предпочитаешь с душком, протираешь зубы салфеткой, благо они крепкие, спишь на кровати под балдахином и, что особенно любопытно, раньше любил редьку, потом разлюбил, а теперь полюбил снова. Нет такой незначительной подробности, которую надлежит пропускать между пальцев, и помимо того, что все факты представляют интерес сами по себе, их еще так забавно преображать силой фантазии. Душа повсюду отбрасывает свой свет и свои тени, материальное обращает в пустоту, а воздушному придает материальность, ясный день наполняет грезами, колеблема призраками не меньше, чем реальностью, и в смертную минуту занимается пустяками. А как она двойственна, как противоречива. Слышит об утрате друга и полна сочувствия, но в то же время испытывает злорадное удовольствие от несчастья ближних. Она верит - и не верит. Она так тонко все чувствует, особенно в молодости. Богатый человек ворует, потому что в молодости отец держал его без гроша. А некто возводит стену не из любви к строительству, а потому что строить любил отец. Короче говоря, душа - это сплошное переплетение нервов и пристрастий, влияющих на каждый поступок, и, однако же, даже теперь, в 1580 году, никто в толк не возьмет - так мы боязливы и ленивы мыслью, - никто в толк не возьмет, что она такое и как она работает, известно только, что душа - это самое загадочное, непостижимое явление на свете, а собственная личность - величайшее диво и чудовище во вселенной. "...Чем больше я себя разглядываю и узнаю, тем больше поражаюсь собственному уродству и тем меньше сам себя понимаю". Монтень наблюдает, наблюдает неотрывно, и, покуда есть чернила и бумага, "безостановочно и непринужденно" пишет. Но остается еще один вопрос, который хотелось бы задать великому мастеру жизни, если бы удалось хоть на миг оторвать его от его всепоглощающего занятия. На страницах этих удивительных книг, в коротких и сбивчивых, пространных и высокомудрых, логических и противоречивых высказываниях мы ощутили живое биение, самый ритм его души, день за днем пробивающейся сквозь покров, истончившийся с течением времени почти до полной прозрачности. Перед нами человек, преуспевший в неверном искусстве жизни; человек, который и послужил своей стране, и пожил как частное лицо; был землевладельцем, мужем, отцом; принимал королей, любил женщин и предавался одиноким размышлениям над старинными книгами. Посредством неустанных опытов и тончайших наблюдений он достиг, в конце концов, чудесного равновесия разноречивых частей, составляющих человеческую душу. Он обеими руками ухватил красоту мира. Достиг счастья. Случись ему прожить жизнь заново, он, по его собственному признанию, прожил бы ее так же. Но мы наблюдаем с захватывающим интересом, как прямо у нас перед глазами открыто развертывается картина живой человеческой души, и сам собой возникает вопрос: неужели конечная цель всего - удовольствие? Зачем такой всепоглощающий интерес к мельчайшим движениям души? Откуда такая всеподавляющая страсть к самовыражению? Исчерпывается ли все красотой или где-то еще в мире есть другая разгадка тайны? Но какой ответ может быть дан на этот вопрос? Нет ответа. Есть только еще один вопрос: "Que sais-je?" (Откуда мне знать?) 1925 МУЧИТЕЛЬНО ТОНКАЯ ДУША Все наиболее выдающиеся новеллисты Англии сходятся на том, что Кэтрин Мэнсфилд как автор коротких рассказов не имеет себе равных. Никто их писателей не стал ее преемником, никто из критиков не смог разгадать тайны ее своеобразия. Но читателю ее дневников нет до этого дела. Здесь нас интересуют не особенности ее письма и не размеры ее влияния на других, а картина человеческой души - мучительно тонкой души, - на протяжении восьми лет воспринимавшей случайные впечатления жизни. Дневник был ее мистическим собеседником. "Ну, мой невидимый и неведомый, давай потолкуем", - обращается она к нему, начиная новую тетрадь. И заносит туда факты: погоду, дела; набрасывает сценки; анализирует собственный характер; описывает голубя, или сон, или разговор. Невозможно себе представить ничего более фрагментарного, ничего более личного. Мы наблюдаем человеческую душу наедине с самой собой, когда она настолько пренебрегает аудиторией, что пользуется при случае стенографическими знаками собственного изобретения или, по обыкновению одиноких душ, раздваивается и беседует со своим вторым "я". Кэтрин Мэнсфилд о Кэтрин Мэнсфилд. Но постепенно обрывки накапливаются и приобретают, вернее, Кэтрин Мэнсфилд им придает определенное направление. С каких же позиций смотрит она на жизнь, когда сидит, такая ужасно чувствительная, и записывает одно за другим свои разнообразные впечатления? Кэтрин Мэнсфилд - писательница, писательница прирожденная. То, что она чувствует, слышит, видит, не разорвано, не фрагментарно - это единое целое, поскольку написано ею. Иногда это наблюдение, прямо предназначенное для нового рассказа. "Запомнить, как скрипка жизнерадостно взбегает вверх