты -- ибо у него была пара великолепных плеч, а Диса хлопал его по голове за ушами и называл царем слонов. Вечером Моти-Гадж запивал свои триста фунтов свежей зелени квартой арака, а Диса тоже получал свою долю и пел песни, сидя между ногами Моти-Гаджа, пока не наступало время ложиться спать. Раз в нелелю Диса уводил Моти-Гаджа вниз, на реку, и Моти-Гадж блаженно лежал на боку в мелком месте, а Диса прохаживался по нему с кокосовой шваброй и кирпичом в руках. Моти-Гадж прекрасно отличал тяжелый удар второго от шлепка первой, возвещавшего, что нужно встать и перевалиться на другой бок. Потом Диса осматривал его ноги и глаза и отвертывал края его огромных ушей, ища, нет ли где язв и не началось ли воспаление глаз. После осмотра оба "с песней вставали из моря", и Моти-Гадж, черный и блестящий, обмахивался сорванной с дерева двенадцатифутовой веткой, которую держал хоботом, а Диса закручивал узлом свои длинные мокрые волосы. Мирная, выгодная работа продолжалась, пока Диса вновь не ощутил потребности напиться вдребезги. Он жаждал настоящей оргии. Скудные. тихие выпивки только расслабляли его. Он подошел к плантатору и сказал, рыдая: -- Моя мать умерла. -- Она умерла на прежней плантации, два месяца назад, а еще раньше умерла, когда ты работал у меня в прошлом году, сказал плантатор, неплохо знакомый с нравами местного населения. -- Значит, это моя тетка, она была мне все равно что мать, -- еще горше заплакал Диса. -- Она оставила восемнадцать человек малолетних детей, совершенно без хлеба, и я обязан наполнить их животики, -- продолжал Диса, стукаясь головой об пол. -- Кто тебе сообщил об этом? -- спросил плантатор. -- Почта, -- ответил Диса. -- Почты не было уже целую неделю. Ступай обратно на свой участок! -- На деревню мою напала опустошительная хворь, и все жены мои умирают! -- завопил Диса, теперь уже искренне заливаясь слезами. -- Кликните Чихана -- он из той же деревни, что и Диса, -- приказал плантатор. -- Чихан, есть у этого человека жена? -- У него?! -- воскликнул Чихан.-- Нет. Ни одна женщина из нашей деревни на него и не взглянет. Они скорей выйдут замуж за слона. Чихан фыркнул. Диса плакал навзрыд. -- Еще минута, и тебе плохо придется, -- сказал плантатор. -- Ступай на работу. -- Ну, теперь я скажу всю истинную правду, -- вдохновенно всхлипнул Диса -- Я уже два месяца не напивался. Я хочу уйти, чтобы выпить как следует вдали от этой райской плантации. Так я не причиню никакой неприятности. По лицу плантатора пробежала улыбка. -- Диса, -- начал он, -- ты сказал правду, и я сейчас же отпустил бы тебя, если бы можно было справиться с Моти-Гаджем в твое отсутствие. Но ты знаешь, что он слушается только тебя. -- Да живет Сияние Небес сорок тысяч лет! Я уйду только на десять коротеньких деньков. А потом, клянусь моей верой, и честью, и душой, я вернусь. Ну, а насчет того, что делать, пока я совсем недолго буду в отлучке, то не соизволит ли Небеснорожденный милостиво разрешить мне позвать сюда Моти-Гаджа? Разрешение было дано, и в ответ на пронзительный крик Дисы величественный бивненосец выплыл из тени рощицы, где он обсыпал себя струей пыли в ожидании хозяина. -- Свет моего сердца, покровитель пьяниц, гора мощи, преклони ухо, -- произнес Диса, становясь перед слоном. Моти-Гадж преклонил ухо и в знак приветствия помахал хоботом. -- Я ухожу, -- промолвил Диса. Глаза Моти-Гаджа блеснули. Он не меньше хозяина любил прогулки. Ведь, гуляя, можно срывать с обочин всякие лакомства. -- Но ты, настырная старая свинья, ты останешься здесь и будешь работать. Блеск глаз потух, хотя Моти-Гадж и старался казаться довольным. Он терпеть не мог таскать пни на плантации. От этого у него болели зубы. -- Я уйду на десять дней, о сладостный! Подними вот эту переднюю ногу, и я вдолблю тебе на ней мой приказ, бородавчатая жаба из высохшей грязной лужи. Диса схватил шест от палатки и десять раз ударил Моти-Гаджа по ногтям. Моти-Гадж, ворча, переступал с ноги на ногу. -- Десять дней, -- продолжал Диса, -- ты должен будешь работать, таскать и вырывать с корнем деревья, как прикажет тебе вот этот человек, Чихан. Возьми Чихана и посади его себе на шею! Моти-Гадж подвернул конец хобота, Чихан поставил на него ногу и взлетел на шею слона. Диса передал Чихану тяжелый анкуш -- железную палку, которой погоняют слонов. Чихан стукнул Моти-Гаджа по лысой голове, как мостильщик бьет по булыжнику. Моти-Гадж затрубил. -- Тише, кабан из дремучего леса! Чихан будет десять дней твоим махаутом. А теперь попрощайся со мной, зверь моего сердца. О мой владыка, царь мой! Драгоценнейший из всех сотворенных слонов, лилия стада, береги свое почтенное здоровье, будь добродетелен! Прощай! Моти-Гадж обвил хоботом Дису и дважды поднял его на воздух. Так он всегда прощался с хозяином. -- Он теперь будет работать, -- уверял Диса плантатора. -- Можно мне уйти? Плантатор кивнул, и Диса нырнул в чащу леса. Моти-Гадж опять принялся вытаскивать пни. Чихан обращался с ним очень хорошо, но, несмотря на это, слон чувствовал себя несчастным и одиноким. Чихан кормил его катышками из