й, - ответил он, - но ведь мои ждут меня... Я не могу разорваться между Базош и Ронью... Если вы хотите, чтобы у вас были большие мессы, заведите себе своего кюре. Эти ссоры между жителями Рони и аббатом были постоянными. Паства требовала от него большего внимания к себе, а он относился к своим обязанностям очень формально, считая, что община, которая отказывается отремонтировать церковь, ничего иного не заслуживает. Кроме того, его приводили в отчаяние постоянные скандалы в этой деревне. Он показал на уходивших вместе девушек: - А потом, разве можно служить как следует, когда у молодежи нет никакого уважения к господу богу? - Надеюсь, вы не имеете в виду моей дочери? - спросила Селина, стиснув зубы. - Ни моей, конечно? - добавила Флора. Тогда он вышел из себя: - Я говорю о тех, о ком я должен сказать... На это прямо смотреть нельзя! Взгляните-ка на эти белые платья! У меня здесь не было еще случая, чтобы в процессии не оказалось беременной... Нет, нет, с вами бы даже у самого господа бога лопнуло терпение. Он отошел от них, и старухе Бекю пришлось мирить возбужденных кумушек, попрекавших друг друга своими дочерьми. Однако при этом она высказывала такие намеки, что ссора разгорелась еще сильнее. Да, конечно, можно было предвидеть, до чего дойдет Берта с ее бархатными корсажами и фортепьяно. А Сюзанна! Очень хорошо придумали послать ее к портнихе в Шатоден, чтобы она там совсем свихнулась. Освободившись, аббат Годар собрался наконец уходить, но столкнулся в дверях с супругами Шарль. Лицо его расплылось широкой и любезной улыбкой, и в знак приветствия он снял свою треуголку. Г-н Шарль величественно поклонился, его жена сделала изысканный реверанс. Но, по-видимому, священнику так и не суждено было уйти: не успел он перейти площадь, как его задержала новая встреча. Он подошел к женщине лет тридцати, которой на вид казалось по крайней мере пятьдесят. У нее были редкие волосы, а лицо плоское, дряблое и желтоватое, как отруби. Изможденная, изнуренная непосильной работой, она сгибалась под тяжестью вязанки хвороста. - Пальмира, - спросил он, - почему вы не были у обедни? Ведь сегодня день всех святых. Это очень нехорошо. У нее вырвалось что-то вроде стона: - Конечно; господин кюре, но как же быть? Брату холодно, мы прямо замерзаем. Вот я и пошла собирать дрова. - Значит, Большуха все так же скверно обращается с вами? - Ах, и не говорите! Она скорее сдохнет, чем бросит нам кусок хлеба или полено. И она плачущим голосом принялась рассказывать о том, что уже все знали: о своем житье, о том, как их преследует бабка и как ей с братом пришлось поселиться в старой, заброшенной конюшне. Несчастный Иларион, кривоногий, с заячьей губой, несмотря на свои двадцать четыре года, был настолько глуп, что никто не хотел взять его в батраки. Поэтому она работала за него до изнурения, заботясь об этом калеке со страстной нежностью, мужественно, как мать, перенося все лишения. Во время ее рассказа толстое и потное лицо аббата Годара озарялось необычайной добротой, в его маленьких злых глазках загорался огонек милосердия, а в углах большого рта появлялись скорбные складки. Этот постоянно сердитый ворчун не мог равнодушно видеть людского горя. Он отдавал бедным все, что у него было, - деньги, белье, одежду. Поэтому во всей Бос нельзя было найти другого священника, у которого была бы такая порыжевшая и заштопанная ряса. Он начал с беспокойством обшаривать свои карманы и наконец сунул Пальмире пятифранковую монету. - Держите! Спрячьте-ка это хорошенько, у меня больше ничего не осталось для других... Нужно будет поговорить еще с Большухой, раз она такая злая. На этот раз он ушел уже совсем. На его счастье, как раз тогда, когда он, перейдя через Эгру и поднимаясь по склону, начал уже задыхаться, мясник из Базош-ле-Дуайен, возвращавшийся к себе, посадил его в свою повозку. Священника не стало видно, и только силуэт его треугольной шляпы плясал на фоне белесого неба от дорожнюй тряски. Тем временем площадь перед церковью опустела. Фуан и Роза возвратились домой, где их уже ждал Гробуа. К десяти часам явились также Делом и Иисус Христос. Однако до самого полудня пришлось тщетно ждать Бюто. Этот несносный чудак никогда не мог прийти вовремя. Разумеется, он куда-нибудь зашел позавтракать. Сперва хотели начать без него, но потом, опасаясь его дурного нрава, решили перенести дележ на время после завтрака. Гробуа, согласившийся вначале принять от Фуанов кусок сала и стакан вина, вскоре прикончил всю бутылку, начал другую и впал в обычное для него состояние опьянения. В два часа пополудни Бюто все еще не было. Тогда Иисус Христос, чувствуя потребность выпить, которую в это праздничное воскресенье испытывала вся деревня, решил пройтись перед кабачком Макрона. Это имело успех, так как дверь стремительно открылась, и Бекю высунулся с криком: - Ну, ты, паршивая служба, иди, что ли, сюда, выпьем по стопке, я плачу за тебя. Бекю совсем одеревенел и по мере того, как пьянел, становился все более и более важным. Старый служака и пьяница, он испытывал к этому браконьеру какую-то братскую нежность. Однако при исполнении своих служебных обязанностей, с бляхой на рукаве, он обходился с ним совсем иначе, будучи всегда готовым захватить браконьера на месте преступления. В нем происходила борьба между долгом и сердцем, но в кабаке, напившись допьяна, Бекю встречал Иисуса Христа, как брата. - Сыграем-ка в пикет, хочешь? И, черт побери, если какой-нибудь бедуин будет к нам приставать, мы обрежем ему уши. Они сели за столик и принялись играть в карты, громко крича. Бутылки сменялись одна за другой. Приземистый усатый Макрон, сидя в углу, от нечего делать перебирал пальцами. С тех пор как он нажился, спекулируя винами Монтиньи, он разленился, стал охотиться, удить рыбу, вообще жить, как буржуа. Однако он ходил таким же грязным, в отрепьях, несмотря на то, что его дочка Берта шуршала вокруг своими шелковыми платьями. Если бы не жена, он закрыл бы и бакалейную лавку и кабак, так как становился спесивым, поддаваясь глухо нараставшему в нем честолюбию, пока что еще не сознаваемому. Но жена жадно стремилась к наживе. Да и он сам, не занимаясь ничем, не мешал ей разливать вино по стопкам, чтобы досадить своему соседу Лангеню, который торговал табаком и вином. Это было старое соперничество, никогда не потухавшее и всегда готовое вспыхнуть с новой силой. Бывали, однако, недели, когда соперники жили в мире. Так было и теперь. Поэтому Лангень вошел в кабак вместе со своим сыном Виктором, здоровым, неуклюжим парнем, который скоро должен был призываться. Лангень, очень высокий, с маленькой совиной головой на широких костлявых плечах, обрабатывал землю. Жена же его развешивала табак и лазила в погреб. Особую важность придавало ему то, что он брил и стриг всю деревню. Этому ремеслу он научился в полку и занимался им как у себя в лавке, так и на дому у своих клиентов, если они того желали. - Ну, как же насчет бороды? Хочешь сегодня, кум? - спросил он еще с порога. - Ай правда! Я ведь просил тебя прийти! - воскликнул Макрон. - Давай, если хочешь, хоть сейчас. Он снял со стены старый тазик для бритья, взял мыло и налил теплой воды. В это время Лангень достал из кармана огромную, как кухонный нож, бритву и принялся точить ее на ремне, прикрепленном к футляру. Но вдруг из соседнего помещения бакалейной лавки раздался визгливый голос. - Это еще что? - кричала Селина. - Вы будете мне разводить грязь на столиках? Я не позволю, чтобы у меня щетина попадала в посуду. Это был намек на сомнительную чистоту кабачка Лангеня, где, как говорила Селина, можно было скорее наесться волос, чем напиться вина. - Торгуй своим перцем и оставь нас в покое! - ответил Макрон, обиженный, что ему сделали замечание при всех. Иисус Христос и Бекю захохотали. Получила, буржуйка! И они заказали еще литр, который она принесла с сердитым видом, не говоря ни слова. Они тасовали карты и швыряли их на стол с такой силой, будто хотели друг друга убить. Козырь, козырь и козырь! Лангень уже намылил своего клиента и держал его за нос, когда в дверях показался школьный учитель Леке. - Здравствуй, честная компания! Он не сел, а принялся молча греть себе бока у печки. Виктор же, сидя сзади игроков, углубился в созерцание игры. - Кстати, - сказал Макрон, улучив минутку, пока Лангень вытирал ему о плечо пену с бритвы. - Господин Урдекен сегодня перед обедней опять говорил со мной о дороге... Надо же нам наконец решиться. Дело шло о прямой дороге из Рони в Шатоден, о которой толковали уже давно: в то время на лошадях можно было ездить в Шатоден только через Клуа. Новая дорога должна была сократить путь примерно на два лье. Конечно, прокладка дороги представляла большую выгоду для фермы, и мэр, надеясь склонить к этому муниципальный совет, очень рассчитывал на содействие своего помощника, тоже заинтересованного в скором разрешении вопроса. Нужно было соединить новую дорогу с той, что проходила низом. Это позволило бы подъезжать в экипаже и к церкви, куда сейчас добирались только козьими тропинками. Проектируемый путь должен был проходить по переулку, начинавшемуся между двумя кабачками. Его приходилось расширять, чтобы провести дорогу в обход косогора. Тогда земля бакалейщика, прилегая непосредственно к дороге, удесятерилась бы в цене. - Да, - продолжал он, - похоже на то, что правительство, чтобы помочь нам, ждет, пока мы сами не ассигнуем на это какой-нибудь суммы. Лангень был муниципальным советником, но у него за домом не было ни клочка земли, и он ответил: - Мне наплевать! Какого черта мне в твоей дороге? И, принявшись яростно, словно теркой, скоблить вторую щеку, он обрушился на ферму. Ах, эти нынешние буржуа! Они еще хуже, чем те господа, которые были раньше. Они сумели все сохранить за собой при переделе, сами для себя издают законы и живут за счет бедняков. Остальные слушали, смущенные и вместе с тем довольные в глубине души тем, что Лангень открыто высказывал вековую и неискоренимую ненависть крестьянина к помещику. - Оно, конечно, мы здесь свои, - пробормотал Макрон, с беспокойством поглядывая на школьного учителя. - Я-то за правительство... Вот ведь наш депутат, господин де Шедвиль, как говорят, друг самому императору... Лангень в бешенстве прохаживался бритвой по лицу клиента. - Вот еще сукин сын... Да разве такой богач, как он, имея больше пятисот гектаров около Оржера, не мог бы сделать вам подарка, проложив за свой счет эту самую дорогу, вместо того чтобы выжимать гроши из общины?.. Сивый мерин!.. Бакалейщик, на этот раз окончательно перепугавшись, начал протестовать: - Нет, нет, он честный человек и совсем не гордый... Разве без него ты бы получил свою табачную торговлю? Что-то ты будешь говорить, если он отберет ее обратно? Внезапно успокоившись, Лангень начал скрести ему подбородок. Он действительно зашел слишком далеко в своем раздражении: жена его была права, когда говорила, что его крайние взгляды сыграют с ним скверную шутку. Но тут послышался шум начинающейся ссоры между Бекю и Иисусом Христом. Сторож был во хмелю зол и драчлив. Другой же, напротив, в трезвом виде внушая всем ужас, становился добрее с каждым стаканом вина, доходя в конце концов до апостольского добродушия и незлобивости. К этому нужно было добавить радикальное различие во взглядах: браконьер был республиканцем, его называли красным, а сам он хвастался, что в сорок восьмом году в Клуа дамочкам здорово пришлось поплясать под его дудку; полевой же сторож был ярым бонапартистом, обожал императора и утверждал, что был с ним знаком. - Клянусь тебе! Мы с ним вместе ели селедочный салат. И он сказал мне тогда: тсс... я император... Я его прекрасно узнал по его изображению на пятифранковых монетах. - Возможно... А все-таки он каналья, который бьет свою жену и никогда не любил матери! - Замолчи, дьявол, или я раскрою тебе череп! Иисус Христос с влажными от слез глазами добродушно и покорно ожидал удара. У Бекю отняли бутылку, которой он замахивался, и они снова дружно принялись играть. Козырь! Козырь! Козырь! Макрон, которого смущало подчеркнутое равнодушие школьного учителя, в конце концов спросил его: - А вы, господин Леке, что вы об этом думаете? Леке грел свои длинные бледные руки у печной