Исаак Башевис Зингер. Враги. История любви --------------------------------------------------------------- © Перевел Алексей Поликовский (weter@pisem.net) ---------------------------------------------------------------  * ЧАСТЬ ПЕРВАЯ *  Глава первая 1. Герман Бродер повернулся на бок и открыл один глаз. В полусне он спросил себя, где он - в Америке, в Живкове или в немецком лагере? В воображении он даже перенесся в тайник на сеновале в Липске. Все эти места перемешались в его памяти. Он, конечно, знал, что он в Бруклине, но слышал крики нацистов. Они тыкали штыками и пытались нащупать его, в то время как он все глубже и глубже зарывался в сено. Штык скользнул по его голове. Ему понадобилось напряжение всей воли, чтобы окончательно проснуться. "Хватит!", - сказал он себе и сел. Было позднее утро. Ядвига уже оделась. В зеркале напротив кровати он увидел себя - вытянутое лицо, немного волос на голове, когда-то рыжих, а теперь желтоватых и с седыми прядями. Под кустистыми бровями голубые глаза, взгляд пронзительный и одновременно мягкий, узкий нос, впалые щеки, тонкие губы. Герман всегда просыпался измотанным и растерзанным, как будто боролся всю ночь. Этим утром у него была даже шишка на лбу. Он потрогал ее. "Что это?", - спросил он себя. След штыка из сна? Эта мысль заставила его усмехнуться. Скорее всего, ночью, по пути в туалет, он стукнулся об угол дверцы шкафа. "Ядвига!", - крикнул он заспанным голосом. Ядвига появилась в двери. Это была полька с румяными щеками, курносым носом и ясными глазами; волосы ее, светлые, как лен, были собраны на затылке в узел, державшийся на одной шпильке. У нее были высокие скулы и полная нижняя губа. В одной руке она держала метелку, которой смахивала пыль, в другой - маленькую лейку. Платье ее имело узор из зеленых и красных ромбов - подобный узор редко встречался в этой стране - а на ногах были поношенные тапочки. Ядвига год после войны провела вместе с Германом в немецком пересыльном лагере и потом еще три года прожила в Америке, но до сих пор сохранила в себе свежесть и застенчивость польской деревенской девушки. Она не пользовалась косметикой. Она выучила всего несколько английских слов. Герману казалось, что она и сейчас пахнет Липском; в постели она благоухала камелией. Из кухни доносился запах вареной свеклы, свежей картошки, укропа и чего-то еще, что было связано с летом и землей и что он не мог бы определить и что напоминало ему о Липске. Она посмотрела на него с добродушной укоризной и покачала головой. "Поздно уже", - сказала она. "Я постирала и сходила в магазин. Я уже завтракала, но могла бы поесть с тобой еще раз". Ядвига говорила на польском деревенском. Герман говорил с ней по-польски или, иногда, на идиш, которого она не понимала; он приводил ей цитаты из Библии или из Талмуда - в зависимости от того, какое у него было настроение. Она всегда внимательно слушала. "Красавица, который час?", - спросил он. "Скоро десять". "Ну, тогда я встаю". "Хочешь чаю?" "Нет, не обязательно". "Не ходи босиком. Я принесу тебе тапочки. Я их вычистила". "Опять? Кто же чистит тапочки?" "Они совсем ссохлись". Герман пожал плечами. "Чем ты их чистила? Дегтем? Ты как была, так и осталась крестьянкой из Липска". Ядвига пошла к платяному шкафу и подала ему халат и тапочки. Хотя она была его женой и соседи обращались к ней "миссис Бродер", она вела себя с Германом так, как будто они все еще жили в Живкове и она по-прежнему была служанкой в доме его отца, реба Шмуэля Лейба Бродера. Вся семья Германа была уничтожена. Герман выжил, потому что Ядвига спрятала его в своей родной деревне на сеновале. Даже ее мать не знала о тайнике. В 1945, после освобождения, Герман узнал от очевидцев, что его жену Тамару расстреляли, прежде отняв у нее детей, чтобы тоже убить их. Герман вместе с Ядвигой оставил Польшу и перебрался в Германию, где они попали в лагерь для переселенцев; потом, получив американскую визу, он женился на ней. Ядвига была готова перейти в иудаизм, но ему казалось безумием отягощать ее религией, чьим предписаниям он сам больше не желал следовать. Долгое, опасное путешествие в Германию, плавание морем, на военном корабле, в Галифакс, автобусная поездка в Нью-Йорк настолько сбили Ядвигу с толку, что она до сих пор боялась одна ездить в подземке. Она никогда не удалялась от дома дальше, чем на два квартала. Да и желания ходить куда-то у нее не было. На Мермейд-авеню было все, что ей нужно - хлеб, фрукты, овощи, кошерное мясо (свинину Герман не ел), а еще иногда пара туфель или платье. В те дни, когда Герман бывал дома, он ходил с Ядвигой гулять на пляж. Хотя он все время повторял, что ей ни к чему цепляться за него - он и так от нее не убежит! - Ядвига всегда крепко держала его под руку. Шум и крик оглушали ее; все прыгало и тряслось у нее перед глазами. Соседи уговаривали ее ездить на пляж вместе с ними, но после плавания из Германии в Америку океан внушал ей отвращение. Ей достаточно было взглянуть на прыгающие волны, и ее тут же выворачивало. Иногда Герман брал ее с собой в кафетерий на Брайтон-бич, но она не могла привыкнуть к поездам, которые с оглушительным воем проносились по городской железной дороге, и к свистящим автомобилям, мчавшимся в обе стороны, и к толпам людей, спешившим по улицам. На случай, если она потеряется, Герман купил ей брелок, в котором была бумажка с именем и адресом, но брелок не мог успокоить Ядвигу: она не доверяла всему написанному. Само провидение, казалось, вознаградило Ядвигу переменой в ее жизни. Три года Герман полностью зависел от нее. Она приносила ему на сеновал пищу и воду и уносила его дерьмо. Всякий раз, когда Марианна, ее сестра, собиралась идти на сеновал, Ядвига забиралась по лестнице и предупреждала Германа, и он тогда забирался в пещеру, которую прорыл себе в сене. Летом, когда привозили свежее сено, Ядвига прятала его в погребе для картошки. Все это время она рисковала жизнью матери и сестры; если бы нацисты узнали, что она прячет еврея, они расстреляли бы их всех ; возможно, они сожгли бы тогда и всю деревню. Теперь Ядвига жила на последнем этаже дома с отдаваемыми внаем квартирами в Бруклине. У нее были две воистину королевские комнаты, коридор, ванная, кухня с холодильником, газовая плита, электричество и даже телефон, по которому Герман звонил ей, когда уезжал продавать книги. По делам Герман оказывался далеко от дома, но голос его всегда был рядом с ней. Когда у него бывало тяжело на душе, он пел по телефону ее любимую песню: Коли будет у нас сын - Хвала Господу на небе! Радостью душа полна - Хвала Господу на небе! А на улице внизу Колыбель в снегу застыла. Раскачаем колыбель Нашей песенкой веселой! Если б был у нас наш сын - Хвала Господу несчастных! Как бы радовались мы - Хвала Господу несчастных! На твоих коленях Больше не лежит он Теплой, теплой шалью Некого укрыть... Все и получалось так, как в песне: Герман не хотел, чтобы Ядвига забеременела. В мире, где можно забрать у матери детей и убить их, у человека нет права еще раз заводить себе ребенка. Для Ядвиги квартира, которую ей подарил Герман, была возмещением за то, что он отказывал ей в детях. Квартира была подобна волшебному дворцу из тех историй, что рассказывали старые женщины в деревне, когда ткали лен или ощипывали перья. Нажимаешь кнопку на стене, и зажигается свет. Из крана течет и горячая вода, и холодная. Поворачиваешь ручку, и появляется огонь, на котором можно готовить. Была тут и ванна, в которой можно купаться каждый день и быть чистой и не иметь вшей и блох. А радио! Герман установил его на волну, на которой по утрам и вечерам шли передачи на польском, и комнату наполняли польские песни, мазурки, польки, а по воскресеньям священник читал проповедь, и еще были новости из Польши, попавшей под власть большевиков. Ядвига не умела ни читать, ни писать. Герман писал за нее письма ее матери и сестре. Когда приходил ответ, написанный деревенским учителем, Герман читал его вслух. Иногда Марианна клала в конверт несколько зернышек или веточку яблони с листиком или маленький цветок - все это должно было напомнить Ядвиге о Липске в далекой Америке. Да, здесь, в этой чужой стране, Герман был для Ядвиги мужем, братом, отцом и богом. Она любила его еще тогда, когда была служанкой в доме его отца. Живя с ним в чужих краях, она поняла, что была права, считая его стоящим и умным человеком. Он умел устроиться в мире - он ездил на поездах и автобусах; он читал книги и газеты и зарабатывал деньги. Когда у нее чего-то не оказывалось в доме, ей достаточно было сказать ему об этом - он шел и приносил, или вскоре приносил посыльный. В этом случае Ядвига подписывала квитанцию тремя маленькими кружочками, как он научил ее. Однажды, 17 мая, в день ее именин, Герман принес ей двух птичек - волнистых попугайчиков. Самец был желтый, а самочка голубая. Ядвига назвала их Войтысь и Марианна, в честь своего отца, которого она очень любила, и сестры. С матерью у нее не было хороших отношений. Когда отец Ядвиги умер, ее мать снова вышла замуж - за человека, который бил своих приемных детей. Ядвига вынуждена была оставить родной дом и работать служанкой у евреев. Если бы только Герман почаще бывал дома или хотя бы каждую ночь ночевал тут - счастье Ядвиги было бы полным. Но он бывал в разъездах и продавал книги, зарабатывая деньги им на жизнь. Когда Герман уезжал, Ядвига, боясь грабителей, запирала дверь на цепочку; она не впускала даже соседей. Старухи, жившие в доме, говорили с ней на смеси русского, английского и идиш. Они вторгались в ее жизнь, они хотели знать, откуда она и кто ее муж. Герман предостерегал ее, говоря, чтобы она рассказывала им как можно меньше. Он научил ее отвечать по-английски: "Excuse me, I have no time". 2. Пока ванна наполнялась, Герман брился. Борода у него отрастала быстро. За ночь его лицо делалось шершавым, как терка. Он стоял перед зеркалом, вмонтированным в шкафчик аптечки - человек с легкими костями, чуть выше среднего роста, с узкой грудью, покрытой волосами, похожими на войлок, что лезет из прохудившейся кожи старого дивана или кресла. Он мог есть, сколько хотел, но всегда оставался тощим. У него были видны все ребра, а между шеей и плечами были глубокие впадины. Кадык ходил вверх и вниз словно сам по себе. Весь его вид выражал усталость и скуку. Бреясь, он принялся сочинять. Нацисты снова пришли к власти и заняли Нью-Йорк. Герман спрятался вот в этой ванной комнате. Ядвига замуровала дверь и так заштукатурила и закрасила ее, что она стала выглядеть как стена. "Где тут сидеть? Вот здесь, на крышке унитаза. Спать я могу в ванной. Нет, слишком короткая". Герман бросил испытующий взгляд на кафельный пол. Достаточно ли тут места, чтобы вытянуться? Даже если он уляжется по диагонали, придется сгибать колени. Ну, по крайней мере у него здесь будут воздух и свет. В ванной было окно, выходившее на маленький задний двор. Герман стал рассчитывать, сколько еды должна приносить ему Ядвига каждый день, чтобы он выжил: две-три картофелины, ломоть хлеба, кусок сыра, ложку растительного масла, иногда таблетку витамина. Это обойдется ей не больше, чем доллар в неделю - самое большее, полтора. У Германа будут тут несколько книг и писчая бумага. Если сравнивать с сеновалом в Липске - просто роскошное место. В пределах досягаемости у него постоянно будет револьвер или даже пулемет. Если нацисты найдут тайник и придут арестовывать его, он встретит их градом пуль, а одну оставит себе. Вода уже почти переливалась через край; ванная была полна пара. Герман быстро закрутил оба крана. Он был одержим своими снами наяву. Едва он забрался в ванну, Ядвига открыла дверь. "Вот, возьми мыло". "У меня есть кусок". "Косметическое мыло. Понюхай. Три куска за десять центов". Ядвига понюхала мыло и дала ему. У ней до сих пор были жесткие руки крестьянки. В Липске она работала, как мужчина. Она сеяла, косила, молотила, собирала картошку, даже пилила и колола дрова. Здесь, в Бруклине, соседки давали ей разные кремы, что бы смягчить кожу на руках, но руки оставались мозолистыми, как у рабочего. Икры у нее были мускулистые, твердые, как камень. Все остальное было женственным и мягким. Груди полные и белые; бедра круглые. Ей было тридцать три, но она