пряностей, после работы ребенок Чихана ласкался к нему, а Чиханова жена называла его милашкой; но Моти-Гадж, как и Диса, был убежденный холостяк. Он не понимал семейных чувств. Ему хотелось вернуть свет своей жизни -- хмель, и хмельной сон, и дикие побои, и дикие ласки. Тем не менее он, к удивлению плантатора, хорошо работал. А Диса -- тот бродил по дорогам, пока не наткнулся на свадебную процессию членов своей касты, и тут он, пьянствуя, танцуя и кутя, понесся вслед за нею, потеряв всякое представление о времени. Настал рассвет одиннадцатого дня, но Диса не вернулся. Моти-Гаджа отвязали, чтобы вести его на работу. Слон отряхнулся, огляделся, пожал плечами и пошел прочь, словно у него было дело в другом месте. -- Хай! Хо! Ступай назад, ты! -- кричал ему вслед Чихан.-- Ступай назад, недоношенная гора, и подними меня на свою шею. Вернись, о великолепие гор. Краса всей Индии, подними меня, не то я отобью тебе все пальцы на твоей толстой передней ноге! Моти-Гадж мягко заворковал, но не послушался. Чихан помчался за ним с веревкой и поймал его. Моти-Гадж насторожил уши, а Чихан знал, что это значит, хоть и пытался еще настоять на своем при помощи ругательств -- Не дури у меня! -- кричал он -- Назад в загон, сын дьявола! -- Хррамп! -- произнес Моти-Гадж и этим ограничился, если не считать настороженных ушей. Приняв небрежный вид и жуя ветку, служившую ему зубочисткой, Моти-Гадж стал слоняться по вырубке, насмехаясь над другими слонами, которые только что принялись за работу. Чихан доложил о положении дел плантатору, тот вышел из дома с собачьей плеткой и в ярости защелкал ею. Моти-Гадж оказал белому человеку честь прогнать его чуть не четверть мили по вырубке и своими "хррампами" загнал его на веранду его дома. Затем он стал около этого дома и стоял там, смеясь про себя и, как все слоны, трясясь всем телом от смеха. -- Мы его выдерем, -- решил плантатор. -- Высечем так, как не секли еще ни одного слона. Дайте Кала-Нагу и Назиму по двенадцатифутовой цепи и велите им отвесить ему по двадцати ударов. Кала-Наг -- что значит Черный Змей -- и Назим были самыми крупными слонами на всем участке, и выполнение жестоких наказаний было их обязанностью, ибо ни один человек не может как следует побить слона. Они взяли хоботами предназначенные для порки цепи и, гремя ими, двинулись к Моти-Гаджу, намереваясь стиснуть его с обеих сторон. МотиГаджа не секли ни разу за всю его тридцатидевятилетнюю жизнь, и он не желал приобретать новый опыт. Поэтому он стоял и ждал, покачивая головой справа налево и целясь на то самое место в жирном боку Кала-Нага, куда тупой бивень мог проникнуть глубже всего. У Кала-Нага не было бивней, знаком его власти служила цепь, но в последнюю минуту он счел за лучшее отойти подальше от Моти-Гаджа и притвориться, будто он принес цепь только ради потехи. Назим повернулся и быстро ушел домой. В это утро он не был расположен драться, так что Моти-Гадж остался в одиночестве и стоял, насторожив уши. Это заставило плантатора отступиться, а Моти-Гадж пошел прогуляться по вырубке. Когда слон не хочет работать и не привязан, с ним приблизительно так же легко справиться, как с корабельной пушкой весом в восемьдесят одну тонну, оторвавшейся во время сильной морской качки. Он хлопал старых приятелей по спине и спрашивал их, легко ли выдергиваются пни, нес всякую чепуху о работе и неотъемлемом праве слонов на долгий полуденный отдых и, бродя взад и вперед, успел перемутить все стадо еще до заката, а тогда вернулся в свой загон на кормежку. -- Не хочешь работать -- не будешь есть, -- сердито отрезал Чихан.-- Ты дикий слон, а вовсе не благовоспитанное животное. Ступай в свои джунгли. Крошечный смуглый ребенок Чихана, перекатываясь по полу хижины, протянул пухлые ручонки к огромной тени в дверях. Моти-Гадж отлично знал, что Чихану это существо дороже всего на свете. Он вытянул вперед свой хобот с соблазнительно закрученным концом, и смуглый ребенок с криком бросился к нему. Моти-Гадж быстро обнял его хоботом, поднял вверх, и вот смуглый младенец уже ликовал в воздухе, на двенадцать футов выше головы своего отца -- Великий владыка!--взмолился Чихан.--Самые лучшие мучные лепешки, числом двенадцать, по два фута в поперечнике и вымоченные в роме, будут твоими сию минуту, а кроме того, получишь двести фунтов свежесрезанного молодого сахарного тростника. Соизволь только благополучно опустить вниз этого ничтожного мальчишку, который для меня -- как сердце мое и жизнь моя. Моти-Гадж удобно устроил смуглого младенца между своими передними ногами, способными растоптать и превратить в зубочистки всю Чиханову хижину, и стал ждать пищи. Он съел ее, а смуглый ребенок уполз. Потом Моти-Гадж дремал, думая о Дисе. Одно из многих таинственных свойств слона заключается в том, что огромному его телу нужно меньше сна, чем любому другому живому существу. Ему довольно четырех или пяти часов сна за ночь: два часа перед полуночью он лежит на одном боку, два после часу ночи -- на другом. Прочие часы безмолвия он заполняет едой, возней и долгими ворчливыми