коринфян, которым я не отказываю в своих милостях, поскольку со временем они обретут вес и смогут оказаться мне полезны. В Коринфе, в отличие от Колхиды, принято, чтобы мужчина говорил первым и даже, что уж совсем смешно, говорил за женщину. Вот почему Пресбон первым взял слово, придерживаясь привычного своего тона -- где-то посередке между дерзостью и подобострастием. Он известил Акама о том, что я, Агамеда, имею сообщить ему нечто важное. Акам устремил на меня тяжелый взгляд. Этому человеку я не нравлюсь. Он произнес: Говори. Я сказала, что дело касается Медеи. Акам резко меня перебил: беженцы -- это не по его части. Тут я поклялась себе: "Ну погоди, ты еще научишься меня уважать!" И холодно заметила: это уж ему решать, хочет он или не хочет выслушать известие, важность которого для Коринфа нам оценивать не пристало. Тут он взглянул на меня внимательней и, как мне показалось, чуть удивленно, после чего рявкнул снова: -- Говори! И тогда я рассказала то, что видела: во время царского пира Медея шпионила за царицей Меропой. Услышанное пришлось Акаму явно не по вкусу. - Шпионила? -- переспросил он, вскидывая бровь. -- Это каким же образом, милочка? Я чувствовала, как деревенеет под его бесстыдным взглядом все мое нескладное тело -- слишком крупный нос, который я по возможности стараюсь не показывать в профиль, неуклюжие руки и ноги, которые я еще девчонкой вечно прятала. И лишь Медея, которой я, к стыду своему, одно время открывала душу, учила меня распознавать в себе красоту: красивый разрез моих глаз, мои густые волосы, мои груди. Но волосы у меня слишком гладкие, груди обвисли, это каждому видно, и Акаму в том числе, я проклинала Пресбона, который меня сюда притащил. Акам меня презирал. Что ж, для меня это не новость. Мои добрые колхидцы тоже меня презирают с тех пор, как я все реже стала появляться в их колонии, а все чаще показываюсь в сопровождении влиятельных коринфян, и уж подавно после того, как я им презрительно бросила: с какой стати мне лелеять воспоминания об их Колхиде, в которой мне давным-давно было тошно. "Хорошо же ты раньше умела притворяться", -- сказала мне как-то раз Лисса. А хотя бы и так. Да мне плевать, раз коринфяне мне за эту мою нынешнюю прямоту благодарны. Я-то мигом раскусила, как важно им верить, что они живут в самой распрекрасной стране на белом свете. Так что мне стоит их в этой вере помаленьку укреплять? Но Акам еще пожалеет о том, что дал почувствовать мне свое презрение. Я ведь тоже хочу вершить чужими судьбами, и способностей у меня к этому ничуть не меньше, чем у него, и нет для меня большего восторга, чем узнавать мои собственные намерения и мысли в словах и поступках другого человека, который даже не подозревает, что это я их ему внушила. Хорошо еще, что то, о чем мне надлежало поведать Акаму, по крайней мере, соответствовало истине. Совершенно случайно -- это было единственное лукавое слово в моем рассказе -- во время последнего царского пира, где я в качестве сопровождающей при царевне Глауке, как и положено, стояла в дверях, я увидела, как государыня наша, Меропа, выходит из трапезной. Одна. А потом углядела, что следом за ней тенью крадется Медея. И видела -- сперва царица, а потом Медея скрылись за шкурой в боковом проходе и долго, во всяком случае, настолько долго, насколько мне вообще приличествовало ждать, оттуда не показывались. Так что я начала уже не на шутку беспокоиться и вот-вот готова была поднять тревогу, если бы не случившийся с царевной Глаукой приступ слабости, который, конечно же, потребовал моего вмешательства. "Приступ слабости" -- так врачи по договоренности с царем ус- ловились называть припадки, когда его бледная, худенькая дочка начинает сперва дергаться, потом падает навзничь, содрогается всем телом в жутких судорогах, натягиваясь, словно тетива на невидимом луке, глаза закатываются, так что видны одни белки, а на перекошенных губах выступает пена. Все, кто был в трапезной, могли наблюдать это прискорбное зрелище, в том числе