казалась моложе. С восхода солнца до той минуты, когда пора идти спать, она не отдыхала ни минуты. Она все время находила, что делать. Дом стоял неподалеку от океана, но, несмотря на это, в открытые окна летели тучи пыли, и Ядвига мыла и терла, протирала и драила дни напролет. Герман помнил, как его мать хвалила Ядвигу за прилежание. "Давай я тебя намылю", - сказала Ядвига. Вообще-то говоря, он хотел побыть один. Он продолжал обдумывать во всех подробностях, как будет скрываться от нацистов в Бруклине. Например, окно: нацисты не должны обнаружить его; надо его замаскировать; но как? Ядвига начала намыливать ему спину, руки, поясницу. Он не удовлетворил ее потребности в детях, и теперь он сам стал для нее ребенком. Она баловала его, она играла с ним. Всякий раз, когда он уходил из дома, она боялась, что он не вернется - исчезнет в сутолоке, в невероятных просторах Америки. Когда он возвращался, она воспринимала это как чудо. Она знала, что сегодня ему предстоит ехать в Филадельфию, где он останется на ночь, но пусть по крайней мере он позавтракает с ней! Из кухни доносился аромат кофе и свежих булочек. Ядвига научилась печь точно такие булочки с маком, какие были в Живкове. Она выставляла на стол всевозможные деликатесы и готовила его любимые блюда: клепки, борщ с фрикадельками, пшенку с молоком, жаркое в мучном соусе. Каждый день она подавала ему свежевыглаженную рубашку, нижнее белье и носки. Она так много хотела сделать для него, но ему было надо так мало. Он больше времени проводил в разъездах, чем дома. Ее жгло желание поговорить с ним. "Когда отходит поезд?", - спросила она. "Что? В два". "Вчера ты сказал в три". "Чуть позже двух". "А где этот город находится?" "Филадельфия? В Америке. Где же еще?" "Далеко отсюда?" "В Липске это считалось бы далеко, а здесь - два часа поездом". "Откуда ты знаешь, кто захочет купить книги?" Герман задумался. "Я этого не знаю. Я ищу покупателей". "Почему ты не торгуешь книгами здесь? Здесь так много людей". "Ты имеешь в виду Кони Айленд? Люди приезжают сюда поесть поп-корн, а не почитать". "А что это за книги?" "О, всякие: как строить мосты, как похудеть, как руководить правительством. Тексты песен, рассказы, пьесы, жизнь Гитлера..." Лицо Ядвиги сделалось серьезным. "Об этой свинье пишут книги?" "О всех свиньях пишут книги". "Ну-ну". И Ядвига ушла на кухню. Через некоторое время Герман последовал за ней. Ядвига открыла дверцу клетки, и попугаи летали по кухне. Желтый, Войтысь, сел на плечо Германа. Он любил погрызть у Германа мочку уха и клевал крошки с его губ или кончика языка. Ядвигу всегда удивляло, насколько моложе, свежее и счастливее выглядел Герман после того, как принимал ванну. Она подала ему теплые булочки с маком, черный хлеб, омлет и кофе со сливками. Она старалась как следует кормить его, но он ел кое-как. Он один раз откусывал от булочки с маком и откладывал ее в сторонку. Омлет он только попробовал. Конечно, его желудок ссохся во время войны, но Ядвига помнила, что и прежде он ел мало. У него всегда бывали из-за этого ссоры с матерью, когда он приезжал домой из Варшавы, где учился. Ядвига озабоченно покачала головой. Он глотает, не прожевывая. И хотя времени у него еще много, он озабоченно смотрит на часы. Он сидел на краю стула так, как будто собирался вскочить. Глаза его, казалось, смотрели на что-то, что находилось за стеной. Внезапно он сбросил с себя это настроение и сказал: "Сегодня вечером я буду ужинать в Филадельфии". "А с кем ты будешь ужинать? Или один?" Он перешел на идиш. "Один. Что ты выдумываешь! С царицей Савской я буду ужинать. Если я торгую книгами, то ты жена папы римского! Этот рабби, на которого я работаю - ну да, если бы его не было, мы бы умерли с голоду. А та женщина в Бронксе - совершеннейший сфинкс. Чудо, что я не свихнулся с вами тремя! Пиф-паф!" "Говори так, чтобы я тебя понимала!" "Почему ты непременно хочешь понимать меня? Кто много знает, у того много горя", - как сказано у Экклезиаста. - Правда все равно выйдет на свет - пусть не в этом мире, а в том, если предположить, что от наших бедных душ что-нибудь останется. А коли нет, нам придется перебиться без правды..." "Еще кофе?" "Да, еще кофе". "Что пишут в газете?" "О, они договорились о прекращении огня, но это ненадолго. Скоро они снова начнут воевать - эти быки рогатые. Им все мало". "А где это?" "В Корее, в Китае - где угодно". "По радио сказали, Гитлер еще жив". "Даже если один Гитлер мертв, миллион других готов занять его место". Мгновенье Ядвига молчала. Она оперлась на щетку, которой подметала пол. Потом сказала: "Соседка со светлыми волосами, которая живет на первом этаже, говорит, что если б я работала на фабрике, то зарабатывала бы двадцать пять долларов в неделю". "Ты хочешь пойти работать?" "Когда сидишь дома одна, чувствуешь себя одинокой. Но фабрики так далеко отсюда. Если б они были поближе, я бы пошла работать". "В Нью-Йорке все далеко. Надо или ездить на метро, или сидеть дома". "Я же не знаю английского". "Ты можешь пройти курс. Если хочешь, я запишу тебя". "Старуха сказала, они не берут тех, кто не знает алфавита". "Алфавиту я тебя научу". "Когда? Тебя же никогда нет дома". Герман знал, что она права. И в ее возрасте не так-то легко учиться. Когда ей приходилось подписывать что-то тремя маленькими кружочками, она краснела и потела. Ей было трудно выговорить даже простейшее английское слово. Обычно Герман понимал ее деревенский польский, но иногда ночью, когда Ядвигу охватывала страсть, она тараторила что-то на своем тарабарском наречии, в котором он не мог различить ни слова - он просто никогда не слышал этих слов и выражений. Возможно, это был язык древних земледельческих племен, происходящий из времен язычества? Герман уже давно не сомневался в том, что душа человеческая хранит в себе больше, чем человек может воспринять на протяжении одной жизни. Гены помнят другие эпохи. Даже Войтысь и Марианна унаследовали свой язык от поколений волнистых попугайчиков. Было ясно, что они общаются друг с другом; и то, как они договаривались в долю секунды, в каком направлении им лететь, доказывало, что каждый из них знал, о чем думал другой. Что касается Германа, то он и сам для себя был загадкой. Он все время жил в каких-то безумных обстоятельствах. Он был авантюрист, грешник - и в придачу лицемер. Проповеди, которые он писал для рабби Ламперта, - это было не что иное, как позор и издевательство. Он встал и подошел к окну. В нескольких кварталах от дома дышал океан. С пляжа и Серф-авеню доносились звуки летнего утра. На маленькой улице между Мермейд-авеню и Нептун-авеню все было тихо. Дул легкий ветерок. В немногочисленных деревьях щебетали птицы. Движенье воздуха принесло с собой запах рыбы и чего-то такого, что нельзя точно определить - вонь разложения. Высунув голову из окна, Герман видел обломки старых судов, брошенных в бухте. На их скользкие бока налипли бронированные существа - отчасти живые, отчасти спящие доисторическим сном. Герман услышал укоризненный голос Ядвиги: "Твой кофе остынет. Возвращайся к столу!" 3. Герман вышел из квартиры и сбежал по лестнице. Если он не исчезнет быстро, Ядвига под каким-нибудь предлогом позовет его назад. Каждый раз, когда он уходил, она прощалась с ним так, как будто нацисты захватили Америку и его жизнь была в опасности. Она прижималась горячей щекой к его щеке и просила его остерегаться автомобилей, не забывать поесть и помнить, что он должен позвонить ей. Она относилась к нему с привязанностью собаки. Герман часто подразнивал ее, называл дурочкой, но всегда помнил о той жертве, которую она принесла ради него. Она была открытой и честной - он был неискренним, и он заплутал во лжи. И все-таки он не мог долго вытерпеть рядом с ней. Дом, в котором жили Герман с Ядвигой, был построен давно. Много пожилых супружеских пар - беженцы, желавшие дышать свежим воздухом - обитали здесь. Они молились в маленькой синагоге, находившейся неподалеку, и читали газеты на идиш. В жаркие дни они выносили на улицу скамеечки и раскладные стулья и болтали о старой родине, об американских детях и внуках, о крахе, случившимся на Уолл-стрит в 1929 году, об излечении, достигаемом посещением парилки, о витаминах и минеральной воде из источников близ Саратоги. Иногда Германа охватывало желание сблизиться с этими евреями и их женами, но опыт его жизни требовал, чтобы он избегал их. Сейчас он сбежал по шатким ступенькам и повернул направо, на улицу, быстрее, чем кто-нибудь из них мог задержать его. Он не успевал в срок выполнить работу для рабби Ламперта. Контора, куда спешил Герман, помещалась в здании на Двадцать третьей улице, неподалеку от Четвертой авеню. Чтобы добраться до станции метро на Стилвелл-авеню, у него было четыре возможности: пойти вдоль Мермейд-авеню, вдоль Нептун-авеню, вдоль Серф-авеню или вдоль пляжа. В каждой дороге была своя прелесть, но сегодня он выбрал Мермейд-авеню. Эта улица имела восточноевропейский колорит. Прошлогодние плакаты, оповещавшие о выступлении канторов и раввинов и сообщавшие о ценах на места в синагогах, еще висели на стенах. Из ресторанов и кафетериев доносились запахи бульона, каши, рубленой печени. Булочные торговали оладьями и печеньем, штруделем и коржиками с луком. Перед одним из магазинов женщины выуживали из бочек соленые огурцы. Пусть даже у него никогда не бывало большого аппетита - но голод, пережитый в годы нацизма, настолько въелся в тело, что один вид пищи возбуждал его. Солнце освещало ящики и корзины, полные апельсинов, бананов, вишен, клубники и помидоров. Евреи жили здесь как хотели, на свободе! На главных и боковых улицах висели вывески школ, где преподавали на иврите. Была тут даже школа с преподаванием на идиш. Шагая, он изучал улицу и искал место, где можно было бы спрятаться, если бы нацисты заняли Нью-Йорк. Можно ли построить здесь подземный бункер? Разрешат ли ему спрятаться в башне католической церкви? Он никогда не был партизаном, но теперь часто думал о позициях, с которых удобно вести огонь. На Стилвелл-авеню Герман повернул направо, и горячий ветер, пахнувший поп-корном, тут же налетал на него. Зазывалы заманивали публику в парк с аттракционами и балаганами. В парке были карусели, тиры, медиумы, которые во время спиритических сеансов за пятьдесят центов вызывали души умерших. У входа в метро итальянец с выпученными глазами бил длинным ножом по железке и выкрикивал одно-единственное слово голосом, который перекрывал весь шум. Он продавал сахарную вату и мягкое мороженое, таявшее, как только оно оказывалось в стаканчике. На другой стороне набережной, за толкотней тел, блестел океан. Пусть все это дешевка и китч, но сияние красок, избыток, свобода каждый раз заново потрясали Германа. Он пришел на станцию метро. Пассажиры, в основном молодые, выпрыгивали из поездов. Таких необузданных лиц Герман не видел в Европе. Но молодые люди здесь были одержимы страстью к удовольствиям, а не страстью к преступлениям. Парни бежали и орали и пихались, как козлы. У многих были черные глаза, низкие лбы, курчавые волосы. Тут были итальянцы, греки, пуэрториканцы. Молодые девушки с широкими бедрами и высокой грудью несли сумки, полные еды, подстилки для пляжа, крем для загара и зонтики от солнца. Они смеялись и жевали резинку. Герман спустился по лестнице вниз, и тут же подошел поезд. Двери разошлись, и его обдало жаром. Гудели вентиляторы. Голые лампы слепили глаза; на перроне были разбросаны газеты и скорлупа от орехов. Пассажиры, ждавшие поезда, подзывали полуголых черных мальчишек, и те чистили им туфли. Мальчишки склонялись у их ног, как первобытные язычники перед богами. На сиденье лежала оставленная кем-то еврейская газета. Герман ваял ее и прочитал заголовки. Сталин заявил в интервью, что коммунизм и капитализм способны к мирному сосуществованию. В Китае шли бои между красными и войсками Чан Кай-ши. На внутренних полосах газеты беженцы описывали ужасы Майданека, Треблинки, Освенцима. Свидетель, которому удалось бежать, сообщал о лагерях на севере России, где раввины, социалисты, либералы, священники, сионисты и троцкисты, как рабы, добывали золото и умирали от голода и болезней. Герман считал, что в нем выработалась невосприимчивость к ужасам, но каждый