монологами. Поэтому в полночь Моти-Гадж вышел из своего загона, ибо ему пришло в голову, что Диса лежит пьяный где-нибудь в темном лесу и некому присмотреть за ним. И вот он всю эту ночь напролет шлялся по зарослям, пыхтя, трубя и тряся ушами. Он спустился к реке и затрубил над отмелями, где Диса обычно купал его, но ответа не было. Дису он найти не смог, но зато переполошил всех слонов на участке и чуть не до смерти напугал каких-то цыган в лесу. На рассвете Диса вернулся на плантацию. Он попьянствовал всласть и теперь ждал, что ему влетит за просрочку отпуска. Но увидев, что и хозяйский дом, и вся плантация целы и невредимы, он облегченно вздохнул (ведь он кое-что знал о характере Моти-Гаджа) и пошел доложить о себе, а докладывая, сопровождал свою речь многочисленными поклонами и безудержным враньем. Моти-Гадж ушел завтракать в свой загон. Он проголодался после ночной прогулки. -- Позови своего зверя, -- приказал плантатор, и Диса что-то выкрикнул на том таинственном слоновьем языке, который, как верят некоторые махауты, возник в Китае и распространился здесь еще в те времена, когда рождался мир и когда слоны, а не люди были господами. Моти-Гадж услышал его и пришел. Слоны не скачут галопом. Они передвигаются с места на место с различной скоростью. Если слон захочет догнать курьерский поезд, он не помчится галопом, но поезд он догонит. Итак, Моти-Гадж очутился у дверей плантатора чуть ли не раньше, чем Чихан заметил, что он ушел из загона. Тут слон упал в объятия Дисы, трубя от радости, и оба они -- человек и животное -- расплакались и принялись лизать и ощупывать друг друга с головы до пят, чтобы убедиться, что ничего худого с ними не случилось. -- Теперь мы пойдем на работу, -- сказал Диса. -- Подними меня, сын мой, радость моя. Моти-Гадж вскинул его себе на шею, и оба они пошли на кофейную вырубку за трудными пнями. Плантатор был до того изумлен, что даже не очень сердился. перевод М. Клягиной-Кондратьевой БИМИ Беседу начал орангутанг в большой железной клетке, принайтовленной к овечьему загону. Ночь была душная, и, когда мы с Гансом Брайтманом прошли мимо него, волоча наши постели на форпик парохода, он поднялся и непристойно затараторил. Его поймали где-то на Малайском архипелаге и везли показывать англичанам, по шиллингу с головы. Четыре дня он беспрерывно бился, кричал, тряс толстые железные прутья своей тюрьмы и чуть не убил матроса-индийца, неосторожно оказавшегося там, куда доставала длинная волосатая лапа. -- Тебе бы не повредило, мой друг, немножко морской болезни, -- сказал Ганс Брайтман, задержавшись возле клетки. -- В твоем Космосе слишком много Эго. Орангутанг лениво просунул лапу между прутьями. Никто бы не поверил, что она может по-змеиному внезапно кинуться к груди немца. Тонкий шелк пижамы треснул, Ганс равнодушно отступил и оторвал банан от грозди, висевшей возле шлюпки. -- Слишком много Эго,-- повторил он, сняв с банана кожуру и протягивая его пленному дьяволу, который раздирал шелк в клочья. Мы постелили себе на носу среди спавших матросов-индийцев, чтобы обдавало встречным ветерком -- насколько позволял ход судна. Море было как дымчатое масло, но под форштевнем оно загоралось, убегая назад, в темноту, языками тусклого пламени. Где-то далеко шла гроза: мы видели ее зарницы. Корабельная корова, угнетенная жарой и запахом зверя в клетке, время от времени горестно мычала, и в тон ей отзывался ежечасно на оклик с мостика впередсмотрящий. Внятно слышался тяжелый перебор судовой машины, и только лязг зольного подъемника, когда он опрокидывался в море, разрывал эту череду приглушенных звуков. Ганс лег рядом со мной и закурил на сон грядущий сигару. Это, естественно, располагало к беседе. У него был успокаивающий, как ропот моря, голос и, как само море, неисчерпаемый запас историй, ибо занятием его было странствовать по свету и собирать орхидеи, диких животных и этнологические экспонаты для немецких и американских заказчиков. Вспыхивал и гас в сумраке огонек его сигары, накатывалась за фразой фраза, и скоро я стал дремать. Орангутанг, растревоженный какими-то снами о лесах и воле, завопил, как душа в чистилище, и бешено затряс прутья клетки. -- Если бы он сейчас выходил, от нас бы мало что оставалось, -- лениво промолвил Ганс. -- Хорошо кричит. Смотрите, сейчас я его буду укрощать, когда он немножко перестанет. Крик смолк на секунду, и с губ Ганса сорвалось змеиное шипение, настолько натуральное, что я чуть не вскочил. Протяжный леденящий звук скользнул по палубе, и тряска прутьев прекратилась. Орангутанг дрожал, вне себя от ужаса. -- Я его остановил, -- сказал Ганс. -- Я научился этот фокус в Могун Танджунге, когда ловил маленькие обезьянки для Берлина. Все на свете боятся обезьянок, кроме змеи. Вот я играю змея против обезьянки, и она совсем замирает. В его Космосе было слишком много Эго. Это есть душевный обычай обезьян. Вы спите или вы хотите послушать, и тогда я вам расскажу история, такая, что вы не поверите? -- Нет такой истории на свете, которой бы я не поверил, -- ответил я. -- Если вы научились верить, вы