роман, правда ли, что когда-то были печи высотой с гору и что приходилось день и ночь жариться возле них, чтобы выплавить чугун? Все рассмеялись. - Конечно, правда! - ответила за Луку Клодина. - Дедушка Боннер часто мне рассказывал об этом; да и тебе следовало бы знать об этих печах, дружок Морис: ведь твой прадед, Морфен Большой, как его называют поныне, был одним из тех героев, что некогда боролись с огнем. Он жил там, наверху, в пещере, и никогда не спускался в город, круглый год следя за своей огромной печью, за этим чудовищем, развалины которого и теперь еще виднеются на склоне горы, подобно руинам древней, разрушенной башни. Морис, широко раскрыв глаза от удивления, слушал девушку со страстным интересом ребенка, которому рассказывают чудесную волшебную сказку. - Знаю, знаю! Дедушка Морфен уже говорил мне о своем отце и о доменной печи высотой с гору. Но я решил, что он просто выдумал эту историю, чтобы позабавить нас: ведь он горазд на выдумки, когда ему хочется нас рассмешить!.. Так это, значит, правда? - Конечно, правда, - продолжала Клодина. - Наверху находились рабочие, которые загружали домну рудой и углем, а внизу вечно хлопотали другие рабочие, наблюдавшие за тем, как бы у чудовища не испортился желудок: это нанесло бы тяжелый ущерб. - И так продолжалось семь или восемь лет подряд, - сказала другая девушка, Селина, - в течение семи или восьми лет чудовище пылало, как кратер вулкана; нельзя было дать ему хоть чуточку охладиться: охладись домка - и пришлось бы вскрывать ей брюхо, прочищать ее и отстраивать почти заново, а сколько бы ушло на это денег! - Теперь ты понимаешь, миленький Морис, - сказала Клодина, - что Морфену Большому, твоему прадеду, приходилось нелегко; ведь он все эти семь или восемь лет не отходил от огня, не говоря уже о том, что через каждые пять часов нужно было прочищать кочергой выходное отверстие печи, и оттуда лился огненный поток, возле которого рабочие жарились, как утка на вертеле. Дети слушали в изумлении; но тут они расхохотались. Вот так, утка на вертеле! Морфен Большой - и вдруг жареная утка! - Ну, - сказал Людовик Буажелен, - я вижу, тогда не слишком-то весело было работать. Люди, верно, очень уставали. - Конечно, - подтвердила его сестра Алина, - я рада, что родилась позже: теперь работа - одно удовольствие. Тем временем лицо Мориса вновь приняло серьезное выражение: он размышлял, стараясь уместить в своей маленькой головке все те невероятные вещи, о которых только что услышал. - А все-таки дедушкин отец, как видно, был очень сильный, - заключил он наконец. - Может быть, оттого-то теперь живется лучше, что он так много потрудился тогда. Лука молчал и улыбался; эта верная мысль мальчугана привела его в восхищение. Он поднял Мориса в воздух и поцеловал в обе щеки. - Ты прав, малыш! И если сам ты будешь работать от всего сердца, твои правнуки будут еще гораздо счастливее... Да и теперь, сам видишь, никто уже не жарится, как утка. Лука отдал распоряжение, и батарея электрических печей вновь заработала. Клодина и Селина простым движением руки включали и выключали ток. Печи загружались рудой, происходила плавка, и движущаяся лента через каждые пять минут увозила по десяти раскаленных болванок металла. Детям захотелось самим пустить в ход механизм печей; как радостна была для них эта легкая работа после звучавшего, как легенда, рассказа о труде Морфена; труд его казался им подвигом гиганта-страдальца, обитателя исчезнувшего мира. Но кто-то появился в дверях цеха, и встревоженные школьники бросились врассыпную. Лука снова увидел Буажелена: тот, стоя на пороге, наблюдал за работой печей подозрительным и гневным взором обеспокоенного хозяина, вечно опасающегося, как бы рабочие не обокрали его. Буажелена часто видели в различных цехах завода; он растерянно бродил повсюду, горюя, что не может сразу осмотреть все огромное пространство завода, и все более и более терял голову при мысли, что терпит каждый день миллионные убытки и все-таки т может сам проследить за работой всего этого множества людей, которые были источником его колоссальных доходов. Рабочих было слишком много, он не мог сразу охватить взором всех и был не в силах управлять своим огромным предприятием: это бремя давило на него, словно каменные своды. Всю жизнь прожив в праздности, он был вконец измучен и сбит с толку своими бесплодными скитаниями по заводу; Лука почувствовал глубокую жалость к Буажелену, он хотел было подойти к нему, попытаться успокоить и незаметно отвести домой. Но Буажелен был настороже: он отскочил назад и убежал, затерялся в огромных цехах. Утренний обход Луки был закончен; он вернулся к себе. С тех пор, как город так неудержимо разросся, Луке стало не под силу обходить его целиком: он прогуливался по многочисленным кварталам, следя спокойным и радостным взглядом творца, как его творение расширяется и постепенно захватывает все пространство равнины. В тот день он еще раз заглянул в послеполуденное время на главные склады, а потом, уже в сумерки, зашел на часок к Жорданам. В маленькой гостиной, выходившей окнами в парк, Лука застал Сэрэтту, учителя Эрмелина и аббата Марля; Жордан, завернувшись в большой плед, лежал на диване; глядя на заходящее вдали солнце, он, как всегда, был погружен в размышления. Доктор Новар, этот чудесный человек, недавно умер среди роз своего сада, проболев всего несколько часов; он умер, жалея лишь о том, что ему из удастся дожить до осуществления стольких прекрасных вещей, в которые он сначала не слишком-то верил. И теперь Сэрэтта принимала у себя только учителя и священника - в те редкие дни, когда они уступали старой привычке встречаться друг с другом у Жорданов. Семидесятилетний Эрмелин, выйдя в отставку, доживал свой век, глядя с горечью и озлоблением на то, что совершалось кругом. Он дошел до того, что находил даже аббата Марля слишком умеренным; аббат был старше учителя на пять лет; он видел со скорбью, что церковь его пустеет и его бог умирает, и замыкался в высокомерном, исполненном собственного достоинства молчании. Лука сел около Сэрэтты - молчаливой, кроткой и терпеливой; учитель старался расшевелить аббата, повторяя свои прежние обвинения, обвинения республиканца-сектанта, приверженца сильной государственной власти. - Да ну же, аббат! Раз я согласен с вами, поддержите и вы меня!.. Ведь наступает конец света: в детях взращивают страсти, те плевелы, которые мы, воспитатели, некогда, старались вырывать. Если снять узду с анархической личности каждого ребенка, как сможет государство обрести в его лице дисциплинированного гражданина, воспитанного для служения обществу? Если мы, сторонники единственно разумного метода воспитания, не спасем республику, она погибнет. С тех пор, как Эрмелин стал упорно толковать о спасении республики от тех, кого он именовал социалистами и анархистами, он перешел на сторону реакции и примкнул к священнику: им двигала ненависть к тем, кто обрел свободу без его помощи и не считаясь с его узкими взглядами упрямого якобинца. - Говорю вам, аббат, что ваша церковь будет сметена, если вы не станете защищаться! - продолжал с еще большим возбуждением Эрмелин. - Конечно, ваша религия никогда не была моей. Но я всегда считал ее необходимой для народа, и, несомненно, католицизм был орудием, превосходно приспособленным для управления массами... Так действуйте же! Мы с вами заодно, отвоюем обратно души и тела, а там посмотрим. Аббат Марль сначала только медленно покачал головой. Он уже не отвечал, не сердился. Потом он неторопливо сказал: - Я добросовестно выполняю свой долг: каждое утро я стою у алтаря, даже тогда, когда моя церковь пуста, и молю бога о чуде... Несомненно, он совершит его, если сочтет необходимым. Эти слова окончательно привели Эрмелина в исступление. - Ну, знаете, нужно помочь ему, этому вашему богу! Бездействие было бы трусостью. Сэрэтта, полная терпимости к этим двум людям, двум обреченным, решила вмешаться в разговор. - Будь здесь милый доктор Новар, - сказала она с улыбкой, - он попросил бы вас не примиряться до такой степени друг с другом, коль скоро это примирение обостряет ваш спор... Вы меня очень огорчаете, друзья мои; я не жду, чтобы вы стали сторонниками наших идей, но я была бы счастлива услышать, что вы хотя бы отчасти признаете ту великую, ныне доказанную опытом пользу, какую они принесли нашему краю. Учитель и аббат сохранили глубокое уважение к кроткой, до святости доброй Сэрэтте; само их пребывание в маленькой гостиной, в центре нового Города, свидетельствовало о том, какое влияние оказывала на них Сэрэтта. Они даже терпели здесь присутствие Луки, их победоносного противника; впрочем, Лука тактично избегал подчеркивать свое торжество перед лицом этой горькой и жестокой агонии старого мира. Он и на этот раз не вмешался в разговор, а молча слушал, как Эрмелин яростно отрицает все то, что Лука создал, отрицает именно потому, что все осуществилось. То было последнее возмущение принципа авторитарности против личной свободы и социального раскрепощения человека; и такое возмущение было одной из форм тирании; всемогущая церковь и всемогущее государство встали бок о бок: когда-то они алчно оспаривали друг у друга власть над народами, а теперь, когда увидели, что люди хотят сбросить с себя иго и гражданского и религиозного рабства, бывшие соперники готовы были вступить в союз, чтобы общими усилиями вернуть свое утерянное могущество. - Ну, если вы признаете себя побежденным, аббат, тогда кончено! - воскликнул Эрмелин. - Мне остается только замолчать, как вы, и умереть в своем углу! И снова безмолвный священник скорбно покачал головой. Потом он все же сказал: - Бог не может быть побежден: предоставим ему действовать. Над парком медленно спускалась ночь; в маленькой гостиной сгущался сумрак; наступило молчание: казалось, повеяло дыханием печального прошлого. Учитель встал и распрощался. Встал за ним и священник; Сэрэтта, по своему обычаю, хотела было незаметно положить ему в руку немного денег для раздачи бедным. В течение более сорока лет аббат принимал от нее деньги; но на этот раз он отказался. - Нет, благодарю вас, мадмуазель, оставьте эти деньги у себя, - медленно и тихо сказал он. - Я не знаю, что мне делать с ними: бедняков больше нет. О, с какой радостью внимал Лука этим словам! Нет больше бедняков! Сердце так и дрогнуло у него в груди. Нет больше бедных, нет голодных в этом Боклере, который был когда-то мрачным, нищим городом, где ютился отверженный, умиравший с голоду рабочий люд! Неужели будут до конца исцелены ужасные язвы наемного труда? Неужели исчезнет нужда, а вместе с нею позор и преступление? Оказалось, достаточно было преобразовать труд на справедливых началах - и этим самым уже было достигнуто более правильное распределение богатств. А когда труд станет честью, здоровьем, радостью, тогда в счастливом Городе будет жить братски единое, умиротворенное человечество. Жордан, закутавшись в плед, по-прежнему неподвижно лежал на диване; его взгляд был устремлен в бесконечную даль: погруженный в размышления, он, казалось, со страстным интересом следил за медленным исчезновением заходящего солнца. По уходе аббата и учителя Жордан вернулся к действительности. Не отрываясь глазами от солнца, он сказал, как во сне: - Каждый раз, когда я смотрю на закат, меня охватывают бесконечная грусть и жестокая тревога. А что, если солнце не вернется, если оно больше не поднимется над черной, обледеневшей землей? Какая страшная смерть ждет _ тогда все живое! Ведь солнце - это отец, это оплодотворитель, зачинатель, без него побеги жизни высохли бы или сгнили. В солнце наша надежда на грядущее облегчение и счастье; если бы оно не помогало нам, жизнь в конце концов неизбежно иссякла бы. Лука улыбнулся. Он знал, что Жордан, несмотря на свои семьдесят четыре года, уже несколько лет работает над сложнейшей проблемой использования солнечной энергии: Жордан стремился накоплять эту энергию, в обширных резервуарах, откуда он мог бы затем распределять ее, как единственную - великую и вечную - силу жизни. Настанет время, когда в недрах земли иссякнет уголь: где взять тогда нужную энергию, тот поток электричества, который уже стал необходим для жизни? Благодаря своим первым изобретениям Жордан достиг того, что