новый кошмар поражал его. Статья завершалась предсказанием: в конце концов все-таки удастся создать систему, которая исцелит мир на основе равенств и справедливости. "Вот как? Им все еще неймется лечить?". Герман уронил газету на пол. Фразы о "лучшем мире" и "светлом будущем" казались ему оскорблением пепла замученных. Каждый раз, когда он слышал слова о том, что жертвы погибли не напрасно, в нем поднимался гнев. "Но что я могу сделать? Я вношу свою долю в общее зло". Герман открыл папку, вынул рукопись и, читая, делал пометки на полях. Его образ жизни был столь же причудлив, как все, что он пережил. Он сочинял книги для рабби. Рабби тоже обещал "лучший мир" - в раю. Читая, Герман скривил лицо. Рабби продавал Бога, как Terah идолов. Герман находил для себя лишь одно оправдание: большинство людей, слушавших проповеди рабби или читавших его сочинения, тоже были не вполне честными. У современных евреев была одна цель: подражать не-евреям. Двери поезда открывались и закрывались; Герман каждый раз поднимал голову. В одном он был уверен: Нью-Йорк кишел нацистами. Союзники объявили амнистию восьмистам тысячам "маленьких нацистов". Обещание предать убийц суду с самого начала было обманом. Кто кого хотел наказать? Их справедливость была ложью. Поскольку у него не хватало мужества покончить самоубийством, ему оставалось только закрывать глаза, затыкать уши, замыкать душу и жить, как червь. На Юнион-сквер Герман должен был пересесть на экспресс местной линии и потом выйти на Двадцать третьей улице, но когда он поднял голову, то увидел, что поезд как раз подходит к Двадцать четвертой. По лестницам он перебрался на противоположный перрон и сел в поезд, шедший в обратную сторону. Но он снова пропустил свою станцию и проехал лишнее - до Кэнал-стрит. Блуждания в метро, обыкновение перекладывать вещи с места на место и забывать, где они, плутать по улицам, терять рукописи, книги и записные книжки - все это висело над Германом, как проклятье. Он подожгу искал в карманах то, что потерял. Исчезала то ручка, то очки с темными стеклами; исчезал бумажник; он забывал даже номер собственного телефона. Он покупал зонтик и в тот же день где-нибудь оставлял его. Он надевал галоши, и через несколько часов их на нем не было. Иногда он думал, что злые духи и домовые издеваются над ним. Наконец он пришел в контору, которая находилась в одном из домов, принадлежавших рабби. 4. У рабби Милтона Ламперта не было прихожан. Он писал статьи для выходящих в Израиле на иврите журналов и для англо-еврейских ежемесячных изданий в Америке и Англии. У него были заключены договоры на книги с различными издательствами. Он пользовался популярностью в клубах общин и в университетах, где читал лекции. У рабби не было ни времени, ни терпения заниматься наукой или писать. Он сделал состояние на торговле земельными участками. У него было полдюжины санаториев, он построил дома с квартирами, отдававшимися внаем, в Бороу-парк и Вильямсбурге, и он был совладельцем фирмы, проводившей экспертизу строительных проектов, оценивавшихся в миллионы. У него была пожилая секретарша, миссис Регаль, которую он не увольнял, несмотря на то, что она небрежно выполняла свои обязанности. Когда-то он развелся с женой, но теперь снова жил с ней. То, что делал для него Герман, рабби называл "исследованиями". На самом деле Герман писал для рабби книги, статьи и доклады. Он писал их на иврите и идиш, кто-то переводил их на английский, и кто-то третий редактировал их. Герман уже несколько лет работал на рабби Ламперта. Рабби был всем одновременно: толстокожим, добродушным, сентиментальным, хитрым, жестоким, наивным. Он блестяще знал запутанные комментарии из Шульхан Арух, но мог ошибиться, цитируя строку из Пятикнижия. Он спекулировал на бирже, участвовал в различных махинациях и организовывал сбор средств для всевозможных благотворительных целей. Он имел рост почти метр девяносто, большое брюхо и весил около двух с половиной центнеров. Он изображал из себя Дон Жуана, но Герман быстро понял, что рабби не имеет успеха у женщин. Рабби все еще искал большой любви и часто бывал смешон в своих совершенно безнадежных поисках. Дело дошло до того, что однажды в отеле в Атлантик-Сити разъяренный муж заехал рабби по носу. Его траты часто были большими, чем его доходы - так, по крайней мере, он писал в своей налоговой декларации. Он ложился спать в два часа ночи и вставал в семь утра. Он пожирал бифштексы в два фунта весом, курил гаванские сигары, пил шампанское. Давление у него было чересчур высокое, и врач предостерегал его, говоря о возможном сердечном приступе. Ему было шестьдесят четыре года, и энергия его не убавлялась, и повсюду его знали как "динамичного рабби". Во время войны он служил в армии военным раввином; он хвастался перед Германом, что дослужился до полковника. Едва Герман вошел в контору , как зазвонил телефон. Он поднял трубку, и тотчас с того конца провода донесся сильный, рассерженный бас рабби. "Где, ко всем чертям, вы прячетесь? Вы должны были сегодня с утра сдать работу! Где моя речь для Атлантик-Сити? Вы забываете, что я должен загодя просмотреть ее, не говоря уж о том, что у меня есть и другие дела. И что это такое - жить в доме, где нет телефона? Тот, кто работает на меня, должен быть достижим. Он не должен забиваться в нору, как мышь! Ах, вы все еще новичок! 3десь Нью-Йорк, а не Живков! Америка свободная страна; вам здесь незачем прятаться. Разве что вы зарабатываете деньги запрещенный способом или черт знает что еще! Говорю вам сегодня в последний раз - поставьте себе телефон, или нашему сотрудничеству придет конец. Ждите меня, я сейчас приду. Мне надо кое-что обсудить с вами. Оставайтесь на месте!" Рабби Ламперт положил трубку. Герман начал писать - быстро и мелким почерком. При первой встрече с рабби он не решился признаться, что женат на польской крестьянке. Он сказал, что вдовец и что снимает комнату у своего бедного друга со старой родины - портного, у которого нет телефона. Номер Германа в Бруклине стоял в телефонной книге под именем Ядвиги Прач. Рабби Ламперт часто спрашивал, нельзя ли ему навестить Германа у его портного. Рабби находил особенное удовольствие в том, что бы проехаться в кадиллаке по бедным районам. Он наслаждался, когда люди восхищались его большим телом и дорогими костюмами. И ему доставляло радость быть щедрым - он любил давать работу нуждающимся, писать рекомендательные письма, открывавшие двери филантропических организаций. До сих пор Герману удавалось удерживать рабби от визита. Он объяснял, что портной избегает людей, что пребывание в лагере сделало его несколько эксцентричным человеком, вполне способным не впустить рабби в дом. Герман остудил желание рабби еще и тем, что упомянул мимоходом, что жена портного парализована и у супругов нет детей. Рабби предпочитал семьи с дочерями. Рабби прожужжал Герману все уши: он должен переехать! Он даже предложил ему найти жену. Он готов был предоставить Герману квартиру в одном из своих домов. Герман объяснил в ответ, что старик-портной спас ему жизнь в Живкове; он не может обойтись без тех нескольких долларов, что Герман платит ему за квартиру. Одна ложь влекла за собой другую. Рабби произносил речи и писал статьи против браков с иноверцами. Герман не раз должен был распространяться на эту тему вместо рабби в его трудах и предостерегать читателя от смешения с "врагами Израиля". Какие разумные объяснения можно было найти для его поведения? Он преступал иудейскую веру, американское право, мораль. Он обманывал не только рабби, но и Машу. Но он просто-напросто не мог иначе. Святая доброта Ядвиги была скучна ему. Стоило ему заговорить с ней, как он тут же чувствовал, что он в комнате один. А Маша была такой сложной, своенравной и невротичной, что он не мог сказать правду и ей тоже. Он убедил ее, что Ядвига фригидна, и торжественно поклялся, что разведется с Ядвигой, как только Маша разведется со своим мужем, Леоном Тортшинером. Герман услышал тяжелые шаги, и в двери появился рабби. Он едва проходил в дверь: большой, широкий - великан с красным лицом, толстыми губами, крючковатым носом и выпуклыми черными глазами. Он носил светлый костюм, желтые туфли и вышитый золотом галстук, в который была воткнута иголка с жемчужиной. Во рту у него была длинная сигара. Из-под шляпы-панамы спадали волосы с проседью. На запястьях светились рубиновые запонки, а на левой руке сверкал перстень с брильянтом и с печаткой. Он вынул сигару изо рта, стряхнул пепел на пол и вскричал: "Теперь вы начали писать! Все должно было быть готово еще несколько дней назад! Я не могу все время ждать до последней минуты. Что вы там нацарапали? Слишком длинно. Конференция раввинов - это не собрание старцев в Живкове! Мы здесь в Америке, а не в Польше. Ну, и как дела с эссе о Баал-Шеме? Вы уже давно должны были написать его. Конец близок? Если нет, то скажите мне об этом, и я поищу себе кого-нибудь другого - или наговорю в диктофон и велю расшифровать миссис Регаль". "Сегодня все будет готово". "Дайте страницу, которую вы только что написали, и кончайте морочить мне голову с вашим адресом. Где вы все-таки живете - в преисподней? в замке Асмодея? Я постепенно начинаю думать, что у вас есть жена и вы прячете ее от меня". У Германа пересохло во рту. "Я хотел бы иметь жену". "Если бы хотели, то имели бы. Я подыскал для вас отличную женщину, но вы же не желаете даже посмотреть на нее! Чего вы боитесь? Никто и не думает силой тащить вас под венец. Итак, ваш адрес?" "Ей Богу, это ни к чему". "Я настаиваю, что бы вы дали мне ваш адрес. Записная книжка у меня с собой. Ну!" Герман дал ему адрес в Бронксе. "А ваш соотечественник, как его зовут?" "Джо Прач". "Прач. Необычная фамилия. Как это пишется? Я велю поставить там телефон, а счет вы пришлете сюда, в контору". "Вы не можете сделать это без его согласия". "Ему какое дело?" "Звонки пугают его. Они напоминают ему о лагере". "У других беженцев есть телефоны. Поставьте его в вашей комнате. Ему это тоже пригодится. Если ему станет плохо, он сможет в любую минуту вызвать врача. Чушь! Люди свихнулись! Вот почему на нас каждые несколько лет обрушивается война; вот почему выплывают люди вроде Гитлера. Я настаиваю на том, что бы вы каждый день шесть часов проводили в конторе - мы так договорились. Я плачу за аренду и вычитаю эти деньги из налогов. Но если контора всегда закрыта, то это уже не контора. У меня и без вас забот хватает". Рабби Ламперт сделал паузу; потом он сказал: "Я хотел, чтобы мы стали друзьями; но в вас есть что-то такое, что очень затрудняет дружбу. Я мог бы во многих вещах помочь вам, но вы замкнуты, как устрица. Что это за тайны, что вы прячете за семью печатями?" Герман ответил не сразу. "Каждый, кто пережил то, что пережил я, больше не принадлежит этому миру", - сказал он наконец. "Пустые слова. Вы так же принадлежите этому миру, как мы все. Вы могли тысячу раз быть на волосок от смерти, но до тех пор, пока вы живы и едите и ходите и - пардон - посещаете туалет, вы так же состоите из плоти и крови, как любой другой. Я знаю сотни людей, которые пережили концентрационные лагеря, некоторые из них практически уже были на пути к печам - они находятся в Америке, они ездят на автомобилях, они делают свои дела. Или вы в этом мире, или в том. Вы не можете одной ногой стоять на земле, а другой на небесах. Вы ломаете комедию, вот и все. Но почему? По крайней мере со мной вы можете быть откровенны". "Я откровенен". "Что расстраивает вас? Вы больны?" "Нет. Вообщем-то нет". "Возможно, вы импотент. Это нервное, это не врожденное". "Нет, я не импотент". "Что же тогда? Ну, я не хочу навязывать вам дружбу. Но я сегодня же закажу вам установку телефона". "Пожалуйста, подождите с этим еще немного". "Почему? Телефон - не нацист; он людей не пожирает. Если у вас невроз, сходите к врачу. Может быть, вам нужен психоаналитик. Такая мысль не должна пугать вас. Это не означает, что вы сумасшедший. Лучшие люди ходят к психоаналитикам. Даже я ходил одно время. У меня есть друг, доктор Берховски - он из Варшавы. Если я пошлю вас к нему, он не возьмет с вас много". "Честно, рабби, мне ничего не нужно". "Прекрасно, ничего. Моя жена тоже всегда утверждает, что ей ничего не