уже кое-чему научились в жизни. Так вот, я сделаю испытание для вашей веры. Хорошо! Когда я эти маленькие обезьянки собирал -- это было в семьдесят девятом или восьмидесятом году на островах Архипелага, вон там, где темно,-- он показал на юг, примерно в сторону Новой Гвинеи, -- майн готт! Лучше живые черти собирать, чем эти обезьянки. То они откусывают ваши пальцы, то умирают от ностальгия -- тоска по родине, -- потому что они имеют несовершенная душа, которая остановилась развиваться на полпути, и -- слишком много Эго. Я был там почти год и там встречался с человеком по имени Бертран. Он был француз и хороший человек -- натуралист до мозга костей. Говорили, что он есть беглый каторжник, но он был натуралист, и этого с меня довольно. Он вызывал из леса все живые твари, и они выходили. Я говорил, что он есть святой Франциск Ассизский, произведенный в новое воплощение, а он смеялся и говорил, что никогда не проповедовал рыбам. Он продавал их за трепанг -- Beche-dе-mer. И этот человек, который был король укротителей, он имел в своем доме вот такой в точности, как этот животный дьявол в клетке, большой орангутанг, который думал, что он есть человек. Он его нашел, когда он был дитя -- этот орангутанг, -- и он был дитя и брат и комише опера для Бертрана. Он имел в его доме собственная комната, не клетка -- комната, с кровать и простыни, и он ложился в кровать, и вставал утром, и курил своя сигара, и кушал свой обед с Бертраном, и гулял с ним под ручку -- это было совсем ужасно. Герр готт! Я видел, как этот зверь разваливался в кресле и хохотал, когда Бертран надо мной подшучивал. Он был не зверь, он был человек: он говорил с Бертраном, и Бертран его понимал -- я сам это видел. И он всегда был вежливый со мной, если только я не слишком долго говорил с Бертраном, но ничего не говорил с ним. Тогда он меня оттаскивал -- большой черный дьявол -- своими громадными лапами, как будто я был дитя. Он был не зверь: он был человек. Я это понимал прежде, чем был знаком с ним три месяца, -- и Бертран тоже понимал; а Бими, орангутанг со своей сигарой в волчьих зубах с синие десны, понимал нас обоих. Я был там год -- там и на других островах, -- иногда за обезьянками, а иногда за бабочками и орхидеями. Один раз Бертран мне говорит, что он женится, потому что он нашел себе хорошая девушка, и спрашивает, как мне нравится эта идея жениться. Я ничего не говорил, потому что это не я думал жениться. Тогда он начал ухаживать за этой девушкой, она была французская полукровка -- очень хорошенькая. Вы имеете новый огонь для моей сигары? Погасло? Очень хорошенькая. Но я говорю: "А вы подумали о Бими? Если он меня оттаскивает, когда я с вами говорю, что он сделает с вашей женой? Он растащит ее на куски. На вашем месте, Бертран, я бы подарил моей жене на свадьбу чучело Бими". В то время я уже коечто знал про эта обезьянья публика. "Застрелить его?" -- говорит Бертран. "Это ваш зверь, -- говорю я, -- если бы он был мой, он бы уже был застрелен". Тут я почувствовал на моем затылке пальцы Бими. Майн готт! Вы слышите, он этими пальцами говорил. Это был глухонемой алфавит, целиком и полностью. Он просунул своя волосатая рука вокруг моя шея и задрал мне подбородок и посмотрел в лицо -- проверить, понял ли я его разговор так хорошо, как он понял мой. "Ну, посмотрите! -- говорит Бертран. -- Он вас обнимает, а вы хотите его застрелить? Вот она, тевтонская неблагодарность!" Но я знал, что сделал Бими моим смертельным врагом, потому что его пальцы говорили убийство в мой затылок. В следующий раз, когда я видел Бими, я имел на поясе пистолет, и он до него дотронулся, а я открыл затвор -- показать ему, что он заряжен. Он видел, как в лесах убивают обезьянки, и он понял. Одним словом, Бертран женился и совсем забыл про Бими, который бегал один по берегу, с половиной человечьей душа в своем брюхе. Я видел, как он там бегал, и он хватал большой сук и хлестал песок, пока не получалась яма, большая, как могила. И говорю Бертрану: "Ради всего на свете, убей Бими. Он сошел с ума от ревности". Бертран сказал: "Он совсем не сошел с ума. Он слушается и любит мою жену, и если она говорит, он приносит ей шлепанцы",-- и он посмотрел на своя жена на другой конец комната. Она была очень хорошенькая девушка. Тогда я ему сказал: "Ты претендуешь знать обезьяны и этот зверь, который доводит себя на песках до бешенства, оттого что ты с ним не разговариваешь? Застрели его, когда он вернется в дом, потому что он имеет в своих глазах огонь, который говорит убийство -- убийство". Бими пришел в дом, но у него в глазах не был огонь. Он был спрятан, коварно -- о, коварно, -- и он принес девушке шлепанцы, а Бертран, он повернулся ко мне и говорит: "Или ты лучше узнал его за девять месяцев, чем я за двенадцать лет? Разве дитя зарежет свой отец? Я выкормил его, и он мое дитя. Больше не говори эта чепуха моей жене и мне". На другой день Бертран пришел в мой дом, помогать мне с деревянные ящики для образцов, и он мне сказал, что пока оставлял жену с Бими в саду. Тогда я быстро кончаю мои ящики и