мог снабжать Город электричеством почти бесплатно. Но какой бы это было победой, если бы ему удалось превратить солнце во вселенский двигатель, черпать непосредственно в нем тепловую энергию, спящую в угле, если бы он мог сделать солнце единственным возбудителем, вечным отцом жизни! Осуществи Жордан это последнее великое открытие, его дело было бы закончено: тогда он мог бы спокойно умереть. - Будьте уверены, - сказал весело Лука, - солнце завтра взойдет, и вы, в конце концов, похитите у него священный огонь, божественное пламя - источник вечного созидания и труда. В окно повеяло вечерней свежестью. - Тебе не холодно? Не закрыть ли ставни? - спросила брата обеспокоенная Сэрэтта. Но Жордан сделал отрицательный жест; он только позволил закутать себя до подбородка в большой плед. Казалось, он продолжает жить только чудом, единственно потому, что хочет жить, что отложил свою смерть до вечера того последнего трудового дня, когда, закончив свое дело, обеспечив его дальнейшую судьбу, он сможет наконец уснуть крепким сном честного и довольного собой работника. Сестра оберегала его с удвоенным рвением, окружала брата всевозможными заботами, - поддерживала его существование, чтобы он мог хотя бы два часа в день работать с необходимой физической и умственной энергией; а Жордан благодаря предельной методичности своего труда великолепно использовал каждую минуту из этих двух часов. И бедное, хилое, дряхлое, полумертвое существо, которое могло быть сметено первым же сквозняком, продолжало завоевывать мир и повелевать им одной только силой упорного труда, неуклонно ведущего к цели. - Вы проживете сто лет, - сказал с дружеской улыбкой Лука. Развеселился и Жордан: - Ну, конечно, если это окажется необходимым. В маленькой гостиной, полной задушевной интимности, снова наступила глубокая тишина. Теплые, чарующие сумерки медленно заливали парк; в глубоких аллеях сгущался мрак. Лужайки словно грезили, на них лежали воздушные отсветы неба; в синеватой дали вырисовывались ускользающие трепетно-легкие очертания высоких деревьев. Наступал час влюбленных: парк и по вечерам оставался широко открытым для них; они приходили сюда в сумерки, покончив с дневной работой. Никто не смущался зрелищем этих блуждающих пар, этих теней, которые, обняв друг друга, терялись среди зелени. Их вверяли дружественной охране вековых дубов, рассчитывая, что свободная любовь сделает любящих кроткими и целомудренными, а их объятия, объятия будущих супругов, - добровольными и нерасторжимыми. Чтобы полюбить навсегда, достаточно знать, почему и как любишь. Люди, которые свободно и сознательно избрали друг друга, никогда не разлучатся. И теперь среди замирающей дрожи земли, среди свежих благоуханий весны, в темных аллеях, по смутно видневшимся лужайкам уже бродили влюбленные, населяя медленно скользившими видениями все возраставшую тайну сумрака. Прошло несколько новых пар; Лука узнал некоторые из них; то были юноши и девушки, которых он видел утром в цехах. Две тесно слитые, блуждающие тени, будто плывшие по верхушкам трав, не Адольф Лабок ли это и Жермена Ивонно? А вот эти, склонившиеся головами друг к другу, не Ипполит ли Митен и Лора Фошар? А те двое, так тесно обнявшиеся, что руки их, казалось, никогда не разомкнутся, не Александр ли Фейа и Климентина Буррон? Лука почувствовал нежное волнение: он узнал среди гуляющих двух своих сыновей - Шарля, прижимавшего к груди темноволосую Селину Ланфан, и Жюля, обнявшего за шею светловолосую Клодину Боннер. Молодые, здоровые, красивые люди, вестники новой весны, рожденные для любви пары, в которых зажглось извечным огнем неугасимое желание, - ведь это факел жизни, передаваемый одним поколением другому! Они еще не пошли дальше целомудренной дрожи первого любовного лепета, тех невинных ласк; тех чистых объятий, в которых ищут друг друга неопытные сердца, тех мимолетных поцелуев, сладость которых отверзает небеса. Но жажда ребенка вскоре с неизбежностью соединит, сольет их друг с другом своим всесильным пламенем; и тогда от них родятся новые подданные любви, новые пары, которые когда-нибудь придут в этот парк в пору чарующего пробуждения своей любви. С каждым новым поколением будет воцаряться все больше счастья, все больше свободного чувства и, следовательно, все больше гармонии. Подходили все новые и новые пары: все влюбленные счастливого Города спешили в парк насладиться после трудового дня дивным вечером, среди поэтических лужаек и рощ, полных тайны и благоухания; всюду слышался смех и легкие звуки поцелуев. Но тут перед окном гостиной остановилась какая-то фигура. То была обеспокоенная Сюзанна; она искала Луку, чтобы поделиться с ним своей тревогой: Буажелен до сих пор не возвратился домой. Никогда еще он не задерживался так поздно. - Вы были правы, - повторяла Сюзанна, - напрасно я предоставила ему свободу... Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! Беспокойство Сюзанны передалось Луке; он уговорил ее вернуться домой. - Буажелен может возвратиться с минуты на минуту, поэтому вам лучше быть дома, - сказал он. - Я же обойду окрестности и сообщу вам о результатах моих поисков. Взяв с собою двух человек, Лука тотчас же углубился в парк, намереваясь начать поиски со стороны завода. Но он не прошел и трехсот шагов; едва достиг он очаровательного, осененного ивами пруда, как услышал поблизости испуганное восклицание; Лука остановился, из рощицы показалась встревоженная чета влюбленных. Лука узнал своего сына Жюля и светловолосую Клодину Боннер. - В чем дело? Что с вами? - крикнул он им. Но они молча исчезли, словно уносимые дыханием ужаса, подобно влюбленным голубкам, чьи ласки смутила какая-то ужасная встреча. Лука углубился по узкой тропинке в рощу, желая узнать, что произошло; но тут у него самого вырвался крик ужаса. Он едва не наткнулся на чье-то темное тело: оно висело на ветке, загородив тропинку. При умирающем свете вечернего неба, в котором уже зажигались звезды, Лука узнал Буажелена. - Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! - повторил Лука слова Сюзанны. Эта страшная драма потрясла его до глубины души. Он горестно подумал о том, как мучительно будет это событие для Сюзанны. С помощью своих спутников Лука поспешно вынул тело из петли и опустил его на землю. Но труп уже успел окоченеть: по-видимому, Буажелен покончил с собой вскоре после полудня, тотчас же после своих бесцельных скитаний по заводу. Лука увидел под деревом глубокую яму: это объяснило ему все; видимо, яму эту вырыл голыми руками Буажелен, намереваясь спрятать в ней те воображаемые огромные сокровища, которые он будто бы скопил, а теперь не знал, куда сложить. Очевидно, он решил, что ему не удастся довести яму до нужных размеров и что необъятная груда его сокровищ не поместится в ней; тогда, подавленный нестерпимо угнетавшей его заботой об этом все растущем капитале, он и решил тут же покончить с собой. Бесцельные скитания, мучительное безумие праздного человека, не находящего себе места в новом, трудовом Городе, - все это привело Буажелена к трагической смерти. А кругом в сумраке теплой брачной ночи парк наполнялся шорохом ласк, шепотом влюбленных голосов. Не желая пугать влюбленных, скользивших легкими тенями среди деревьев, Лука отправил своих спутников в Крешрй за носилками, попросив их никому не рассказывать об ужасном происшествии. Вскоре они возвратились; тело Буажелена укрыли за серыми холщовыми занавесками носилок; печальное шествие направилось по самым темным тропинкам, стараясь остаться незамеченным. Зловещая смерть, окутанная мраком, безмолвно прошла среди упоительного весеннего пробуждения, трепетавшего новой жизнью. Влюбленные, казалось, так и рождались вокруг: они появлялись на повороте каждой аллеи, из-за каждого куста, среди бесконечного изобилия побегов, приподнимавших грудь исполненной томления земли. Благоухание цветов наполняло воздух, руки искали друг друга, губы сливались в поцелуе с неуловимым шорохом распускающегося цветка. То катился поток жизни, принимая в себя все новые и новые волны; то была непрерывная победа над смертью, безостановочное укрепление грядущего, устремленного к истине, справедливости и счастью. Сюзанна ждала вестей, стоя у порога своего дома; полная томительной тоски, она глядела вдаль, в ночь. Едва она завидела носилки, как сразу же поняла, в чем дело; у нее вырвался глухой стон. Лука в двух словах рассказал ей о жалкой смерти, которой закончилась бесполезная жизнь Буажелена. Перед Сюзанной еще раз прошла вся эта жизнь, пустая, отравленная и отравляющая, принесшая ей столько горя. - Ах, несчастный! Ах, вечный ребенок! - только и смогла повторить она. Произошли еще и другие катастрофы: старое, прогнившее, обреченное на исчезновение общество неудержимо распадалось. Одна из этих катастроф произвела наибольшее впечатление на город; разыгралась она через месяц после смерти Буажелена; однажды, ясным солнечным утром, когда аббат Марль служил обедню только для порхавших по пустой церкви воробьев, крыша храма обрушилась. Священник давно уже знал, что церковь рано или поздно рухнет ему на голову. Здание церкви отличалось тонким изяществом; оно было построено еще в XVI веке и с тех пор сильно обветшало, в нем всюду виднелись трещины. Правда, сорок лет назад починили колокольню; но за недостатком средств пришлось отложить ремонт крыши, хотя полусгнившие балки свода уже прогибались; с той поры все просьбы об отпуске денег оставались тщетными. Государство, изнемогавшее под бременем долгов, предоставило эту безвестную провинциальную церковь ее собственной участи. Город Боклер отказал во всяком вспомоществовании: мэр Гурье никогда не симпатизировал священникам. Таким образом, аббату пришлось в конце концов самому приняться за сбор той крупной суммы, которая требовалась для ремонта: откладывать его больше не было возможности - церковь со дня на день угрожала обрушиться. Но тщетно аббат обращался к своим богатым прихожанам: верующих становилось все меньше, рвение их остывало. Пока была жива жена мэра, красавица Леонора, ее пылкое благочестие вознаграждало аббата за атеизм ее мужа; смерть Леоноры лишила священника незаменимой поддержки. У него осталась одна г-жа Мазель; но эта почтенная особа от природы была мало склонна к щедрости, к тому же и ее приверженность религии шла на убыль. А когда выяснилось, что ее ренте грозит опасность, она совершенно потеряла голову и вовсе перестала являться в церковь; аббат утратил в ее лице последнюю из своих богатых прихожанок; отныне церковь посещало лишь несколько женщин, живших в нужде и упорствовавших в своих мечтах о лучшей жизни. Наконец наступил день, когда в Боклере уже не осталось бедных, и тогда церковь окончательно опустела; аббат оказался в ней в полном одиночестве: люди отвернулись от него и от его бога, порожденного заблуждением и нуждой. И тут аббат Марль понял, что для того мира, с которым он сжился, пробил смертный час. Священник видел, что его снисходительность не спасла буржуазию - лживую, тлетворную, подточенную язвой бесчестия. Тщетно он прикрывал ее агонию мантией религии - буржуазия умерла позорной смертью. И так же тщетно искал аббат убежища в непогрешимой букве догмата, не желая отступить ни на шаг перед научными истинами; он чувствовал, что наука идет на последний, решительный приступ, что в тысячелетнем здании католицизма уже пробита брешь, что окончательно обнаружилась призрачность догмата, что торжествующая справедливость низводит царствие божие на землю. Новая религия, религия человека, сознательно и свободно распоряжающегося своей судьбой, сметала древние мифы, все те дебри символов, в которых заблудился человек, гонимый страхом перед своей многовековой противницей-природой. Исчезли храмы древних языческих религий, теперь пробил час и католической церкви: братский, единый народ безошибочно искал свое счастье лишь в живой силе солидарности, не нуждаясь в хитроумной системе наказаний и наград. Никто уже не приближался ни к исповедальне, ни к престолу; церковь опустела; и священник, отправляя службу, каждый день видел, как трещины в стенах увеличивались, слышал, как балки крыши трещали все громче. То было непрерывное осыпание, глухая работа разрушения; о близости катастрофы говорили отчетливо раздававшиеся