нужно, и все-таки она больная. Она зажигает плиту и уходит в магазин. Она включает воду в ванной и накрывает тряпкой аварийной слив. Я сижу за письменным столом и вдруг вижу на ковре лужу. Я спрашиваю ее, зачем она вытворяет такие вещи, а она впадает в истерику и проклинает меня. Для подобных случаев у нас и существуют психотерапевты - они должны помогать нам, прежде чем мы заболеем настолько, что нас придется изолировать". "Да, да". "Да - пустое слово. Дайте-ка посмотреть, что вы там написали". Глава вторая 1. Каждый раз, когда Герман говорил, что уезжает продавать книги - он проводил ночи у Маши в Бронксе. В ее квартире у него была своя комната. Маша годы провела в гетто и концлагерях и выжила. Она работала кассиршей в кафетерии на Тремонт-авеню. Машин отец, Меир Блох, был сыном богача, реба Мендля Блоха, который владел землей в Варшаве и имел честь сидеть за столом Александровского рабби. Меир говорил по-немецки, сделал себе имя как писатель, пишущий на иврите, и был покровителем искусств. Он бежал из Варшавы, прежде чем немцы оккупировали страну, но вскоре умер в Казахстане от недоедания и дизентерии. Маша, по воле своей ортодоксальной матери, училась в школах Бет-Иакова, а потом в еврейско-польском университете Варшаве. Во время войны ее мать, Шифру Пуа, выслали в одно гетто, а Машу в другое. Они увидели друг друга только после освобождения в 1945 году, когда встретились в Люблине. Хотя Герман и сам сумел пережить Катастрофу, ему никогда не удавалось понять, как удалось спастись этим двум женщинам. Он почти три года прятался на сеновале. Это был провал в его жизни, дыра, которая никогда не затянется. В то лето, когда нацисты вошли в Польшу, он был в гостях у своих родителей в Живкове, а его жена, Тамара, уехала с обоими детьми к своей семье на курорт в Наленчев, где у ее отца была вилла. Сначала Герман прятался в Живкове, потом у Ядвиги в Липске; таким образом он избежал принудительных работ, гетто и концлагеря. Он слышал, как ругались и стреляли нацисты - но смотреть им в лица ему не пришлось. Целыми днями он не видел дневного света. Его глаза привыкли к темноте, его руки и ноги онемели и ничего не чувствовали, потому что он не мог пользоваться ими. Его жалили насекомые, кусали полевые мыши и крысы. У него была высокая температура, и Ядвига лечила его травами, которые собирала в полях, и водкой, которую воровала у своей матери. В мыслях Герман часто сравнивал себя с талмудическим мудрецом Хони Хамаголом, о котором легенда говорила, что он проспал семьдесят лет подряд, а проснувшись, обнаружил мир столь чуждый, что тут же принялся молиться о смерти. Герман познакомился с Машей и Шифрой Пуа в Германии. Маша была замужем за неким доктором Леоном Тортшинером, ученым, который вроде бы открыл новый витамин или по крайней мере участвовал в исследованиях. Но в Германии он дни и ночи напролет проводил, играя в карты с бандой контрабандистов. Он говорил на жаргонном польском и между делом упоминал названия университетов и имена профессоров, на которых, как он утверждал, он работал. В финансовом отношении он держался тем, что получал от "Джойнта", а также тем, что перепадало от скудных Машиных заработков. Она зарабатывала на хлеб, латая и перешивая чужую одежду. Маша, Шифра Пуа и Леон Тортшинер уехали в Америку раньше Германа. Приехав в Нью-Йорк, Герман снова встретил Машу. Сначала он работал учителем в еврейской школе, где преподавал Талмуд, потом корректором в маленькой типографии, где и познакомился с рабби. К этому времени Маша уже жила отдельно от мужа, который, как выяснилось, никогда не делал никаких открытий и не имел никакого права носить титул доктора. Теперь он был любовником состоятельной пожилой женщины, вдовы торговца земельными участками. Герман и Маша влюбились друг в друга еще в Германии. Маша клялась, что цыганка предсказала ей встречу с Германом. Цыганка описала Германа вплоть до мельчайших подробностей и предупредила Машу, что эта любовь принесет ей горе и страдание. Предсказывая Маше будущее, цыганка впала в транс и лишилась чувств. Герман и Тамара, его первая жена, выросли в состоятельных семьях. Отец Тамары, реб Шахна Лурия, торговал лесом и имел долю в деле зятя, который торговал посудой. У него было две дочери - Тамара и Шева. Шева погибла в концлагере. Герман был единственным ребенком в семье. Его отец, реб Шмуель Лейб Бродер, приверженец гусятинского раввина, был зажиточный человек, владевший в Живкове несколькими домами. Он платил раввину, который обучал его сына тонкостям иудейского вероисповедания, и польскому учителю, который передавал ему светские знания. Реб Шмуэль Лейб надеялся, что его единственный сын станет раввином современного толка. Мать Германа, окончившая немецкую гимназию в Лемберге, хотела, что бы ее сын стал врачом. В девятнадцать лет Герман отправился в Варшаву, выдержал приемные экзамены в университет и записался на философский факультет. С детства его тянуло к философии. Он прочитал все философские книги, которые только мог найти в библиотеке в Живкове. В Варшаве он против воли своих родителей женился на Тамаре, студентке факультета биологии, принимавшей активное участие в левом движении. Уже с самого начала они не очень хорошо ладили друг с другом. Считая себя учеником Шопенгауэра. Герман полагал, что не должен жениться и давать жизнь новым поколениям. Он сообщил об этом Тамаре, но она все равно забеременела, не согласилась делать аборт и мобилизовала свою семью, принуждая его жениться. Родился мальчик. Некоторое время она была страстной коммунисткой и даже собиралась переселиться в Советский Союз. Потом отбросила коммунизм и стала членом партии Поалей Цион. Ни родители Тамары, ни родители Германа не могли больше поддерживать молодую пару, и они зарабатывали на жизнь, давая уроки. Через три года Тамара родила девочку - по Отто Вайнингеру (которого Герман считал тогда солиднейшим философом ) создание "без чувства логики, без памяти, аморальное, не что иное, как сосуд секса". Во время войны и в годы после нее у Германа было достаточно времени, что бы пожалеть о своем отношении к родителям. Но в глубине души он оставался таким же. каким был: человек, не веривший в самого себя и в весь род людской; фаталист-гедонист, живущий в тоске самоубийства. Все религии лгали. Философия обанкротилась. Пустые обещания прогресса были не более чем плевками в лица мучеников всех поколений. Если время представляет собой одну из форм восприятия или категорию разума, то тогда прошлое живо, совершенно также, как настоящее. Каин продолжает убивать Абеля. Навуходоносор по-прежнему убивает сынов Седекии и выкалывает Седекии глаза. Кишеневский погром никогда не кончается. Евреев все сжигают и сжигают в Освенциме. У тех, кому не хватает мужества положить конец своему существованию, остается только один выход: умерщвить сознание, парализовать память, погасить последнюю надежду. 2. Оставив контору рабби, Герман на метро поехал в Бронкс. Стоял жаркий летний день. Люди вокруг куда-то шагали, спешили. Все места в экспрессе на Бронкс были заняты. Герман крепко держался за кожаную петлю. Вентилятор взбивал воздух над его головой, но не мог охладить его. Герман не стал покупать дневную газету и поэтому читал рекламу - чулок, шоколада, супов из пакетиков, "достойных погребений". Поезд гремел в узком туннеле. Сияющие в вагоне лампы не могли развеять тьму. На каждой станции все новые толпы людей вжимали себя в вагон. Воздух пахнул косметикой и потом. Краски таяли на лицах женщин; тени на веках превращались в грязь, ресницы слипались. Толпа медленно редела; теперь поезд ехал над землей, по железной дороге. В окнах фабрик Герман видел черных и белых женщин, ловко работавших на станках. В помещении с низким металлическим потолком подростки играли в бильярд. На плоской крыше в шезлонге лежала девушка в купальнике. В лучах заходящего солнца она принимала солнечную ванну. Птица летела по бледно-голубому небу. Дома не выглядели старыми, но над городом парил дух старости и распада. На всем лежала пыльная дымка, золотая и горячая, как будто Земля вошла в хвост кометы. Поезд остановился, и Герман вышел. Он сбежал по железным лестницам и пошел к парку. Тут росли деревья и трава; птицы прыгали и щебетали в ветвях. Вечером все парковые скамейки будут заняты, но сейчас на них только кое-где сидели пожилые люди. Старик в синих очках читал через лупу газету на идиш. Другой закатал штанину до колена и грел на солнце свою ревматическую ногу. Старая женщина вязала кофту из грубой серой шерсти. Герман свернул налево и пошел по улице, где жили Маша и Шифра Пуа. Домов на улице было немного, между домами были заросшие сорняками пустыри. Тут же находился старый склад с заложенными кирпичами окнами и запертыми воротами. В обветшалом доме столяр изготовлял мебель, которую продавал в "полуготовом состоянии". На пустом доме с забитыми окнами висела табличка "Продается". Герману казалось, что улица раздумывает и никак не может решить: пребывать ли ей и дальше в этом квартале или сдаться и исчезнуть. Шифра Пуа и Маша жили на третьем этаже дома с обвалившейся верандой и пустым первым этажом, окна которого были заколочены досками и жестью. По шаткому полу веранды он прошел к двери. Герман поднялся по двум лестничным пролетам и остановился - не потому, что устал, а потому, что ему нужно было время, что бы допридумывать кое-что до конца. Что будет, если Земля расколется на две части, точно посередине между Бронксом и Бруклином? Ему придется остаться здесь. Ту половина. Земли, на которой останется Ядвига, перетянет на новую орбиту какая-нибудь звезда. А что случится потом? Если теория Ницше о вечном повторе верна, все это, может быть, уже происходило квадрильон лет назад. Бог делает все, что в его силах, написал где-то Спиноза. Герман постучал в кухонную дверь, и Маша тут же открыла. Она была невысока, но ее стройная фигура и манера держать голову создавали впечатление, что она все-таки высокая. У нее были темные волосы с красноватый отливом. Герман любил говорить, что они из огня и несчастья. Цвет лица ее был ослепительно-белый, глаза светло-голубые с зеленью, нос узкий, подбородок острый. Высокие скулы были особенно заметны из-за того, что щеки у нее были впалые. Между полных губ висела сигарета. Лицо выражало силу человека, выжившего среди смертельных опасностей. Сейчас Маша весила сто десять фунтов, но к моменту освобождения в ней оставалось всего семьдесят два. "Где твоя мать?", - спросил Герман. "В своей комнате. Она сейчас выйдет. Садись". "Смотри, я принес тебе подарок". Герман вручил ей сверточек. "Подарок? Ты не должен все время приносить мне подарки. Что это?" "Шкатулка для марок". "Марок? Ты как угадал. А марки там уже есть? Да, вот они. Мне надо написать примерно сто писем, но я неделями не могу добраться до авторучки. Оправдание, которое у меня всегда под рукой - в доме нет марок. Теперь мне больше не увильнуть. Спасибо, милый. Но тебе ни к чему тратить так много денег. Ну , ладно, пойдем поедим. Я приготовила то, что ты любишь - мясо с овсянкой". "Ты обещала мне больше не готовить мяса". "Я и сама себе это тоже обещала, но от еды без мяса я не получаю удовольствия. Сам Бог ест мясо - человеческое. Вегетарианцев не существует - ни единого. Если бы ты видел то, что видела я, ты бы понимал, что Бог любит убивать". "Не обязательно делать все, что любит Бог". "Нет, обязательно". Дверь комнаты открылась, и вошла Шифра Пуа - она была выше, чем Маша, брюнетка с темными глазами, черными, местами седыми волосами, туго стянутыми сзади в узел, остро вырезанным носом и сросшимися бровями. Над верхней губой у нее было родимое пятно, на подбородка росли волосы. На левой скуле шрам - след нацистского штыка, оставшийся от первых недель вторжения. С первого взгляда было видно, что когда-то она была красивой женщиной. Меир Блох влюбился в нее и писал ей песни на иврите. Но лагерь и болезни оставили свои следы. Шифра Пуа всегда носила черное. Она все еще была в трауре по мужу, родителям, сестрам и братьям - все погибли в гетто и лагерях. Сейчас она щурилась, как это делает человек, внезапно попавший из темноты на свет. Она подняла свои тонкие длинные руки так, как будто собиралась пригладить