трубы; он улыбнулся с видом сознающего свое превосходство человека, положение которого обязывает к молчанию. - Я ничего не думаю. Это меня совершенно не касается. Тогда Макрон окунул лицо в таз с водой и, вытираясь, сказал: - Так вот! Слушайте, я хочу кое-что сделать... Да, черт возьми! Если большинство будет за проведение дороги, я уступлю свой участок даром. От этого заявления все казалось обалдели. Даже опьяневшие Иисус Христос и Бекю подняли головы. Водворилось молчание. На Макрона смотрели так, будто он внезапно сошел с ума. А он, возбужденный произведенным эффектом, добавил: - Там безусловно будет около половины арпана... Будь я свиньей, если отрекусь. Я поклялся. Руки его, однако, дрожали от серьезности принимаемого на себя обязательства. Лангенъ ушел вместе со своим сыном Виктором, потрясенный щедростью своего соседа: конечно, для него земля пустяки, он достаточно обворовывал добрых людей. Макрон, несмотря на холод, снял с крюка ружье и вышел в надежде найти зайца, которого он заметил вчера на своем винограднике. Остался один Леке, который в воскресенье проводил в кабаке весь день, хотя ничего не пил, да оба игрока, с остервенением уткнувшие носы в карты. Время текло, приходили и уходили другие крестьяне. Часам к пяти чья-то грубая рука толкнула дверь снаружи. Появился Бюто в сопровождении Жана. Заметив Иисуса Христа, он закричал: - Я мог бы держать пари на двадцать су... Тебе что - совсем наплевать на людей? Мы ждем тебя. Но пьяница, отплевываясь и развеселившись, ответил: - Ах ты, шутник. Это я дожидаюсь тебя... Ты нас с самого утра водишь за нос. Бюто задержался в Бордери, где Жаклина, которую он с пятнадцатилетнего возраста опрокидывал на сено, угостила его и Жана ломтиками поджаренного хлеба. Так как фермер Урдекен отправился сразу же после обедни завтракать в Клуа, то кутили на ферме очень долго, а потому оба парня, не расставаясь друг с другом, пришли в Ронь только что. Бекю ревел, что он заплатит за все пять литров, но чтобы игру не прерывали. Однако Иисус Христос, с трудом оторвавшись от стула, с кротостью в глазах последовал за братом. - Подожди меня здесь, - сказал Бюто Жану, - а через полчаса приходи за мной... Помни, что ты обедаешь сегодня со мной у отца. Когда оба брата вошли в горницу, все Фуаны были уже в сборе. Отец стоял, опустив голову. Мать, усевшись около стола, стоявшего посредине, машинально перебирала спицами. Напротив нее был Гробуа; он так напился и наелся, что сидел сонный, с полузакрытыми глазами. Дальше, на низких стульях, терпеливо ждали Фанни и Делом. В этой прокопченной комнате с жалкой мебелью и изношенной утварью странно было видеть на столе белый лист бумаги, чернильницу и перо, лежавшие рядом с монументальной, порыжевшей шляпой землемера, которую он таскал уже лет десять под дождем и солнцем. Наступала темнота, сквозь узкое оконце в комнату проникал последний серовато-мутный свет, и похожая на урну шляпа с плоскими полями казалась каким-то очень важным предметом. Но Гробуа даже и в пьяном виде не забывал о том, что дело прежде всего; он проснулся и забормотал: - Так вот... Я вам уже говорил, что акт готов. Я вчера был у господина Байаша, и он показывал мне его. Там только после ваших имен не указаны номера земельных участков... Так вот мы их и разыграем, и тогда нотариусу останется только проставить их, а в субботу вы придете к нему подписать акт. Он встряхнулся и возвысил голос: - Итак, я приготовлю билеты. Дети Фуана подошли, не стараясь скрыть взаимного недоверия друг к другу. Они пристально наблюдали за землемером, следили за каждым его движением, точно это был фокусник, который мог надуть. Гробуа прежде всего разрезал своими дрожащими от пьянства толстыми пальцами бумагу на три части. На каждом листочке он написал, сильно нажимая, огромные цифры - 1, 2, 3. Все смотрели ему через плечо, не отрывая глаз от пера; даже отец и мать покачивали головой, довольные, что все обошлось без какого бы то ни было мошенничества. Билеты были медленно сложены и брошены в шляпу. Водворилось торжественное молчание. По прошествии двух минут, показавшихся очень длинными, Гробуа сказал: - Надо все-таки начинать... Кто потянет первым? Никто не пошевелился. Становилось все темней, и в темноте шляпа казалась еще огромней. - Хотите по старшинству? - предложил землемер. - Начинай, Иисус Христос, ты старший. Иисус Христос послушно подвинулся вперед, но, потеряв равновесие, чуть не растянулся. Он засунул руку в шляпу с таким напряжением, будто хотел извлечь оттуда каменную глыбу. Когда он вытащил билет, ему пришлось подойти к окну. - Два! - закричал он. Эта цифра показалась ему, по-видимому, забавной, так как он задыхался от смеха. - Тебе, Фанни! - сказал Гробуа. Фанни, засунув руку, не торопилась. Она шарила, перебирала билеты, сравнивала их по весу. - Выбирать нельзя, - злобно сказал Бюто. Увидев номер, доставшийся брату, он побледнел, страсть азарта душила его. - Вот еще! Это почему? - ответила она. - Я не смотрю, а щупать я имею право. - Ладно, - пробормотал отец, - бумажки все одинакового веса. Наконец она решилась и побежала к окну. - Один! - Значит, Бюто достался третий, - заметил Фуан, - тащи его, парень! Стало еще темнее, и никто не мог заметить, как исказилось лицо младшего брата. Он загремел: - Ни за что! - Как?! - И вы думаете, что я соглашусь? Так нет же, никогда... Третий номер! Самый плохой... Я ведь вам говорил, что хотел разделить иначе. Нет, нет, вы меня не проведете... И потом - разве я не понял всех ваших махинаций? Разве не младший должен был тянуть первым?.. Нет, нет, я совсем не буду тянуть, раз вы мошенничаете. Отец и мать смотрели, как он бесновался, топал ногами и стучал кулаками. - Бедный мальчик, ты совсем сошел с ума, - сказала Роза. - Я знаю, мамаша, что вы меня никогда не любили. Вы с меня готовы были содрать кожу, чтобы отдать ее брату. Вы все поедом ели меня... Фуан грубо прервал его: - Перестань дурить, говорят тебе... Будешь ты тащить или нет? - Я хочу, чтобы начали снова. Но это вызвало всеобщий протест. Иисус Христос и Фанни зажали в руках свои билеты, как будто их хотели у них вырвать. Делом заявил, что розыгрыш был произведен правильно, а Гробуа весьма обиженным тоном сказал, что уйдет, если ему не доверяют. - Тогда я требую, чтобы папаша прибавил к моей доле тысячу франков деньгами из своей кубышки. Старик, на минуту растерявшись, что-то забормотал. Потом он выпрямился и, разъяренный, надвинулся на Бюто. - Это еще что? Ты меня хочешь уморить, паршивец! Можешь разобрать весь дом по камешку и не найдешь ни гроша... Бери билет, черт, или совсем ничего не получишь! Бюто, упрямо нахмурив лоб, не отступил перед поднятым кулаком отца. - Не возьму! Снова наступило неловкое молчание. Теперь огромная шляпа с единственным билетом на дне, который никто не хотел брать, стесняла всех и как будто мешала двигаться. Чтобы как-нибудь покончить с этим, землемер посоветовал старику тащить самому. Старик с важностью опустил руку и, вытянув билет, отправился к окну прочесть его, как будто не знал, что там написано. - Три!.. Тебе достался третий номер, понимаешь? Акт готов, и, конечно, господин Байаш ничего уже в нем не будет менять. Что сделано, того уж не переделаешь... А так как ты ночуешь здесь, у тебя еще целая ночь, чтобы подумать... Кончено, больше не о чем говорить! Бюто, скрытый во мраке, ничего не ответил. Остальные с шумом подтвердили свое согласие с мнением отца, а мать решились наконец зажечь свечу, чтобы накрыть на стол. В эту минуту Жан, шедший за своим товарищем, увидел две какие-то фигуры, которые стояли обнявшись на пустынной и темной дороге и следили за тем, что делается у Фуанов. Под аспидно-серым небом начинали уже летать хлопья снега, легкие, как пух. - Ах, это вы, господин Жан! - сказал нежный голос. - Вы нас испугали! Тогда Жан узнал Франсуазу, скрывшую под капюшоном свое длинное личико с толстыми губами. Она прижалась к своей сестре Лизе, обняв ее за талию. Сестры обожали друг друга, и их всегда встречали обнявшимися. Лиза, более высокая, с приятной, несмотря на крупные черты и начинающую полнеть фигуру, наружностью, оставалась даже в своем несчастном положении веселой. - Так вы, значит, шпионите? - весело спросил он. - Еще бы! - ответила она. - Мне ведь интересно, что там происходит. Надо же знать, заставит ли это Бюто решиться. Франсуаза ласково обхватила другой рукой вздутый живот сестры. - Черт его побери! Свинья!.. Когда получит землю, так еще, пожалуй, захочет взять девушку побогаче. Но Жан обнадежил их, сказав, что дележ, очевидно, закончен, а все остальное устроится. Потом, когда они узнали, что Жан будет обедать у стариков, Франсуаза добавила: - Мы с вами еще увидимся, мы придем на посиделки. Он посмотрел им вслед, в ночной мрак. Снег стал падать сильнее. Их одежда, слившаяся в одно общее пятно, покрывалась белым пухом. V  После обеда, в семь часов, Фуаны, Бюто и Жан отправились в хлев посмотреть тех двух коров, которых Роза собиралась продавать. Скотина, привязанная в глубине стойла, перед кормушкой, согревала помещение исходившим от нее и от подстилки теплым паром. В кухне же, получавшей тепло только от трех небольших поленьев, на которых готовился обед, в ранние ноябрьские заморозки было уже холодно. Поэтому зимою собирались на посиделки именно там. Помещение с земляным полом представляло все удобства: нужно было только перетащить туда маленький круглый столик и десяток старых стульев. Свечи соседи приносили по очереди; на потемневших от пыли голых стенах плясали огромные тени, вытянувшиеся до самой паутины, висевшей на балках; в спину ударяло теплое дыхание коров, которые лежа пережевывали свою жвачку. Большуха пришла раньше всех, захватив с собой вязанье. Она никогда не приносила свечи, пользуясь тем почтением, которое внушал ее преклонный возраст. Большухи настолько боялись, что брат ни разу не посмел напомнить ей об установившемся обычае. Большуха сразу заняла лучшее место и, пододвинув к себе подсвечник, полностью завладела им, так как у нее было плохое зрение. Палка, с которой она никогда не расставалась, была приставлена к спинке стула. Искрящиеся снежинки таяли на жестких волосах, покрывавших ее птичью голову. - Снег идет? - спросила Роза. - Идет, - ответила она своим отрывистым голосом. Большуха принялась вязать, кинув на Жана и Бюто свирепый взгляд, поджав свои тонкие, скупые на слова, губы. Вслед за ней появились другие: сперва Фанни, которую провожал ее сын Ненесс, потому что Делом никогда не ходил на посиделки; затем вошли Лиза и Франсуаза, со смехом отряхивая покрывавший их одежды снег. При виде Бюто первая слегка покраснела. - Как дела, Лиза, с тех пор, как мы не виделись? - Спасибо! Не плохо. - Тем лучше! В это время через приоткрытую дверь проскользнула Пальмира: она съежилась и старалась поместиться где-нибудь подальше от своей страшной бабки. Вдруг шум на дворе заставил ее вздрогнуть. Кто-то плакал, кричал, хохотал и улюлюкал. - Ах, паршивцы! Они опять пристают к нему! - воскликнула она. Одним прыжком она была у двери и открыла ее. С рычанием львицы она бросилась вперед и освободила своего брата от Пигалицы, Дельфена и Ненесса, который только что присоединился к этим двум и также с воем гнался по пятам за Иларионом. Запыхавшийся и перепуганный Иларион ввалился в дверь, качаясь на своих изогнутых ногах. С его заячьей губы текла слюна, он что-то нечленораздельно бормотал, тщетно пытаясь объяснить, как было дело. Для своих двадцати четырех лет он выглядел очень слабым и имел отвратительный вид кретина. Он был страшно обозлен тем, что не мог поймать и оттузить своих преследователей. Ему здорово досталось от них - они зашвыряли его снежками. - Вот лгун! - сказала с невинным видом Пигалица. - Он укусил меня за большой палец. Смотрите! Иларион поперхнулся застрявшими у него в горле словами. Пальмира успокаивала его, вытирая ему лицо своим платком и называя его "мой маленький". - Ну, довольно! - сказал наконец Фуан. - Не нужно было брать его с собой, чтобы к нему не приставали. Усади его, по крайней мере пусть сидит спокойно... А вы, озорники, молчать! А не то вас отдерут за уши и отправят домой. Но так как калека продолжал что-то бормотать, желая доказать свою