говорю: "Пойдем в твой дом, промочим горло". Он засмеялся и говорит: "Пошли, сухой человек". Его жена не была в саду, и Бими не пришел, когда Бертран позвал. И жена не пришла, когда он позвал, и он стал стучать в ее спальня, которая была крепко закрыта -- заперта. Тогда он посмотрел на меня, и лицо у него было белое. Я сломал дверь сплеча, и в пальмовой крыше была огромная дыра, и на пол светило солнце. Вы когда-нибудь видели бумага в мусорной корзине или карты, разбросанные по столу во время вист? Никакой жены увидеть было нельзя. Вы слышите, в комнате не было ничего похожего на женщину. Только вещество на полу, и ничего больше. Я поглядел на эти вещи, и мне стало очень плохо; но Бертран, он глядел немножко дольше на то, что было на полу, и на стенах, и на дырка в крыше. Потом он начал смеяться, так мягко и тихо, и я понял, что он, слава богу, сошел с ума. Совсем не плакал, совсем не молился. Он стоял неподвижно в дверях и смеялся сам с собой. Потом он сказал: "Она заперлась в комнате, а он сорвал крыша. Fi donc*. Именно так. Мы починим крыша и подождем Бими. Он непременно придет". Вы слышите, после того как мы снова превратили комната в комната, мы ждали в этом доме десять дней и раза два видели, как Бими немножко выходил из леса. Он боялся, потому что он нехорошо поступал. На десятый день, когда он подошел посмотреть, Бертран его позвал, и Бими побежал припрыжку по берегу и издавал звуки, а в руке имел длинный прядь черного волоса. Тогда Бертран смеется и говорит: "Fi donc!" -- как будто он просто разбил стакан на столе; и Бими подходил ближе, потому что Бертран говорит с таким сладким нежным голосом и смеется сам с собой. Три дня он ухаживал за Бими, потому что Бими не давал до себя дотронуться. Потом Бими сел обедать с нами за один стол, и шерсть на его руках была вся черная и жесткая от... от того, что на его руках засохло. Бертран подливал ему сангари, пока Бими не стал пьяный и глупый и тогда... *Фу! (фр.) Ганс умолк, попыхивая сигарой. -- И тогда? -- сказал я. -- И тогда Бертран убивал его голыми руками, а я пошел погулять по берегу. Это было Бертрана частное дело. Когда я пришел, обезьянка Бими был мертвый, а Бертран, он умирал на нем; но он все еще так немножко тихо смеялся, и он был совсем довольный. Вы ведь знаете формулу для силы орангутанг -- это есть семь к одному относительно человека. А Бертран -- он убивал Бими тем, чем его вооружал Господь. Это есть чудо. Адский грохот в клетке возобновился. -- Ага! Наш друг все еще имеет в своем Космосе слишком много Эго. Замолчи, ты! Ганс зашипел протяжно и злобно. Мы услышали, как большой зверь задрожал у себя в клетке. -- Но почему, скажите, ради Бога, вы не помогли Бертрану и дали ему погибнуть? -- спросил я. -- Друг мой, -- ответил Ганс, поудобнее располагаясь ко сну, -- даже мне было не слишком приятно, что я должен жить после того, что я видел эта комната с дыркой в крыше. А Бертран -- он был ее муж. Спокойной вам ночи и приятного сна. перевод В. Голышева  * СБОРНИК "КНИГИ ДЖУНГЛЕЙ" *  БЕЛЫЙ КОТИК Усни мой сыночек: так сладко качаться Ночною порою в ложбинке волны! А месяц все светит, а волны все мчатся, И снятся и снятся блаженные сны. Пучина морская тебя укачает, Под песню прибоя ты ночку проспишь; Ни рифы ни мели в такой колыбели Тебе не опасны -- усни мои малыш! Котикова колыбельная Все, о чем я сейчас расскажу, случилось несколько лет назад в бухте под названием Нововосточная, на северо-восточной оконечности острова Святого Павла, что лежит далеко-далеко в Беринговом море. Историю эту мне поведал Лиммершин -- зимний королек, которого прибило ветром к снастям парохода, шедшего в Японию. Я взял королька к себе в каюту, обогрел и кормил до тех пор, покуда он не набрался сил, чтобы долететь до своего родного острова -- того самого острова Святого Павла. Лиммершин -- престранная птичка, но на его слова можно положиться. В бухту Нововосточную не заходят без надобности, а из всех обитателей моря постоянную надобность в ней испытывают одни только котики. В летние месяцы сотни тысяч котиков приплывают к острову из холодного серого моря -- и немудрено: ведь берег, окаймляющий бухту, как нарочно придуман для котиков и не сравнится ни с каким другим местом в мире. Старый Секач хорошо это знал, каждый год, где бы его ни застала весна, он на всех парах -- ни дать ни взять торпедный катер -- устремлялся к Нововосточной и целый месяц проводил в сражениях, отвоевывая у соседей удобное местечко для своего семейства -- на прибрежных скалах, поближе к воде. Секач был огромный серый самец пятнадцати лет от роду, плечи его покрывала густая грива, а зубы были как собачьи клыки -- длинные и острые-преострые. Когда он опирался на передние ласты, его туловище поднималось над землей на добрых четыре фута, а весу в нем -- если бы кто-нибудь отважился его взвесить -- наверняка оказалось бы фунтов семьсот, не меньше. С головы до хвоста он был разукрашен рубцами -- отметинами былых боев, но в любую минуту готов был ввязаться в новую драку. Он даже выработал особую боевую тактику: сперва