волосы, и сказала: "О, Герман я тебя еле узнала. У меня теперь дурная привычка - сесть и сразу уснуть. А по ночам не могу глаз сомкнуть до утра и все думаю. Потом глаза целыми днями слипаются. Я долго спала?" "Кто знает? Я понятия не имела, что ты спишь", - сказала Маша. "Она ходит по дому тихо, как мышка. Тут у нас действительно есть мыши, но между их походкой и маминой я не слышу различия. Она бродит ночи напролет и даже не потрудится зажечь свет. Ты как-нибудь упадешь в темноте и сломаешь ногу. Подумай об этом". "Ты снова за свое. Вообще-то я сплю не по-настоящему, у меня перед лицом как будто падает занавес, и тут же голова становится пустой. Я тебе такого не пожелаю. Но чем это пахнет? Что это горит?" "Ничего не горит, мама, ничего не горит. У мамы смешная особенность - во всем, что у нее не получается, упрекать меня. Все, что она готовит, подгорает, а как только готовить начинаю я, она чувствует, что что-то горит. Она наливает молоко, молоко переливается, а мне она говорит, чтобы я была аккуратной. У Гитлера, должно быть, была такая болезнь. В нашем лагере была одна женщина, которая все время болтала вздор о других - она обвиняла их в том, что сделала сама. Это было противно и одновременно смешно. Сумасшедших не существует; безумцы только ведут себя так, как будто сошли с ума". "Все у тебя совершенно нормальные - только твоя мать ненормальная", - обиженно сказала Шифра Пуа. "Я не это имела в виду, мама. Не извращай мои слова. Садись, Герман, садись. Он подарил мне шкатулку для марок. Теперь мне придется писать письма. Вообще-то говоря, сегодня я собиралась убрать твою комнату, Герман, но возникла тысяча других дел. Я ж тебе говорила: будь жильцом как все жильцы. Если ты не требуешь, чтобы твою комнату содержали в чистоте и порядке, то так и будешь жить в грязи. Нацисты так долго заставляли меня делать некоторые вещи, что теперь я никак не могу делать их по доброй воле. Если я хочу что-то сделать, то должна вообразить, что надо мной стоит немец с автоматом. Здесь, в Америке, я пришла к выводу, что рабство не такая уж и трагедия - когда приходится поработать, то нет ничего лучше плетки". "Ты только послушай. Спроси ее, понимает ли она, что несет", -пожаловалась Шифра Пуа. "Она просто должна все время мне противоречить, вот и все. Она унаследовала эту манеру от семьи своего отца - да будет спокойно ему в раю. Они всегда любили поругаться. Мой папа - да покоится он в мире - твой дед как-то сказал: "Ваши талмудические аргументы великолепны, но в конце концов вам каким-то образом почему-то удается доказать, что на пасху разрешено есть хлеб". "Какое отношение ко всему этому имеет хлеб на пасху? Пожалуйста, мама, сядь. Я не выношу, когда ты стоишь. Она так шатается, что мне кажется, она вот-вот упадет. И падает ведь. Дня не проходит, что бы она хоть раз не упала". "Что ты еще там обо мне выдумываешь? Я лежу в больнице в Люблине, и смерть стоит у моей кровати. Наконец-то я обрету покой. Вдруг появляется она и зовет меня назад в этот мир. Зачем я тебе понадобилась, если ты все время рассказываешь обо мне небылицы? Умереть хорошо, это радость. Кто попробовал смерти, для того жизнь стала неинтересной. Я думала, она тоже умерла. Вдруг вижу, она жива и пришла меня навестить. Сегодня она отыскала меня, а завтра уже пилит меня, втыкает в меня тысячу иголок. Если бы я рассказала все как есть, то любой решил бы, что у меня не все дома". "Ничего подобного, мама. Чтобы описать состояние, в котором она была, когда я вывезла ее из Польши, понадобилась бы бочка с чернилами. Но об одном могу сказать с чистой совестью: никто еще не мучил меня так, как она". "Что такого я тебе сделала, дочка, что ты так говоришь? Ты была тогда здорова - да не коснется тебя злой взгляд! - а я мертва. Я сказала ей прямо: "Я больше не хочу жить. С меня хватит". По она как фурия вцепилась в меня и втащила назад в жизнь. Яростью можно разрушить человека, а можно заставить его жить. Зачем я ей понадобилась? Ей приспичило иметь мать, вот и все. А еще этот ее муж. Леон, он мне не понравился с самого начала. Я посмотрела на него и сразу сказала: "Дочка, это шарлатан". У человека всегда написано на лбу, кто он, надо только уметь прочесть Моя дочь читает самые сложные книги, но когда речь заходит о людях, она не может отличить руки от ноги. Вот она и осталась на мели - вечная соломенная вдова!" "Я хочу выйти замуж, я не хочу ждать развода". "Что?! Мы пока что еще евреи, а не гои. Что там твое жаркое? Сколько оно будет стоять на огне? Мясо же обуглится. Дай я посмотрю. Господи Боже мой! Там же не осталось ни капли воды. Нельзя на нее положиться! Я же чувствовала, что горит. Они сделали из меня инвалида, эти черти, но ощущать запахи я еще могу! Где у тебя твои глаза? Ты прочла слишком много ни на что не годных книг! О, Господи, сжалься надо мной!" 3. Маша курила во время еды. Съев немного, она затягивалась. Она откусывала чуть-чуть и отодвигала тарелку, но Герман придвигал ее обратно и заставлял Машу есть. "Представь, что ты на сеновале в Липске, и твоя крестьянка приготовила тебе кусок свинины. Откуда нам знать, что нас ждет завтра? Это может случиться снова каждый день. Убивать евреев - дело совершенно естественное. Евреев надо убивать - это воля Божья". "Дочь, ты разбиваешь мне сердце". "Но это правда! Папа всегда говорил, что все исходит от Бога. И ты тоже так говоришь, мама. И если Бог допустил уничтожение евреев Европы, то какие основания думать, что он воспрепятствует уничтожению евреев Америки? Бога это не волнует. Он такой. Правильно, Герман?" "Кто знает?" "У тебя на все один ответ: "Кто знает?" Кто-то должен знать! Если Бог всемогущ и может все, то тогда Он должен был вступиться за свой избранный народ. А если он тихо сидит на небесах, то тогда это значит, что вся эта куча дерьма его не волнует. "Дочка, ты оставишь Германа наконец в покое? Сначала у тебя подгорает мясо, а потом ты так пробуравливаешь его вопросами, что он едва может есть". "Это ничего", - сказал Герман. "Я хотел бы знать ответ. Может быть, страдание - атрибут Бога. Если предположить, что Бог - это все, то тогда и мы Бог, и если я бью тебя, то это означает, что я бью Бога". "Зачем Богу бить самого себя? Ешь. Не оставляй на тарелке. Это твоя философия? Если еврей - Бог, и нацист - тоже Бог, то тогда нам лучше больше не разговаривать. Мама испекла пирог. Я тебе отрежу кусок". "Дочь, сначала он должен выпить компот". "Какая разница, что он съест сначала. В желудке все равно все перемешается. Ты настоящий деспот. Ну, хорошо, принесу ему компот". "Я прошу вас, не ссорьтесь из-за меня. Что я съем сначала - не имеет значения. Если вы не переносите друг друга, то какой тогда вообще может быть мир? Тогда двое последних людей на Земле прикончат друг друга". "А ты в этом сомневаешься?", - спросила Маша. "Я нет. Они будут стоять один против другого с атомными бомбами в руках и умирать с голоду, потому что не отпустят друг друга поесть. Если один все-таки рискнет перекусить, второй сбросит бомбу. Папа всегда брад меня с собой в кино. Она ненавидит кино", - Маша кивнула на мать, - "но папа дико им увлекался. Он говорил, что в кино забываешь все заботы. Теперь я им не интересуюсь, а тогда любила ходить. Я сидела рядом с папой, и он разрешал мне держать его трость. Когда папа покидал Варшаву - это было в день, когда все мужчины уходили по Пражскому мосту - он показал на свою трость и сказал: "До тех пор, пока она со мной, со мной ничего не случится". Но почему я рассказываю об этом? Ах, да! В одном фильме были два оленя, которые бились за самку. Они били друг друга рогами до тех пор, пока один не упал замертво. Другой тоже был уже полумертвый. Все это время олениха спокойно щипала травку, так, как будто ее все это не касается. Я была еще ребенок - во втором классе гимназии. Я тогда подумала, что если Бог вложил так много жестокости в невинного зверя, то дело безнадежно. В лагерях я часто вспоминала этот фильм. Он научил меня ненавидеть Бога". "Дочка, ты не должна так говорить". "Я много чего не должна. Принеси компот!" "Как мы можем обнаглеть до того, чтобы желать понять Бога?" Шифра Пуа пошла к плите. "Слушай, ты не должна так много ругаться с ней. Если бы моя мать была жива, я бы не спорил с ней". "Ты решил меня учить? В конце концов это я живу с ней - а не ты. Ты пять дней в неделю проводишь со своей крестьянкой, а когда наконец приезжаешь сюда, то читаешь мне нотации. Она выводит меня из себя своей набожностью и тупоумием. Если Бог так справедлив, почему она делает такое лицо, когда суп варится не так быстро, как ей хочется? Если тебе интересно услышать мое мнение, то я скажу тебе: для нее материальный мир важнее, чем для любого атеиста. Сначала она заставляла меня выйти за Леона Тортшинера, потому что он всегда приносил кексы для нее. А потом она принялась искать у него недостатки - Бог знает, почему. Какая вообще разница, за кого я вышла? Какое значение это может иметь, после всего, что я вынесла? Но скажи, как дела у твоей маленькой крестьянки? Ты снова сказал ей, что едешь торговать книгами?" "Что же еще?" "И где ты сегодня?" "В Филадельфии". "Что будет, если она узнает о нас?" "Она никогда не узнает". "Не говори. Что-нибудь подобное всегда может случиться". "Будь уверена, разлучить нас ей не удастся". "Я в этом вовсе не уверена. Если ты сумел провести так много времени с неграмотной дурой, значит, у тебя нет потребности в чем-либо лучшем. И что за удовольствие делать грязную работу для этого бредового рабби? Сделайся сам рабби и неси бред под своим собственным именем". "Этого я не могу". "Ты все еще прячешься на своем сеновале, вот правда!" "Да, это правда. Бывают солдаты, которые могут сбросить бомбу на город, и бомба убьет тысячу человек, но убить курицу - с этим они не справятся. До тех пор, пока я не вижу читателя, которого обманываю, и он меня не видит - я могу это выдержать. Кроме того, то, что я пишу для рабби, не причиняет никакого вреда. Наоборот". "Это что, значит, что ты не обманщик?" "Нет, обманщик. А теперь хватит об этом!" Шифра Пуа вернулась к столу. "Вот компот. Подожди, пусть остынет. Что она еще говорит обо мне, моя дочь? Ее послушать, так можно подумать, что я ее злейший враг". "Мама, ты же знаешь поговорку: "Боже, защити меня от моих друзей, а от врагов я защищусь сам". "Я видела, как ты защищаешься от твоих врагов. Но, конечно, раз я жива после того, как они уничтожили мою семью и мой народ -- значит, ты права. Ты одна за это отвечаешь, Маша. Если бы не ты, я бы сейчас покоилась в мире". 