правоту, Большуха засверкала глазами, схватила свою палку и с такой силой ударила ею по столу, что все подскочили. Пальмира и Иларион в страхе съежились и больше не шевелились. Посиделки начались. Женщины, придвинувшись к единственной свечке, быстро вязали, пряли, даже не глядя на свою работу. Мужчины, сидевшие сзади них, медленно курили, обмениваясь редкими фразами. Дети, собравшись в одном углу, толкали и щипали друг друга, стараясь подавить смех. Иногда кто-нибудь начинал рассказывать сказку: о черной свинье с красным ключом в зубах, сторожившей клад, или об орлеанском чудовище, у которого было человечье лицо, крылья летучей мыши, волосы до самой земли, два рога, два хвоста: один - чтобы хватать, другой - чтобы убивать; это чудовище сожрало одного руанского путешественника, так что от него остались только шляпа да сапоги. В другой раз повторялись бесконечные рассказы о волках - о ненасытных волках, в течение веков разорявших Бос. В те времена, когда в Бос, теперь совершенно голой, еще сохранялись кое-какие остатки первобытных лесов, бесчисленные стаи волков бродили зимой, гонимые голодом, и нападали на скот. Они загрызали женщин и детей. Старожилы помнили, что в большие метели волки приходили даже в города: в Клуа слышали их вой на площади св. Георга, в Рони они просовывали морды в плохо прикрытые двери хлевов и овчарен. Затем следовали разные истории: о мельнике, застигнутом пятью большими волками, который ухитрился спастись от них, зажигая спички; о девочке, за которой на протяжении двух лье бежала волчица, догнавшая и растерзавшая ее у самого порога дома, когда та упала; потом шли все новые и новые рассказы - об оборотнях, о людях, принявших звериный облик и прыгавших на плечи запоздавшим прохожим, заставляя их мчаться до тех пор, пока они не падали мертвыми. Но была одна история, которая леденила кровь девушкам, сидевшим на посиделках вокруг свечи, и, когда все расходились, заставляла их опрометью бежать домой. Это были злодейства "поджаривателей", знаменитой оржерской банды, при воспоминании о которой все вздрагивали, несмотря на то, что это было шестьдесят лет тому назад. Их было много сотен: бродяги, нищие, дезертиры, лжеторговцы, мужчины, дети, женщины, занимавшиеся воровством, убийствами и хулиганством. Они ходили вооруженными и дисциплинированными отрядами, как разбойники в старину. Бродягам были на руку беспорядки, имевшие место во время революции. Они по всем правилам вели осаду отдельно стоявших домов и врывались в них, вышибая двери таранами. По ночам бандиты выходили из Дурданского леса, из зарослей Кони, где лесные берлоги служили им убежищем. С наступлением темноты фермы Босна всем протяжении от Этампа до Шатодена и от Шартра до Орлеана - замирали от страха. Из всех их легендарных зверств чаще всего вспоминали в Рони нападение на ферму Милуар, расположенную всего в нескольких лье отсюда, близ Оржера. Знаменитый атаман Франсуа Красивый, преемник атамана по прозвищу Терновый Цвет, явился в эту ночь в сопровождении своего помощника Красного Дылды, Большого Драгуна, Сухозадого Бретонца, Долговязого, Беспалого и пятидесяти других. Лица у всех были выпачканы сажей. Сперва они бросили в погреб всех рабочих фермы, служанок, кучеров, пастуха, подталкивая их штыками в зад. Затем они стали "поджаривать" фермера, дядюшку Фуссэ. Они положили его, вытянув ему ноги, на горящие угли и пучком соломы подожгли бороду и все остальные волосы на теле. Ноги они искололи ножом, чтобы огонь мог лучше проникать внутрь. В конце концов старик решился и сказал, где спрятаны деньги. Они отпустили его и ушли, захватив большую добычу. У Фуссэ хватило сил дотащиться до соседнего дома, где он и умер некоторое время спустя. Рассказ неизменно оканчивался процессом и казнью "поджаривателей" в Шартре. Разбойники были выданы за денежную награду членом шайки, Кривым из Жуй. Чудовищный процесс длился полтора года; шестьдесят четыре обвиняемых умерли в тюрьме от эпидемии, возникшей вследствие скопления неубиравшихся нечистот. Всего было осуждено сто пятнадцать человек, и из них тридцать три заочно. На суде было задано семь тысяч восемьсот вопросов и вынесено двадцать три смертных приговора. В ночь после казни, во время дележа вещей преступников, палачи из Шартра и Дре подрались. Пользуясь тем, что разговор коснулся убийства, случившегося недавно около Жанвилля, Фуан не преминул рассказать еще раз со всеми подробностями ужасное происшествие на ферме Милуар. Он уже дошел до песни, сочиненной в тюрьме самим Красным Дылдой, когда на дороге послышался страшный шум, шаги и ругань. Женщины перепугались. Побледнев, они насторожились, боясь, что вот-вот сейчас ворвется шайка вымазанных черным людей. Бюто храбро пошел открывать дверь. - Кто идет? Это были Бекю и Иисус Христос. Они поссорились с Макроном и ушли из кабака, захватив с собою карты и свечу, чтобы окончить игру где-нибудь в другом месте. Оба были совершенно пьяны, и страх, овладевший было собравшимися, показался смешным. В конце концов все расхохотались. - Входите! Входите, только не безобразничайте, - сказала Роза, улыбаясь своему шалопаю-сыну. - Ваши дети здесь, вы их, кстати, захватите с собой. Иисус Христос и Бекю уселись на землю, рядом с коровами, поставили между собою свечу и принялись опять за игру: - "Козырь! Козырь! Козырь!" А беседа шла уже о другом: завели разговор о парнях, которые должны были тянуть жребий в этом году. Их было четверо, и в том числе Виктор Лангень. Настроение женщин упало, говорить стали серьезно и медленно. - Это не шутка, - сказала Роза. - Ни для кого это не шутка, нет, нет! - Да, война, - ворчал Фуан, - сколько она приносит зла! Это - смерть хозяйству!.. Когда парни уходят, мы лишаемся лучших рук. Это сразу делается заметно на работе. А когда они возвращаются, они уже не те, у них уже не лежит душа к земле... Лучше бы холера, чем война! Фанни перестала вязать. - Я, - заявила она, - не хочу, чтобы Ненесс уходил... Господин Байаш рассказывал, что некоторые устраивают вроде лотереи: несколько человек соединяются, каждый вносит известную сумму; тот, кому достается плохой жребий, получает эту сумму и откупается. - Для этого надо иметь деньги, - сухо заметила Большуха. Бекю в промежутке между двумя ходами услыхал, что речь идет о войне. - Война - черт ее дери! Только побывавший на войне и может стать настоящим человеком!.. Кто там не был, тот ничего не знает... Плевать на все... Вот это я понимаю... Как там у черномазых... Он подмигнул левым глазом, а Иисус Христос посмеивался с понимающим видом. Оба они воевали в Африке: полевой сторож - во времена ее завоевания, второй - позднее, во время последних восстаний. Поэтому, несмотря на разницу лет, у них были одни и те же воспоминания: уши, обрезанные у бедуинов и нанизанные, как четки, на нитку, бедуинки с кожей, натертой маслом, которых ловили за изгородями и подминали под себя в канавах. В особенности любил Иисус Христос повторять рассказ, заставлявший крестьян хохотать до колик: о том, как они в один прекрасный день заставили здоровенную желтую, как лимон, бабу бегать взад и вперед совершенно голой, со вставленной в зад трубкой. - Черт! - снова начал Бекю, обращаясь к Фанни. - Вы, я вижу, хотите сделать из Ненесса девку?.. Что касается меня, то я спроважу Дельфена в полк. Дети перестали играть. Дельфен поднял свою круглую крепкую голову. Видно было, что паренек уже чувствует землю. - Нет, - упрямо заявил он. - Что? Что это ты говоришь? Я научу тебя храбрости, скверный ты француз! - Я никуда не хочу уходить! Я хочу остаться здесь. Полевой сторож занес уже кулак, но Бюто остановил его. - Оставьте парня в покое!.. Он прав. Разве в нем нуждаются там? Найдутся другие... Мы не за тем появляемся на свет, чтобы покидать родину и отправляться куда-то ломать друг другу челюсти, ради каких-то историй, до которых никому нет дела... Вот я никуда не уходил, а чувствую себя нисколько не хуже. Бюто вытащил счастливый номер во время жеребьевки. Это был настоящий крестьянин, крепко привязанный к земле. Он не знал никаких других городов, кроме Орлеана и Шартра, не видел ничего за пределами голой босской равнины. Казалось, он гордился тем, что рос на земле со слепым упрямством буйного, живучего дерева. Он встал, и женщины посмотрели на него. - Когда они возвращаются со службы, они все такие худые! - решилась сказать Лиза. - А вы, Капрал, - спросила старая Роза, - вы далеко были?.. Жан курил молча, с сосредоточенным вниманием человека, предпочитающего слушать, а не говорить. Он медленно вынул трубку изо рта. - Да, довольно далеко... Но все-таки не в Крыму. Когда я должен был отправиться туда, Севастополь взяли... Но позже в Италии... - А что такое Италия? Вопрос как будто смутил его, он замялся, начал рыться в своих воспоминаниях. - Италия, это так же, как у нас. Там поля, леса, реки... Везде все то же. - Так вы, значит, воевали? - Да, конечно, воевал. Жан снова начал сосать трубку, не спеша со своим рассказом. Франсуаза, с полураскрытым ртом, приготовилась слушать длинную историю. Впрочем, ждали с нетерпением все, даже Большуха снова стукнула палкой по столу, чтобы успокоить Илариона, который хныкал, потому что Пигалица выдумала себе новое развлечение - втыкала ему в плечо булавку. - Под Сольферино жарко было, хотя шел дождь... И какой дождь... На мне сухой нитки не было. Вода лилась за шиворот и протекала в сапоги... Ей-богу, мы здорово промокли! Все продолжали ждать, но Жан молчал. То, что он видел во время сражения, ограничивалось одним дождем. Через одну минуту он снова начал рассудительным тоном: - Господи! Да война не такая уж тяжелая вещь, как думают... Когда выпадает жребий, приходится выполнять долг. Правда ведь? Я бросил службу, потому что мне больше нравится заниматься другим. Но кому свое собственное ремесло опротивело, тот может найти там много хорошего. Также и тот, кто не может спокойно видеть, как враг топчет родную землю. - Все-таки скверная это штука! - сказал в заключение дядюшка Фуан. - Каждый должен защищать свой собственный угол, не больше. Снова водворилось молчание. Было очень жарко. В теплом и влажном от испарений воздухе стоял терпкий запах подстилки. Одна из коров поднялась и начала испражняться: послышалось мягкое и размеренное хлюпанье. Во мраке, скрывавшем перекладины, меланхолически трещал сверчок. А проворные пальцы женщин, перебиравшие вязальные спицы, казались на стенах огромными паучьими лапами, бегающими в темноте. Пальмира взяла щипцы для снимания нагара и так низко срезала фитиль, что свеча потухла. Раздались крики, девушки засмеялись, дети принялись колоть Илариону зад булавкой. Бог знает, что было бы дальше, если бы не выручила свеча Иисуса Христа и Бекю, дремавших за своими картами; несмотря на то, что она вся оплыла, об нее зажгли потухшую свечу. Подавленная своей неловкостью, Пальмира дрожала, как провинившаяся девчонка, которая боится, что ее высекут. - Ну-ка, - сказал Фуан, - кто нам напоследок почитает?.. Капрал, вы должны хорошо читать по-печатному. Он ушел и вернулся с засаленной книжкой - одной из тех агитационных бонапартистских брошюр, которыми Вторая Империя наводняла деревню. Книжка, принесенная Фуаном, была куплена им у коробейника и представляла собой драматизированную историю крестьянина до и после Революции. Она называлась "Горести и радости Жака Бонома" и содержала резкие нападки на старый режим. Жан взял книжку и, не заставляя себя просить, сразу начал читать монотонным голосом, запинаясь, как школьник, не обращая внимания на знаки препинания. Все слушали и благоговейно молчали. Вначале говорилось о свободных галлах, обращенных в рабство римлянами, а позже завоеванных франками, которые, сделав рабов крепостными, установили феодальные порядки. С этого времени и началась многострадальная жизнь Жака Бонома, землероба, которого эксплуатировали и преследовали в течение многих веков. Горожане бунтовали, основывали коммуны, завоевывали гражданские права, а крестьянин, одинокий, лишенный всего, даже права распоряжаться самим собою, освобождался медленно, платя своими собственными деньгами за свободу быть человеком, и за какую призрачную свободу! Притесняемый собственник, он весь был опутан разорительными