наклонял голову набок, словно не решаясь взглянуть в глаза противнику, а потом с быстротой молнии вцеплялся мертвой хваткой ему в загривок -- и тогда уж его соперник мог рассчитывать только на себя, если хотел спасти свою шкуру. Однако побежденного Секач никогда не преследовал, ибо это строго-настрого запрещалось Береговыми Законами. Ему нужно было всего-навсего закрепить за собой добытую в боях территорию, но поскольку с приближением лета тем же занимались еще тысяч сорок, а то и пятьдесят его родичей, то рев, рык, вой и гул на берегу стояли просто ужасающие. С небольшого холма, который зовется сопкой Гутчинсона, открывался вид на береговую полосу длиною в три с половиной мили, сплошь усеянную дерущимися котиками, а в пене прибоя мелькали там и сям головы новоприбывших, которые спешили выбраться на сушу и принять посильное участие в побоище. Они бились в волнах, они бились в песке, они бились на обточенных морем базальтовых скалах, потому что были так же твердолобы и неуступчивы, как люди. Самки не появлялись на острове раньше конца мая или начала июня, опасаясь, как бы их в пылу сражения не разорвали на куски, а молодые двух-, трех- и четырехлетние котики -- те, что еще не обзавелись семьями, -- торопились пробраться сквозь ряды бойцов подальше в глубь острова и там резвились на песчаных дюнах, не оставляя после себя ни травинки. Такие котики звались холостяками, и собиралось их ежегодно в одной только Нововосточной не меньше двух-трех сотен тысяч. В один прекрасный весенний день, когда Секач только что победно завершил свой сорок пятый бой, к берегу подплыла его супруга Матка -- гибкая и ласковая, с кроткими глазами. Секач ухватил ее за загривок и без церемоний водворил на отвоеванное место, проворчав: -- Вечно опаздываешь! Где это ты пропадала? Все четыре месяца, что Секач проводил на берегу, он, по обычаю котиков, не ел ни крошки и потому пребывал в отвратительном настроении. Зная это, Матка не стала ему перечить. Она огляделась вокруг и промурлыкала: -- Как мило, что ты занял наше прошлогоднее место! -- Надо думать! -- мрачно отозвался Секач. -- Ты только посмотри на меня! Он был сверху донизу покрыт кровоточащими ранами, один глаз у него почти закрылся, а бока были изодраны в клочья. -- Ах, мужчины, мужчины! -- вздохнула Матка, обмахиваясь правым задним ластом. -- И почему бы вам не договориться между собой похорошему? У тебя такой вид, будто ты побывал в зубах у КитаКасатки. -- Я с середины мая только и делаю, что дерусь. Нынешний год берег забит до неприличия. Местных котиков без счета, да вдобавок не меньше сотни луканнонских, и всем нужно устроиться. Нет чтобы сидеть на своем законном берегу -- все лезут сюда. -- По-моему, нам было бы гораздо покойнее и удобнее на Бобровом острове, -- заметила Матка. -- Чего ради ютиться в такой тесноте? -- Тоже скажешь -- Бобровый остров! Что я, холостяк какой-нибудь? Отправься мы туда, так нас засрамят. Нет уж, голубушка, полагается марку держать. И Секач с достоинством втянул голову в плечи и приготовился вздремнуть, хотя ни на секунду не терял боевой готовности. Теперь, когда все супружеские пары были в сборе, рев котиков разносился на много миль от берега, покрывая самый яростный шторм. По самым скромным подсчетам, тут скопилось не меньше миллиона голов -- старые самцы и молодые мамаши, сосунки и холостяки; и все это разнокалиберное население дралось кусалось, верещало, пищало и ползало; то спускалось в море целыми ротами и батальонами, то выкарабкивалось на сушу, покрывало берег, насколько хватал глаз, и повзводно совершало вылазки в туман. Нововосточная постоянно окутана туманом; редко-редко проглянет солнце, и тогда капельки влаги засветятся, как россыпи жемчуга, и все вокруг вспыхнет радужным блеском. Посреди всей этой сутолоки и родился Котик, сын Матки. Как прочие новорожденные детеныши, он почти целиком состоял из головы и плеч, а глаза у него были светло-голубые и прозрачные, как водичка. Но мать сразу обратила внимание на его необычную шкурку. -- Знаешь, Секач,-- сказала она, рассмотрев малыша как следует,-- наш сынок будет белый. -- Клянусь сухой морской травой и тухлыми моллюсками! -- фыркнул Секач, -- Не бывало еще на свете белых котиков. -- Что поделаешь, -- вздохнула Матка, -- не бывало, а теперь будет. И она запела-замурлыкала тихую песенку, которые все мамы первые шесть недель поют своим маленьким котикам: Плавать в море, мой маленький, не торопись: Головенка потянет на дно На песочке резвись, И волны берегись, Да злодея кита заодно Подрастешь -- и не будешь бояться врагов, Уплывешь от любого шутя: А покуда терпи И силенки копи, Океанских просторов для! Малыш, разумеется, еще не понимал слов. Поначалу он только ползал и перекатывался с боку на бок, держась поближе к матери, но скоро научился не путаться под ластами у взрослых, в особенности когда его папаша затевал с кем-то ссору и на скользких прибрежных камнях разгорался бой. Матка надолго уплывала в море добывать пищу и кормила Котика только раз в двое суток, но уж тогда он наедался вволю и рос как на