в тишине церкви шорохи и потрескивания. Аббату не удалось достать денег даже на самый неотложный ремонт; и теперь ему оставалось одно: предоставить события их ходу и ждать, когда и для церкви и для него самого наступит естественный конец всего земного. И аббат отправлял богослужение, как подвижник веры, наедине со своим богом, покинутым людьми; а купол церкви между тем все шире и шире разверзался над алтарем. Однажды утром аббат Марль заметил, что за ночь в куполе появилась новая, огромная трещина. Священник понял, что наступает тот роковой час, которого он ждал в течение долгих месяцев; невзирая на это, он надел свое самое роскошное облачение и стал служить свою последнюю обедню. Крепкий, высокий, с орлиным носом, аббат, несмотря на глубокую старость, держался прямо и твердо. Он служил один, без помощников, переходил с места на место, произносил слова молитвы, совершал установленные движения, словно кругом теснилась покорная его голосу толпа. Но церковь была пуста; одни только сломанные стулья валялись на каменном полу, подобие скамьям, плачевно чернеющим в саду под зимними дождями. Колонны покрылись мхом, у подножия их росла трава. В разбитые окна дул ветер; полусорванная с петель входная дверь открывала доступ домашним животным. Но в тот ясный день победно врывалось в церковь солнце; это казалось неодолимым вторжением жизни, завладевающей трагическими развалинами церкви; под сводами порхали птицы, в каменных складках плащей на старинных статуях святых угнездились колосья овса. Но над алтарем все еще высилось огромное, вырезанное из дерева, раскрашенное и позолоченное распятие; Христос простирал ввысь свое бледное, страдальческое тело, забрызганное черной кровью, капли которой стекали подобно слезам. Во время чтения евангелия аббат Марль услышал громкий треск. На алтарь посыпались пыль и куски штукатурки. Во время освящения даров треск послышался вновь - резкий, сухой, грозный; здание качнулось, словно перед падением. Тогда священник, собрав всю силу своей веры, из глубины сердца воззвал к богу, прося его совершить то ослепительное, славное и спасительное чудо, которого он, аббат, ждал так долго. Если на то будет воля божья, церковь вновь обретет свою мощь, на крепких столпах восстанет несокрушимый свод. Не нужно каменщиков, довольно будет божественного всемогущества; возродится великолепное святилище с золотыми часовнями, с пурпурными витражами, со стенной обшивкой из дорогого дерева, с ослепительными мраморными статуями, и бесчисленная коленопреклоненная толпа верующих воспоет псалом воскресения среди тысячи свечей и громоподобного звона колоколов. "О вечный, всемогущий творец! Ты один в силах обновить этот храм и наполнить его вновь обретшими веру прихожанами; восставь же твой царственный дом, если не хочешь сам погибнуть под его развалинами!" Священник поднял чашу; но чудо, о котором он просил, не совершилось; произошла катастрофа. Аббат стоял, выпрямившись, подняв вверх обе руки великолепным жестом героической веры, приглашая своего царственного повелителя умереть вместе с ним, если религии наступил конец. Свод раскололся, как от удара молнии; среди ужасающего, громового грохота рухнула в вихре обломков крыша. Колокольня пошатнулась и, в свою очередь, обрушилась, ломая стены и довершая гибель храма. Под ясным солнцем осталась только огромная куча камня и мусора; под ней даже не удалось разыскать тело аббата Марля: прах раздавленного алтаря, казалось, пожрал его плоть и выпил его кровь. Ничего не осталось и от большого деревянного, раскрашенного и позолоченного распятия: оно также распалось прахом. Умерла еще одна религия, последний священник пал в последней церкви за своей последней обедней. В течение нескольких дней после катастрофы около развалин церкви бродил старый Эрмелин, бывший учитель; он разговаривал вслух сам с собою, как это делают глубокие старики, неотступно одержимые какой-либо мыслью. Смысл его слов был не совсем ясен: казалось, Эрмелин все еще спорит со священником, упрекает аббата в том, что ему не удалось добиться чуда от своего бога. Вскоре после этого, однажды утром, Эрмелина нашли в постели мертвым. Позднее, когда место, где некогда высилась церковь, было очищено от развалин, там разбили сад с развесистыми деревьями, тенистыми аллеями, благоухающими лужайками. И в сад этот пришли влюбленные - так же, как тихими вечерами приходили они в крешрийский парк. Счастливый Город все расширялся, дети росли, соединялись в новые и новые пары, и в сумраке ночей их поцелуи вызывали к жизни новых детей для непрерывных грядущих жатв. По вечерам, после веселого трудового дня, на каждом кусте распускались навстречу влюбленным розы. И в этом чарующем саду, где покоились останки религии горя и смерти, теперь буйно расцвела ликующая жизнь. IV  Прошло еще десять лет; новый Город окончательно сложился, окончательно преобразовал общество на началах справедливости и мира. Наступило двадцатое июня - канун одного из четырех больших праздников Труда, посвященных четырем временам года; в этот день у Боннера произошла странная встреча. Боннеру исполнилось восемьдесят четыре года; он был патриархом, героем труда. Высокий, прямой, крепкий, с массивной головой и пустыми белыми волосами, он оставался подвижным, здоровым, веселым. Благоденствие его товарищей умиротворило бывшего революционера, теоретического сторонника коллективизма; теперь он пожинал плоды своих многолетних трудоч, видя кругом гармонию достигнутой наконец солидарности, видя счастье своих внуков и правнуков. Он был одним из последних рабочих, помнивших великую борьбу, одним из борцов за то преобразование труда, которое привело к справедливому распределению богатства и полностью вернуло труженику его достоинство и свободную индивидуальность человека и гражданина. Возраст и заслуги Боннера снискали ему глубокое уважение; он гордился тем, что содействовал своим многочисленным потомством слиянию прежде враждебных классов; на закате своей жизни Боннер все еще оказывал благотворное влияние на окружающих своей величавой красотой патриарха и добротою. В тот день Боннер гулял на закате у входа в ущелье Бриа. Он часто совершал, опираясь на трость, продолжительные прогулки; ему нравилось вновь видеть знакомые места, вспоминать старину. Боннер дошел до того места, где некогда находились ворота уже давно исчезнувшей "Бездны". Тут же был когда-то деревянный мост, перекинутый через Мьонну; теперь от моста не осталось и следа: реку на протяжении ста метров заключили в трубы и засыпали землей, а поверх труб разбили широкий бульвар. Сколько перемен! Кто бы угадал, что здесь некогда находились грязные, мрачные ворота проклятого завода, здесь, на повороте этой спокойной, светлой, окаймленной смеющимися домиками аллеи! Боннер на мгновение остановился - высокий, красивый красотою мощной и счастливой старости; и туг он с изумлением заметил другого старика, понуро сидевшего на скамейке, - оборванного, исхудалого, дрожащего от лихорадки, с изможденным, давно не бритым лицом. - Неужели нищий? - негромко сказал вслух удивленный Боннер. Да, это был нищий - нищий, которого впервые за много лет видел Боннер. Бедняк, несомненно, пришел издалека. Его башмаки и одежда побелели от пыли; видимо, он шел в течение долгих дней, пока не свалился от утомления у входа в Город. У ног его лежали палка и пустая котомка, выскользнувшие из усталых рук. Он, казалось, был в полном изнеможении и растерянно озирался, как человек, который не может, сообразить, где находится. Полный сострадания, Боннер приблизился к незнакомцу. - Не могу ли я чем-нибудь помочь вам, мой бедный друг? Вы выбились из сил и, кажется, находитесь в тяжелом положении? Пришелец ничего не ответил. Он продолжал растерянно озираться кругом. - Не голодны ли вы? Не нужна ли вам мягкая постель? Идемте со мной: вы найдете здесь помощь и поддержку. Нищий, изможденный старик, решился наконец заговорить. - Боклер, Боклер... Неужто это Боклер? - пробормотал он чуть слышно, будто говоря сам с собою. - Конечно, Боклер. Вы в Боклере, не сомневайтесь, - заявил улыбаясь бывший мастер-пудлинговщик. Но при виде все возрастающего удивления, недоверия, тревоги пришельца он понял наконец в чем дело. - Вы, вероятно, знали Боклер раньше и, может быть, долгое время не были здесь? - Да, больше пятидесяти лет, - ответил глухим голосом неизвестный. Боннер рассмеялся добрым смехом. - Ну, тогда я не удивляюсь, что вам трудно освоиться. Произошли кое-какие изменения... Вот, например, на этом месте стоял некогда завод под названием "Бездна"; там дальше снесли весь Старый Боклер, это гнусное скопище лачуг; вырос обширный новый Город; крешрийский парк превратился в огромный сад и затопил старый город зеленью, видите, как весело выглядывают из нее белые домики... Конечно, приходится напрягать память, раньше чем сообразишь, где что было. Нищий следил за объяснениями Боннера, последовательно обращая взор к тем местам, на которые с такой добродушной веселостью указывал его собеседник. Но затем он снова покачал головой, не будучи в состоянии поверить тому, что слышал. - Нет, нет, я ничего не узнаю, это не Боклер... Правда, вот оба отрога Блезских гор, вот ущелье Бриа между ними, а там видна долина Руманьи. Но это - все, что осталось от прошлого; сады и дома - нездешние, они из какой-то другой, богатой и чудесной страны, которой я никогда не видел... Ну, надо идти дальше: я, видимо, сбился с дороги. Пришелец поднял с земли свою палку и котомку и тяжело встал со скамьи; тут его взгляд остановился наконец на дружелюбном, радушном старике, беседовавшем с ним. До сих пор незнакомец был углублен в себя: он озирался как во сне, говорил словно сам с собою. Но теперь, едва взглянув на Боннера, он вздрогнул и онемел; казалось, его охватило желание как можно скорее удалиться. Неужели он, не узнавший города, узнал Боннера? Пламя, внезапно вспыхнувшее на этом неузнаваемом, обросшем всклокоченной бородой лице, поразило Боннера; он внимательно всмотрелся в незнакомца. Где видел он эти светлые глаза, порой загоравшиеся бешеной яростью? Вдруг Боннер вспомнил; теперь вздрогнул и он, у него вырвался крик, в котором ожило все прошлое: - Рагю! Пятьдесят лет Рагю считали мертвым. Так, значит, разбитое, изуродованное тело, найденное в глубине пропасти в Блезских горах на другой день после преступления и бегства Рагю было не его телом? Господи! Рагю остался в живых! Теперь он появился вновь, и при виде этого необычайного воскресения, при виде этого мертвеца, олицетворявшего собой страшное прошлое и вышедшего после стольких лет из могилы, сердце Боннера дрогнуло; на минуту он ощутил страх за будущее. - Рагю! Рагю! Это ты? Рагю стоял с палкой в руке, с котомкой за плечами. Но теперь, раз его узнали, ему уже не к чему было уходить: значит, он действительно в Боклере. - Ну, конечно же, это я, старина Боннер; и если ты еще жив, - а ведь ты на десять лет старше меня, - стало быть, позволительно жить и мне! Правда, я довольно-таки потрепан: хорошо еще, что руки и ноги целы! Рагю перешел на свой прежний, насмешливый тон: - Так ты даешь мне честное слово, что этот огромный, пышный сад, эти красивые дома - все это действительно Боклер. Итак, я достиг цели своего путешествия, и остается только поискать какую-нибудь харчевню, где бы мне позволили переночевать на конюшне. Зачем вернулся Рагю? Какие замыслы гнездились под этим лысым черепом? Что скрывало это лицо, носившее разрушительные следы стольких лет скитаний и распутства? Боннер встревожился: он почувствовал страх при мысли, как бы Рагю не омрачил завтрашнего праздника какой-нибудь безобразной выходкой. Он не рискнул расспрашивать его, но решил не спускать с него глаз. К тому же жалкий вид Рагю внушал Боннеру живое сострадание. - Харчевен больше нет, дружище; идем ко мне! Ты поешь досыта и ляжешь спать в чистую постель. Потом мы потолкуем; ты расскажешь мне, чего ты хочешь, и я по возможности постараюсь помочь тебе. Рагю продолжал насмехаться. - Чего я хочу? О, это в счет не идет; разве имеют какое-нибудь значение желания старого, увечного нищего? Захотелось повидать вас, заглянуть по дороге в тот край, где я родился. Эта мысль мучила меня, я не мог бы умереть спокойно, не погуляй я еще раз в ваших