4. Герман пошел в свою комнату. Это было узкое помещение с одним окном, выходившим в маленький двор. Там, внизу, росла трава и чахлое дерево. Кровать была не убрана. Книги, рукописи и обрывки бумаги с каракулями Германа были разбросаны повсюду в беспорядке. Также как Маше нужно было все время держать сигарету между пальцев, Герману нужно было держать в руке ручку или карандаш. Он писал и делал записи даже на сеновале в Липске, когда сквозь щели в крыше пробивалось достаточно света. Писал он очень красиво и украшал буквы завитками. Он рисовал странных существ с оттопыренными ушами, длинными носами и круглыми глазами и окружал их трубами, рогами и змеями Он писал даже во сне - на желтоватой бумаге, витиеватым почерком, записывал смесь из историй, каббалистических откровений и научных открытий. Иногда он просыпался от судороги в руке - судороги, происходившей от того, что он слишком много писал. Комната Германа была под самой крышей, и поэтому летом в ней всегда было жарко. Жары не было только рано утром, пока не встало солнце. Густая копоть влетала в открытое окно. Хотя Маша часто меняла простыни и наволочки, постельное белье все время казалось грязным. В полу были дыры, и ночью Герман слышал, как под досками скребутся мыши. Маша не раз ставила мышеловку, но слышать звуки предсмертной борьбы пойманных мышей - это было для Германа слишком тяжелым испытанием. Он вставал и освобождал их. Очутившись в своей комнате, Герман тут же вытянулся на кровати. В его теле бушевали боли. Он страдал от ревматизма и ишиаса; иногда ему казалось, что у него опухоль в позвоночнике. У него не хватало терпения ходить по врачам, к тому же он им не доверял. Годы гитлеризма оставили в нем усталость, которая никогда не покидала его - он не чувствовал усталость только когда занимался любовью с Машей. После еды у него болел желудок. От каждого маленького сквозняка он подхватывал насморк. Горло у него часто воспалялось, и он ходил охрипшим. Что-то ныло у него в ухе - гнойник или нарост. Одного только у него не бывало: температуры. Был вечер, но небо еще было светлым. Одна-единственная звезда сияла в вышине, голубая и зеленая, близкая и далекая, настолько яркая и интенсивная, что он и не знал, что думать о ней. Из некой точки в пространстве луч сбегал Герману прямо в глаз. Это небесное тело (если это было тело) подмигивало от смеха и радости; оно смеялось над физической и духовной малостью существа, обладавшего одним талантом - страдать. Дверь открылась, и вошла Маша. В полумраке ее лицо казалось мозаикой теней. Ее глаза мерцали, между губ была сигарета. Герман не раз предупреждал ее, что в один прекрасный день она, со своими сигаретами, устроит пожар. "Я сгорю так или иначе - раньше или позже", - всегда отвечала она. Сейчас она стояла в двери и курила. Жар сигареты на мгновенье фантастически высветил ее лицо. Потом она убрала со стула книгу и журнал и села. Она сказала: "Господи, здесь жарко как в аду". Несмотря на жару, Маша не раздевалась до тех пор, пока ее мать не шла спать. Что бы все выглядело правдоподобно, она постелила на софе в большой комнате. Меир Блох, отец Маши, считал себя неверующим, но Шифра Пуа твердо держалась правил веры. Ее пища была кошерной. В праздники, направляясь в синагогу, она надевала парик. Она требовала, чтобы по субботам Меир Блох соблюдал обряды и пел гимны, а он после трапезы любил запираться в своем кабинете и писать стихи на иврите. Гетто, концлагерь, лагерь для переселенцев смягчили строгие нравы матери и дочери. В немецком пересыльном лагере, где Шифра Пуа и Маша побывали после воины, мужчины и женщины, не таясь, соединялись друг с другом. Когда Маша вышла за Леона Тортшинера, Шифра Пуа спала с ними в одной комнате, отделенная от дочери и зятя одной только ширмой. Шифра Пуа говорила, что душа, как и тело, способна вынести ограниченное количество ударов; потом она перестает чувствовать боль. В Америке ее набожность возросла. Она молилась трижды в день, часто ходила с платком, наброшенным на волосы, исполняла обряды, которые никогда не исполняла в Варшаве. В душе она продолжала жить рядом с теми, кого удушили газом или замучили. Она постоянно зажигала наполненные парафином стаканы - свечи в память о друзьях и родных. В еврейских газетах она читала только воспоминания тех, кто пережил гетто и концлагеря. Она экономила на еде, что бы покупать книги о Майданеке, Треблинке и Освенциме. Многие беженцы говорили, что со временем все забудется, но ни Шифра Пуа, ни Маша забыть не могли. Наоборот, чем дальше оказывались они от жертв, унесенных катастрофой, тем ближе они оказывались к ним. Маша упрекала мать за то, что она беспрерывно оплакивает мертвых, но когда мать умолкала, тогда Маша начинала оплакивать их сама. Когда Маша говорила о гнусностях, совершенных немцами, она подбегала к мезузе[1] и плевала на нее. Шифра Пуа щипала себя за щеки: "Плюй, дочь, греши! Одну катастрофу мы пережили здесь, следующую переживем там!" И она показывала на небо. То, что Маша рассталась с Леоном Тортшинером, и то, что у нее был роман с Германом Бродером, мужем нееврейки - все это было для Шифры Пуа продолжением кошмара, начавшегося в 1939 году; казалось, кошмар никогда не кончится. Но она все-таки привязалась к Герману и называла его "дитя мое". Она восхищалась его знанием иудаизма. Каждый день она молила Всевышнего о том, чтобы он заставил Леона Тортшинера дать Маше развод, Германа уйти от его жены-нееврейки, а ей Шифре Пуа, дал бы увидеть свадьбу дочери. Но все складывалось так, что подобную награду она вряд ли получит. Шифра Пуа считала, что виновата сама: она бунтовала против своих родителей, плохо ухаживала за Меиром и мало заботилась о Маше, когда та еще была подростком и еще можно было вселить в нее страх Божий. А своим величайшим грехом она считала то, что осталась в живых , когда так много невинных мужчин и женщин умерли смертью мучеников. Шифра Пуа на кухне мыла посуду и бормотала что-то. Казалось, она спорит с кем-то невидимым. Она потушила и снова зажгла свет. Она продекламировала молитву, которую произносят перед сном, приняла таблетку снотворного и наполнила грелку водой. Шифра Пуа страдала от сердечных болей, болей в печени, почках и легких. Каждые несколько месяцев она впадала в кому, и врачи сдавались, но всякий раз она медленно приходила в себя. Маша прислушивалась к каждому ее движению и всегда была готова бежать на помощь. Мать и дочь очень любили друг друга, но ругались по тысяче разных поводов. Раздражение Шифры Пуа восходило еще к тем временам, когда был жив Меир Блох. У него якобы был платонический роман с Машиной учительницей, поэтессой, писавшей стихи на иврите. Маша шутила, что сия любовь воспламенилась от спора, возникшего по поводу какого-нибудь правила древнееврейской грамматики, - ничего более там не было. Но Шифра Пуа не могла простить Меиру даже этой маленькой неверности. В комнате Шифры Пуа теперь было темно, но Маша все еще сидела на стуле в комнате Германа и курила сигарету за сигаретой. Герман знал, что Маша придумывает какую-нибудь необычную историю, которую расскажет во время их любовной игры. Маша сравнивала себя с Шахерезадой. Поцелуи, ласки, страстные объятия всегда сопровождались у нее историями из времен гетто, лагерей и скитаний по руинам Польши. В каждой такой истории ее преследовали мужчины: в бункерах, в лесах, в больнице, где она работала медсестрой. У Маши была богатая коллекция историй. Могло показаться, что она придумывает их, но Герман знал, что она не лжет. Потрясающие вещи случались с людьми после освобождения. Мораль всех ее историй состояла в том, что если Божий замысел был улучшить свой избранный народ посредством гитлеровских репрессий - то этот замысел Ему не удался. Религиозных евреев нацисты уничтожили почти полностью. Неверующие евреи, которым удалось спастись, за редким исключением ничему не научились из опыта террора. Маша хвасталась и одновременно исповедовалась. Герман просил ее не курить в постели, но она целовала его и пускала ему кольца дыма в лицо. Пепел падал на наволочку. Она жевала резинку, уплетала шоколад, пила кока-колу. Она приносила Герману из кухни что-нибудь поесть. Ее любовная игра была не просто то самое, что происходит между мужчиной и женщиной, совершающими половой акт; это был ритуал, часто длившийся до предрассветных сумерек. Герман вспоминал о стариках, которые рассказывали о бегстве из Египта до тех пор, пока на небе не восходила утренняя звезда. Многие из героев и героинь, населявших Машины трагедии, были убиты, умерли от эпидемий или застряли в Советской России. Другие осели в Канаде, в Израиле, в Нью-Йорке. Однажды Маша вышла в булочную купить пирог, и вдруг выяснилось, что булочник - бывший капо. Беженцы узнавали ее в кафетерии на Тремонт-авеню, где она работала кассиршей. Многие разбогатели в Америке - открыли фабрики, отели, супермаркеты. Вдовцы взяли себе новых жен, жены новых мужей. Молодые женщины, потерявшие детей, заводили новых детей в новых браках. Мужчины, спекулировавшие в нацистской Германии на черном рынке, женились на немецких девушках, некоторые из которых были дочерями и сестрами нацистов. Никто не искупил своих грехов - ни преступник, ни жертва. Тоже самое было, например, с Леоном Тортшинером. Маша никогда не уставала рассказывать о Леоне Тортшинере и его проделках. Он был все сразу: маниакальный лжец, алкоголик, хвастун, сексуально-помешанный тип, игрок, готовый проиграть последнюю рубашку. На свадьбу, которую Маша и ее мать устраивали на последние пфенниги, он пригласил свою любовницу. Он красил волосы; он бесстыдно присвоил себе докторскую степень. Он одновременно состоял в сионистской ревизионистской партии и в коммунистической партии. Нью-йоркский судья, который в полном соответствии с законом разрешил Маше расстаться с ним, присудил ей алименты - пятнадцать долларов в неделю, но до сего дня Леон Тортшинер не заплатил ни цента. Наоборот, он не брезговал ничем, что бы вытянуть из нее деньги. Он по-прежнему звонил ей, писал письма и умолял ее вернуться к нему. Много раз Герман брал с Маши слово, что они не будут не спать так долго. Утром им надо было на работу. Но Маше, казалось, сон не нужен. Она могла подремать несколько минут - и проснуться свежей. Ее мучили кошмары. Она кричала во сне, разговаривала по-немецки, по-русски, по-польски. Мертвые являлись ей и изливали душу. Она брала настольную лампу и показывала Герману шрамы, которые мертвые оставили на ее руках, грудях и бедрах. Однажды во сне ей явился отец и прочел стихотворение, которое он написал в ином мире. Одно четверостишие запало ей в память, и она прочитала его Герману. Хотя у Маши и у самой были в прошлом любовные истории, она не могла простить Герману его прежних отношений с женщинами - даже с теми, которых уже не было в живых. Любил ли он Тамару, мать его детей? Привлекало ли Тамарино тело Германа сильнее, чем ее, Машино? В чем именно состояла эта привлекательность? Прекрасно, а что было у него со студенткой романской филологии, девушкой с длинной косой? А Ядвига? Действительно ли она такая холодная, как он говорит? А что будет, если Ядвига вдруг умрет - и что, если покончит жизнь самоубийством? Если Маше суждено умереть, сколько времени он будет помнить ее? И через сколько времени найдет другую? И если бы он хоть раз в жизни ответил ей честно! "Через сколько времени ты найдешь другого?", - спросил Герман. "Я больше никогда никого не стану искать". "Это правда?" "Да, черт тебя возьми, святая правда". И поцелуй ее был долгим и страстным. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как под полом скребется мышь. Маша обладала гибкостью акробатки. Она пробуждала в Германе желания и силы, о которых он и не подозревал. Каким-то мистическим образом она умела во время месячных останавливать кровотечение. Хотя ни Маша, ни Герман не были извращенцами, они бесконечно говорили друг с другом о ненормальных сексуальных отношениях. Испытывала бы она наслаждение, пытая нациста-убийцу? Спала бы она с женщинами, если бы все мужчины вдруг исчезли? Мог бы Герман превратиться в гомосексуалиста? Смог бы соединиться со зверем, если бы все люди на Земле умерли? Только тогда, когда у него начался роман с Машей, Герман осознал, почему соединение мужского и женского так важно в Каббале. Иногда, когда на Германа находила охота сочинить новую метафизику или даже новую религию, он все основывал на притяжении между полами. В начале было сладострастие. Суть божественного, так же как и человеческого - желание. Гравитация, свет, магнетизм, мысль - это, возможно, аспекты одного и того же универсального желания. Страдание, пустота, тьма - не более чем прерыв в космическом оргазме, интенсивность которого все возрастает... 