дрожжах. Чуть только Котик немного окреп, он перебрался на сушу подальше от берега и примкнул к многотысячной компании своих ровесников. Они тотчас же подружились: вместе играли, как щенята, наигравшись, засыпали на чистом песке, а после снова принимались за игру. Старые самцы не удостаивали их вниманием, молодые держались особняком, и малыши могли резвиться сколько влезет. Возвратившись с охоты, Матка сразу пробиралась к детской площадке и подавала голос -- так овца кличет своего ягненка. Дождавшись, покуда Котик заверещит в ответ, она прямиком направлялась к нему, без церемоний врезаясь в голпу сосунков и расшвыривая их направо и налево. На детской площадке могло одновременно оказаться несколько сот мамаш, которые столь же решительно орудовали передними ластами в поисках своего потомства, так что молодежи приходилось держать ухо востро. Но Матка заранее объяснила Котику: "Если ты не будешь бултыхаться в грязной воде, и не подцепишь чесотку, и не занесешь песок в свежую ссадину, и не вздумаешь плавать, когда на море большие волны, -- ты останешься цел и невредим". Как и маленькие дети, новорожденные котики не умеют плавать, но они стараются поскорей научиться. Когда наш Котик впервые отважился ступить в воду, набежавшая волна подхватила его и понесла, и головенка сразу потянула его на дно -- в точности как пела ему мама, -- а задние ласты затрепыхались в воздухе; и если бы вторая волна не выбросила его на сушу, тут бы ему и конец. После этой истории он поумнел и стал плескаться и барахтаться в прибрежных лужах, там, где волны только мягко перекатывались через него, и при этом все время глядел в оба -- не идет ли часом страшная большая волна. За две недели он выучился работать ластами, потому что трудился вовсю: нырял, выныривал, захлебывался, отфыркивался, то выбирался на берег и задремывал на песочке, то снова спускался к воде -- пока наконец не почувствовал себя в своей стихии. И тут вы можете себе представить, какое веселое время началось для Котика и всех его сверстников. Чего только они не выдумывали: и ныряли под набегавшие мелкие волны; и катались на пенистых гребнях бурунов, которые выносили их на берег с шумом и плеском; и стояли в воде торчком, опираясь на хвост и почесывая в затылке, как старые заправские пловцы; и играли в салки на скользких, поросших водорослями камнях. Бывало и так, что Котик вдруг замечал скользивший вдоль самого берега острый, похожий на акулий, плавник; и тогда, узнав Кита-Касатку -- того самого, что не прочь поохотиться на несмышленых малышей,-- наш Котик стрелой летел на сушу, а плавник неторопливо удалялся, словно попал cю- . да по чистой случайности. В последних числах октября котики стали покидать остров Святого Павла и уплывать в открытое море. Многие семейства объединялись между собой; битвы за лежки прекратились, и холостякам теперь было раздолье. -- На будущий год, -- сказала Котику мать, -- и ты вырастешь и станешь холостяком; а пока надо учиться ловить рыбу. И Котик тоже отправился в плаванье через Тихий океан, и Матка показала ему, как спать на спине, поджав ласты и выставив наружу один только нос. Нет на свете лучше колыбели, чем океанские волны, и Котику спалось на них сладко. В один прекрасный день он ощутил странное беспокойство -- кожу его словно подергивало и покалывало, но мать объяснила ему, что у него просто начинает вырабатываться "чутье воды" и что такое покалыванье предвещает плохую погоду: значит, надо поскорее плыть прочь. -- Когда ты еще немножко подрастешь, -- сказала она, -- ты сам будешь знать, в какую сторону плыть, а пока что плыви за дельфином -- Морской Свиньей: уж они всегда знают, откуда ветер дует. Мимо как раз проплывал большой косяк дельфинов, и Котик что было сил пустился их догонять. -- Как это вы узнаете, куда плыть? -- спросил он, еле переводя дух. Вожак дельфиньей стаи повел на него белым глазом, нырнул, вынырнул и ответил: -- Я чую непогоду хвостом, молодой человек! Если по хвосту бегут мурашки, это значит, что буря надвигается сзади. Плыви и учись! А если хвост у тебя защекочет к югу от Их Ватера (он подразумевал Экватор), то знай, что шторм впереди, и скорей поворачивай. Плыви и учись! А вода здесь мне что-то не нравится! Это был один из многих-многих уроков, которые получил Котик, а учился он очень прилежно. Мать научила его охотиться на треску и палтуса, подстерегая их на мелких местах, и добывать морского налима из его укромного убежища среди водорослей; научила нырять на большую глубину и подолгу оставаться под водой, обследуя затонувшие корабли; показала, как весело там можно играть, подражая рыбкам, -- юркнуть в иллминатор с одного борта и пулей вылететь с другой стороны; научила в грозу, когда молнии раскалывают небо, плясать на гребнях волн и махать в знак приветствия ластами проносящимся над водой тупохвостым Альбатросам и Фрегатам; научила выскакивать из воды на манер дельфинов, поджав ласты и оттолкнувшись хвостом, и подлетать вверх на тричетыре фута; научила не трогать летучих рыб, потому что они чересчур костлявы; научила на полном