краях... Ведь это всем позволено, не правда ли? Дороги по-прежнему свободны? - Конечно. - Вот я и пустился в путь. О, это было уже немало лет назад! Когда ноги ослабели и нет ни гроша в кармане, двигаешься не очень-то быстро. Но все-таки доходишь до места, как видишь... Ну, ладно, идем к тебе, раз ты приглашаешь меня, как добрый товарищ. Приближалась ночь; старики, никем не замеченные, медленно прошли через новый Боклер. Рагю продолжал изумляться: он озирался по сторонам, не узнавая ни одного из тех мест, которыми они проходили. Наконец Боннер остановился перед одним из самых красивых домиков, осененным купой развесистых деревьев; у Рагю вырвалось восклицание, в котором сказалась вся его былая душа: - Ты, стало быть, разбогател, сделался буржуа? Бывший мастер-пудлинговщик рассмеялся: - Нет, нет, я как был, так и остался простым рабочим. Но что правда, то правда: мы все разбогатели, все стали буржуа. Завистливый Рагю насмешливо улыбнулся, будто успокоившись. - Рабочий - это рабочий, а не буржуа. Если человек продолжает работать, значит, он не разбогател. - Ладно, дружище, мы еще потолкуем, я объясню тебе, как обстоит дело... А пока что входи. В доме, кроме них, не было никого; здесь жила внучка Боннера, Клодина, вышедшая замуж за Шарля Фромана. Папаша Люно давно умер; год назад скончалась и дочь его, сестра Рагю, грозная Туп: она умерла после страшной ссоры с мужем, во время которой у Туп, по ее словам, свернулась вся кровь. Известие о смерти сестры и отца не возбудило в Рагю особого волнения; он жестом дал понять, что ввиду преклонного возраста умерших это известие не является для него неожиданностью. Когда возвращаешься домой после полувекового отсутствия, не удивительно, что никого не застаешь в живых. - Мы находимся в доме моей внучки Клодины, дочери моего старшего сына Люсьена, который женился на Луизе Мазель, дочке тех рантье, ты, верно, помнишь их, - сказал Боннер. - Сама Клодина вышла замуж за Шарля Фромана, сына руководителя Крешри. Сейчас они повезли свою восьмилетнюю дочурку Алису в гости к одной из ее теток в Формри и вернутся домой лишь завтра вечером. И Боннер весело добавил: - Вот уже несколько месяцев, как дети пригласили меня пожить у них, желая поухаживать за мной... Дом в нашем распоряжении: ешь и пей; затем я уложу тебя спать, а завтра поутру потолкуем. Рагю оторопело слушал Боннера. Все эти имена, эти браки, эти три стремительно промелькнувшие перед ними поколения ошеломили его. Как понять все это, как разобраться во всех этих новых для него событиях, во всех этих браках и рождениях? Он замолчал и жадно накинулся на холодное мясо и на фрукты; предложенное ему угощение говорило о довольстве и благоденствии; электрическая лампа заливала комнату ярким светом. Ощущение окружавшего его довольства, видимо, удручало старого бродягу; он казался еще более дряхлым, еще более изможденным; нагнувшись над тарелкой, он алчно ел, искоса озираясь кругом, завидуя тому счастью, которым ему не удалось насладиться. Его подавленное молчание явно свидетельствовало о многолетнем озлоблении, о бессильной жажде мести, о несбывшейся мечте - основать свое торжество на чужом несчастье. Мрачность гостя вновь встревожила Боннера; он спрашивал себя, сколько неведомых приключений пришлось пережить Рагю за пятьдесят лет, и удивлялся тому, как ухитрился тот при такой бедности дожить до столь преклонного возраста. - Откуда ты? - спросил он его наконец. - О! Отовсюду! - ответил Рагю, сделав неопределенный жест. - Должно быть, ты немало повидал стран, людей и вещей? - О, да! Я побродил по Франции, побывал в Германии, в Англии, в Америке - пошатался по всему свету. И перед тем, как отправиться спать, Рагю, закурив трубку, коротко рассказал Боннеру о своей жизни - жизни бродячего рабочего, тяготившегося трудом, ленивца и кутилы. Это был все тот же наемник, развращенный наемным трудом, мечтающий уничтожить своего хозяина единственно для того, чтобы занять его место и, в свою очередь, угнетать других. Для Рано счастье заключалось только в том, чтобы нажить крупное состояние и наслаждаться им, радуясь, что ему удалось использовать в своих интересах нищету обездоленных. Бунтарь на словах, а на деле человек, трусливо пасующий перед хозяином, нерадивый работник, пьяница, неспособный к постоянному труду, он переходил из мастерской в мастерскую, из страны в страну; отовсюду его выгоняли, а не то он и сам бросал работу в порыве бессмысленного озорства. Никогда ему не удавалось отложить ни гроша на черный день, повсюду его преследовала бедность, с каждым годом он все больше опускался. Пришла старость; казалось чудом, что он, всеми покинутый, не умер с голоду на улице. Почти до шестидесяти лет ему удавалось перебиваться случайными работами. Затем он попал в больницу, должен был в конце концов выписаться из нее, попал в другую. Последние пятнадцать лет он так и жил, от одного дня до другого, не зная сегодня, чем будет сыт завтра. Теперь он нищенствовал; ему не отказывали в куске хлеба, разрешали ночевать на соломе. Ничто в нем не изменилось - ни его затаенное бешенство, ни его исступленная жажда стать хозяином и насладиться богатством. - Послушай, однако, - сказал Боннер, подавляя желание засыпать Рагю множеством вопросов, - ведь все те страны, через которые ты проходил, должно быть, охвачены революцией? Мы-то здесь обогнали остальных, но ведь и весь мир двинулся в путь, не правда ли? - Да, да, - ответил своим насмешливым тоном Рагю, - они дерутся, перестраивают общество; тем не менее я всюду подыхал с голоду. В Германии, в Англии, особенно в Америке Рагю наблюдал забастовки, бурные восстания. Во всех странах, куда его увлекали озлобление и лень, перед ним разыгрывались трагические события. Последние монархии рушились, на их месте возникали республики; благодаря федерациям соседних государств начинали стираться границы между народами. Это напоминало таяние снегов весной, когда открывается оплодотворенная земля и под яркими лучами дружелюбного солнца в несколько дней вырастают и распускаются цветы. Все человечество двинулось вперед, закладывая наконец основы грядущего Города - Города счастья. Но на долю Рагю, плохого работника, вечно недовольного кутилы, среди всех этих катастроф выпали только невзгоды; часто ему приходилось туго, но ни разу не представился случай ограбить погреб богача и напиться в свое удовольствие. И теперь, когда он превратился в старого бродягу, в старого нищего, он все так же насмехался над этим пресловутым Городом справедливости и мира! Ведь все это не вернет ему молодости, не даст возможности окончить жизнь среди наслаждений, во дворце, окруженным рабами, подобно тем королям, о которых он читал в книжках. И Рагю зло издевался над глупостью тех людей, которые из сил выбиваются, чтобы обеспечить своим правнукам возможность жить хоть в несколько более благоустроенном доме, а ведь сами-то они могут насладиться этим домом разве лишь во сне. - Однако этот сон в течение многих лет давал людям счастье, - сказал Боннер спокойно. - Но то, что ты говоришь, сейчас уже неверно: дом почти перестроен - прекрасный, здоровый, радостный дом; завтра я покажу его тебе; ты увидишь, приятно ли в нем жить. Он объяснил Рагю, что завтра поведет его на один из больших праздников Труда: они происходили в первый день каждого из четырех времен года; эти праздники были для Боклера днями ликования и отмечались особыми увеселениями, соответствующими времени года. Предстоявшему на следующий день празднику - празднику лета - служили фоном все земные цветы и плоды; ослепляя поражающим изобилием завоеванных Городом богатств, праздник этот справлялся на вольном воздухе, среди царственного великолепия далей, под небом, осиянным пылающим июньским солнцем. Мрачная тревога вновь охватила Рагю: его грызла тайная боязнь увидеть, что в Боклере осуществилась древняя мечта о счастье человечества. Неужели, пройдя столько стран, где в мучительной борьбе зарождалось новое общество, он найдет это общество уже почти утвердившимся здесь, в своем родном городе, из которого ему пришлось бежать в тот вечер безумия и преступления? Он, как одержимый, искал счастья по всему свету; неужели же оно создавалось здесь, на его родине, во время его отсутствия? И неужели он вернулся лишь для того, чтобы увидеть чужое счастье, - теперь, когда ему уже не дано насладиться радостями жизни? Мысль, что он бесплодно загубил свой век, удручала Рагю еще более, чем усталость и нужда. Он молча допил стоявшую перед ним бутылку вина. Боннер отвел его в свою комнату - белую, хорошо пахнувшую комнату, в которой стояла большая белая кровать; Рагю шел за мим отяжелевшей походкой; он страдал при виде этого радушного шчрокого гостеприимства, говорившего о довольстве и счастье. - Спи крепко, дружище. До завтра! - До завтра, если только этот треклятый мир не рухнет за ночь. Лег спать и Боннер; но ему не сразу удалось заснуть. И у него на душе было неспокойно: он неотступно думал, какие могут быть намерения у Рагю. Ему все время хотелось спросить об этом своего гостя в упор, но его удерживала боязнь вызвать Рагю на опасные объяснения. Не лучше ли было выждать, а затем действовать сообразно обстоятельствам? Боннер боялся, как бы не разыгралась какая-нибудь ужасная сцена, как бы этот несчастный бродяга, обезумевший от нужды и страданий, не оскорбил Луку, не оскорбил Жозину, вновь не отважился бы на преступление. Поэтому Боннер поклялся себе ни на миг на отходить от Рагю; он решил сам показать ему весь город, чтобы Рагю не вздумал куда-нибудь отправиться один. В свое намерение - ознакомить Рагю с городом - Боннер вкладывал разумный расчет: он надеялся парализовать Рагю зрелищем богатства и мощи нового Города и заставить его почувствовать всю бесполезность бешенства и возмущения одиночки. Тогда Рагю уже не решится на враждебную выходку, его поражение будет окончательным. И Боннер наконец заснул; наутро ему предстоял последний бой за гармонию, за мир и всеобщую любовь. На следующий день уже с шести часов загремели трубы; их звуки понеслись веселым призывом над крышами Боклера, возвещая праздник Труда. В голубом беспредельном июньском небе высоко стояло радостное, могучее солнце. Всюду распахивались окна, сквозь зелень от дома к дому неслись приветствия; чувствовалось, как ликование охватывает души тружеников нового Города; а призывы труб гремели по-прежнему, будя в садах крик детей и смех влюбленных пар. Боннер поспешно оделся; он застал Рагю уже на ногах: тот успел вымыться в ванной комнате и надеть чистую одежду, с вечера приготовленную для него гостеприимным хозяином. Рагю отдохнул; он снова усвоил прежний насмешливый тон, явно решившись надо всем потешаться и отрицать, что жизнь в городе изменилась к лучшему. При виде Боннера он засмеялся своим недобрым смехом, оскорбительным и циничным. - Ну и адский же шум они подняли своими трубами, старина! Это, должно быть, не слишком весело для людей, которые не любят, чтобы их внезапно будили. Неужто в вашей казарме каждое утро гремит такая музыка? Старый мастер предпочитал зубоскальство Рагю его мрачной замкнутости. Он мирно улыбнулся. - Нет, нет, это - только реселое праздничное пробуждение. В остальные дни каждый может спать в безмятежной тишине сколько ему угодно. Впрочем, когда живется хорошо, всегда встаешь рано; одни только инвалиды, к своему огорчению, остаются в постели. Он добавил с предупредительной добротой: - Хорошо ли ты спал? Все ли нашел, что тебе было нужно? Рагю и здесь постарался сказать какую-нибудь колкость: - О, я всюду сплю хорошо; вот уже долгие годы, как я ночую в стогах сена, и это ничуть не хуже самых лучших кроватей... Да и все эти выдумки: ванны, краны с холодной и горячей водой, электрические печки, приводимые в действие одним нажимом кнопки, - все это, конечно, удобно, когда спешишь. А когда спешить некуда, куда приятнее умываться у реки и греться, сидя у доброй старой печки. Видя, что Боннер не отвечает, Рагю добавил: - У вас в домах слишком много воды: в них, вероятно, сыро. О, какое кощунство! Так говорить о текущей, благодетельной, чистой, свежей воде - источнике здоровья, радости и силы Боклера, - омывавшей вечной юностью его улицы и сады! - Эти потоки воды - наши друзья, добрые феи, подательницы