налогами. Он, хозяин земли, право на владение которой постоянно оспаривалось, был обременен таким количеством повинностей, что ему оставалось только питаться камнями! Затем начинался ужасающий перечень налогов, тяготевших над несчастным. Не было никакой возможности перечислить их все, они сыпались отовсюду - от короля, от епископа, от сеньора. Три хищника рвали одно и то же тело: король брал поземельный налог и подушную подать, епископ - десятину, сеньор же брал все, что мог, наживаясь на всем. Крестьянину не принадлежало ничего: ни земля, ни вода, ни огонь, ни даже воздух, которым он дышал. Он платил, платил без конца, - за жизнь, за смерть, за свои контракты, за свой скот, за свою торговлю, за свои удовольствия. Он платил за право отводить дождевую воду на свою землю, за пыль, поднимаемую его овцами в засуху на дороге. А тот, кто не мог платить деньгами, расплачивался своим горбом и своим временем, изнемогал от барщины, вынужден был пахать, жать, косить, возделывать виноградники, очищать рвы вокруг замка и чинить дороги. А натуральные повинности; а поборы за принудительное пользование мельницей, пекарней и давильным прессом, на которые уходила четвертая часть урожая; а дозорная и караульная службы, замененные денежным налогом, когда замковые башни были разрушены; а разорительные постои во время проезда короля или сеньора, когда постояльцы опустошали хижины, тащили, что было схоронено под одеялами и матрасами, выгоняли из дома хозяина, а если он не убирался немедленно - выбивали окна и двери. Но самым ненавистным налогом, о котором до сих пор в деревнях вспоминают с негодованием, был возмутительный соляной налог, соляные магазины, обязательство покупать у короля определенное количество соли, налагавшееся на каждую семью, - целая система, произвол которой вызывал кровавые бунты по всей Франции. - Мой отец, - перебил Фуан, - платил восемнадцать су за фунт соли... Да, крутые были времена... Иисус Христос посмеивался в бороду. Он хотел распространиться о тех непристойных повинностях, о которых автор книжки стыдливо умалчивал, ограничиваясь одними намеками. - А право погреться, что вы скажете? Честное слово! Сеньор мог залезть в постель к новобрачной, и в первую же ночь... Его заставили замолчать, - девушки, даже Лиза с большим животом, вспыхнули, как маков цвет. Пигалица и двое мальчишек, уткнувшись носом в землю, затыкали рот кулаками, чтобы не расхохотаться. Иларион, разинув рот, ловил каждое слово, точно понимал что-нибудь. Жан продолжал читать. Теперь он читал о правосудии, о тройном правосудии короля, епископа и сеньора, рвавшем на клочки бедняков, изнурявшихся над пашней. Было право обычая, было писаное право, а над всеми правами господствовал произвол, право сильного. Никакой гарантии, никакой защиты, всемогущество шпаги. Даже в позднейшие времена, когда справедливость подняла голос протеста, судебные должности покупались, правосудие было продажным. Еще хуже обстояло с набором в армию, с этим налогом крови, который долгое время падал только на поселян. Они спасались от него в леса, их гнали на службу в кандалах, ударами прикладов, как на каторгу. Доступа к чинам для них не было. Какой-нибудь младший сын знатной семьи торговал полком, точно товаром, купленным на собственные деньги, продавал чины с молотка и гнал свой человеческий скот на бойню. Далее следовали: право охоты, право голубятни и заповедной дичи, ненависть к которым не угасла в сердце крестьян даже в наши дни, когда они отменены. Охота - это наследственная страсть, это древняя феодальная привилегия, разрешавшая сеньору охотиться всюду и каравшая крестьянина смертью за охоту на своей земле; это вольный зверь и вольная птица, заключенные в клетку под широким небом ради одного, это превращенные в охотничий парк поля, опустошаемые дичью, поля, на которых их владелец не смел убить воробья. - Ну, понятно, - пробормотал Бекю. - Браконьеров надо подстреливать, как кроликов. Но Иисус Христос, услышав об охоте, насторожил уши и насмешливо присвистнул. Дичь принадлежит тому, кто сумеет ее убить. - Ах, боже мой! - просто сказала Роза, глубоко вздохнув. У всех было тяжело на душе. Это чтение мало-помалу начинало угнетать их, как мрачная история о выходцах с того света. Кое-что они не понимали, но это только усиливало тяжелое чувство. Если так было в прежние времена, то, как знать, не вернется ли все это вновь. - "Да, бедный Жак Боном, - продолжал Жан монотонным голосом школьника, - отдавай свой пот, отдавай свою кровь, - это еще не конец твоим бедствиям..." В самом деле, Голгофа крестьянина продолжалась. Крестьянин терпел от всего, - от людей, от стихий, от самого себя. В феодальные времена, когда сеньоры отправлялись в грабительские походы, его преследовали, травили, уводили в качестве военной добычи. Каждая война сеньора с сеньором заканчивалась для него если не смертью, то полным разорением: жгли его хижину, вытаптывали его поле. Позднее наступила эпоха злейшего из бедствий, эпоха крупных отрядов наемников, опустошавших деревни, когда банды авантюристов, готовых служить за деньги кому угодно, будь то за или против Франции, отмечали свой путь огнем и железом, оставляя позади себя безжизненную пустыню. Если в этом безумии поголовного истребления города отсиживались за своими стенами, то деревни начисто стирались с лица земли. Были века, обагренные кровью, когда наши крестьяне, не переставая, стонали от боли. Женщин насиловали, детей давили, мужчин вешали. Когда война прекращалась, в деревню приходили королевские сборщики податей, и страдания бедных тружеников продолжались; число и тяжесть налогов оказывались пустяком в сравнении с сумасбродной и грубой системой их сбора. Подушная подать и соляной налог отдавались на откуп, все другие подати устанавливались по произволу чиновников и собирались вооруженными отрядами, как военная контрибуция. Из этих поборов в казну почти ничего не попадало, все разворовывалось по дороге, убывая при переходе из одних рук в другие. Недороды довершали разорение. Бессмысленная тирания законов, тормозившая торговлю, не допускавшая свободной продажи зерна, приводила каждые десять лет к страшным голодовкам в слишком сухие или слишком дождливые годы, казавшиеся божьим наказанием. Ливень, вызывавший разливы рек, засушливая весна, малейшая туча или луч солнца, пагубные посевам, уничтожали тысячи людей; наступал страшный голод, внезапное вздорожание всего, ужасающие бедствия, когда люди, точно скот, питались травой на канавах. А после войн и голодовок неизменно свирепствовали эпидемии и губили тех, кого пощадил меч и голод. То было вечно возрождающееся гниение невежества и нечистоплотности, чума, черная смерть, гигантский скелет которой господствовал над прошлыми временами, выкашивая своей косой унылое и худосочное население деревень. Когда страдания переполняли чашу терпения, Жак Боном бунтовал. За ним стояли века страха и покорности, его плечи огрубели от ударов, а его дух был настолько подавлен, что он не чувствовал своего унижения. Его можно было долго бить, морить голодом, ограбить до нитки, - он все сносил терпеливо в своем сонном отупении, не осознавая сам того, что смутно копошилось где-то в глубине души. И наконец наступал час последней несправедливости или последней обиды, когда он внезапно бросался на своего господина, как потерявшее терпение, доведенное до бешенства домашнее животное. Эти вспышки отчаяния повторялись из века в век. Каждый раз, когда крестьянам не оставалось ничего, кроме смерти, жакерия вооружала их вилами и косами. Так восстали багауды в Галлии, "пастухи" в эпоху крестовых походов, позднее "щелкуны" и "босоногие", нападавшие на сеньоров и королевских солдат. А через четыре века над опустошенными полями раздастся такой крик гнева и скорби жаков, который заставит содрогнуться господ, укрывающихся за стенами замков. А что, если им попробовать еще раз и потребовать свою долю жизненных благ, им, на стороне которых численное превосходство? И перед глазами встают картины ушедшего прошлого: полуголые, в лохмотьях, обезумевшие от зверств и желаний, жаки все разоряют, истребляют, как разоряли и истребляли их самих, и, в свою очередь, насилуют чужих жен! - "Сдержи свой гнев, землероб! - кротким голосом старательно тянул Жан. - Час твоего торжества скоро пробьет..." Бюто резко вздернул плечами: очень нужно бунтовать! Чтоб тебя забрали жандармы! Впрочем, с того момента, как книжка завела речь о восстаниях предков, все слушали, опустив глаза, не осмеливаясь показать свое отношение к читаемому хотя бы одним жестом, охваченные недоверием, несмотря на то, что никого из посторонних не было. О таких вещах не следует говорить громко никому, дела нет до того, что они об этом думают. Иисус Христос хотел было прервать чтение, крикнув, что свернет кое-кому шею в следующий раз, но Бекю свирепо заявил, что все республиканцы - свиньи. Фуану пришлось унимать их, и делал он это с достоинством и печальной серьезностью старого человека, который много знает, но ничего не хочет говорить. Большуха изрекла: "Что имеешь, за то держись", как бы без всякой связи с тем, о чем читал Жан, а остальные женщины еще ниже нагнулись над своей работой. Только Франсуаза, уронив вязанье на колени, смотрела на Капрала, изумляясь, как это он может читать так долго и не делать ошибок. - Ах ты, господи! Ах ты, господи! - повторяла Роза, вздыхая еще сильнее. Но тон повествования изменился, он становился лирическим, в книжке прославлялась революция. Наступил апофеоз 1789 года, Жак Боном торжествовал. После взятия Бастилии, пока крестьяне жгли замки, ночь 4 августа узаконила завоевания веков, признавая человеческую свободу и гражданское равенство. "В одну ночь землероб сделался равным сеньору, который, опираясь на силу древних пергаментов, пил его пот и пожирал плоды его трудов". Уничтожение крепостного состояния, всех привилегий аристократии, духовных и сеньориальных судов, выкуп старинных повинностей, уравнение податей, допущение всех граждан к гражданским и военным должностям. Список продолжался, все бедствия жизни, казалось, исчезали одно за другим. Это была осанна новому золотому веку, открывающемуся перед земледельцем. Ему, царю и кормильцу мира, пелись восторженные дифирамбы. Только он, только он один достоин уважения: на колени перед святым плугом! Затем, в пламенных выражениях клеймились ужасы 1793 года, и книжка завершалась неумеренной похвалой Наполеону, детищу революции, который сумел "вытащить ее из трясины распущенности, чтобы создать счастье деревень". - Это верно, - заметил Бекю, пока Жан перевертывал последнюю страницу. - Да, это верно, - сказал дядя Фуан. - Были и в моей молодости красные деньки... Я сам видел Наполеона однажды в Шартре. Мне было двадцать лет... Были свободны, были с землей, - думалось, умирать не надо. Мой отец, помню, сказал как-то, что он сеет су, а собирает экю... Потом были Людовик XVIII, Карл X, Луи-Филипп. Ничего, дело шло помаленьку, было чем питаться. Не жаловались... А теперь вот Наполеон III, и тоже можно было жить до прошлого года... Только... Он хотел было на этом остановиться, но слова сами вырвались: - Только какой нам прок, Розе и мне, от их свободы и равенства?.. Разве мы стали от этого жирнее?.. А ведь пятьдесят лет из кожи лезли... Затем в немногих словах, медленно и с трудом, он бессознательно резюмировал все прочитанное. Земля, так долго и из-под палки возделывавшаяся для сеньора нищим рабом, который не владеет ничем, даже собственной шкурой; земля, оплодотворяемая его собственными усилиями, - страстно любимая, и желанная в этом жарком ежечасном сближении, как чужая жена, за которой ухаживаешь, которую обнимаешь и которой не можешь обладать; эта земля, наконец, приобретена после многовековой пытки вожделения, завоевана, стала его вещью, его радостью, единственным источником его существования. Этим давним, в течение столетий не удовлетворявшимся желанием обладать объяснялась любовь крестьянина к своему полю, его страсть к земле, стремление захватить ее как можно больше, страсть к жирному кому, который щупают и взвешивают на ладони. Но как она равнодушна и неблагодарна, эта земля! Сколько ни обожай ее, она остается бесчувственной и не прибавит ни одного