и, печальная, спускается обратно; как она бегает, ищет", - записывает Кэтрин Мэнсфилд. Или: "Радикулит. Очень странная вещь. Так внезапно и так больно. Использовать при описании старика. Боль, когда встаешь, медленно, постепенно, с гримасой досады; а ночью, в постели, кажется, что тебя сковали..." Иногда вдруг какой-то один миг обретает значение, и она зарисовывает его, чтобы не утратить. "Идет дождь, но воздух ласковый, дымный, теплый. На обвисшие листья падают крупные капли, никнет душистый табак. Шуршание в плюще. Это Уингли из соседнего сада; взобрался на увитую изгородь, спрыгнул. И, опасливо поднимая лапы, навострив уши торчком, в страхе, как бы не захлестнула волна зелени, осторожно перебирается вброд через травяное озеро". Монахиня из Назарета просит милостыни, "обнажая бледные десны и почерневшие зубы". Тощий пес. Бежит по улице тощий, "как клетка на четырех деревянных столбиках по углам". Во всех этих примерах мы оказываемся словно бы внутри недописанного рассказа: вот начало, а вот конец; остается только захлестнуть их петлей слов, и работа готова. Но в дневнике так много личного и подсознательного, что от пишущего "я" отделяется "я" второе и, отступя в сторону, смотрит за поведением пишущего, таким капризным и странным: "Столько дел, а я ничего не делаю. Жизнь здесь была бы пределом мечтаний, если бы только я действительно писала всякий раз, когда притворялась, будто пишу. Вон сколько рассказов стоят и дожидаются за порогом... На следующий день. Например, сегодня утром. Ничего не хочется писать. Серо, мрачно и скучно. И кажется, все эти рассказы не настоящие и не стоят труда. Не хочу писать, хочу жить. Как это прикажешь понимать? Неизвестно. Однако же вот, пожалуйста". Как понимать? Она относилась к своей работе серьезней, чем кто бы то ни было. На каждой странице ее дневника, как бы торопливы и подсознательны ни были записи, о писательском деле она пишет прекрасно, умно, язвительно и строго. Никаких литературных сплетен, ни следов тщеславия, зависти. В последние годы она не могла не сознавать своей растущей литературной известности, однако об этом нигде нет ни слова. Она судит о собственном творчестве глубоко и безжалостно. Ее рассказам, полагает она, недостает глубины и богатства материала - она только "снимает пенки с поверхности". Ведь писать, правдиво и тонко изображать то, что видишь, - этого еще не достаточно. Нужен фундамент, не выразимый словом, но надежный и прочный. Под мучительным бременем неизлечимой болезни Кэтрин Мэнсфилд пускается в странные, трудные поиски, которые по отрывочным, темным следам мы не можем ни проследить полностью, ни истолковать; здесь уже нет ничего похожего на кристальную прозрачность, с какой она описывает достоверные реалии жизни. "Если личность разорвана, она не может создать ничего ценного", - читаем мы. Необходимо душевное здоровье. После пяти лет борьбы с физическим недугом Кэтрин Мэнсфилд отказывается от медицины, но не отчаявшись, а уверовав в то, что его корни - в болезни духа, которую исцелить может не медицина, а лишь "духовное братство", наподобие того братства в Фонтенбло, в котором она провела последние месяцы жизни. Но перед уходом она подвела итоги и сформулировала свои взгляды. Этим рассуждением и кончается ее дневник. Да, она хочет быть физически здоровой, пишет Кэтрин Мэнсфилд; но что такое физическое здоровье? "Под здоровьем, - объясняет она, - я понимаю возможность свободно дышать и жить, жить полной, взрослой, разносторонней жизнью в единстве со всем, что мне дорого: земля с ее чудесами - море - солнце... Кроме того, я хочу работать. Над чем? Я хочу жить так, чтобы работать руками, чувствами, головой. Хочу, чтобы у меня был сад, домик, трава, животные, книги, картины, музыка. И из всего этого, выражением всего этого, будет моя работа (пусть даже я стану писать о водителях такси, не важно)". Кончается ее дневник словами: "Все хорошо". И поскольку спустя три месяца она умерла, хочется верить, что в этих словах заключен вывод, к какому она, гонимая болезнью и своей чувствительной натурой, пришла в том возрасте, когда большинство из нас легкомысленно и бесцельно обретаются среди образов и впечатлений, забав и знаний, которые так, как она, не умел ценить никто. 1927 ЗАМЕТКИ О Д.-Г.ЛОУРЕНСЕ Чтобы защититься от справедливых упреков в предвзятости и неизбежной неполноте суждений, современному критику лучше всего загодя покаяться в своих грехах, насколько они тебе известны. Так, в качестве предисловия к нижеследующим заметкам, их автор полагает нужным сообщить, что до апреля 1931 года она знала о Д.-Г.