ходу, на глубине десяти морских саженей, вырывать из тресковой спинки самый лакомый кусок; и, наконец, научила не задерживаться и не глазеть на проходящие суда, паче всего на шлюпки с гребцами. По прошествии полугода Котик знал о море все, что можно было знать, а чего не знал, того и знать не стоило, и за все это время он ни разу не ступил ластом на твердую землю. Но в один прекрасный день, когда Котик дремал в теплой воде неподалеку от острова Хуан-Фернандес, его вдруг охватила какая-то неясная истома -- на людей нередко так действует весна, -- и ему вспомнился славный укатанный берег Нововосточной, от которой его отделяло семь тысяч миль; вспомнились ему совместные игры и забавы, пряный запах морской травы, рев и сражения котиков. И в ту же минуту он развернулся и поплыл на север -- и плыл, и плыл без устали, и по пути десятками встречал своих товарищей, и все они плыли в ту же сторону, и все приветствовали ею. говоря: -- Здорово, Котик! Мы все теперь холостяки, и мы будем плясать Танец Огня в бурунах Луканнона и кататься по молодой траве. Но откуда у тебя такая шкурка? Мех у нашего Котика был теперь чисто белый, и втайне он им очень гордился, но замечаний по поводу своей внешности терпеть не мог и потому только повторял: -- Плывем скорее! Мои косточки истосковались по твердой земле. И вот наконец все они приплыли к родным берегам и услышали знакомый рев -- это их папаши, старые котики, как обычно, дрались в тумане. В ту же ночь наш Котик вместе с другими годовалыми юнцами отправился плясать Танец Огня. В летние ночи море между Луканноном и Нововосточной светится фосфорическим блеском. Плывущий котик оставляет за собою огненный след, от любого прыжка в воздух взлетает целый сноп голубоватых искр, а волны устраивают у берега настоящий праздничный фейерверк. Наплясавшись, все двинулись в глубь острова, на законную холостяцкую территорию, и катались там всласть по молоденьким росткам дикой пшеницы, и рассказывали друг другу о своих морских приключениях. О Тихом океане они говорили так, как мальчишки говорят о соседнем леске, который они облазили вдоль и поперек, собирая орехи; и если бы ктонибудь подслушал и запомнил их разговор, он мог бы составить такую подробную морскую карту, какая и не снилась океанографам. Как-то раз с сопки Гутчинсона скатилась вниз компания холостяков постарше -- трех- и четырехлеток. -- Прочь с дороги, молокососы! -- заревели они. -- Море необъятно -- что вы в нем смыслите? Сперва подрастите да доплывите до мыса Горн! Эй ты, недомерок, где это ты раздобыл такую шикарную белую шубу? -- Нигде не раздобыл, -- сердито буркнул Котик, -- сама выросла. Но только он приготовился налететь на своего обидчика, как из-за высокой дюны показалось двое краснолицых, черноволосых людей, и Котик, никогда еще не видевший человека, поперхнулся и втянул голову в плечи. Холостяки подались назад на несколько шагов и уселись, тупо глядя на обоих пришельцев. Между тем один из них был не кто иной, как сам Кирьяк Бутерин, главный добытчик котиков на острове Святого Павла, а второй -- его сын Пантелеймон. Они жили в селении неподалеку от котиковых лежбищ и, как обычно, пришли отобрать животных, которых погонят на убой (потому что котиков гонят, как домашний скот), для того чтобы потом изготовить из их шкур котиковые манто. -- Глянь-ка! -- сказал Пантелеймон. -- Белый котик! Кирьяк Бутерин от страха сам почти что побелел -- правда, это было нелегко заметить под слоем сала и копоти, покрывавшим его плоское лицо: ведь он был алеут, а алеуты не отличаются чистоплотностью. На всякий случай он забормотал молитву. -- Не трожь его, Пантелеймон! Сколько живу, я еще не видывал белого котика. Может, это дух старика Захарова, что потонул прошлый год в большую бурю? -- Избави бог, я и близко не подойду, отозвался Пантелеймон. -- Не было бы худа! А ну как то и впрямь старик Захаров? Я еще задолжал ему за чаечьи яйца! -- Не гляди на него,--посовеговал Кирьяк. -- Отрежь-ка от стада вон тот косячок четырехлеток. Хорошо бы сегодня пропустить сотни две, да рановаго еще, ребята руку не набили, для начала будет с них и сотни. Давай! Пантелеймон затрещал перед носом у холостяков самодельной трещоткой из моржовых костей, и животные замерли, пыхтя и отдуваясь. Тогда он двинулся прямо на них, и котики стали отступать, а Кирьяк обошел их с тыла и направил в глубь острова -- и все покорно заковыляли наверх, даже не пытаясь повернуть обратно. Их гнали вперед на глазах у сотен и сотен тысяч их же товарищей, а те продолжали резвиться как ни в чем не бывало. Белый котик был единственный, кго кинулся к старшим с вопросами, но никто ему не мог толково ответить -- все твердили, что люди всегда приходят и угоняют холостяков неизвестно куда, и длится это полтора-два месяца в году. -- Коли так, то пойду-ка и я за ними, -- объявил наш Котик и пустился во всю прыть догонять косяк. Он так спешил, что глаза у него чуть не вылезли из орбит от напряжения. -- Белый нас догоняет! -- закричал Пантелеймон. -- Виданное ли дело, чтобы зверь по своей охоте шел на убой? -- Ш-ш!