лишнего зерна. От сильных дождей гниют семена, град побивает всходы, от ветра хлеб полегает, двухмесячные, засухи истощают колосья. А тут еще вредители злаков, холода, болезни скота, изнуряющие почву сорняки: все становится причиной разорения, требуется ежедневная борьба, борьба вслепую, наудачу, в вечной тревоге. Конечно, Фуан не жалел себя, работал за двоих, приходя в бешенство от сознания, что его усилий недостаточно. Он иссушил мускулы своего тела, он всецело отдавался земле, которая принесла ему крохи, едва достаточные для пропитания, оставляла его жалким, неудовлетворенным, стыдящимся своего старческого бессилия, и переходила в руки другого самца, не пожалев даже его бедных костей, которых она дожидалась. - Вот оно как! - продолжал старик. - Пока молод, изводишь себя; а когда, наконец, добьешься того, чтоб кое-как сводить концы с концами, глядь - уж стар, надо уходить... Правда, Роза? Мать покачала дрожащей головой. О да, верно! Она тоже поработала на своем веку не меньше всякого мужчины! Вставала раньше всех, стряпала, убирала, чистила, разрывалась на части, ходила за коровами, за свиньей, за квашней, ложилась спать последней! Чтобы не подохнуть с голоду, приходилось крепиться. И никакой другой награды за это, кроме нажитых морщин. И считай, что тебе повезло, если, трясясь над каждым грошем, ложась спать без огня, довольствуясь хлебом и водой, ты прибережешь под старость столько, чтобы не умереть с голоду. - А все-таки, - сказал Фуан, - жаловаться нечего. Я слыхал, что есть такие края, где с землей одно наказание. В Перше, например, одни каменья... В босском краю сна мягкая и требует только постоянной хорошей обработки... Правда, она портится. Это верно, земля теряет силу: поле, которое раньше давало двадцать гектолитров, теперь дает только пятнадцать... А цена гектолитра с прошлого года падает, - говорят, будто пшеницу привозят от каких-то там дикарей, будто начинается что-то скверное, кризис, как это по-ихнему называется... Видно, нашего горя не избудешь. Ведь от всеобщего избирательного права мяса в горшке не появится. Душат нас поземельным налогом, детей уводят на войну... Сколько революций ни делай, куда ни кинь, все клин, мужик мужиком и остается. Жан, не перебивая, дожидался, когда можно будет закончить чтение. Водворилось молчание, и он прочитал вполголоса: - "Счастливый землероб, не покидай деревни для города, где тебе придется платить за все: за молоко, за мясо, за овощи, где ты всегда истратишь больше, чем нужно, на разные случайные расходы. В деревне к твоим услугам солнце и воздух, здоровый труд, честные удовольствия. Ничто не сравнится с деревенской жизнью, вдали от раззолоченных палат. Недаром городские рабочие стремятся в деревню для отдыха, и даже буржуа только о том и мечтают, как бы удалиться к тебе на покой, собирать цветы, срывать плоды с деревьев, валяться на травке. Скажи себе, Жак Боном, что деньги - химера. Если в твоей душе мир, ты счастлив, ты обладаешь истинным счастьем". Голос Жана стал прерывистым. Он должен был сдерживать охватившее его волнение. Жан был парень с мягкой душой; он вырос в городе, и мысли о деревенском блаженстве трогали его душу. Остальные сидели угрюмо: женщины - согнувшись над своей работой, мужчины - сбившись в кучу и нахмурившись еще суровее. Что же, эта книжка издевалась над нами? Все они умирали от нищеты. Что же может быть лучше денег? Молчание, в котором сгустились страдание и ненависть, стесняло Жана, и он решился высказать мудрую мысль. - Как-никак, а, может быть, с образованием дело пойдет лучше... Если в старину было много горя, так это потому, что люди ничего не знали. Теперь кое-что знают, и, конечно, становится легче. Значит, нужно знать все, нужно иметь школы, где бы обучали земледелию... Но Фуан прервал его, заявив с резкостью закоренелого в рутине старика: - Оставьте нас в покое с вашей наукой! Чем больше знают, тем дело идет хуже! Я ведь говорю вам, что пятьдесят лет назад земля приносила больше! Она гневается, когда над ней мудрят, и дает всегда столько, сколько захочет! Вот посмотрите: сколько денег господин Урдекен ухлопал зря, путаясь с этими новыми изобретениями... Нет, нет, к черту все это, мужик должен оставаться мужиком. Последние слова он отрубил как топором. Часы начали бить десять, Роза встала, чтобы достать из печки горшок с каштанами, стоявший в горячей золе. Это было непременным угощением в день всех святых. Она даже принесла два литра белого вика, так что вышел настоящий праздник. Печальное повествование было теперь забыто, все развеселились, ногти и зубы заработали, выдирая мякоть вареных каштанов из еще дымящихся шкурок. Большуха, не поспевавшая за другими, засунула свою долю в карман. Бекю и Иисус Христос бросали себе в рот каштаны один за другим и глотали их вместе с кожурой. Осмелевшая Пальмира, наоборот, чистила их с особенной тщательностью и совала в рот Илариону, как птице, предназначенной на откорм. Дети дурачились, занимались, как они говорили, "приготовлением кровяной колбасы". Пигалица надкусывала каштан и сжимала его, чтобы выжать струю сока, которую Дельфен и Ненесс подлизывали языком. Это было очень вкусно. В конце концов Лиза и Франсуаза решились последовать их примеру. Сняли в последний раз нагар со свечи и в последний раз чокнулись за дружбу всех собравшихся. Становилось все жарче, от навозной жижи и подстилки поднимался рыжеватый пар, в пляшущих тенях все громче трещал сверчок. Чтобы и коровы приняли участие в праздничном угощении, им отдали кожуру от каштанов, и было слышно, как они мерно ее пережевывают. В половине одиннадцатого начали расходиться. Раньше всех ушли Фанни с Ненессом, затем вышли, переругиваясь, Бекю и Иисус Христос, которые на холоде снова опьянели. С улицы доносились голоса Пигалицы и Дельфена; поддерживая своих отцов, они толкали их, стараясь направить на дорогу, как норовистых лошадей, не желающих входить в конюшню. Каждый раз, когда открывали дверь, снаружи врывалась струя ледяного воздуха и виднелась покрытая снегом дорога. Большуха не торопилась; она медленно обматывала шарф вокруг шеи и натягивала митенки. Она даже не взглянула на Пальмиру и Илариона, которые трусливо исчезли, дрожа под своими лохмотьями. Наконец старуха ушла; войдя в свой находившийся рядом с Фуанами дом, она громко хлопнула дверью. Остались только Франсуаза и Лиза. - Вы их проводите, Капрал, когда пойдете на ферму? - спросил Фуан. - Вам ведь будет по дороге. Жан кивнул головой, а обе девушки закутались в свои платки. Бюто поднялся и с угрюмым лицом беспокойно ходил взад и вперед по хлеву, о чем-то думая. С тех пор как окончилось чтение, он не произнес ни слова, как бы целиком поглощенный содержанием книжки, этими рассказами о трудностях и тяготах, сопряженных с завоеванием земли. Почему бы не забрать ее целиком? Мысль о дележе была для Бюто невыносима. В его голове, под толстой черепной коробкой, смутно роились гнев, гордость, упрямое желание не отступать от своего решения, отчаянная страсть самца, боящегося быть обманутым. Внезапно он сказал: - Я иду спать, прощайте! - Как так прощайте? -- Да, я завтра рано утром снова отправляюсь на ферму Шамад... Прощайте, - на случай, если мы не увидимся. Отец и мать подошли и встали оба против него. - Ну? А как же с твоей долей? - спросил Фуан. - Принимаешь ты ее или нет? Бюто направился к двери и оттуда повернулся лицом к родителям: - Нет! Старик затрясся всем телом. Он выпрямился, и последний раз его былая отцовская властность проявилась со всей силой. - Ладно же! Значит, ты плохой сын!.. Так я отдам твоему брату и сестре то, что им причитается, а землю, от которой ты отказываешься, сдам им же в аренду. А когда буду умирать, то уж сумею так устроить, чтобы она за ними и осталась... Ты же ничего не получишь, и убирайся. Стоявший, как столб, Бюто не моргнул глазом. Тогда Роза, в свою очередь, попыталась смягчить его. - Да ведь тебя же, дурак, любят не меньше, чем других. Ты сам себе не хочешь добра. Принимай то, что тебе дают! - Нет. И он ушел спать. Выйдя на улицу, Лиза и Франсуаза, потрясенные этой сценой, прошли несколько шагов в полном молчании. Они снова обнялись, и их фигуры казались одним темным пятном на фоне синеватого снега. Жан, шедший сзади, вскоре услышал, что они плачут, и захотел утешить их. - Полноте, он подумает и завтра согласится! - Ах, вы его не знаете! - воскликнула Лиза. - Он скорей даст изрубить себя в куски... Нет, нет, это уж окончательно. Затем она добавила полным отчаяния голосом: - Что же я буду делать с его ребенком? - Сначала нужно, чтобы он вышел наружу, - пробормотала Франсуаза. Это рассмешило Жана и Лизу. Но печальное настроение снова одержало верх, и они опять заплакали. Расставшись с ними у дверей их дома, Жан продолжал путь через равнину. Снег перестал падать, небо снова прояснилось, и множество звезд освещало землю синим, холодным, прозрачным, как кристалл, сиянием. Во все стороны беспредельно расстилалась белая босская равнина, плоская и неподвижная, как замерзшее море. С далекого горизонта не долетало ни малейшего ветерка, и не слышно было ни одного звука, кроме стука грубых башмаков по застывшей земле. Над полями простиралось глубокое молчание, тишина, в которой властвовал холод. Содержание прочитанной книжки кружило Жану голову, и, чувствуя тяжесть в затылке, он снял картуз, чтобы освежиться, стараясь ни о чем не думать. Мысли об этой беременной девушке и ее сестре также были тягостны. Его башмаки по-прежнему звонко стучали о землю. Падучая звезда сорвалась и пробороздила небо безмолвным летучим огоньком. Впереди тонула во мраке Бордери, возвышавшаяся на белой скатерти еле заметной горбинкой. Свернув на тропинку, ведущую прямо к ферме, Жан вспомнил, что несколько дней тому назад он сеял на этом же самом месте. Он посмотрел влево и узнал поле, покрытое теперь снеговым саваном. Неглубокий и легкий снежный покров был чист, как шкурка горностая, и гребни борозд еще обрисовывались под ним, позволяя угадывать очертания окоченевших членов земли. Как хорошо теперь спать его семенам! Как хорошо они будут отдыхать в этом мерзлом лоне до тех пор, пока теплое и солнечное весеннее утро не пробудит их к жизни.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  I  Было четыре часа утра. Только-только начинало светать, занималась заря одного из первых майских дней. Ферма Бордери еще дремала под бледнеющим небосводом, погруженная в полумрак. По трем сторонам большого квадратного двора тянулись длинные постройки: в глубине находилась овчарня, направо - амбары, налево - хлев, конюшня и жилой дом. Запертые железным засовом ворота закрывали четвертую сторону. Большой желтый петух, взобравшись на сваленный в яму навоз, пронзительно, как рожок, возвещал о наступлении часа пробуждения. Ему ответил другой петух, потом третий. Призыв повторялся, все удаляясь, передаваясь с фермы на ферму, по всей Бос, от одного края до другого. В эту ночь, как бывало почти всегда, Урдекен явился к Жаклине. Она спала в маленькой комнатке, предназначенной для служанки и украшенной хозяином цветистыми обоями, коленкоровыми занавесками и мебелью из красного дерева. Несмотря на все возраставшее влияние на Урдекена, Жаклина встречала резкий отпор, как только заговаривала о своем переселении в комнату его покойной жены, супружескую спальню, которую он ргевниво охранял от Жаклины, движимый последними остатками уважения к умершей. Жаклину это крайне обижало: она отлично понимала, что до тех пор не станет настоящей хозяйкой, пока не ляжет спать на старинную дубовую кровать под балдахином из красной бумажной материи. Жаклина проснулась, как только рассвело, и лежала на спине, с широко раскрытыми глазами. Фермер, рядом с ней, еще храпел. Черные глаза Жаклины грезили в этой возбуждающей духоте общего ложа, ее гибкое обнаженное тело вздрагивало. Некоторое время она медлила в нерешительности. Потом, подобрав рубашку, она легко и без шума перелезла через Урдекена, так что он даже и не проснулся. Так же неслышно надела она дрожащими от сильного возбуждения руками нижнюю юбку, но вдруг наткнулась на стул. Тогда Урдекен открыл глаза. - Это что? Ты одеваешься?.. Куда ты? - Меня беспокоит хлеб, - пойду посмотрю. Урдекен снова задремал, что-то