Лоуренсе почти исключительно понаслышке, а не из собственного опыта. Он считался своего рода пророком, создателем мистической теории пола, приверженцем и даже изобретателем новой непонятной терминологии, допускающей свободное употребление таких слов, как "солнечное сплетение" и им подобные; и слава за ним шла недобрая. Просто так покорно следовать по его стопам казалось немыслимым и недопустимым. А тому немногому из его писаний, что смогло пробиться сквозь черную завесу дурной славы, не под силу оказалось всерьез возбудить любопытство и развеять зловещую устрашающую тень. Это прежде всего были "Грешники", книга, которая показалась перенасыщенной, горячей, раздушенной; потом "Прусский офицер", от него в памяти ничего не сохранилось, кроме впечатления мускульной силы и надсадной непристойности; потом "Погибшая девушка", сделанная плотно, по-матросски, со множеством точных наблюдений в духе Беннета; два-три очерка о поездках по Италии, великолепных, но фрагментарных и оборванных как бы на полуслове; и, наконец, два сборничка стихов, "Крапивы" и "Ромашки", похожие на надписи на заборе, которые пишут мальчишки, а горничные читают, ужасаются и хихикают. Тем временем дифирамбы молящихся на Лоуренса становились все восторженнее, фимиамы - гуще, а мистериалъные пляски - замысловатее и упоеннее. Его смерть в прошлом году придала распоясавшимся фанатикам свежие силы; одновременно она вызвала раздражение у респектабельной публики; и досада на поклонников и хулителей, на молебны одних и проклятья других побудила, в конце концов, взяться за "Сыновей и любовников" с тем, чтобы проверить, велика ли на самом деле разница между тем, что представляет собой учитель и как пародируют его ученики. Именно таков был мой угол зрения, хотя при этом, как нетрудно убедиться, исключаются другие подходы и искажаются другие мерки. Зато сам роман "Сыновья и любовники", рассмотренный с этой стороны, встает перед глазами с удивительной отчетливостью, точно остров из вдруг расступившегося тумана. Он открылся взгляду, резко очерченный, стройный, ясный и твердый как скала, выделанный рукой мастера, который, кем бы он там ни был - пророком или негодяем, бесспорно родился в семье шахтера и вырос в Ноттингеме. Но такая твердость, ясность очертаний, такая восхитительная экономность и тонкость штриха достаточно часто встречаются в наш век умелых романистов. Прозрачность и легкость, с какой писатель может одним мазком наметить и не продолжать, свидетельствует о таланте сильном и проникновенном. Но вслед за этими импрессионистическими зарисовками, дающими представление о жизни Морелов - о том, какие у них кухни, какие блюда они едят, куда сливают воду, какими оборотами речи пользуются, - появляется иное изображение, гораздо более редкое и интересное. Не успеваешь воскликнуть, что эта красочная, выпуклая картина, до того похожая на действительность, и есть, наверно, кусок реальной жизни, как сразу же замечаешь по некоторым признакам - по невыразимому, ослепительному свету, по сумрачным теням, по многозначительности - что в комнате наведен порядок. Кто-то успел поработать до нашего прихода. На первый взгляд здесь все естественно и непроизвольно, словно бы заглядываешь в случайно распахнутую дверь, но потом чувствуешь, что чья-то рука, послушная точнейшему глазомеру, быстро расставила все по местам, и в результате мы видим сцену еще более впечатляющую, волнующую, в каком-то смысле даже более полную жизни, чем сама реальность, - словно художник натянул зеленый занавес, и на его фоне виднее кажется лист, цветок, кувшин. Что же служит Лоуренсу зеленым занавесом, на фоне которого ярче выступают краски? Лоуренса не застанешь врасплох за работой - и это одна из его самых удивительных черт. Слова, картины льются у него беспрерывным потоком, словно он походя наносит их легкой рукой на страницу за страницей. Фразы не несут на себе ни малейших следов обдумывания, кажется, что они появились на свет прямо так, как пришли ему в голову, и ни единого слова не добавлено для стройности. И мы не можем сказать: "Вот эта сцена, этот диалог содержат в скрытом виде идею книги". Странное свойство "Сыновей и любовников" состоит в том, что весь текст как бы слегка колышется и переливается, будто составленный из отдельных блестящих кусков, которые беспрерывно перемещаются, мелькают. Есть антураж, есть характеры, есть и сеть ощущений, объединяющая действующих лиц; но все это не играет самодовлеющей роли, как у Пруста. Здесь нельзя долго разглядывать и упиваться ради упоения, как упиваешься, разглядывая знаменитый боярышник, когда читаешь "В сторону Свана". Нет, здесь всегда есть еще что-то за этим, есть дальний прицел. И от нетерпения, оттого что спешишь скорее дальше, за пределы изображаемого, сцены словно бы сжимаются, сокращаются почти до голой схемы, а характеры высвечиваются фронтально и прямолинейно. На разглядывание дается не больше секунды; надо спешить дальше. Но куда? Возможно, что к сцене, мало чем связанной с образом героя и с сюжетом и нисколько не похожей на обычные привалы, вершины и свершения на путях обычного романа. Перевести дух, пораскинуть умом, ощутить пределы наших возможностей нам позволено только там, где изображается