счастья, - спокойно ответил Боннер. - Ты увидишь сам: они всюду брызжут из-под земли, оплодотворяя Город... Ну, давай сначала позавтракаем, а там и в путь. Завтрак был великолепен. Светлую столовую заливало своими лучами восходящее солнце; на ослепительно белой скатерти стояли яйца, молоко, фрукты, золотистый, вкусно пахнущий хлеб: видно было, что его месили заботливые машины, питающие счастливый народ. Престарелый хозяин дома относился к своему нищему гостю с чуткой предупредительностью; его радушное гостеприимство сопровождалось такой терпеливой деликатностью, что, казалось, в самом воздухе веяло бесконечной кротостью и добротой. За едой Боннер и Рагю снова разговорились. Как и накануне, Боннер из осторожности воздерживался от прямых вопросов. Все же он чувствовал, что Рагю, подобно всем преступникам, возвратился к месту своего преступления, снедаемый неодолимой жаждой вновь увидеть его и узнать, что там происходит. Жива ли еще Жозина? Что она делает? Взял ли ее к себе в дом спасшийся от смерти Лука? Что сталось с ними обоими? Это алчное любопытство явственно сквозило в горящем взоре старого бродяги. Но так как Рагю ничем не выдавал себя, Боннеру пришлось ограничиться выполнением намеченного накануне плана: он решил ослепить Рагю картиной процветания и мощи нового Города. Не называя Луку, он принялся объяснять Рагю величие его дела. - Чтобы ты мог лучше понять, дружище, то, что увидишь, я перед нашей прогулкой расскажу тебе в нескольких словах о теперешнем положении вещей. Когда ты покинул Боклер, наше движение только еще начиналось; ныне оно окончательно восторжествовало и находится в полном расцвете. И Боннер рассказал Рагю всю историю нового Города; он начал с основания крешрийского завода, построенного на акционерных началах, предусматривавших распределение прибылей, исходя из принципа ассоциации между капиталом, трудом и знанием. Он подробно обрисовал борьбу Крешри с "Бездной", заводом, где царил варварский наемный труд; рассказал о том, как крешрийский завод в конце концов победил "Бездну" и заступил ее место, как он завоевал мало-помалу старый, нищий Боклер победоносной волной своих белых, веселых, счастливых домиков. Затем он поведал о том, как другие соседние заводы, подчиняясь необходимости, влились в Крешрийскую ассоциацию, как, подчиняясь неизбежному ходу событий, возникли другие объединения: группа предприятий промышленности, изготовлявшей одежду, группа строительной промышленности; как все родственные отрасли начали постепенно объединяться и все виды труда соединились, срослись друг с другом. Кооперирование производителей и потребителей довершило победу, и труд, преобразованный на этих широких основах, воплощающих на практике идею человеческой солидарности, вызвал из-под земли новое общество. Рабочий день был сокращен до четырех часов; всякий свободно выбирал себе работу и мог по желанию менять ее: это неизменно делало труд приятным; каждый работник знал несколько ремесел, благодаря чему мог переходить из одного цеха в другой. Люди, объединенные сходными профессиями, создавали производственные группы, определявшие собой структуру нового социального порядка, ибо труд стал единственным регулятором, единственным законом жизни. Машины, некогда враждебные человеку, сделались теперь его покорными слугами, выполнявшими тяжелую работу. В сорок лет каждый гражданин считался уже уплатившим свой трудовой долг Городу и работал только для собственного удовольствия. Если кооперирование производителей вызвало таким образом на свет общество, построенное на началах справедливости и мира и основанное на всеобщем добровольном труде, то кооперирование потребителей обрекло на исчезновение торговлю, это бесполезное колесо социального механизма, непроизводительно поглощавшее силы и средства. Крестьянин снабжал хлебом промышленного рабочего, а тот давал ему в обмен железо и орудия труда. На главных складах сосредоточивали продукты потребления, а затем распределяли их непосредственно среди потребителей сообразно нуждам каждого. Ничто больше не доставалось спекулянтам и ворам, и это сберегало обществу миллионы. Вся жизнь упрощалась, близилось полное исчезновение денег, закрытие судов и тюрем; частные имущественные интересы отмирали; безумие мошенничества, грабежа и убийства уже не владело людьми, не озлобляло их. Откуда было взяться преступлению, раз больше не было бедняков, не было обездоленных, раз люди поняли, что счастье каждого человека неотделимо от счастья других, раз между всеми гражданами воцарялся нерушимый братский мир? Уже долгое время длился мир, налог, уплачивавшийся кровью, исчез, как и все прочие налоги, исчезли пошлины, исчезли всяческие принудительные отчисления в пользу государства, всякие запретительные меры; производству и обмену была предоставлена полная свобода. Были упразднены паразиты - бесчисленные чиновники, судьи, военные, служители церкви, присосавшиеся к социальному телу; и тогда началось головокружительное обогащение общества, такое изумительное накопление богатств, что амбары трещали, ибо не могли вместить непрерывно растущее общественное достояние. - Все это прекрасно, - перебил Боннера Рагю. - А все-таки подлинное счастье в том, чтобы ничего не делать; раз вы все еще работаете, вы не господа. С этого ты меня не собьешь... А потом, как ни верти, вам по-прежнему платят жалованье, стало быть, ваш труд по-прежнему наемный; выходит, что ты стал сторонником наемного труда, ты, кто требовал полного разрушения капитализма. Боннер рассмеялся своим веселым, открытым смехом. - Что правда, то правда: в конце концов я изменил свою точку зрения. Раньше мне казалось, что необходима революция, насильственный переворот, захват власти, земли и орудий труда. Но опыт убедил меня в другом. Я работаю здесь уже много лет и вижу, что мы идем верным путем к той социальной справедливости, к тому братскому счастью, мечта о котором неотступно владела мной. Поэтому я запасся терпением и довольствуюсь- быть может, по слабости характера - нашими теперешними достижениями, так как уверен, что скоро будет одержана окончательная победа... Ты прав: еще много остается сделать, еще не завоеваны полная свобода и полная справедливость; капитал и наемный труд должны совершенно исчезнуть, и тогда общественная жизнь освободится от всех форм власти, останется лишь свободный человек, член свободного общества. А пока что мы стремимся к тому, чтобы наши правнуки создали этот грядущий Город - царство полной справедливости и полной свободы. В заключение Боннер рассказал Рагю о новых методах воспитания и образования, о яслях, о школах, об учебных мастерских, о том, как воспитатели помогают пробуждению человека в ребенке, о том, как они стремятся развить и направить по верному пути заложенные в ребенке страсти; он обратил его внимание на то, что в Крешри мальчики и девочки растут вместе, и это скрепляет те узы любви, от которых зависит мощь Города. В этих грядущих парах созревало будущее царство полной, окончательной свободы; они шли навстречу этому будущему, понимая всю важность задач, стоявших перед ними, с твердой решимостью осуществить эти задачи. Поколение за поколением станут укладывать новые кирпичи в здание грядущего общества, и в нем будет все больше свободы, справедливости и любви. А пока что Город накоплял все возрастающие богатства; почти полностью было упразднено право наследования, и это препятствовало возникновению крупных личных состояний, соблазнительных и отравляющих; неисчислимые плоды общего труда стали общим достоянием. Исчезла мало-помалу и рента; рантье, эти празднолюбцы, живущие чужим трудом, на проценты с некогда эгоистически накопленного ими капитала, стали вымирающей породой. Город всеобщего труда, труда, освобожденного от непроизводительных затрат, накоплял такие огромные сокровища, что приходилось уже думать о сокращении производства в будущем; все граждане были одинаково богаты. Наслаждения, некогда доступные лишь немногим избранным, - изысканные блюда, цветы, дорогие и изящные украшения - стали доступны для всех. У семейных очагов царила скромная простота, каждый гражданин довольствовался своим счастливым домиком; зато общественные здания блистали необычайной пышностью; они были настолько обширны, что могли вмещать бесчисленные толпы, настолько удобны и уютны, что служили как бы дворцами для народа, теми радостными прибежищами, где людям нравилось проводить свою жизнь. Среди них были музеи, библиотеки, театры, бани, помещения для игр и для развлечений и, наконец, просто галереи, примыкавшие к залам для собраний, для учебных лекций, для публичных докладов, которые в часы досуга посещал весь город. Были в городе и многочисленные лечебные заведения: специальные больницы для различных болезней, убежища, куда имели свободный доступ инвалиды и старики, особые дома матери и ребенка; женщины поступали в эти дома за несколько месяцев до родов и, разрешившись от бремени, оставались там вместе с новорожденным до полного восстановления сил. Так возрождался и укреплялся в новом Городе культ матери и ребенка: матери - источника вечной жизни, ребенка - победоносного вестника грядущего. - А теперь, - весело сказал Боннер, - раз ты кончил завтракать, пойдем посмотрим на все эти прекрасные вещи, на наш заново отстроенный, празднично разукрашенный славный Боклер. Предупреждаю: я покажу тебе все, что только ни есть в Боклере интересного, вплоть до последнего уголка. Рагю, упорно не желавший сдаваться, заранее пожимал плечами; он повторял возражение, которое считал решающим: - Как угодно. Но раз вы все еще работаете, вы не господа, а простые рабочие. Труд - ваш хозяин, и вы - по-прежнему рабы. На улице, перед дверью, их ожидал двухместный электрический автомобиль. Такими автомобилями располагали все жители города. Бывший мастер, несмотря на преклонный возраст сохранивший ясность взора и твердость руки, пригласил своего спутника сесть в автомобиль, а сам, поместившись рядом, взялся за руль. - А ты не изувечишь меня окончательно своей машиной? - Нет, нет, не бойся. Электричество знает меня: вот уже долгие годы, как мы отлично ладим друг с другом. Боннер сказал это благоговейным и любовным голосом, будто говорил о некоем новом божестве, о благотворной силе, которой Город был обязан в значительной степени своим процветанием и своей радостью. - Ты всюду найдешь ее - эту великую, всемогущую энергию, без которой мы не имели бы возможности так быстро двигаться вперед. Теперь наши машины приводит в движение исключительно электричество; при этом оно не остается только в цехах: оно приходит к нам в жилища и помогает в наших мелких домашних делах; электричество - прирученная сила, превращенная в слугу; оно выполняет за нас всю черную работу, стоит только повернуть выключатель. Повернешь другой выключатель - и электричество освещает дом. Повернешь третий - и оно согревает его. Всюду - в полях, в городе, на улицах и в самых скромных жилищах оно присутствует, оно молча работает за нас; оно - укрощенная природа, порабощенная молния, источник нашего счастья. Для этого пришлось вырабатывать его в неограниченном количестве, чтобы пользоваться им так же, как мы пользуемся воздухом, - даром, из одного удовольствия дышать им, не боясь, что он иссякнет, как бы безмерно мы его ни тратили. Но, по-видимому, электричества все-таки еще не хватает: прежний хозяин Крешри говорит, что он изыскивает пути к тому, чтобы снабжать нас еще большим количеством энергии: он хочет, чтобы мы могли по ночам зажигать над Боклером новое светило, которое до утра будет заменять солнце и водворит у нас сияние вечного дня. Боннер весело смеялся при этой мысли - навеки обратить в бегство ночной мрак; тем временем автомобиль быстро и плавно катился по широким аллеям. Прежде чем показать Рано город, Боннер намеревался отвезти его в деревню Комбетт, чтобы дать своему спутнику полюбоваться великолепными угодьями, превратившими равнину Руманьи в рай плодородия и красоты. Праздничное утро, казалось, заливало окрестности светом; дороги под лучами торжествующего солнца звенели радостью. По ним катилось множество других автомобилей, откуда доносились песни и смех. Из соседних деревень к Боклеру спешили многочисленные пешеходы; шли дружными компаниями