бормоча, удивленный поводом для такого раннего вставания и тяжело соображая сквозь сон. Странное желание! Хлеб мог великолепно обойтись без нее в этот час. И внезапно он окончательно проснулся, словно уколотый подозрением. Не видя Жаклины подле себя, он растерянно оглядывал помутневшими глазами комнату для прислуги, в которой находились его туфли, трубка и бритва. Эта мошенница опять, наверное, воспылала страстью к кому-нибудь из конюхов! Через две минуты он уже совсем пришел в себя, и перед ним ясно встало все его прошлое. Его отец, Исидор Урдекен, принадлежал к роду, происходившему из Клуа, где предки его когда-то крестьянствовали, а в шестнадцатом веке стали горожанами. Все они служили в соляном ведомстве: кто был кладовщиком в Шартре, кто контролером в Шатодене. Исидор, рано оставшись сиротою, обладал состоянием, доходившим до шестидесяти тысяч франков, и в двадцатишестилетнем возрасте, когда Великая революция лишила его места, решил увеличить свое состояние, воспользовавшись распродажей национального имущества этими разбойниками-республиканцами. Он великолепно знал окрестные земли, долго разнюхивал, высчитывал и наконец заплатил тридцать тысяч франков за сто пятьдесят гектаров Бордери, - последний остаток владения Ронь-Букевалей. Эта сумма не составляла и пятой части действительной стоимости покупки. Среди крестьян не нашлось ни одного, который решился бы рискнуть деньгами. Одни только буржуа, стряпчие и финансовые дельцы нажились на конфискации земель, осуществленной Революцией. Впрочем, покупка, совершенная Урдекеном, являлась простой спекуляцией, так как он имел намерение избавиться от фермы, перепродать ее за настоящую цену, когда улягутся волнения, и таким образом получить впятеро больше, чем было уплачено им самим. Тем временем наступила Директория, земельная собственность продолжала обесцениваться, и он уже не мог думать о выгодной сделке. Земля держала его, он становился ее пленником до такой степени, что, упорствуя в своем стремлении разбогатеть, он уже не хотел упустить из рук ни одного клочка, решив добывать средства из самой земли и этим путем, нажить большое состояние. Тогда же он женился на дочери соседнего фермера, которая принесла в приданое еще пятьдесят гектаров. Таким образом, в общем получилось двести, и горожанин, триста лет назад оторвавшийся от крестьянского корня, вернулся к сельскому хозяйству, но уже в крупном масштабе, вступив в ряды новой земельной аристократии, пришедшей на смену всесильной феодальной знати. Его единственный сын, Александр Урдекен, родился в 1804 году. Годы учения в шатоденском коллеже были для него мукой. Чувствуя страстное влечение к земле, он предпочел вернуться и помогать отцу, развеяв тем самым новую его мечту: видя, как медленно наживается богатство в сельском хозяйстве, отец был не прочь продать землю и определить сына на путь какой-нибудь свободной профессии. Молодому человеку было двадцать семь лет, когда он, по смерти отца, сделался владельцем Бордери. Он стоял за новые методы и поэтому, намереваясь жениться, мечтал не об увеличении земельной собственности, а прежде всего о деньгах. По его мнению, жалкое прозябание хозяйства фермы имело единственной причиной недостаток денежных средств. Ему удалось найти желанное приданое, составлявшее пятьдесят тысяч франков; оно было принесено в дом одной из сестер нотариуса Байаша, зрелой девицей, уродливой, но кроткой, которая была на пять лет старше мужа. Тогда началась длительная борьба между ним и его двумястами гектарами земли, борьба, сперва сдержанная, но затем, под влиянием неудач, становившаяся все более и более яростной. Эта борьба велась ежегодно, ежедневно и, не сделав его богачом, позволила ему, тем не менее, вести широкий образ жизни здорового сангвиника, который принял за правило никогда не сдерживать своих аппетитов. Потом дела пошли еще хуже. Жена подарила ему двоих детей: один из них, мальчик, возненавидел сельское хозяйство, пошел на военную службу и недавно, после Сольферино, был произведен в капитаны. Другим ребенком была нежная и прелестная девочка, его любимица. Поскольку неблагодарный сын скитался в поисках приключений, Урдекен сделал ее наследницей всего поместья. Сперва, в разгар уборки урожая, скончалась его жена. Следующей осенью он потерял дочь. Это было для него страшным ударом. Капитан показывался на родине не чаще, чем раз в год, и Урдекен неожиданно оказался обреченным на одиночество, без всякой надежды на будущее, не имея в работе стимула, побуждающего трудиться ради потомства. Но, несмотря на то, что где-то в глубине его души кровоточила рана, он не пал духом, остался настойчивым и властным. Не обращая внимания на крестьян, насмехавшихся над его машинами и желавших разорения горожанину, который имел смелость взяться за их ремесло, он продолжал упорствовать. Да и что же оставалось делать? Власть земли над ним становилась все сильнее и сильнее, вложенный в хозяйство труд и капитал с каждым днем привязывали к ней все крепче и крепче. Освободить от земли его мог только крах. Урдекен, широкоплечий, с красным лицом и маленькими руками, выдававшими его буржуазное происхождение, был самцом-деспотом для своих служанок. Он брал их всех без исключения, даже при жизни жены, причем совершал это как самую обыкновенную вещь, не считаясь ни с какими возможными последствиями. Если бедным крестьянским девушкам, идущим в портнихи, удается иногда сохранить себя, то ни одна из поступающих работать на ферму не может избежать мужчины, будь то работник или сам хозяин. Г-жа Урдекен была еще жива, когда в Бордери поступила Жаклина. Ее приняли из милости, потому что отец девчонки, старый пьянчуга Конье, не окупился на нещадные побои, так что дочь его стала такой тщедушной и худой, что можно было, казалось, рассмотреть сквозь истрепанное платье все ее кости. При этом она была настолько некрасива, что мальчишки улюлюкали ей вслед. Жаклине нельзя было дать тогда больше пятнадцати лет, хотя ей было уже почти восемнадцать. Она помогала служанке исполнять самую черную работу: мыть посуду, подметать двор, - убирать в хлеву за скотом, и от этого была всегда так грязна, точно находила в грязи удовольствие. Впрочем, после смерти фермерши она стала выглядеть как будто немного почище. Все работники по очереди валили Жаклину на солому, ни один из поступавших на ферму не упускал случая потискать ее, а в один прекрасный день на нее покусился и сам хозяин, спустившийся вместе с девушкой в погреб. Раньше он пренебрегал ею, а теперь решил не отставать от других и испробовать прелести этой неопрятной дурнушки. Но она бешено защищалась, исцарапала и искусала его, так что ему пришлось отступить. С тех пор ее карьера была сделана. Она сопротивлялась в течение полугода, но потом отдалась, уступая понемногу, по маленькому кусочку обнаженного тела. Со двора она перешла на кухню, получив звание служанки, затем устроилась так, что у нее самой уже была девчонка-помощница; в конце концов, сделавшись настоящей дамой, она завела себе свою собственную прислугу. Оборванная грязнуха превратилась теперь в смуглую, привлекательную девушку, с красивой грудью, гибкую и сильную при кажущейся худобе. Она оказалась большой кокеткой, чуть ли не купалась в духах и в то же время оставалась по-прежнему крайне нечистоплотной. Жители Рони и соседние земледельцы не переставали удивляться судьбе Жаклины: мыслимо ли, чтобы такой богач по уши врезался в этакую дрянь, некрасивую и худую дочь Конье, того самого Конье, который в течение двадцати лет дробил щебень на дорогах! Нечего сказать, хорош тесть, хороша девка! Крестьяне даже не понимали, что эта распутница была их местью ферме, возмездием забитого труженика разжиревшему буржуа, превратившемуся в крупного землевладельца. Дожив до пятидесяти пяти лет, этого критического возраста, Урдекен целиком отдался своей страсти, испытывая чисто физическую потребность в Жаклине, нуждаясь в ней так же, как в хлебе и воде. Когда она почему-либо хотела быть ласковой с ним, она льнула к нему, как кошка, предоставляя ему возможность самых разнузданных наслаждений, решаясь без всякого стеснения на такие вещи, на которые бывают не способны даже публичные женщины. Ради этих минут Урдекен шел на унижение, умолял Жаклину не уходить от него после ссор, после тех ужасных вспышек возмущения, когда он грозился вышвырнуть ее пинками ноги за дверь. Всего лишь накануне она получила от Урдекена пощечину за то, что устроила сцену, требуя пустить ее спать на той самой кровати, где скончалась его жена. После этого в течение всей ночи она не позволяла взять себя, награждая его оплеухами, как только он приближался. Продолжая доставлять себе удовольствие с рабочими фермы, Жаклина, чтобы укрепить власть над Урдекеном, томила его вынужденным воздержанием. Поэтому сегодня утром, когда он остался один в этой промозглой комнате и еще ощущал теплоту ее тела в измятой постели, им снова овладело чувство гнева и неудержимого желания. Фермеру давно уже казалось, что служанка беспрестанно ему изменяет. Вскочив с постели, он громко воскликнул: - Ну, уж если я тебя накрою, паскуда!.. Он быстро оделся и сошел вниз. Жаклина неслышно прошла через все комнаты еще спавшего дома, освещенного слабыми проблесками утренней зари. Заметив на дворе уже поднявшегося пастуха, старика Суласа, она отшатнулась. Но ее возбуждение было так велико, что она пошла дальше, не обращая на него внимания. А, все равно! Миновав конюшню, где, кроме пятнадцати лошадей, ночевали также четыре работника, она направилась в глубину двора, где под навесом спал Жан: постель его состояла из простой соломы, на которой он и лежал, укутавшись в одеяло, без простыней. Жаклина обняла спящего, зажимая ему рот поцелуем. Охваченная дрожью, прерывающимся от волнения голосом она прошептала: - Это я, дурашка! Не бойся же... Скорее, скорее! Однако он испугался. Боясь, что их застанут, он никогда не хотел этого здесь, в своей собственной постели. Рядом была лестница на сеновал, куда они и залезли, не закрыв за собою люка. Там они повалились на сено. - Ах, дурашка, дурашка, - повторяла млеющая Жаклина своим клокочущим в горле голосом, который, казалось, поднимался из самой глубины ее чрева. Жан Маккар работал на ферме около двух лет. По окончании военной службы он попал в Базош-ле-Дуайен вместе с одним своим товарищем, также столяром по профессии, и начал работать у его отца, мелкого деревенского предпринимателя, нанимавшего двух-трех рабочих. Но ремесло уже не доставляло ему никакого удовлетворения. За семь лет службы Жан настолько развратился и отвык от привычной работы с пилой и рубанком, что, казалось, стал совершенно другим человеком. Когда-то в Плассане он, не слишком способный к учению, едва умея читать, писать и считать, здорово работал по дереву. Благоразумный, очень усердный, Жан стремился создать себе независимое положение, отделиться от своей ужасной семьи. Старик Маккар держал Жана в подчинении, как девчонку, выманивал у него из-под носа любовниц, каждую субботу приходил в мастерскую и отбирал заработанные им деньги. Когда мать Жана умерла от побоев и изнурения, он не замедлил последовать примеру сестры Жервезы, сбежавшей в Париж со своим любовником, и удрал из дома, не желая больше кормить бездельника-отца. Теперь же Жан изменился до неузнаваемости: не то, чтобы он стал ленив, но пребывание в полку очень расширило его кругозор. Политика, к которой раньше он был равнодушен, теперь чрезвычайно занимала его, и он охотно пускался в рассуждения о равенстве и братстве. Кроме того, сказалась привычка к праздному времяпрепровождению, утомительное и бессмысленное стояние в карауле, сонное однообразие казарменной жизни и беспорядочная жестокость военного времени. И вот инструменты начали валиться у него из рук, он предавался воспоминаниям об итальянской кампании, испытывал необоримую потребность в отдыхе, желание растянуться на траве и забыться. Однажды утром, хозяин послал Жана в Бордери работать по ремонту. Дела должно было хватить на целый месяц; надо было настелить новые полы в доме, починить чуть ли не на всей ферме двери и окна. Довольный этим случаем, Жан растянул работу недель на шесть. Тем временем владелец мастерской успел