радость физического бытия. Например, когда Пол и Мириам в риге качаются на канате. Их тела полны жаром, светом, смыслом, чем и заменяется здесь обычное для других книг изображение чувств. Эта сцена у Лоуренса выражает высшую идею - не диалоги, не события, не смерть, не любовь, а именно это: тело молодого мужчины, качающегося в риге на канате. Но потом приходит неудовлетворенность, Лоуренсу недостает силы придать предмету самодовлеющее значение, и поэтому роман не достигает уровня стабильности. Мир "Сыновей и любовников" находится в процессе непрерывного сцепления и распада. И магнитом, стягивающим разные части, из которых состоит прекрасный, полный жизненных сил Ноттингемский космос, служит как раз пламенеющее человеческое тело, красота, светящаяся в плоти, этот жаркий, обжигающий свет. Вот почему все, что нам показывают, как бы обладает отдельным импульсом и не останавливается ни на миг, чтобы нам было на что опереться взглядом. Все постоянно уплывает под действием сил неудовлетворенности или вновь увиденной красоты, или нового желания, или открывшихся перспектив. Поэтому книга будоражит, раздражает, движется, меняется, бурлит, млеет, томится по недостижимому. Точно не книга, а тело ее героя. И мощь писателя Лоуренса так велика, что весь мир оказывается разломан на куски и раскидан магнетической силой молодого героя, которому никак не удается сложить все части воедино и составить из них целое по своему вкусу. Этому можно предложить одно простое, пусть и не исчерпывающее объяснение. Пол Морел, как и сам Лоуренс, - сын шахтера. Условия, в которых он живет, его не удовлетворяют. Чуть ли не первое, что он сделал, продав картину, это купил себе вечерний костюм. В отличие от Пруста он не принадлежит к благополучному, устоявшемуся обществу. Он хочет оторваться от своего класса и проникнуть в другой. По его мнению, у среднего класса есть то, чего недостает ему. Честный от природы, он не может удовлетвориться рассуждением своей матери, доказывающей, что простые люди лучше, так как у них жизнь полнее. У представителей средних слоев, считает Лоуренс, есть идеалы; а может быть, не идеалы, а что-то другое, но он тоже хотел бы это иметь. И здесь один из источников его обеспокоенности. Это очень важно. Поскольку Лоуренс, как и его герой, был сыном шахтера и тяготился своим положением, у него и к литературному творчеству был совсем другой подход, чем у тех, кого условия их благополучной жизни вполне устраивали, а значит, особенно и не интересовали. Лоуренсу определенную направленность придали самые обстоятельства его рождения. Он сразу стал смотреть на мир иначе, не так, как другие, и отсюда - многие особенности его творческой позиции. Ему не свойственно оглядываться на прошлое, изучать разные удивительные черты человеческой психологии; его не интересует литература сама по себе. Все, что он пишет, - не самоцель, а исполнено многозначительности, к чему-то направлено. Если снова сравнивать его с Прустом, убеждаешься, что он никому не подражает, не следует никакой традиции, прошлое и даже настоящее для него существует лишь постольку, поскольку обусловливают будущее. И то, что у него за спиной не стоит литературная традиция, очень сильно сказывается на его творчестве. Мысли западают ему в голову, как с потолка свалившись, и фразы взметываются прямо кверху, мощные и округлые, точно брызги воды, когда в нее бросили камень. В них нет ни единого слова, выбранного за красоту или для улучшения общей архитектоники. 1928 ЖЕНСКИЕ ПРОФЕССИИ Приглашая меня сюда, секретарь вашего Общества объяснила, что вас интересует, какие есть возможности работы для женщин, и предложила мне поделиться опытом в преодолении трудностей. Я действительно женщина и действительно работаю; но многого ли стоит мой опыт, трудно сказать. Моя профессия - литература; а в этой профессии трудностей для женщин меньше, чем во всех других, не считая только театра, - я имею в виду специфически женские трудности. Потому что дорога уже раньше была протоптана такими путницами, как Фанни Бэрни, Афра Бен, Гарриет Мартино, Джейн Остен, Джордж Элиот. Их было много, знаменитых женщин, и еще гораздо больше безвестных и забытых, кто прошли впереди меня, проложив путь и направив мои шаги. Так что, когда я начинала писать, передо мной не возникло почти никаких вещественных препятствий. Писательство считалось почтенным и неопасным занятием. Скрип пера не угрожал семейному согласию, и на семейный бюджет не ложилось непосильное бремя. За десять шиллингов шесть пенсов можно накупить столько бумаги, что хватит переписать все пьесы Шекспира - приди кому-нибудь в голову такая затея. Рояли, натурщики, Парижи, Вены и Берлины, наставники и наставницы, - ничего этого писателю не нужно. Дешевизной бумаги, бесспорно, объясняется, почему женщины в литературе преуспели раньше, чем в каких-либо других профессиях. Лично моя история совсем проста. Представьте