принарядившиеся парни и девушки; они весело приветствовали Боннера, всеми уважаемого старца, патриарха. По обеим сторонам дороги простиралось бесконечное море великолепных хлебов, отливавшее ярким и сочным зеленым цветом! Исчезли прежние скупо нарезанные, крошечные, тощие наделы, говорившие о плохо удобренной и плохо обработанной почве; теперь вся равнина представляла собой одну огромную ниву, удобренную, вспаханную, засеянную дружными и щедрыми руками, ниву, рождавшую огромные урожаи для братски единого народа. Если почва была плоха, ее структуру обновляли, обогащали химическим путем. Землю согревали, защищали ее от мороза; интенсивные культуры давали по два урожая ежегодно, овощи и плоды поспевали во всякое время года. Работали не столько человеческие руки, сколько машины, и целые десятки километров, словно по волшебству, покрывались хлебами. Говорили даже о том, что пора повелевать тучами, регулируя их движение с помощью мощных электрических токов: это дало бы возможность распределять дождь и солнечный свет сообразно нуждам сельского хозяйства. Человек, покорив землю, готовился теперь к покорению неба, собирался подчинить себе светила. В дни больших праздников будут чистить голубое небо, делать его еще более беспредельным и глубоким; будут очищать от облачного тумана солнце, как чистят люстру, подвешенную к потолку огромного зала. В тот праздничный день, в первый день лета, небесная люстра пылала ослепительным блеском, и в этом блеске убегали в бесконечную даль дороги, изгибаясь веселыми белыми лентами среди волнующегося моря зеленых хлебов. - Видишь, дружище, - продолжал Боннер, охватив, широким жестом горизонт, - у нас вдоволь хлеба. Это общий хлеб, хлеб, на который каждый имеет право от рождения. - Значит, вы кормите даже тех, кто не работает? - спросил Рано. - Конечно... Но не работают только больные да инвалиды. Когда человек здоров, слишком скучно ничего не делать. Теперь автомобиль катился вдоль фруктовых садов; потянулись очаровательные, бесконечные аллеи вишневых деревьев, усеянных красными вишнями. Казалось, то были зачарованные деревья; волшебные гроздья играли и смеялись на солнце. Абрикосы еще не созрели, яблони и грушевые деревья гнулись под еще зелеными плодами. Здесь было необыкновенное изобилие плодов, их хватило бы, чтобы обеспечить десертом целый народ вплоть до будущей весны. - Хлеб для всех - это не больно роскошно, - насмешливо сказал Рагю. - О! - ответил шутливо Боннер. - К хлебу прибавляют немного десерта. Ты видишь, в плодах недостатка нет. Они въехали в Комбетт. Прежняя грязная деревня исчезла; вдоль некогда зловонного ручья Гранжан выросли среди зелени ряды белых домов; Гранжан - преображенный, очищенный - струился чистейшей водой, он стал одним из источников плодородия окружающих полей. Деревня уже не была прежней - беспомощной, грязной и нищей деревней, косневшей в многовековой упрямой ограниченности, в рутине и ненависти. Дух истины и свободы дохнул и здесь, зовя людей к науке и гармонии, озаряя умы, примиряя сердца, принося с собой здоровье, богатство, радость. В тот день, когда комбеттцы решили объединиться, родилось счастье каждого из них. Никогда еще более убедительный опыт не расцветал так весело под солнцем: деревня, с ее разбросанными домами, откуда веяло уютом счастливой семейной жизни, откуда слышались смех и песня, являла собой блистательный пример солидарности. - Ты помнишь, какой была эта деревня в старое время? - снова спросил Боннер. - Помнишь лачуги в грязи и навозе? Помнишь ожесточенные взгляды крестьян? Помнишь их жалобы на то, что они умирают с голоду? Посмотри-ка, во что превратила деревню ассоциация. Но Рано, полный свирепой зависти, не уступал; он все еще надеялся открыть где-нибудь язву несчастья, открыть то проклятие труда, которое жило в его крови, крови ленивого наемника, прикованного к своей цепи многовековым привычным рабством. - Если они работают, значит, они вовсе не счастливы, - повторил он упрямо. - Их счастье обманчиво; высшее благо - ничего не делать. И он, некогда так жестоко нападавший на священников, добавил: - Разве в катехизисе не сказано, что труд - кара, падение человека? Кто попал в рай, больше ничего не делает. На обратном пути они проехали мимо гердашского парка; он превратился в один из общественных садов нового Города и был вечно полон юными матерями и играющими детьми. Большой гердашский дом еще более расширили; он по-прежнему служил санаторием для женщин, недавно разрешившихся от бремени: они жили там, среди развесистых деревьев и цветов, до полного восстановления сил. То было великолепное имение, один из прежних дворцов богачей; теперь оно перешло к народу по праву наследования, и народ, настоящий его хозяин, был наконец у себя. Лужайки парка были оживлены благоухающими клумбами цветов; длинные аллеи уходили под высокие своды листвы, пленяя сумраком и тишиною. По этим величавым аллеям некогда скакали охотники, а теперь матери в светлых платьях мирно катили здесь колясочки, в которых смеялись новорожденные. - На кой черт мне роскошь и удовольствия, если они всем доступны! - сказал Рапо. - Раз я наслаждаюсь не один, им уж не та цена. Автомобиль продолжал катиться; они въехали в новый Боклер. Заново отстроенный город напоминал огромный сад; среди деревьев, стремясь к простору и воздуху, непринужденно высились дома. Они не жались друг к другу, как в эпохи тирании и ужаса, а, казалось, рассеялись во все стороны, чтобы полнее насладиться миром, здоровьем и счастьем. Земли, вернувшиеся в общее пользование, ставшие даровыми, простирались от одного уступа Блезских гор до другого. К чему было громоздить дом на дом, когда кругом лежала равнина? Почему было не отвести по нескольку тысяч квадратных метров на семью, когда вокруг было столько свободной земли? Поэтому каждый, выбрав себе участок, принимался строиться по своему усмотрению. Дома не тянулись шеренгой, а прятались в зелени садов; сады же, для удобства сообщения, соединялись между собою широкими аллеями. Но, несмотря на все разнообразие в расположении и постройке домов, их объединяло некое сходство, общий отпечаток уюта, чистоты и радости. Все они были украшены ярко расписанной керамикой, веселыми фаянсовыми плитками, пестрыми черепицами, синими, как вьюнок, желтыми, как одуванчик, красными, как мак, вышками, балкончиками, барельефами, фризами, карнизами; казалось, то были не дома, а большие букеты, расцветшие среди зеленых древесных куп. Ничто не могло сравниться с веселым очарованием этих жилищ, в них чувствовался возрождающийся расцвет народного искусства, расцвет той красоты, на которую имели право люди труда и которую народный гений обещал воплотить в тысячах шедевров. На площадях, на перекрестках широких аллей высились монументальные общественные здания: здесь торжествовали в смелых конструкциях железо и сталь. Великолепие этих зданий состояло в их простоте, в их полном соответствии своему назначению, в том художественном вкусе, который сказывался в выборе материала и украшений. Народ чувствовал себя здесь, как дома; музеи, библиотеки, театры, бани, лаборатории, залы для собраний и для развлечений представляли собой не что иное, как общественные дома, открытые для всех, где люди жили свободной, братской социальной жизнью. Кое-где виднелись крытые галереи - застекленные участки аллей; зимою их предполагали отапливать, чтобы охранить пешеходов от ливней и сильных морозов. Рапо уже не мог скрыть своего изумления; Боннер, видя его растерянность, рассмеялся. - Да! Теперь тебе нелегко понять, где находишься... Это бывшая площадь Мэрии; помнишь ту квадратную площадь, откуда брали свое начало четыре широкие улицы: улица Бона, улица Формри, улица Сен-Крон и улица Маньоль? Так как прежнее здание мэрии насквозь прогнило, его снесли; снесли и прежнюю школу, где дети, томившиеся в тисках деспотической дисциплины, зубрили уроки. На этом месте, как видишь, выросло несколько зданий: это химические и физические лаборатории; каждый ученый может приходить сюда работать, ставить опыты, если он полагает, что напал на след полезного для общества открытия. Преобразились и четыре улицы: выходившие на них лачуги исчезли, вдоль тротуаров посадили деревья; от прошлого здесь сохранились только бывшие дома богачей, окруженные садами; теперь благодаря многочисленным бракам в этих домах расположились наши потомки - внуки н правнуки бывших бедняков. После этих разъяснений Рапо начал мало-помалу соображать, по каким местам они проезжают; к тому же бывший буржуазный квартал Боклера, естественно, был менее других затронут происшедшими изменениями. Боннеру пришлось, однако, указать своему спутнику на ряд существенных перемен, связанных с победою нового порядка. Здание супрефектуры сохранили и даже пристроили к нему два крыла в форме галерей; но теперь там помещалась библиотека. Здание суда превратили в музей; некогда заново отстроенную тюрьму, с ее многочисленными камерами, удалось без особо значительных расходов перестроить в бани, изобилующие журчащей ключевой водой. На площади, где когда-то помещалась церковь, разросся тенистый сад; посреди него, на месте древнего склепа, образовался пруд. По мере того, как административные и судебные власти исчезали, занятые ими здания возвращались народу, повышая его благоденствие и позволяя ему более полно наслаждаться радостями жизни. Автомобиль въехал в широкую, красивую аллею; Рагю снова не узнал места. - Где ж мы теперь? - На прежней улице Бриа, - ответил Боннер. - Да, она порядком изменилась. Дело в том, что мелкая торговля совершенно исчезла, лавки одна за другой позакрывались, старые дома снесли; на их месте выросли эти новые постройки, которые так весело выглядят среди боярышника и сирени. А там, направо, засыпали землей Клук, отравленную сточную канаву, теперь здесь проходит эта боковая аллея. Боннер продолжал говорить; он вызвал в памяти Рагю тесную, темную улицу Бриа, с ее вечно грязной мостовой, по которой двигались толпы понурых людей. Там влачился истомленный, бледный и озлобленный труд, там бродили по вечерам голод и проституция: от лавки к лавке беспокойно переходили жены бедняков в надежде раздобыть в долг немного провизии; тут некогда царили, безжалостно извлекая прибыли, Лабоки, Каффьо отравлял рабочих недоброкачественным вином, мясник Даше следил за неприкосновенностью своего мяса, священного мяса, пищи богатых; только одна красивая булочница, добрая г-жа Митен, смотрела сквозь пальцы на то, что из ее булочной исчезало несколько хлебов в дни, когда уличные ребятишки особенно голодали. А теперь улица была очищена от всей этой нужды и страдания, словно освобождающий вихрь унес все лавки, где всеобщая бедность увеличивала алчные прибыли торговли, этого бесполезного колеса социального механизма, непроизводительно поглощавшего богатство и силу. Аллея уходила вдаль, свободная, широкая, оздоровленная, ярко залитая солнцем, окаймленная домами счастливых тружеников, полная смеха и песен толпы, встречавшей ясное, торжественное, праздничное утро. - Постой-ка! - воскликнул Рагю. - Да ведь если Клук протекает здесь, под этой насыпью, покрытой газоном, стало быть, Старый Боклер находился вот там, на месте этого нового парка, где в тени деревьев прячутся белые фасады домов? И на этот раз он разинул рот от удивления. Да, именно там находился некогда Старый Боклер - грязное скопище лачуг, утонувших в жидкой, вонючей грязи, улицы без света и воздуха, отравленные зловонием протекавшего по ним ручья. Там, в этом гнезде паразитов и эпидемий, теснился отверженный мир труда, изнемогая в течение столетий под бременем жестокой социальной несправедливости. Особенно ясно помнил Рагю улицу Труа-Люн, самую темную, самую тесную, самую гнусную из всех улиц Старого Боклера. А теперь он видел, что порыв вихря, вихря справедливости и возмездия, очистил всю эту клоаку, смел с лица земли отвратительные развалины и посеял на их месте деревья, зелень, среди которой выросли новые жилища - обитель здоровья и радости! Ничего не осталось от прежней мерзости, от той каторжной тюрьмы, которая некогда источала здесь свой яд, подобно язве, грозившей человечеству гибелью. С воцарением справедливости вернулась жизнь: смех и песни доносились из домов и наполняли новые