5. Сегодня Маша работала в кафетерии в утреннюю смену. Герман долго спал; было без четверти одиннадцать, когда он проснулся. Светило солнце, и в открытое окно он слышал пение птиц и громыхание грузовика. В соседней комнате Шифра Пуа читала еврейские газеты и глубоко вздыхала о страданиях евреев и о людской жестокости вообще. Герман пошел в ванную, побрился и искупался. Вся его одежда была в квартире на Кони Айленд, но здесь, в Бронксе, у него тоже было несколько рубашек, носовых платков и немного нижнего белья. Шифра Пуа постирала и погладила ему рубашку. Она вела себя с ним, как теща. Он еще не оделся, а она уже готовила ему омлет; специально для него она купила землянику. Герман чувствовал, что Шифра Пуа заботится о нем, но перспектива завтракать с ней приводила его в растерянность. Она настояла на том, что бы он вымыл руки в соответствии с ортодоксальным ритуалом - поливая их водой из глиняного кувшина. Поскольку Маши не было дома, она подала ему его шляпу, чтобы он надел ее, произнося во время мытья рук молитву, а потом и вторую, благословляющую стол. Кивая и бормоча, она сидела напротив него за столом. Герман знал, что она думала: в лагерях и помыслить нельзя было о такой трапезе, как эта. Там люди рисковали жизнью за кусок хлеба, за картофелину. Когда Шифра Пуа брала в руки кусок хлеба, ей казалось, что она касается чего-то святого. Она осторожно откусила. Взгляд ее темных глаз был виноватый. Как она могла позволять себе радоваться Божьему дару, если так много богобоязненных евреев умерли от голода? Шифра Пуа утверждала часто, что Он оставил ее в живых за грехи ее. Она благословляла души благочестивых евреев, которых Бог забрал к себе. "Ешь все, Герман. Оставлять нельзя". "Спасибо. Отличный омлет". "Как он может быть плохим? Свежие яйца, свежее масло. Америка - дай ей Бог долгих лет жизни - переполнена хорошими вещами. Будем надеяться, что нас не лишат всего этого за наши грехи. Подожди, я принесу кофе". На кухне, наливая кофе, Шифра Пуа разбила чашку. Она постоянно била посуду. Маша ругала ее, и Шифра Пуа стыдилась своей неловкости. Зрение у нее было уже не такое хорошее. Раньше, заверила она Германа, она никогда ничего не била, но после лагерей она превратилась в комок обнаженных нервов. Только Бог в небесах знает, как она страдает, как мучают ее кошмары. Как можно жить, если все время вспоминаешь о том, что было? Вот как раз сейчас, стоя у плиты, она внутренним взором увидела молодую еврейскую девушку, которая голая балансировала на балке над навозной ямой. Вокруг стояли группы немцев, украинцев, литовцев, которые заключали между собой пари, как долго она там выстоит. Они выкрикивали оскорбления ей и ее народу. Полупьяные, они стояли там и глядели на нее до тех пор, пока эта восемнадцатилетняя красавица, эта дочь раввинов и почтенных евреев, не потеряла равновесия и не упала в навоз. Шифра Пуа рассказывала Герману о сотнях подобных случаев. Именно это воспоминание послужило причиной того, что она разбила чашку Герман пошел на кухню, чтобы помочь ей собрать осколки, но она не разрешила ему. Он же мог - Боже упаси! - порезать палец. Она подмела осколки и принесла ему кофе. У него часто возникало чувство, что все, чего она касалось, наполнялось святостью. Он пил свое кофе и ел кусок пирога, которой она испекла специально для него (ей самой врач прописал строгую диету). Он погрузился в мысли, которые думал много лет и которые были так близки ему, что их нельзя было выразить словами. Сегодня Герману не надо идти в контору. Маша заканчивала работу в двенадцать, и он пошел за ней в кафетерий. Этим летом она впервые должна была получить отпуск - на одну неделю. Она мечтала о том, что бы куда-нибудь поехать с ним - но куда? Герман прошел по Тремонт-авеню к кафетерию. Он шел мимо магазинов, которые продавали модные вещи, дамское белье, писчебумажные принадлежности. Продавцы и продавщицы сидели и ждали покупателей, точно так же, как в Живкове. Супермаркеты разорили множество маленьких магазинов. То тут, то там на двери висела табличка: сдается. Всегда есть кто-то, кто хочет начать заново, кто готов искать свое счастье. Герман вошел в кафетерий через вертящиеся двери и увидел Машу. Вот стоит она - дочь Меира Блоха и Шифры Пуа - выдает чеки, считает деньги, продает жевательную резинку и сигареты. Она заметила его и улыбнулась. Судя по часам, висевшим в кафетерии, Маша должна была работать еще двадцать минут. Герман сел за стол. Он предпочитал столы, стоящие у стены или, еще лучше, в углах, так, чтобы никто не мог подойти к нему сзади. Несмотря на то, что он плотно позавтракал, он взял у стойки чашку кофе и немного рисового пудинга. Он все равно никогда не прибавит в весе. Как будто какой-то огонь пожирал в нем все. Издалека он наблюдал за Машей. Солнце светило в окно, но лампы все равно горели. За соседними столами мужчины совершенно открыто читали еврейские газеты. Им не надо было прятаться. Герману это казалось чудом. "Как долго это может продолжаться?", - спросил он себя. Один из посетителей читал коммунистическую газету. Наверное, он был недоволен Америкой, надеялся на революцию, на то, что массы хлынут на улицы, что бы расколотить витрины, мимо которых только что шел Герман, а коммерсантов посадят в тюрьму или в концлагерь. Герман задумался над своим сложным положением. Он три дня провел в Бронксе. Он позвонил Ядвиге и сказал ей, что должен ехать дальше, из Филадельфии в Балтимору, и пообещал, что сегодня вечером вернется домой. Но он был уверен, что Маша его не отпустит; они собирались вместе пойти в кино. Ей все средства были хороши, чтобы удерживать его рядом с собой, и она осложняла ему жизнь, как только могла. Ее ненависть к Ядвиге граничила с безумием. Если у Германа было пятно на одежде или на пиджаке у него не хватало пуговицы, Маша обвиняла Ядвигу в том, что она не думает о нем и живет с ним лишь потому, что он зарабатывает деньги. Маша представляла собой наилучшее доказательство для тезиса Шопенгауэра: интеллект есть слуга слепой воли. Маша закончила работу, передала деньги и талоны кассирше, которая сменила ее, и с обедом на подносе подошла к столу Германа. Она очень мало спала ночью и рано проснулась, но усталой не выглядела. Между губ у нее висела неизменная сигарета, и с утра она уже выпила множество чашек кофе. Она любила пикантную пищу - кислую капусту, соленые огурцы, горчицу; все, что она ела, она солила и перчила, кофе она пила черный и без сахара. Она сделала маленький глоток кофе и затянулась. Три четверти еды она оставила нетронутой. "Ну, как там моя мама?", - спросила она. "Все в порядке". "В порядке? Завтра я иду с ней к врачу". "Когда у тебя отпуск?" "Я еще не знаю точно. Вставай, пошли! Ты обещал сходить со мной в зоопарк". Оба, Маша и Герман, могли ходить часами. Маша часто останавливалась у витрин. Она презирала американскую роскошь и умела покупать дешево. В магазинах, которым грозило банкротство, были особенно выгодные цены - иногда вещь стоила тут половину того, что требовали за нее в другом месте. За несколько пенни Маша покупала остатки ткани, из которых шила платья и себе, и маме. Еще она шила покрывала для кроватей, занавеси, чехлы для мебели. Но кто ходил к ней в гости? И к кому ходила она? Она отдалилась от своих знакомых из беженцев - во-первых, чтобы избежать встречи с Леоном Тортшинером, который принадлежал этому кругу, а во-вторых, из-за того, что жила с Германом. Над ним все время висела опасность неожиданной встречи с кем-нибудь, кто знал его по Кони Айденд. Они вышли у Ботанического сада, что бы поглазеть на цветы, пальмы, кактусы, бесчисленные растения, которые росли в искусственном климате теплиц. Герману пришло в голову, что еврей - тоже растение из теплицы. Он вырос в чуждом окружении, он питался верой в мессию, надеждой на будущую справедливость, на обещания, содержащиеся в Библии - книге, которая во все времена гипнотизировала его. Потом Герман и Маша пошли к зоопарку в Бронксе. Слава этого зоопарка доходила до них, еще когда они были в Варшаве. В тени нависающей скалы на берегу лужи дремали два белых медведя, и снились им снег и айсберги. Каждый зверь и каждая птица без слов рассказывали что-то на своем языке - какую-то повесть доисторических времен, которая одновременно раскрывала и скрывала архетипы беспрерывно длящегося творения. Лев спал и время от времени открывал свои золотые глаза, в которых было малодушие существа, способного жить и не умеющего умереть, и его мощный хвост отгонял мух. Волк бегал туда-сюда, кружил вокруг собственного безумия. Тигр обнюхивал землю, ища место, где мог бы прилечь. Два верблюда стояли в гордой неподвижности - пара восточных принцев. Герман часто сравнивал зоопарк с концлагерем. Воздух здесь был полон тоски - тоски по пустыням, горам, долинам, ущельям, семьям. Как и евреев, зверей согнали сюда со всех концов мира и обрекли на изоляцию и скуку. Некоторые вопияли о своей беде; другие оставались немы. Попугаи резкими криками настаивали на своих правах. Одна птица с бананообразным клювом вертела головой направо и налево, как будто искала преступника, который сыграл с ней эту шутку. Случай? Дарвинизм? Нет, за всем этим крылся план - или, по крайней мере, игра вполне осмысленных сил. Герман вспомнил слова Маши о нацистах на небесах. Разве не может быть так, что на небесах на троне сидит Гитлер и мучает плененные им души? Он облек их в плоть и кровь, он наделил их зубами, когтями, рогами и яростью. Они должны творить зло - или погибнуть. Маша отбросила сигарету. "О чем ты там задумался? Что было раньше, курица или яйцо? Пошли, купишь мне мороженое". Глава третья 1. Герман два дня провел с Ядвигой. Так как он рассчитывал на неделю поехать с Машей в отпуск, то заранее рассказал Ядвиге, что ему предстоит поездка в далекий Чикаго. Желая компенсировать ей свое отсутствие, он отправился с ней гулять на целый день. Сразу после завтрака они пошли на пляж. Они катались на карусели. Ядвига чуть не закричала, когда Герман усадил ее на льва - сам он сел на тигра. Одной рукой она схватилась за гриву льва, а в другой держала мороженое. Потом они катались на чертовом колесе, маленькая капсула, в которой они сидели, раскачивалась. Ядвига упала на Германа и смеялась от страха и удовольствия. Перекусив и выпив кофе, они вышли на Шипсхэд-бей, где сели на катер, шедший к Бризи-пойнт. Ядвига боялась, что у нее будет морская болезнь, но вода была спокойной, волны, смесь зелени и золота, едва двигались. Бриз растрепал волосы Ядвиги, она связала их платком на затылке. На пирсе, где швартовались катера, играла музыка. Ядвига выпила лимонада. Вечером они поужинали в рыбном ресторанчике, и Герман повел ее на музыкальный фильм, в котором было много танцев, песен, красивых женщин и роскошных дворцов. Он переводил ей самое важное, так, чтобы она понимала, что происходит. Ядвига прижималась к нему, держала его за руку и то и дело подносила ее к губам. "Сам Бог послал мне тебя!" В эту ночь, проспав несколько часов, Ядвига проснулась от желания. Она просила его - как и много раз до этого - сделать ей ребенка и помочь ей перейти в иудаизм. Он пообещал ей все, что она хотела. Утром Герману позвонила Маша и сказала, что ее отпуск переносится на несколько дней, потому что заболела кассирша, которая должна заменять ее. Герман рассказал Ядвиге, что поездка в Чикаго, где он надеялся продать много книг, сорвалась, и что вместо этого он поедет в Трентон. Он заглянул в контору рабби на Двадцать третьей улице и потом поехал на метро к Маше. У него были все основания быть довольным, но его мучили дурные предчувствия. Ему мерещилась какая-то катастрофа - он заболеет? Или - Боли упаси! - беда случится с Машей или Ядвигой? Его арестуют и депортируют, потому что опоздал заплатить налоги? Конечно, он зарабатывал очень мало, но анкету-то заполнить все равно надо; возможно, он задолжал федеральным властям или всей этой стране несколько долларов. Герман догадывался, что его земляки из Живкова старались связаться с ним, но предпочитал сохранять дистанцию. Любое общение с людьми было для него источником опасности. Он знал, что где-то в Америке живут его дальние родственники, но не считал нужным узнавать, где именно они находятся. Вечер Герман провел с Машей. Они поссорились, помирились и снова поссорились. Как всегда, их разговор состоял из обещаний, которые, как они оба знали, они никогда не сдержат, из мечтаний о недостижимых наслаждениях, из язвительных вопросов, которые они задавали, чтобы возбудить друг друга. Герман хотел знать, позволила бы она ему спать со своей сестрой, если бы у нее была сестра. Захотела бы она попробовать брата Германа, если бы у него был брат? Как бы она повела себя, если бы ее отец был еще жив и пожелал с ней кровосмесительной связи? Хотел бы ее Герман по-прежнему, если бы она вернулась к Леону Тортшинеру или вышла замуж за какого-нибудь богача исключительно из-за его денег? Если бы ее мать умерла, переселилась бы Маша к Герману и Ядвиге? Бросит ли она его, если он лишится своей силы? Их разговоры часто кончались рассуждениями о смерти. Оба были уверены, что не доживут до старости. Маша требовала, чтобы Герман купил на кладбище место для двоих - она хотела лежать рядом с ним. В минуты страсти Маша обещала Герману, что придет к нему в его гроб, и там они займутся любовью. А разве может быть иначе? Рано утром, когда Герман еще спал, Маша ушла в