себе девушку с пером в руке, сидящую в спальне. От нее только требовалось с десяти утра до часу дня водить этим пером в направлении слева направо. Потом ей пришла в голову вполне простая и недорогостоящая мысль: засунуть несколько исписанных страниц в конверт, налепить вверху марку достоинством в один пенс и опустить все это в красный почтовый ящик за углом. Именно таким образом я стала журналисткой; и в первый день следующего месяца труд мой был вознагражден. То был славный день в моей биографии: я получила от редактора письмо, а в нем чек на один фунт десять шиллингов и шесть пенсов. Но чтобы показать вам, как мало я заслуживаю звание профессиональной писательницы и как плохо знакома с трудностями и борениями литературной жизни, должна признаться, что потратила эти деньги не на хлеб с маслом, не на квартирную плату, не на башмаки и чулки и не на то, чтобы расчесться за долги с мясником, а пошла и купила себе кота, красивого персидского кота, который скоро перессорил меня с соседями. Кажется, чего бы проще: пиши статьи и покупай на гонорар котов. Однако погодите. Статьи ведь должны быть о чем-то. Моя, помнится, была о романе одного знаменитого автора. И пока я ее писала, обнаружилось, что мне для работы необходимо еще побороть некий призрак. Это был призрак женщины, которую я, познакомившись поближе, нарекла в честь героини известной поэмы Гением Домашнего Очага. Она все время норовила встать между мною и моей работой. Докучала, отнимала время и всячески меня изводила, так что в конце концов пришлось мне ее убить. Вы, принадлежащие к более молодому и более счастливому поколению, возможно, не слыхали о ней и не поймете, кто это - Гений Домашнего Очага. Я вам ее сейчас вкратце опишу. Она удивительно душевна. Немыслимо обаятельна. И невероятно самоотверженна. В совершенстве владеет трудным искусством семейной жизни. Каждый божий день приносит себя в жертву. Если к столу подают курицу, она берет себе ножку; если в комнате дует, садится на сквозняке. Словом, устроена она так, что вообще не имеет собственных мнений и желаний, а только сочувствует желаниям и мнениям других. Но главное, как вы сами понимаете, это - что она чиста. Чистота - ее лучшее украшение, стыдливый румянец заменил ей хорошие манеры. В те дни - последние дни королевы Виктории - каждый дом имел своего Гения, свою Хранительницу Домашнего Очага. И, едва начав писать, я натолкнулась на нее с первых же слов. Тень от ее крыльев упала на страницу, шелест юбок послышался за спиной. Словом, только я взялась за перо, чтобы написать отзыв на роман знаменитого автора, как она подкралась ко мне сзади и зашептала: "Милочка, ведь ты женщина. А хочешь писать о книге, которую сочинил мужчина. Будь душевной, будь кроткой; льсти; лицемерь; пускай в ход все хитрости и уловки, свойственные нашему полу. Только бы никто не догадался, что у тебя есть собственное мнение. Но главное, будь чистой". И вздумала было водить моим пером. Здесь я опишу единственный свой поступок, которым считаю себя вправе гордиться, хотя на самом деле заслуга тут скорее не моя, а того из моих добрых предков, кто оставил мне в наследство некоторую сумму - скажем, пятьсот фунтов в год, - так что нежность - не единственный источник моего благосостояния. Я обернулась и схватила ее за горло. Я хотела ее смерти. В оправдание, доведись мне предстать перед судом, могу только сказать, что действовала в целях самозащиты. Не убей ее я, она бы убила меня. Вырвала бы сердце из моей работы. Ибо, как я убедилась, едва взявшись за перо и бумагу, даже рецензию на роман невозможно написать, если не имеешь собственного мнения, если не выскажешь того, что ты лично считаешь правдой об отношениях между людьми, нравственности, сексе. Но все эти вопросы, согласно доброй хранительнице домашнего очага, женщины свободно и откровенно обсуждать не вправе: им полагается пленять, мирить или, попросту говоря, лгать, иначе они обречены. Вот почему, заметив тень ее крыла или отсвет ее ореола на странице, я тут же швыряла в нее чернильницей. Но ее не так-то просто было убить. Будучи вымышленной, она оказалась почти непрошибаемой. Ведь призрак убить куда труднее, чем реальность. Думаешь, что разделалась с ним, а он опять тут как тут. Льщу себя надеждой, что в конце концов я победила, но битва была жестокая и отняла у меня уйму времени, которое полезнее было бы употребить на греческую грамматику или на блуждания по белу свету в поисках приключений. Зато это был ценный жизненный опыт, и он выпадал на долю всех писательниц той эпохи. Убийство Гения Домашнего Очага составляло для женщины неотъемлемую часть занятий литературой. Однако вернемся к истории моей жизни. Гений Домашнего Очага был убит; что же осталось? Остался, можно сказать, самый заурядный, обыденный предмет: молодая женщина с чернильницей, сидящая в спальне. Иными словами, избавившись от фальши, женщина осталась сама