умереть, а сын его женился и переселился на родину своей жены. Жан продолжал жить в Бордери, где все еще отыскивались какие-нибудь гнилые части деревянных строений, требовавшие замены; теперь он уже работал поденно от себя. Когда же наступила уборка хлеба, он взялся помогать, и это заняло еще полтора месяца. Видя, как он втянулся в сельские работы, фермер решил оставить его насовсем. Меньше чем за год столяр превратился в хорошего батрака, возил хлеб, пахал, сеял, косил, умиротворенный соприкосновением с землей, в надежде, что именно она-то и даст ему необходимое душевное спокойствие. Прощай, пила и рубанок! Казалось, он с его мудрой медлительностью и любовью к размеренному деревенскому труду, с его унаследованной от матери выносливостью тягловой скотины был рожден для этих полей. Вначале Жан ходил, как очарованный, он наслаждался окружающей природой, которую не замечают крестьяне, воспринимал ее сквозь призму когда-то прочитанных сентиментальных повестей и идей о красоте, добродетели и полном счастье, заполняющих нравоучительные сказки для детей. Сказать по правде, пребывание на ферме нравилось ему и по другой причине. Как-то, когда он еще занимался починкой дверей, дочка Конье явилась к нему и растянулась на стружках. Приглашение шло с ее стороны - крепкое телосложение Жана, правильные и крупные черты его лица, указывавшие на то, что он должен быть хорошим самцом, соблазняли ее. Жан уступил ей раз, потом еще, так как не хотел, чтобы его считали дураком, да, кроме того, он и сам начинал чувствовать влечение к этой развратнице, отлично умевшей возбуждать мужчин. Правда, где-то в глубине души его прирожденная честность протестовала. Не дело путаться с любовницей г-на Урдекена, которому он был признателен. Разумеется, Жан пытался всячески оправдать себя: Жаклина не была женой Урдекена, он жил с ней, как с потаскухой, а раз уж она изменяла хозяину на каждом углу, - лучше воспользоваться самому, чем предоставлять удовольствие другим. Однако оправдания эти не могли заглушить росшее в нем неприятное чувство, тем более что он видел, как фермером овладевала все большая и большая привязанность к Жаклине. Конечно, дело в конце концов обернется скверно. Лежа на сене, Жан и Жакяина старались дышать неслышно. Жан, будучи все время настороже, вдруг услышал, что лестница затрещала. Он вскочил и, рискуя сломать себе шею, прыгнул в проем, через который сбрасывали для скота сено. В ту же самую минуту в люке показалась голова Урдекена. Фермер успел заметить тень убегавшего мужчины и живот еще лежавшей навзничь, с раскинутыми ногами, женщины. Его обуяла такая дикая ярость, что он не догадался спуститься вниз и посмотреть, кто же был кавалером, а, размахнувшись, дал поднявшейся тем временем на колени Жаклине оплеуху, способную оглушить быка, от которой та снова повалилась. - А, б...! Жаклина завыла как бешеная, отрицая очевидное: - Неправда! Он еле сдержался, чтобы не ударить каблуком по животу этой пришедшей в раж самки, - по животу, который он только что видел обнаженным. - Я сам видел!.. Признавайся сейчас же, или я тебя пристукну! - Нет, неправда! Неправда! Когда же Жаклина наконец поднялась на ноги и оправила юбку, то, решив поставить на карту все свое положение, она приняла наглый и вызывающий вид. - А если и так! Тебе-то какое дело? Что я тебе - жена? Если ты не хочешь, чтобы я спала в твоей постели, я могу спать там, где мне нравится. Ее голос похотливо заворковал, как бы насмехаясь над ним. - Ну-ка, пусти меня, я сойду вниз... А вечером уйду совсем. - Сию же минуту! - Нет, вечером... А ты пока подумай. Он дрожал и не знал, на ком сорвать свою злобу. Если у него уже не хватало мужества вышвырнуть сейчас же за дверь Жаклину, то с каким удовольствием выгнал бы он ее любовника! Но где его теперь поймаешь? Раскрытые двери указывали Урдекену, куда надо было идти, и он прошел прямо на сеновал, не посмотрев на постели. Когда он спустился вниз, четыре работника уже одевались, одевался и Жан в глубине своего навеса. Который же из пяти? Может быть, этот, может быть, тот; а может быть - и все пятеро, один за другим. Он надеялся, что виновник чем-нибудь выдаст себя, отдал приказания на утро, не послал никого в поле и остался сам дома, сжимая кулаки и рыща по ферме, бросая украдкой взгляды то туда, то сюда и желая кого-нибудь прихлопнуть. После первого завтрака, который подавался в семь часов, этот обход разъяренного хозяина повергнул всех в страх. В Бордери было пять плугарей, по числу имевшихся плугов, три молотильщика, два скотника, пастух и свинопас - всего двенадцать работников, не считая стряпухи. Сначала, зайдя на кухню, он обругал стряпуху за то, что та не убрала на место лопаты для хлебов. Затем он сунулся в оба овина; один из них был предназначен для овса, а другой, громадных размеров, высокий, как церковь, с пятиметровыми воротами, - для хлеба. Там он привязался к молотильщикам, которые якобы слишком крепко били цепами, так что солома дробилась. Оттуда он прошел в коровник, и, увидев, что все тридцать коров были в отличном состоянии, что средний проход между хлевами был начисто вымыт, а кормушки вычищены, он пришел в бешенство. Не зная, к чему бы придраться, он вышел снова во двор и, взглянув на баки с водой, за которыми должны были следить те же работники, заметил в одной из сточных. труб воробьиное гнездо. В Бордери, как и на всех других фермах босского края, дождевую воду тщательно собирали с крыш при помощи сложной системы стоков. Фермер грубо спросил, не хотят ли из-за воробьев оставить его без воды. Но настоящая гроза разразилась, когда он дошел до работников, ухаживавших за лошадьми. Хотя в конюшне у всех пятнадцати лошадей была свежая подстилка, он начал кричать, что это черт знает что - оставлять им подобную гниль. Устыдившись своей несправедливости и еще более отчаявшись, Урдекен продолжал свой обход и осмотрел все четыре навеса, где хранился инвентарь. Он обрадовался, когда заметил, что рукоятки у одного из плугов треснули. Тут он вышел из себя. Так эти пять мерзавцев ради забавы ломают его орудия?! Он поставит им это в счет, всем пятерым! Да, всем пятерым, чтобы никому не было обидно! Осыпая их ругательствами, он горящими глазами жадно всматривался в каждого из них, надеясь, что прохвост побледнеет или выдаст себя невольной дрожью. Никто не пошевелился, и он, махнув рукой, ушел. Заканчивая свой обход осмотром овчарни, Урдекен вдруг решил обратиться к пастуху Суласу. Этот шестидесятипятилетний старик служил на ферме около полувека, но ничего не сумел скопить, так как его вконец разоряла жена, пьяница и потаскуха, которую он недавно с радостью похоронил. Он боялся, что ему из-за преклонного возраста скоро придется остаться без работы. Конечно, может быть, хозяин окажет ему некоторую поддержку, но кто поручится, что хозяин не умрет первым? Да и можно ли от хозяев ожидать, что они расщедрятся на табачок и вино? Кроме того, с Жаклиной они были врагами: он презирал ее, питая к ней ненависть старого слуги, которого терзала ревность и возмущение при виде того, как быстро идет в гору эта недавняя пришелица. Теперь, когда она командовала им, он, видевший вее в грязных лохмотьях и в навозе, был вне себя от негодования. Конечно, если бы она могла, она немедленно выгнала бы его. Поэтому Сулас был осторожен. Он не хотел терять место и избегал какого-либо конфликта, хотя и чувствовал за собой некоторую поддержку со стороны хозяина. Овчарня занимала все строение, расположенное в глубине двора. Восемьсот овец, насчитывавшихся на ферме, помещались в узком сарае, имевшем восемьдесят метров в длину, и разделялись только перегородками: здесь - матки по различным группам, там - ягнята, дальше - бараны. Двухмесячных барашков, предназначенных для продажи, кастрировали, овечек же сохраняли для обновления стада маток, а самых старых овец продавали. В определенное время года ярок покрывали бараны, представлявшие собою помесь дишлейской породы с мериносами. Пышные, глупые и кроткие на вид, с тяжелыми головами и большими круглыми носами, они были похожи на чувственных людей. Всякого, кто входил в овчарню, обдавал терпкий аммиачный запах, исходивший от старой подстилки, - на нее только один раз в три месяца накладывали свежую солому. Кормушки, устроенные вдоль стен, можно было подвешивать все выше, по мере того как поднимался слой навоза. Воздух в овчарню все-таки проникал - через большие окна и щели в потолке, который служил полом помещавшемуся наверху сеновалу и состоял из досок, частично убиравшихся, когда запас фуража уменьшался. Впрочем, на ферме считали, что животная теплота, брожение мягкого, перепрелого навоза были очень полезны для овец. Открыв одну из дверей, ведущих в овчарню, Урдекен заметил, как в другую скрылась Жаклина. Она тоже думала о Суласе, обеспокоенная тем, что тот, конечно, выследил ее с Жаном. Но старик был невозмутим и, казалось, не понимал, ради чего она с ним, против обыкновения, так приветлива. При виде ее в овчарне, куда она обычно никогда не заходила, фермер затрясся как в лихорадке. - Ну что, дядюшка Сулас, - спросил он, - есть у вас сегодня какие-либо новости? Долговязый, тощий пастух с вытянутым и испещренным морщинами лицом, как бы вырезанным из древесины суковатого дуба, медленно ответил: - Нет, господин Урдекен, решительно никаких, разве что пришли стригуны и сейчас примутся за работу. Хозяин поболтал еще кое о чем, чтобы старик не догадался об истинной цели его прихода. Овец, которых держали в овчарне с самого начала ноября, со дня всех святых, скоро, к середине мая, должны были выпустить на клевер. Коров же выгоняли в поле только после жатвы. Бос, несмотря на сухой климат и отсутствие естественных пастбищ, давала, однако, хорошее мясо. Если в ней не занимались по-настоящему животноводством, то причиной этого была только приверженность к старым традициям и лень. Даже свиней на фермах откармливали не более пяти - шести штук, предназначая их только для домашнего потребления. Урдекен гладил своими горячими руками подбежавших овец, вытягивавших кверху морды с кроткими и светлыми глазами; ягнята же, запертые в дальнем отделении, с блеянием лезли к перегородке. Так значит, дядюшка Сулас, вы ничего не видали сегодня утром? - снова спросил он, глядя пастуху прямо в глаза. Старик, конечно, видел, но был ли смысл говорить об этом? Покойница жена, потаскуха и пьяница, научила его, что значит женское распутство и мужская глупость. А что, если изобличенная им Жаклина одержит верх? Тогда удар обрушится на его спину и от него непременно постараются избавиться, как от свидетеля, служащего помехой. - Ничего не видал, ничего, - повторил он еще раз, смотря своими поблекшими глазами, с застывшим выражением лица. Проходя снова через двор, Урдекен заметил, что Жаклина стояла там, возбужденная, насторожившись, обеспокоенная разговором, происходившим в овчарне. Она делала вид, что занята птицей, - шестьюстами курами, утками и голубями, которые хлопали крыльями, переваливались и копались в навозной яме среди непрекращающегося гама. Свинопас, несший ведро свежей воды в свинарню, разлил его по дороге, и это позволило Жаклине несколько разрядить свое нервное напряжение затрещиной, которую она влепила мальчишке. Однако, украдкой взглянув на фермера, она успокоилась, - было ясно, что фермер ничего не узнал: старый пастух держал язык за зубами. Наглость ее после этого возросла еще более. За полдником она вела себя с вызывающей веселостью. Так как большие работы еще не начинались, на ферме ели только четыре раза в сутки: молочную тюрю в семь часов, жаркое в двенадцать, хлеб с сыром в четыре и, наконец, суп и сало в восемь вечера. Для еды собирались в кухню, просторную горницу с длинным столом и скамейками по обе его стороны. О некотором прогрессе здесь говорила только чугунная плита, занимавшая один из углов огромного очага. В глубине его зияла черная пасть печи, вдоль прокопченных стен сверкали кастрюли и вытянулись в ряд предметы старой кухонной утвари. Стряпуха, толстая некрасивая девка, пекла этим утром хлеб, и его горячий запах поднимался из оставленного открытым ларя, куда он был сложен. - Вы, видно, уже набил себе сегодня желудок? - развязно спросила Жаклина у входившего