кафетерий. Как всегда, он не укладывался в срок с работой для рабби, и поэтому он решил поработать над рукописью. Для установки телефона он дал рабби неправильный адрес, но надеялся, что рабби все забыл. Слава Богу, он был слишком занят собственными делами, чтобы думать еще и об этом. Рабби делал записи, но никогда не пользовался ими. Никто из древних философов и мыслителей не мог предвидеть подобной эпохи: трах-бах-эпоха. Все резво работали, резво ели, резво говорили и даже резво умирали. Возможно, спешка - это один из атрибутов Бога. Судя по скорости электромагнитных потоков и все убыстряющемуся темпу, в каком галактики уносились от центра Вселенной, можно было заключить, что Бог весьма нетерпелив. Он пришпоривает ангела Метатрона; Метатрон подгоняет ангелов Сандальфона, Серафима, Херувима, Офанима, Эрелима. Молекулы, атомы, электроны несутся с безумной скоростью. Даже само время торопится исполнить то, что ему предназначено в бесконечном пространстве, в бесчисленном множестве измерений. Герман снова заснул. Его сны тоже спешили, перепутывались, преступали закон идентичности, сливали воедино категории разума. Ему снилось, что в тот момент, когда он брал Машу, верхняя часть ее тела отделилась от нижней, встала перед зеркалом, указала на него и обругала его за то, что он соединялся с половиной женщины. Герман открыл глаза. Было четверть одиннадцатого. В соседней комнате Шифра Пуа читала свои утренние молитвы - медленно, по слогам. Он оделся и пошел на кухню, где, как всегда, его ждал завтрак. На столе лежала еврейская газета. За кофе он пролистал ее. Внезапно он увидел собственное имя. Оно стояло в рубрике "Частные дела": "Мистер Герман Бродер из Живкова, пожалуйста, свяжитесь с ребом Авраамом Ниссеном Ярославер". Был указан адрес на Ист Бродвее и номер телефона. Герман окаменел. То, что он увидел объявление - было чистой случайностью. Обычно он довольствовался тем, что пробегал глазами заголовки на первой странице. Он знал, кто такой реб Авраам Ниссен Ярославер - дядя его погибшей жены Тамары, талмудист, александровский хасид. Приехав в Америку, Герман посетил его и обещал зайти еще раз. Хотя его племянницы уже не было в живых, реб Авраам Ниссен хотел помочь Герману, но Герман избегал его, потому что не хотел, чтобы он узнал о его браке с нееврейкой. И вот реб Авраам Ниссен заявляет о себе через газету и разыскивает его! "Что это значит?", - спросил себя Герман. Он боялся этого человека, который в Живкове принадлежал к лучшему обществу. Я буду вести себя так, как будто не читал объявления, решил он. Но он еще долго сидел за столом и смотрел на маленькую заметку. Зазвонил телефон, Шифра Пуа взяла трубку. Она сказала: "Герман, тебя Маша". Маша звонила, что бы сказать, что у нее сверхурочные и что она может встретиться с Германом в четыре. Пока они разговаривали, Шифра Пуа взяла газету. Она увидела его имя и удивленно повернулась к нему, показывая пальцем на газету. "Они ищут тебя через газету. Вот". "Да, я видел". "Позвони. Там есть номер телефона. Кто это?" "Кто знает? Наверное, кто-то со старой родины". "Позвони им. Если они публикуют объявление в газете, значит, что-то важное". "Не для меня". Шифра Пуа подняла брови. Герман все сидел у стола. Через некоторое время он взял газету и вырвал из нее объявление. Он показал газету Шифре Пуа, объяснил ей, что на другой стороне тоже объявление и что он не порвал ни одной статьи. Потом он сказал:"Они хотят, чтобы я ходил в землячество, но у меня нет на это ни времени, ни желания". "Может быть, объявился какой-нибудь родственник". "Ни одного не осталось в живых". "В наше время, если кого-нибудь разыскивают, это не пустяк". Герман намеревался уйти в свою комнату и поработать несколько часов. Но теперь он попрощался с Шифрой Пуа и вышел из дома. Он медленно направился к Тремонт-авеню. Он думал, что пойдет в парк, сядет на скамейку и еще раз просмотрит рукопись, но ноги несли его в телефонную будку. Он был удручен и подумал, что тяжелые предчувствия, бродившие в нем в эти дни, наверное, как-то связаны с объявлением. Наверняка существует что-то вроде телепатии, ясновидения - или как там еще это называется. Он свернул на Тремонт-авеню и зашел в аптеку. Он набрал указанный в газете номер. "Я сам себя сталкиваю в грязь", - подумал он. Он слышал гудки, но никто не брал трубку. "Ну, так оно и лучше", - решил он. "Второй раз я звонить не буду". В это мгновенье он услышал голос реба Авраама Ниссена. "Кто это? Алло!" Голос был старый, ломкий и давно знакомый, хотя Герман говорил с ним всего один раз, и не по телефону. Герман откашлялся. "Это Герман", - сказал он. "Герман Бродер". Стало тихо, так, как будто реб Авраам Ниссен онемел от удивления. Через некоторое время он овладел собой; его голос стал громким и отчетливым: "Герман? Ты прочел объявление? У меня новость для тебя, но ты не пугайся. Наоборот. Ты не нервничай". "Что случилось?" "У меня известия от Тамары Рахель - от Тамары. Она жива". Герман ничего не ответил. В глубине души он не исключал возможности того, что подобное случится, поэтому он не был потрясен. "А дети?", - спросил он. "Детей больше нет". Герман долго молчал. Шутки, которые играла с ним судьба, были такие прихотливые, что теперь ничто уже не могло удивить его. Он услышал свой голос: "Как это может быть? Есть свидетель, который видел, как в нее стреляли - как там зовут этого свидетеля? Я забыл имя". "Да, верно - в нее стреляли, но она осталась в живых. Она сумела бежать и спряталась в доме ее друга, гоя. Потом она пробралась в Россию". "А где она теперь?" "Здесь, у меня дома". Снова молчание повисло между ними. Потом Герман спросил: "Когда она приехала?" "Она здесь с пятницы. Она просто постучала в дверь и вошла. Мы обшарили весь Нью-Йорк, разыскивая тебя. Минутку, я позову ее к телефону". "Нет, я сейчас к вам зайду". "Что? Ну..." "Я сейчас к вам зайду", - повторил Герман. Он хотел повесить трубку, но она выпала у него из руки и повисла, качаясь на проводе. Ему казалось, что из нее еще доносится голос реба Авраама Ниссена. Он открыл дверь телефонной будки. Он уставился на стойку, за которой женщина, сидя на высоком стуле, тянула что-то через трубочку, в то время как мужчина придвигал к ней печенье. Она кокетничала с мужчиной, и все складки ее красноватого напудренного лица улыбались ему с унижением и мольбой, присущим тем, кто уже не может требовать, а может только просить. Герман повесил трубку, вышел из телефонной будки и направился к двери. Маша часто упрекала его в том, что он "механический человек", и в это мгновение он согласился с ней. Чувства отступили, а рассудок холодно просчитывал варианты. Он должен встретиться с Машей в четыре. Он обещал Ядвиге, что вечером будет дома. Кроме того, он должен закончить рукопись для рабби. Он стоял в дверях аптеки, и входящие и выходящие посетители толкали его. Он вспомнил определение чуда, данное Спинозой: "В эти минуты разум окаменевает, потому что представление о столь странном событии не имеет никакой связи со всеми иными представлениями..." Герман начал двигаться, приставляя одну ногу к другой, но никак не мог вспомнить, в какой стороне находится кафетерий. Он остановился у почтового ящика. "Тамара жива!" Он громко произнес эти слова. Эта истеричная женщина, которая мучила его и с которой он хотел развестись, когда началась война, восстала из мертвых. Его подмывало рассмеяться. Какой-то метафизический остряк сыграл с ним злую шутку. Герман понимал, что дорога каждая минута, но был неспособен двигаться. Он прислонился к почтовому ящику. Женщина опустила в ящик письмо и подозрительно оглядела его. Бежать? Куда? С кем? Маша не может оставить свою мать. У него нет денег. Вчера он разменял последнюю десятидолларовую бумажку, и до тех пор, пока рабби не выпишет ему новый чек, весь его капитал равен четырем долларам и мелочи. И что он скажет Маше? Ее мать наверняка расскажет ей об объявлении. Он тупо посмотрел на свои часы. Маленькая стрелка показывала на одиннадцать, большая на три, но что это значит - до него но доходило. Он углубился в циферблат, как будто для того, что бы понять, который час, требовалось мощное духовное усилие. "Если бы на мне был мой лучший костюм!" Впервые Герман ощутил типичное тщеславие эмигранта: во что бы то ни стало показать, что он кое-чего добился в Америке! Одновременно что-то в нем потешалось над этим дурацким желанием. 2. Герман пошел к станции городской железной дороги и поднялся по лестницам. Если не считать удара, который нанесло ему Тамарино возвращение, все было совершенно так же, как прежде. Пассажиры, как всегда, читали газеты и жевали резинку. Вентиляторы в вагоне издавали все тот же ревущий шум. Герман поднял с пола брошенную кем-то газету и попытался читать ее. Это был лист о скачках. Он перевернул страницу, прочел шутку и улыбнулся. Наряду с субъективностью явлений существует и мистическая объективность. Герман сдвинул шляпу так, чтобы свет не слепил глаза. "Двоеженство? Да, двоеженство". Если рассматривать все дело под определенным углом, то его могли обвинить даже в многоженстве. Все годы, когда он думал, что Тамара погибла, он заставлял себя вспоминать только о ее хороших качествах. Она любила его. По своей сути она была человеком духовным. Он часто обращался к ее душе и просил о прощении. Одновременно он знал, что ее смерть избавила его от многих несчастий. Иногда ему даже казалось, что годы, которые он провел на сеновале в Липске, он перенес легче, чем то зло, которое причинила ему Тамара за время их совместной жизни. Герман не помнил, из-за чего он так раздраженно спорил с ней, почему бросил ее и пренебрег детьми. Конфликт между ними превратился в бесконечную свару, в которой одна сторона никогда не могла доказать свою правоту другой. Тамара беспрерывно говорила об освобождении человечества, о миссии евреев, о роли женщины в обществе. Она ценила книги, за которые Герман не дал бы и куска сыра, восхищалась пьесами, которые были неприятны ему, с восторгом распевала пошлые песни и слушала речи демагогов всех партий. Когда она была коммунисткой, то носила кожаную куртку а lа ЧК; когда она стала сионисткой, то повесила на шею цепочку со звездой Давида. Она постоянно была занята манифестациями, протестами, сбором подписей и денег на всевозможные партийные нужды. В конце тридцатых, когда нацистские лидеры приезжали с визитами в Польшу и студенты-националисты избивали евреев и заставляли студентов-евреев стоять во время лекций, Тамара, как и многие другие, обратилась к религии. Она зажигала в пятницу вечером свечи и завела кошерную кухню. Она казалась Герману воплощением масс, которые всегда следуют за каким-нибудь вождем, загипнотизированные лозунгами, и никогда не имеют своего собственного, настоящего мнения. В своем раздражении он часто не замечал, как она предана ему и детям, как она всегда оказывается на месте, когда надо помочь ему или другим. Даже когда он ушел от нее и поселился в меблированных комнатах, она приходила к нему, чтобы убирать и готовить. Она ухаживала за ним, когда он болел, штопала его одежду и стирала белье. Она даже печатала на машинке его диссертацию, хотя и считала ее негуманной и антифеминистской, а прогноз на будущее, содержавшийся в ней, казался ей удручающим. "Стала ли она за это время спокойнее?", - спросил себя Герман. "Прикинуть бы, сколько ей сейчас лет?" Герман попытался упорядочить прошлое, представить, что произошло за эти годы. Детей у нее отняли. Ее расстреливали; она, с пулей в теле, нашла пристанище в доме нееврея. Ее рана зажила; она нелегально перебралась в Россию. Все это произошло до 1941 года. Да, и где она была потом? Почему с 1945 года он ничего не слышал о ней? Положим, он не разыскивал ее. Он никогда не читал списков пропавших, которые публиковали еврейские газеты, специально для тех, кто разыскивает родных. Кто-нибудь когда-нибудь бывал в таком же положении, как я?, - спросил себя Герман. Нет. Должны пройти триллионы, квадрильоны лет, прежде чем снова выпадет подобная комбинация обстоятельств. Герману снова захотелось рассмеяться. Некий небесный разум использовал его как подопытного кролика, подобно тому, как немецкие врачи делали это с евреями. Поезд остановился, и Герман вывал