собой. Да, но что такое - она сама? Что такое - женщина? Уверяю вас, что этого я не знаю. И вы, я думаю, тоже не знаете. Я думаю, что этого никто не знает и не может узнать, покуда она сама не выразит себя во всех искусствах и профессиях, доступных роду человеческому. Поэтому-то я приехала сюда - из уважения к вам, за то что вы своими успехами и неуспехами поставляете нам сейчас эту чрезвычайно важную информацию. Но вернемся снова к моему профессиональному опыту. Я заработала первой рецензией один фунт десять шиллингов и шесть пенсов и на эти деньги купила персидского кота. А потом меня разобрало честолюбие: кот это, конечно, очень хорошо. Но кота мне мало. Я хочу автомобиль. Вот так я и стала романисткой. Потому что, как это ни странно, за увлекательную историю люди готовы вознаградить вас автомобилем. А еще страннее то, что, оказывается, самое приятное на свете - рассказывать истории. Это гораздо приятнее, чем писать рецензии на знаменитые романы. Однако, если я послушаюсь вашего секретаря и стану делиться с вами своим профессиональным опытом романистки, мне надо будет рассказать об одном очень странном происшествии. Для того чтобы правильно понять мой рассказ, вы должны сначала представить себе, в каком состоянии находится человек, который пишет романы. Думаю, я не выдам профессиональной тайны, если скажу, что романист старается писать, по возможности, бессознательно. Он стремится все время проводить как во сне. Чтобы жизнь текла размеренно и спокойно. Чтобы видеть одни и те же лица, читать одни и те же книги, делать одно и то же на протяжении месяцев, пока он занят работой, когда важно не допускать посторонних вторжений в свой иллюзорный мир, а в тишине и спокойствии беспрепятственно и таинственно принюхиваться, осматриваться, пробираться ощупью и вдруг бросаться рывком, выслеживая и настигая сей пугливый обманчивый призрак - воображение. Полагаю, что это одинаково относится и к женщинам и к мужчинам. Но как бы там ни было, представьте себе меня, в трансе, за работой над романом. Вообразите девушку с пером в руке, которое она подолгу, может быть, часами, даже не макает в чернильницу. Мне самой она приводит на ум рыболова, который замечтался на берегу озера, выставив над водой праздное удилище. Ее вольное воображение свободно плавало среди камней и расселин в подводном царстве подсознания. Но дальше случилось нечто, по-видимому, гораздо более обычное для женщин, чем для мужчин. Катушка стала раскручиваться, и леска побежала у девушки между пальцев. Воображение вырвалось на свободу. Оно прощупывало омуты, провалы, темные глубины, в которых дремлют самые крупные рыбины. А потом - всплеск! Взрыв! Брызги и пена! Воображение наткнулось на твердую преграду. Девушка очнулась от грез. И пришла чуть ли не в отчаяние. Выражаясь не фигурально, она додумалась до некоей истины касательно человеческого тела, человеческих страстей, о чем ей, как женщине, говорить не полагалось. Мужчины, твердил ей разум, будут скандализованы. Представив себе, что именно скажут мужчины о женщине, которая открыто заговорит о своих страстях, она пробудилась от артистического транса. И больше не могла писать. Не могла жить в прежнем полусне. Воображение ее перестало работать. Это, боюсь, достаточно часто случается с женщинами-писательницами, - им мешают консервативные взгляды, присущие противоположному полу. Ибо мужчины самим себе позволяют в этом отношении большую свободу, и правильно делают, но безотчетно приходят в страшную ярость и не могут с собой совладать, когда речь идет об аналогичной свободе для женщин. Так что вот вам два достоверных случая из моего опыта. Две трудности, которые встретились мне на моем профессиональном пути. С одной - ликвидацией Гения Домашнего Очага - я, мне кажется, справилась. Той женщины больше не существует. Другая проблема - правда о самой себе, о своем теле, - все еще остается нерешенной. По-моему, с ней еще не справилась ни одна женщина. Слишком велики препятствия, хотя в чем они заключаются, сформулировать довольно трудно. Если посмотреть снаружи, кажется, писать романы - чего проще? И какие такие особые препятствия существуют в этом для женщин в сравнении с мужчинами? Но при взгляде изнутри дело выглядит совсем иначе; женщине приходится побеждать много призраков, бороться со многими предрассудками. Боюсь, что далеко еще до той поры, когда женщине, приступающей к работе над книгой, не надо будет сокрушать фантомы и разбивать лоб о каменную стену. И если таково положение в литературе, самой доступной для женщин профессии, что можно сказать о новых профессиях, которые вы сейчас осваиваете впервые в истории? Этот вопрос я хотела бы задать вам, будь у меня время. Собственно, я потому так подробно и остановилась на своих профессиональных трудностях, что они, пусть в какой-то иной форме, но должны будут встретиться и вам. Даже если теоретически путь открыт и нет