широкие улицы, где теснились веселые толпы молодежи. Боннер, улыбаясь изумлению Рагю, медленно вез его по улицам города, счастливого Города труда. В тот день - день досуга и радости - город казался еще красивее обыкновенного: над домами реяли, хлопая на легком утреннем ветру, яркие знамена и флаги, двери и окна были задрапированы красивыми тканями. Перед домами, вдоль улиц, рассыпали розы, сорванные в широких пригородных полях; здесь было такое изобилие роз, что весь город мог бы украситься ими, как новобрачная в день свадьбы. Всюду гремела музыка; широкими звучными волнами взмывали хоровые песни девушек и юношей; высоко в небо, теряясь в солнечном свете, уносились кристальные голоса детей. Ясное и веселое дневное светило тоже принимало участие в празднике: оно расстилало бесконечные золотые ковры под роскошным, легким, упоительно-голубым шелковым шатром небес. Все население города мало-помалу высыпало на улицы; на всех были светлые одежды из красивых материй, некогда дорогих, а теперь доступных каждому. Новые моды, простые, но элегантные, подчеркивали красоту женщин. Теперь, после постепенного исчезновения денег, золото шло исключительно на ювелирные изделия: девочкам с раннего детства дарили ожерелья, браслеты, кольца, как некогда - игрушки. Теперь золото имело уже не коммерческую, а только художественную ценность; к тому же и электрические печи вскоре должны были приступить к изготовлению драгоценных камней в таких количествах, что это позволило бы осыпать в будущем всех женщин рубинами, изумрудами и сапфирами. Уже и теперь в волосах у девушек, проходивших мимо под руку со своими возлюбленными, блестели яркие звезды. Шли все новые и новые пары: тут были женихи и невесты, свободно избравшие друг друга, были и двадцатилетние супруги, соединившиеся, чтобы никогда больше не разлучаться, были мужья и жены, которые состарились, неизменно любя друг друга и все теснее сближаясь с каждым новым годом совместной жизни. - Куда они все идут в такую рань? - спросил Рагю. - Друг к другу, - ответил Боннер: - они идут приглашать друзей на тот праздничный вечерний обед, в котором и ты примешь участие. Собственно говоря, они никуда не идут; они просто выходят на солнце и гуляют, проводя на открытом воздухе праздничный день, потому что им весело и потому что они чувствуют себя как дома на красивых, братски приветливых улицах своего города. К тому же сегодня повсюду организованы развлечения и игры, конечно, даровые, так как вход во все общественные места у нас свободный. Вот эту толпу детей ведут в цирк; многие среди прохожих идут на собрания, на спектакли, в концерты... Театры служат у нас делу образования и общественного воспитания. Но тут, проезжая перед домом, обитатели которого уже собирались выйти на улицу, Боннер внезапно остановил автомобиль. - Не хочешь ли посетить один из наших новых домов? В нем живет мой внук Фелисьен; он еще у себя и охотно примет нас. Фелисьен был сыном Северена Боннера, женившегося на Леони, дочери Ма-Бле и Ахилла Гурье. Сам Фелисьен женился две недели назад на Елене Жолливе, дочери Андр? Жолливе и Полины Фроман. Но когда Боннер попытался объяснить Рагю эти родственные связи, тот отмахнулся с видом человека, окончательно запутавшегося в таком сложном переплетении браков. Молодая чета производила очаровательное впечатление: Елена была прелестная, совсем еще юная блондинка, Фелисьен - высокий и сильный блондин. Их дом, где еще не было детей, казалось, издавал аромат любви; комнаты здесь были светлые и веселые, мебель новая, простая, но элегантная. В тот день дом юных супругов был, как и все дома, как и все улицы города, полон роз: розы виднелись всюду, даже на крыше. Фелисьен и Елена весело провели гостей по всему дому; затем все вернулись в комнату, служившую мастерской; то была просторная квадратная комната, в ней находился электрический мотор. Фелисьен был токарем по металлу, но, кроме этой своей излюбленной специальности, он изучил еще три-четыре других: подобно многим его сверстникам, он предпочитал работать у себя дома; в молодом поколении намечалось новое течение: выдвигался мелкий производитель, работающий дома и свободно располагающий изделиями своего труда, стоящий вне обширных общественных мастерских, которые до той поры служили необходимыми основами жизни Города. Электричество оказалось чудесным подспорьем для этих индивидуальных работников: они пользовались им на дому, как пользовались ключевой водой. Таким образом, труд становился легким, опрятным, неутомительным домашним занятием: каждый дом превращался в семейную мастерскую; это еще теснее привязывало всех членов семьи к их очагу и делало труд обитателей свободного Города совершенно свободным. - До вечера, дети мои, - сказал Боннер, прощаясь. - Не отобедаете ли вы за нашим столом? - О нет, дедушка, на сей раз это невозможно: мы обедаем за столом бабушки Морфен. Но за десертом мы придвинемся к вам. Рагю вновь уселся в автомобиль, не говоря ни слова. Он молча осмотрел дом, задержался на несколько минут перед небольшим электрическим мотором. Усилием воли ему удалось стряхнуть с себя волнение, которое охватило его при виде столь явного благосостояния и счастья. - Позволь, разве эти дома, где в самой большой комнате стоит машина, походят на дома богатых и счастливых буржуа?.. Я согласен, что теперь, когда вы освободились от нужды, рабочие у вас живут в лучших помещениях и проводят жизнь более приятно. Но они все те же рабочие, наемники, обреченные на вечный труд. Раньше, по крайней мере, были хоть немногие счастливцы, избранные, которые ни черта не делали; вы же достигли лишь того, что весь народ отупело сгибается под игом общего рабства. То был горестный крик приверженца праздности, видящего гибель своего культа; Боннер спокойно пожал плечами. - Нужно бы сначала условиться, дружище, насчет того, что ты называешь рабством. Если дышать, есть, спать, одним словом, жить - и есть рабство, тогда и труд - рабство. Пока человек жив, он не может не работать; ведь нельзя и часа прожить, не работая... Но мы еще потолкуем об этом. Пока что вернемся домой - нас ждет второй завтрак; а потом побываем в мастерских и на складах. Они позавтракали и снова пустились в путь - на этот раз пешком, неспешным шагом гуляющих людей. Они осмотрели весь завод, все залитые солнцем цехи, в которых новые машины блестели сталью и медью, точно ювелирные изделия. В этот праздничный день в цехах находилось множество рабочих - молодых людей и девушек: они пришли украсить машины зеленью и розами. Разве машины не участвовали в празднике? Раз чествовали Труд, как же было не чествовать их, этих мощных, кротких и покорных тружеников, облегчающих участь людей и животных? Ничто не могло быть трогательнее и веселее: розы, украшавшие прессы, огромные молоты, гигантские строгальные и токарные станки, мощные прокатные станы говорили о том, насколько труд стал радостным, насколько он сделался необходим для хорошего самочувствия и настроения. Раздавались песни, смех, образовывались хороводы, и всеобщий танец мало-помалу охватил весь завод, превратив его в огромный увеселительный зал. Рагю расхаживал по заводу, все еще сохраняя прежнее бесстрастие; он поднимал глаза к высоким окнам, залитым солнечным светом, смотрел на ослепительно чистые плиты пола и стены, с интересом разглядывал машины; многие из них были ему незнакомы: то были колоссы, состоявшие из сложных механизмов, способные выполнять самые тяжелые и самые тонкие работы, ранее выполнявшиеся людьми. У некоторых из этих колоссов имелись ноги и руки, позволявшие им двигаться, схватывать, сжимать и поворачивать в разные стороны металл своими гибкими, проворными и могучими пальцами. Особенно остановили на себе внимание Рагю пудлинговые печи нового образца, в которых расплавленный металл проминался механическим способом. Неужели пылающий металлический шар выходил из такой печи в готовом виде и прямо передавался под молот-ковач? А электричество, которое приводило в ход подвижные мосты, заставляло приподниматься и опускаться чудовищные молоты-толкачи, питало прокатные станы, способные покрыть рельсами всю землю! Она была всюду, эта царственная энергия, она сделалась самой кровью завода, она пробегала по всем мастерским, все оживляла на своем пути, служила единственным источником движения, тепла и света. - Слов нет, - вынужден был в конце концов признать Рагю, - здесь очень хорошо, чисто и просторно; тут куда лучше, чем в наших прежних грязных логовах, где мы ютились, как свиньи в хлеву. Вы и вправду многого достигли; досадно только, что вы еще не изобрели способа обеспечить каждому гражданину годовую ренту в сто тысяч франков. - Да они есть у нас, твои сто тысяч франков ренты, - ответил шутливо Боннер. - Идем! Сам увидишь. И он повел Рагю на Главные склады. То были огромные амбары и сараи, огромные складские помещения, где хранилась вся продукция, все богатства города. Помещения эти приходилось с каждым годом расширять; уже не знали, куда складывать хлеб, пришлось даже ограничить работу промышленности, чтобы избежать перепроизводства. Нигде не чувствовалось с такой ясностью, какие неисчислимые богатства может накопить народ, когда исчезнут ненужные посредники, празднолюбцы и воры - все те, кто некогда жил чужим трудом, ничего сам не производя. Теперь работало все население города, но всего по четыре часа в день; и это привело к такому невероятному накоплению богатств, что каждый человек в избытке располагал всеми жизненными благами, удовлетворял все свои желания, уже не ведая ни зависти, ни ненависти, ни преступления. - Вот наша рента, - повторил Боннер, - каждый из нас может черпать отсюда, не считая. Неужели ты думаешь, что это не составляет для каждого из нас ста тысяч франков в год? Правда, все мы одинаково богаты, и это, по твоим словам, отравило бы тебе все удовольствие: ведь богатство, с твоей точки зрения, только тогда настоящее богатство, когда оно приправлено чужой нуждой. Но у нас все же есть большое преимущество: мы не боимся, что нас ограбят или убьют ночью на улице. Он рассказал Рагю о новом намечавшемся в городе течении: возникал непосредственный обмен товарами между производителями, помимо Главных складов; течение это исходило главным образом из небольших семенных мастерских. Кто знает? Быть может, обширные мастерские, обширные общественные склады когда-нибудь исчезнут: то будет еще один шаг к свободе, к свободному человеку, сыну свободного человечества. По мере того, как Рагю слушал Боннера, им постепенно овладевало смятение. Не зная, как скрыть его, он воскликнул: - Так, значит, ты теперь заделался анархистом! На этот раз Боннер громко расхохотался. - О, друг мой! Я был коллективистом, и ты упрекнул меня в том, что я перестал им быть. Теперь ты заявляешь, будто я анархист... На самом же деле, с того дня, как осуществилась общая мечта о счастье, правде и справедливости, мы ни те, ни другие, у нас нет партий... Да, постой-ка: идем посмотрим напоследок еще кое-что. Боннер повел Рагю мимо Главных складов, к подножию Блезских гор, туда, где стояли когда-то за грубой каменной оградой первобытные печи горшечника Ланжа, вольного ремесленника, поселившегося там, чтобы жить свободным от власти обычаев и законов. Теперь на этом месте высилось просторное здание: то была крупная фабрика; здесь изготовляли цветную керамику и изразцы, украшавшие город. Когда Ланж увидел, что вокруг него мало-помалу водворяется социальная справедливость, облегчая ужасающую нищету тружеников, он, уступая дружеским настояниям Луки, решил готовить учеников. Наконец-то для народа настало время радости и счастья; значит, теперь и он, Ланж, может осуществить свою мечту, может взрастить своими руками те золотые колосья, васильки и маки, ослепительные украшения из фаянса, которыми ему так давно хотелось расцветить разбросанные среди зелени садов дома. Новый Город, счастливый Город освобожденных и возвративших себе собственное достоинство рабочих, был, казалось, специально построен для Ланжа. И под грубыми пальцами этого гениального работника расцветало дивное искусство, берущее начало в народе и к народу возвращающееся, чарующее своей первобытной мощью и изяществом народное творчество. Ланж не отказался от изготовления самых