последним Урдекена. После смерти жены и дочери Урдекен, чтобы не есть в одиночестве, садился за один стол со своими работниками, как это водилось в прежние времена. Он устраивался за одним концом стола, а за другим восседала его служанка-любовница. Всего было четырнадцать человек, стряпуха подавала. Когда фермер, ничего не ответив, уселся на свое место, Жаклина заявила, что жаркое надо приправить. Приправа состояла из тоненьких гренков, которые разламывались в миске на мелкие кусочки и затем поливались вином и патокой. Жаклина потребовала дополнительную порцию, делая вид, что хочет побаловать мужчин; она отпускала такие шуточки, что все сидящие за столом покатывались со смеху. Каждая ее фраза была двусмысленной и напоминала о том, что вечером она покинет ферму: раз сегодня предстояло расстаться, нужно, чтобы каждый сунул напоследок в соус свой палец, а то уж больше этого делать не придется - кто сегодня прозевает, тот впоследствии пожалеет. Пастух ел с тупым выражением лица; хозяин сидел молча и, казалось, тоже ничего не понимал. Жан, чтобы не выдать себя, принужденно смеялся вместе с остальными, хотя ему и было не по себе. После завтрака Урдекен отдал распоряжение на вторую половину дня. В поле остались незаконченными лишь самые мелкие работы: нужно было обкатать овес и перепахать пар, пока еще не настало время косить люцерну и клевер. Поэтому он велел Жану и еще двум работникам остаться дома и чистить сеновал. В ушах Урдекена стоял звон от пережитого нервного возбуждения, и, чувствуя себя крайне подавленным и несчастным, он начал бродить по ферме в поисках какого-нибудь занятия, которое могло бы заглушить его тоску. Под одним из навесов в углу двора расположились рабочие, пришедшие стричь овец. Он встал напротив и уставился на них. Их было пятеро. Это были изнуренные, желтолицые парни. Они сидели на корточках, в их руках сверкали огромные стальные ножницы. Пастух приносил им связанных овец и клал их рядком на утрамбованную землю, где они лежали, как бурдюки, не имея возможности пошевелиться, и только блеяли, поднимая головы. Когда один из стригущих брал овцу в руки, та покорно замолкала, раздувая свои бока, покрытые густой шерстью, превратившейся от пыли и пота в сплошную черную корку. Под быстрыми ножницами животное совершенно оголялось, выходя из клубов руна, как обнаженная рука выходит из черной перчатки, становилось розовым и свежим в золотисто-белом подшерстке. Одна из маток, зажатая между коленями большого сухопарого парня, лежа на спине, с раскинутыми ногами и вытянутой головой, выставила напоказ сокровенную белизну своего живота, по которому пробегала мелкая дрожь, как у человека, которого раздевают. Стригуны зарабатывали по три су на каждой овце, а тот из них, кто хорошо работал, мог остричь до двадцати голов в день. Углубившись в свои мысли, Урдекен думал о том, что цена на шерсть упала до восьми су за фунт, нужно было торопиться продать ее, чтобы она не успела пересохнуть и потерять в весе. В прошлом году в Бос много скота погибло от язвы. Дела шли хуже и хуже, надвигалось разорение, над хозяйством нависла угроза полного банкротства, так как с каждым месяцем за хлеб давали все меньше и меньше. Охваченный своими земледельческими заботами, задыхаясь в четырех стенах двора, фермер пошел посмотреть на поле. Его ссоры с Жаклиной всегда оканчивались таким образом: после буйных вспышек гнева, когда он в ярости сжимал кулаки, Урдекен уступал, подавленный страданием, которое облегчалось одним только созерцанием зеленых хлебов и овсов, простиравшихся в бесконечность. Ах, эта земля! Как он ее в конце концов полюбил! Полюбил страстной любовью, любовью, которая питалась не одной лишь черствой мужицкой скупостью, любовью сентиментальной, почти духовной! Он чувствовал в земле мать всего сущего, - она дала ему жизнь, его плоть и кровь, в нее со временем он вернется. Сперва, когда он, воспитанный в деревне, был еще совсем юным, его ненависть к училищу, желание сжечь свои учебники проистекали из простой привычки к свободе, к беганью по пашням, к пьянящему простору полей, открытых всем ветрам. Позднее, сделавшись преемником отца, он полюбил землю, как женщину. Любовь стала более зрелой, точно земля была отныне его законной женой, которую он должен оплодотворить. Эта нежная привязанность к земле с течением времени все усиливалась, по мере того, как он отдавал ей свое время, свои деньги, самую жизнь, как хорошей и плодовитой жене, которой нельзя не простить ни капризов, ни даже измен. Сколько раз выходил он из себя, когда земля, высыхая или же слишком набухая влагой, безвозвратно пожирала все семена и лишала его жатвы! Но потом он начинал сомневаться, винить самого себя, бессильного и неумелого самца, который не способен сделать ей ребенка. Во время этих сомнений он все больше и больше стал интересоваться современными методами, пускаясь в разные новшества, сожалея, что в свое время бил баклуши в училище, вместо того чтобы пройти курс в одной из сельскохозяйственных школ, над которыми смеялся его отец и он сам. Сколько бесполезных попыток, неудавшихся опытов! Сколько машин было поломано работниками, сколько разочарований доставили ему негодные удобрения, купленные у мошенников торговцев! Он ухлопал на хозяйство все свое состояние, а доходов, приносимых Бордери, едва хватало на пропитание. Впереди же - сельскохозяйственный кризис, который прикончит его совсем. Будь что будет! Он все равно до конца останется пленником своей земли, своей жены, он отдаст ей на погребение свои кости. В этот день, выйдя в поле, Урдекен вспомнил о своем сыне-капитане. Как хорошо было бы им работать вдвоем! Но он резко отогнал от себя воспоминание об этом шалопае, предпочитавшем таскать саблю. Нет у него больше детей, он окончит жизнь в одиночестве. Затем он стал думать о соседях и, прежде всего, о Кокарах, землевладельцах, которые также занимались хозяйством на ферме Сен-Жюст. Их было семеро - отец, мать, три сына и две дочери, - а дело шло у них нисколько не лучше. Робикэ, фермер в Шамад, срок аренды которого был на исходе, перестал даже унавоживать землю, предоставляя добру пропадать. И так было везде, везде дело шло плохо, - нужно работать до изнурения и не жаловаться. Вид больших зеленых квадратов, вдоль которых он шел, начал мало-помалу оказывать на него свое умиротворяющее действие. Небольшие апрельские дожди подняли хорошие кормовые травы. Розовый клевер привел его в восхищение, так что он забыл обо всем остальном. Теперь он шел напрямик по пашне, чтобы посмотреть, как работают оба пахаря. Земля прилипала к его ногам, жирная, плодородная, как бы желая удержать хозяина в своих объятиях, она овладевала им целиком, а он, чувствуя в себе прилив сил, как в те времена, когда ему было тридцать лет, снова становился бодрым и жизнерадостным. Разве есть еще на свете другие женщины, кроме нее? Разве они могли идти в счет, все эти Жаклины? Все равно, какую из них ни возьми, любая - это посуда, из которой едят все без исключения, так что приходится быть довольным, когда эта посуда хотя бы чисто вымыта. Такое оправдание низменного пристрастия к этой потаскухе окончательно развеселило его. Он прогулял целых три часа, пошутил со встреченной им служанкой Кокаров, которая возвращалась из Клуа верхом на осле, показывая из-под задравшейся юбки свои ноги. Когда Урдекен вернулся в Бордери, он увидел Жаклину во дворе: она прощалась с кошками. На ферме их всегда было множество, точно даже не знали, сколько именно, - двенадцать, пятнадцать, двадцать, - ибо они котились где-то под соломой и после исчезновения на некоторое время появлялись в сопровождении выводка из пяти - шести детенышей. Затем она подошла к конурам Императора и Душегуба, двух собак, стороживших стадо, но они ненавидели ее и заворчали. Несмотря на это прощание с животными, обед прошел, как всегда. Хозяин ел и разговаривал в обычном для него тоне. А когда наступил вечер, никаких разговоров об уходе уже не было. Все отправились спать, а замолкшую ферму окутал мрак. В ту же ночь Жаклина легла в спальне покойной г-жи Урдекен. Это была прекрасная комната с большой кроватью, стоявшей в глубине алькова, затянутого красной материей. В ней находился также гардероб, маленький столик и вольтеровское кресло. А над небольшим бюро из красного дерева сверкали за стеклянными рамами медали, полученные фермером на сельскохозяйственных выставках. Когда Жаклина в одной рубашке взобралась на супружескую постель и вытянулась на ней, она широко раскинула руки и ноги, чтобы взять его целиком, и засмеялась своим воркующим смехом горлицы. На следующий день она снова начала ластиться к Жану, но тот отпихнул ее. Раз дело начинало становиться серьезным, продолжать прежнее было бы нечестно, он решительно этого не хотел. II  Несколько дней спустя Жан вечером возвращался пешком из Клуа. В двух километрах от Рони он был удивлен странным видом крестьянской повозки, ехавшей впереди. Она была, по-видимому, пуста, на козлах не было никого, и лошадь, предоставленная самой себе, возвращалась легкой рысцой в свою конюшню. Молодой парень быстро поймал ее и, остановив, заглянул в повозку: внутри лежал старик лет шестидесяти, толстый, маленького роста; он запрокинулся назад, и лицо его было багрового, почти черного цвета. Жан был настолько удивлен, что заговорил вслух: - Эй, дядя!.. Что он, спит, что ли? А может быть, пьян? Ба, да это старик Муха, отец тех двух девушек! Черт возьми, его, кажется, кондрашка хватила! Вот так штука! Но Муха, пораженный апоплексическим ударом, был еще жив и коротко, тяжело дышал. Уложив старика как следует и приподняв ему голову, Жан принялся нахлестывать лошадь, везя умирающего во весь карьер, боясь, как бы тот не скончался у него на руках. Когда он выехал на церковную площадь, то заметил Франсуазу, стоявшую на пороге своего дома. Увидев парня в их повозке и на их лошади, она изумилась. - Что случилось? - спросила она. - Отцу твоему плохо. - Где же он? - Вот посмотри сама! Франсуаза поднялась на колесо и взглянула. В первое мгновение она была до того потрясена, что, казалось, не могла понять, в чем дело. Она смотрела на эту подергивающуюся лиловую маску, которую конвульсии перекашивали снизу вверх. Начинало темнеть, небо заволакивалось большим бурым облаком, сквозь которое заходящее солнце освещало умирающего багряным отблеском. Затем она внезапно разрыдалась и бросилась бежать, чтобы предупредить сестру. - Лиза, Лиза! Ах, господи! Оставшись один, Жан не знал, что ему делать. Нельзя же было оставлять старика так, на дне повозки. Пол в доме со стороны площади был ниже уровня земли на целые три ступеньки, и этот спуск в темную дыру показался Жану не очень удобным. Он огляделся и заметил, что налево выходила на дорогу калитка, ведущая во двор: вход в него был без спуска. Двор, достаточно просторный, был огорожен живой изгородью; две трети его занимала желтоватая лужа, а на остальном пространстве, не превышавшем половины арпана, были разбиты грядки и росли фруктовые деревья. Жан отпустил поводья, и лошадь сама вошла во двор и остановилась перед конюшней, расположенной рядом с хлевом, в котором стояли две коровы. В это время прибежали с плачем и криками Франсуаза и Лиза. Лиза, родившая четыре месяца назад, кормила грудью ребенка, когда ей сообщили о случившемся. Потеряв голову она захватила его с собой. Ребенок тоже надрывался от крика. Франсуаза снова влезла на колесо, Лиза взобралась на другое, и обе заголосили еще больше, тогда как дядя Муха по-прежнему лежал на дне повозки и дышал с тем же тяжелым присвистом. - Папа, ответь нам. Скажи хоть что-нибудь! Что же это с тобой? Скажи! Господи, что же это? Значит, что-нибудь с головой, раз ты говорить не можешь... Папа, папа, отвечай же! - Вы лучше сойдите-ка. Надо его вытащить оттуда, - благоразумно заметил Жан. Они не помогали ему и продолжали кричать еще сильнее. К счастью, на шум прибежала одна из соседок, Фрима. Это была высокая, худая и костлявая старуха, которая уже два года ухаживала за своим мужем, разбитым параличом, кормила и поила его, обрабатывая с упорством вьючного животного единственный арпан земли, которым они владели. Она не растерялась, считая, что происшествие в порядке вещей, и н