ничего, что мешало бы женщине стать, скажем, врачом, юристом, служащим, все равно перед ней еще встанет немало призраков и препятствий. И обсуждать их, исследовать их, по-моему, крайне важно, только так и можно будет объединить усилия и одолеть трудности. Но кроме того, необходимо уяснить, какие цели мы преследуем, когда боремся с этими грозными препятствиями. Цели эти не самоочевидны, их надо постоянно проверять и анализировать. Достигнутые сегодня успехи, как я представляю себе сейчас, в этом зале, окруженная женщинами, впервые в истории овладевшими множеством разных профессий, имеют огромное значение. Вы добились права иметь свою отдельную комнату в доме, где до сих пор все принадлежало только мужчинам. Получили возможность хотя и с трудом, но оплачивать свое жилище. Стали зарабатывать свои пятьсот фунтов в месяц. Такая свобода - только начало; комната у вас отдельная, но в ней еще пусто. Вам предстоит ее обставить, украсить и с кем-то разделить. Что вы в нее поставите, чем украсите? С кем разделите и на каких условиях? Это, на мой взгляд, вопросы первостепенной важности; и впервые в истории ответы на них вы можете дать сами. Я бы с большим удовольствием еще осталась здесь и обсудила с вами эти вопросы и ответы - но не сегодня. На сегодня мое время истекло, и я умолкаю. 1931 РОМАНЫ ТУРГЕНЕВА Тургенев умер пятьдесят с лишним лет назад, умер во Франции и был похоронен в России, как оно и следовало, ибо, сколь ни был он обязан Франции, он, однако, всей душой принадлежал своей родине. Влияние обеих стран легко заметить, стоит только на минуту задержать взгляд на его фотографии, прежде чем приступить к чтению его книг. Великолепный господин во фраке, костюме парижской цивилизации, словно устремил взгляд куда-то за крыши домов, в широкие дали. Он напоминает зверя в клетке, сохранившего память о родной природе. "Это обаятельный колосс, нежный беловолосый великан, похожий на древнего духа гор и лесов, - писали о нем братья Гонкуры, познакомившись с ним на обеде в 1863 году. - Он красив, красив чрезвычайно и величественно, в глазах у него - синева небес, в выговоре - напевная прелесть русского акцента, та мелодичность, которая свойственна только речи ребенка или негра". Позднее Генри Джеймс тоже отметил его "славянскую ленивую физическую мощь, сдержанную силу, о которой он никогда не вспоминал, верно, из скромности: по временам он краснел, как шестнадцатилетний мальчик". Сочетание примерно тех же свойств встречаем мы и в его книгах. Поначалу, может быть, после долгого перерыва в знакомстве, они кажутся немного жидковатыми по фактуре, слегка легковесными, вроде отдельных зарисовок. К примеру, "Рудин" - читатель отнесет этот роман к французской школе, поместит среди подражаний, а не оригиналов, и заметит при этом, что автор избрал для себя превосходный образец, хотя, следуя ему, отчасти пожертвовал собственным своеобразием и вдохновением. Но переворачиваешь страницу за страницей, и первоначальное поверхностное впечатление становится более глубоким и острым. Сцена необыкновенно раздвигается, расширяется в нашем сознании и дает нам новые впечатления, чувства и образы, как, бывает, смысл какого то мига в реальной жизни становится понятным, лишь когда он уже давно миновал. Замечаешь, что люди хотя и говорят самыми естественными голосами, сказанное всегда получается неожиданным; звуки речи замирают, а содержание словно бы продолжается. Более того, персонажам и говорить необязательно, чтобы мы их заметили: "Волынцев вздрогнул и поднял голову, как будто его разбудили", - и мы почувствовали его присутствие, хотя он не произнес ни слова. Потом мы на минутку выглядываем в окно, и опять к нам возвращается это ощущение глубины, его сообщают деревья и облака, лай собаки или песня соловья. Мы окружены со всех сторон - речью, и безмолвием, и внешним описанием предметов. Сцена на диво полна. Легко видеть, что для достижения такой сложной простоты Тургеневу пришлось вначале многим пожертвовать. Он знает о своих персонажах все, но при письме явственно отбирает лишь то, что необходимо. И когда мы дочитываем до конца "Рудина", "Отцов и детей", "Дым", "Накануне" и другие книги, у нас остаются вопросы, ответов на которые мы не знаем. Произведения Тургенева так невелики по объему и так содержательны. Так полны бурных чувств и так спокойны. Форма их в каком-то смысле так совершенна, а в каком-то не выдержанна. В них говорится о России пятидесятых и шестидесятых годов прошлого века, но также и о нас, какие мы сегодня. Можно ли узнать от самого Тургенева, какими принципами он руководствовался? Была ли у него, при всей видимой легкости и непринужденности письма, собственная теория искусства? Романист обитает, разумеется, на более глубоком уровне, чем критик, естественно ожидать поэтому, что его утверждения будут сбивчивы и противоречивы. Всплывая на поверхность, они словно бы успевают подвергнуться