скромных изделий: выходившая из его мастерской простая глиняная утварь - кухонная и столовая посуда, миски, горшки, кружки, тарелки, очаровательные по форме и краскам, - придавала повседневным, обыденным занятиям и банальности будней возвышенное очарование искусства. Но, кроме того, Ланж год за годом расширял круг своих работ: он украшал общественные здания великолепными фризами, населял аллеи чудесными статуями, воздвигал на площадях фонтаны, похожие на большие букеты, откуда изливалась ключевая вода, свежая, как вечная юность. А воспитанная Ланжем плеяда молодых художников, которым он передал тайны своего мастерства, создавала множество произведений искусства, сообщая красоту даже простым горшкам, в которых домашние хозяйки хранили консервы и варенье. Ланж как раз стоял на крыльце фабрики. Ему уже было около семидесяти пяти лет, но он по-прежнему оставался коренастым и крепким. У него была все та же квадратная голова, то же деревенски простое лицо, те же густые волосы и борода, но теперь уже белые как снег. Ныне его живые глаза, его светлая улыбка ясно говорили о бесконечной доброте, скрывавшейся под грубой оболочкой. Его окружала веселая толпа детей - мальчиков и девочек; все теснились, протягивая к Ланжу руки: дело в том, что он установил обычай - каждый праздник раздавать детям маленькие подарки. То были наскоро вылепленные, раскрашенные и обожженные глиняные фигурки, пленительно грациозные, а иногда полные очаровательного комизма: люди, занятые своими повседневными делами, смеющиеся и плачущие дети, рабочие за работой; в них отражалась вся жизнь в ее непрерывном, чудесном расцвете, с ее мимолетными радостями и горестями. - Ну, ну, детки, не теснитесь, на всех хватит... Ты, беляночка, получай вот эту девочку, видишь, она чулки натягивает. А ты, молодой человек, держи вот этого мальчика, что возвращается из школы!.. Ты же, малыш, забирай себе этого кузнеца с молотом в руках. Ланж весело покрикивал и посмеивался; он себя прекрасно чувствовал среди этих счастливых детей, с жадностью хватавших его маленьких человечков, - так он называл свои прелестные глиняные фигурки. - Осторожнее! Не разбейте... Поставьте их у себя в комнате: у вас будут перед глазами приятные линии, яркие краски. А когда вырастете, будете любить все прекрасное и доброе и сами станете прекрасными и добрыми. Такова была теория Ланжа; по его мнению, для того, чтобы люди были здоровыми и дружными, необходимо прививать им с детства чувство красоты. Счастье доступно только просвещенному, гармонически развитому народу. Все кругом должно говорить ему о красоте, особенно предметы домашнего обихода: утварь, мебель, отделка дома. Глупо верить в превосходство аристократического искусства: самое широкое по охвату, самое волнующее, самое человечное искусство - это искусство, наиболее близкое к жизни! Произведение искусства, предназначенное для народа, приобретает особую волнующую силу, необыкновенное величие; оно становится безграничным, как сам мир. К тому же оно исходит от всех, оно рождается в недрах человечества: ведь бессмертное произведение, не боящееся разрушительной силы веков, создается самим народом, воплощает в себе целую эпоху, целую цивилизацию. Искусство всегда расцветает в толще народной, и оно украшает жизнь людей, оно сообщает существованию благоухание и блеск, столь же необходимые человеку, как и хлеб насущный. - Вот жнец, а вот прачка! Ты уже совсем взрослая девица, возьми их себе. А это тебе, малыш!.. Ну, все! Будьте умниками, поцелуйте за меня ваших маму и папу! Ступайте домой, мои барашки, мои цыплятки, жизнь прекрасна, жизнь хороша! Рагю молча и неподвижно слушал Ланжа; на лице его отражалось все большее удивление. Под конец он не выдержал. - Так ты, анархист, стало быть, уже не собираешься взорвать на воздух всю лавочку? - спросил он со своей беспощадной усмешкой. Ланж резко обернулся, посмотрел на Рагю, но не узнал его. Он не рассердился, а снова рассмеялся. - А, так ты меня знаешь! А я вот никак не вспомню твоего имени... Что правда, то правда: я собирался взорвать всю лавочку на воздух. Я кричал об этом на всех перекрестках, осыпал проклятиями отверженный город, возвещая ему скорую гибель от огня и меча. Я даже сам решил стать орудием правосудия, карающей молнией, и сжечь Боклер... Но чего ты хочешь? События приняли другой оборот. Теперь вокруг установилась социальная справедливость, и я обезоружен. Город очищен, отстроен, не стану же я разрушать его теперь, когда в нем осуществляется все то, к чему я стремился, о чем мечтал... Не правда ли, Боннер? Мир заключен. И бывший анархист протянул руку бывшему коллективисту, с которым он некогда так ожесточенно спорил. - А ведь мы готовы были перервать друг другу глотку, ведь так, Боннер? Мы сходились в общем стремлении к Городу свободы, справедливости и братства. Только мы по-разному представляли себе путь к нему; и те, кто думал, что нужно идти направо, готовы были стереть с лица земли тех, кто утверждал, будто нужно идти налево... Но теперь, когда мы достигли цели, было бы слишком глупо по-прежнему ссориться, не так ли, Боннер? Мир заключен. ..... Боннер, держа руку горшечника в своей, дружелюбно пожимал и встряхивал ее. - Да, да, Ланж, мы были неправы в том, что не могли сговориться между собою; быть может, это и мешало нам идти вперед. А лучше сказать, мы все были правы, раз теперь пожимаем друг другу руки и сознаем, что, по сути дела, все стремились к одному и тому же. - Правда, к абсолютной справедливости мы еще не пришли, еще не достигнута полнота свободы и любви, - сказал Ланж, - но будем надеяться, что эти мальчуганы и девчушки продолжат наше дело и когда-нибудь завершат его... Слышите, мои цыплятки, мои барашки, крепко любите друг друга! Вновь раздались восклицания и смех; но тут опять грубо вмешался Рагю: - А что твоя Босоножка, горе-анархист? Скажи, ты женился на ней? Слезы внезапно показались на глазах Ланжа. Высокая, красивая женщина, которую он некогда из милосердия подобрал на большой дороге и которая обожала его, как рабыня, умерла около двадцати лет назад у него на руках; она стала жертвой какого-то ужасного происшествия, причину которого так и не удалось выяснить. По словам Ланжа, взорвалась одна из его печей, и чугунная дверца, соскочив с петель, пробила Босоножке грудь. Но, по-видимому, дело обстояло иначе: Босоножка помогала Ланжу в его опытах со взрывчатыми веществами и. вероятно, была убита взрывом, происшедшим при попытке Ланжа зарядить один из тех пресловутых горшков, которые он с таким удовольствием собирался подбросить в здание мэрии, оупрефектуры, суда - словом, во все те здания, где помещались какие-нибудь органы власти, подлежавшей уничтожению. Много лет сердце Ланжа сочилось кровью при воспоминании о понесенной им трагической утрате, и даже теперь, видя вокруг столько счастья, он все еще оплакивал эту страстно преданную и кроткую возлюбленную, которая за сострадание и кусок хлеба сделала Ланжу царственный подарок - навсегда отдала ему свою красоту. Ланж грозно шагнул к Рано. - Ты злой человек! Зачем ты терзаешь мне сердце?.. Кто ты? Откуда ты вернулся? Разве ты не знаешь, что милая моя жена умерла и я до сих пор каждый вечер прошу у нее прощения и упрекаю себя в том, что убил ее? Если я не стал дурным человеком, то обязан этим нежной памяти о ней: она всегда здесь, она моя опора и советчица... А ты, ты злой человек, я не хочу узнавать тебя, я не хочу знать твоего имени. Уходи, уходи от нас! Охваченный порывом горя и гнева, Ланж был великолепен. Под его неотесанной оболочкой жил поэт; некогда этот поэт мрачно и величаво бредил местью; теперь он смягчился: сердце его трепетало бесконечной добротой. - Разве ты узнал его? - спросил встревоженный Боннер. - Так кто ж он? Скажи мне. - Я не хочу узнавать его, - повторил Ланж с еще большей силой. - Я ничего не скажу, пусть он уходит, пусть сейчас же уходит!.. Ему не место здесь. И Боннер, убежденный, что горшечник узнал Рагю, желая избежать тягостной сцены, мягко, но решительно увлек своего спутника. Рагю, не ввязываясь в ссору, молча последовал за ним. Все, что он видел и слышал, поражало его в самое сердце, наполняло горьким сожалением и безграничной завистью. При виде этого завоеванного, навеки недоступного для него счастья он чувствовал, как почва начинает уходить у него из-под ног. Но особенно потрясла Рагю праздничная картина Боклера, которую он увидел вечером. Постепенно установился следующий обычай: в день этого праздника лета каждая семья выносила стол за порог своего дома и обедала прямо на улице, на виду у прохожих. То было как бы братское сопричастие всего города: здесь публично преломляли хлеб и пили вино; столы постепенно сдвигались, соединялись в один стол и превращали город в огромный пиршественный зал, а народ - в единую семью. В семь часов, еще при ярком свете солнца, расставили столы, украшенные розами, тем потоком роз, благоухание которых с утра наполняло Боклер. Белые скатерти, расписная посуда, столовое серебро и хрусталь весело заблестели в пурпуровых лучах заката. Ввиду постепенного отмирания серебряной монеты у каждого из пирующих был свой серебряный кубок, заменивший прежний, жестяной. Боннер настоял на том, чтобы Рагю сел за его стол: это был стол внучки Боннера Клодины, вышедшей замуж за сына Луки - Шарля Фромана. - Я привожу вам гостя, - сказал Боннер просто, не называя Рагю. - Это чужестранец, друг. И все ответили: - Да будет он желанным гостем. Боннер усадил Рагю рядом с собой. За длинным столом сидело бок о бок четыре поколения. Родоначальник, Боннер, видел здесь своего сына Люсьена и жену его Луизу Мазель; им обоим уже перевалило за пятьдесят лет; он видел свою внучку Клодину и ее мужа Шарля Фромана - чету, уже достигшую зрелого возраста; видел свою правнучку Алису, очаровательную восьмилетнюю девчурку. Тут же сидела и остальная многочисленная родня. Если бы трое других его детей - Антуанетта, Зоя и Северен - не приняли приглашения обедать за соседними столами, столами их собственных детей, понадобился бы гигантский стол, шутливо пояснил Боннер. Но, добавил он, за десертом соседние столы пододвинут к его столу, так что все члены семьи окажутся вместе. Особое внимание Рагю привлекла Луиза Мазель, все еще красивая и оживленная, с тонко очерченным лицом, напоминавшим мордочку капризной козы. Рагю, видимо, удивился тому, как нежна Луиза, дочь буржуазных родителей, со своим мужем Люсьеном, сыном рабочего. Наклонившись к Боннеру, он спросил его вполголоса: - Так, значит, старики Мазели умерли? - Да, от страха потерять свою ренту. Резкое падение ценности государственных бумаг, последовательные понижения учетного процента, возвестившие близкую отмену ренты, поразили супругов Мазель, как громом. Первым умер муж: этого поклонника божественной лени убила мысль, что ему, быть может, придется вновь приняться за работу. Жена ненамного пережила его; она вела жалкое существование, не осмеливалась выйти на улицу, будучи уверена, что ее зарежут: ведь посягнули же на ее ренту! Она даже перестала лечиться от своей воображаемой болезни. Луиза тщетно упрашивала мать переселиться к ней; г-жа Мазель из себя выходила при мысли о том, что ей придется жить на чужом иждивении; однажды старушку нашли с почерневшим лицом, уже мертвой: ее сразил удар; она лежала, уткнувшись лицом в связку своих отныне бесполезных бумаг... Бедняги! Они умерли растерянные, уничтоженные, не понимая того, что происходит вокруг них, убежденные, что все в мире пошло вверх дном. Рагю покачал головой; он не испытывал жалости к этим буржуа, но так же, как и они, думал, что не мог бы жить в мире, из которого изгнана праздность. Он снова принялся разглядывать пирующих; его омрачало их возрастающее веселье, изобилие блюд, роскошь сервировки. Это изобилие и роскошь казались всем настолько естественными, что уже не тешили ничьего тщеславия. Все женщины были в одинаково праздничных платьях из прелестных светлых шелков; у всех блестели в волосах одинаковые драгоценные камни: рубины, сапфиры, изумруды. Видимо, еще более любили здесь цветы, в особенности великолепные розы, любили за их яркую красоту. Обед состоял из простых, но тонко приготовленных кушаний, подаваемых на серебряных блюдах; особенно много было