разрушению и распадаются в свете разума. Однако Тургенев очень живо интересовался литературой как искусством, и некоторые из его замечаний помогут нам составить представление о его знаменитых романах. Так, например, однажды начинающий прозаик принес ему на отзыв рукопись романа. Тургенев сделал замечание, что в уста героини вложены неверные слова. "А что же она должна была говорить?" - спросил автор. Тургенев взорвался: "Найти точное выражение мысли - вот ваша задача!" Молодой человек возразил, что это ему как раз и не удается. "Не важно. Надо найти... Не подумайте, что я знаю верные слова и не хочу вам сказать. Но если специально искать, найти абсолютно точное выражение все равно невозможно. Оно должно родиться само, из глубины. А иногда это выражение или слово приходится создавать". Тургенев посоветовал автору отложить рукопись на месяц-другой, пока нужные слова не подвернутся на язык. Ну а если этого не случится, "если вас так и не осенит, можете считать, что ничего путного вы никогда не создадите". Как можно из этого заключить, Тургенев не считал нужные слова плодом наблюдений, он считал, что они родятся из глубин подсознательного. Если специально искать, ничего не найдешь. С другой стороны, дальше он говорит об искусстве романиста и особо подчеркивает важность наблюдений. Романист должен вести тщательное наблюдение за собой и за другими людьми. "Печаль пройдет, а прекрасная страница останется". Надо наблюдать постоянно, объективно, беспристрастно. Но это еще только начало, "...надо еще читать, постоянно учиться, вникать во все окружающее, стараться не только схватывать жизнь в любых ее проявлениях, но и понимать ее, проникать в законы, по которым она движется и действие которых не всегда заметно..." Так, по его словам, работал он сам, пока не состарился и не обленился. Но для такой работы, добавляет он, нужны крепкие мышцы; и если вдуматься в требования, которые он выдвигает, видишь, что это не преувеличение. Ведь он требует от романиста не только многого, но и, казалось бы, несовместимого. Автор должен беспристрастно наблюдать факты - и в то же время истолковывать их. Обычно писатели делают либо одно, либо другое - и получается, соответственно, либо фотография, либо стихи. А сочетают факты и толкования лишь немногие; и своеобразие Тургенева как раз состоит в этой двойственности: на тесном пространстве кратких глав он одновременно производит два противоположных действия. Зоркий его глаз замечает все до мельчайших подробностей. Вот Соломин берет перчатки - "пару только что вымытых замшевых перчаток, каждый палец которых, расширенный к концу, походил на бисквит". Изобразив эти перчатки со всей доскональностью, Тургенев останавливается; теперь очередь за толкователем, который показывает, что даже пара перчаток имеет значение для характеристики или идеи. Но самой по себе идеи не достаточно, толкователю не позволяется свободно возноситься к эмпиреям воображения, его снова тянет к земле наблюдатель и напоминает ему про другую правду, правду факта. Даже героизированный Базаров и тот укладывает в чемодан выходные брюки с самого верху, когда хочет произвести впечатление на женщину. Фактограф и интерпретатор работают в тесном соавторстве. И мы глядим на один предмет с двух разных точек зрения - вот почему краткие тургеневские главы вмещают так много: они полны контрастов. В пределах одной страницы мы встречаем иронию и страсть; поэзию и банальность; протекающий кран и трели соловья. Но сложенная из контрастов сцена производит единое впечатление, все, что нам дано увидеть, слито в общую картину. Подобное равновесие двух противоположных начал встречается, конечно, крайне редко, особенно в английской литературе. И разумеется, требует жертв. Прославленные персонажи наших книг: Микоберы, Пекснифы, Бекки Шарп - не выдержали бы такого подхода, им нужны развязанные руки, чтобы теснить, подавлять и полностью затмевать соперников. У Тургенева же ни один персонаж, за исключением, может быть, Базарова и Харлова из "Степного короля Лира", не выделяется и не возвышается над остальными и не запоминается отдельно от книги, в которой действует. Рудины, Лаврецкие, Литвиновы, Елены, Лизы, Марианны незаметно переходят друг в друга и при всех мелких различиях складываются вместе в один тонкий и глубокий тип, их нельзя считать четко индивидуализированными образами. Кроме того, романисты-поэты вроде Эмили Бронте, Гарди или Мелвилла, для которых факты - это символы, бесспорно заставляют нас в "Грозовом перевале", "Возвращении на родину" и "Моби Дике" испытывать гораздо более сильные и пылкие переживания, чем Тургенев в своих романах. И однако же, книги Тургенева не только трогают своей поэтичностью, они ценны для нас еще и в другом отношении. Они словно принадлежат нашему, сегодняшнему времени, так хорошо они сохранились и не утратили совершенства формы. Дело в том, что Тургеневу в большой