и Акам, и Пресбон, у которого кстати, из-за этого оказался сорван один из самых пышных его праздников, подготовленный для прославления царского дома. Ну, а мне пришлось опрыскивать несчастную водой, изо всех сил держать ее неистово бьющуюся голову, потом бежать pядом с носилками, на которых ее унесли в ее покои, где травными примочками и наложением рук я пыталась привести ее в чувство, и все это к тому же почти украдкой дабы не обратить на себя внимание царских лекарей и не помешать их усилиям, как всегда, конечно же, бесплодным, да и потом ни словом о своем участии в поправке бедняжки Глауки не упоминать. Только по остроте и настойчивости допроса, которому Акам меня подверг, поняла, насколько серьезно воспринял он мое сообщение. И какой опасности подвергла себя Медея. Мне это понравилось, только вот ни в коем случае нельзя, чтобы он и меня в эту историю втянула. Потребовалась вся моя сила убеждения, чтобы заставить Акама поверить, будто я ни шагу не сделала вслед за обеими женщинами и понятия не имею о том, что скрывается за той висячей шкурой. -- Ради твоего же блага надеюсь, что это и вправду так, -- сказал он мне сухо, но я-то почувствовала: он мне поверил. И только позже Пресбон дал мне понять: если уж Акам решит погубить меня заодно с Медеей, верит он мне или нет -- это не будет иметь для него ровным счетом никакого значения; ибо одно, по крайней мере, из его расспросов мне стало ясно -- тут дело идет о жизни и смерти. Валун, который мы на Медею столкнули, оказался куда больше, чем мы предполагали. "Знай я об этом, пошла бы я к Акаму?" -- вопрошаю я себя и ясно слышу в ответ: "Да. Даже тогда. Даже если этот валун и меня прибьет -- все равно да!" Но этого не будет, Акам сам не допустит. Ведь я ему теперь нужна, и не только в том простейшем смысле, который я с самого начала уяснила: разумеется, я нужна ему для свидетельских показаний, более правдоподобных никто ему не представит. Taк что он позволит мне разыграть игру, в которой я большая мастерица. Я нужна ему чтобы сплести для Медеи сеть, в которую та угодит, даже не успев ни о чем догадаться. Тут я ему услужу, как никто другой. Но куда важнее, это лишь потом до меня до шло, иное воздействие, которое я на него оказываю и которому он настолько подвержен, что уже просто не может без него обойтись. Медея в своей одержимости ставит только на силу в людях, я же играю на их слабостях. Вот мне и удалось выманить и: этого невзрачного и несколько тщедушного тела и из этой неказистой, слишком большой и слишком круглой головы со слегка выпученными немигающими глазами некие влечения, в которых он сам боится себе признаться и которые, как и у всякогс мужчины, слишком долго предававшегося вынужденному воздержанию, овладевают им всецело. Я имею в виду не любовь во всех ее игривых разновидностях, тут Акам неуязвим. Я имею в виду безудержную похотливую жажду творить зло, которая, впрочем, иногда проявляется и в любовных играх. Но только не у Акама. Этот странный человек будто составлен из разнородных частей. Он живет, укрывшись в чертогах своих кропотливых умопостроений, которые и считает правдой и которые на самом деле служат одной-единственной цели укрепить его в его шатком самомнении. Возражений он не терпит, высокомерно обдавая ядом тайного или неприкрытого презрения всех этих жалких недоумков, то есть буквально всех и каждого, ибо он всегда и всюду должен быть уверен в собственном превосходстве. Я хорошо помню ту минуту, когда поняла, как плохо он знает людей и поэтому вынужден жить на сваях принципов, незыблемость которых никто не смеет ставить под сомнение, он воспринимает это как страшное посягательство. Один из таких принципов -- это его навязчивая идея, что он будто бы справедливый человек, Я сперва вообще не поверила, что он говорит всерьез, но когда он начал досконально перечислять все, что свидетельствует в пользу Медеи, тут я поняла: он бы очень не прочь получить в руки улики против Медеи. Вот где у него все ее, Медеи, художества сидят. Ему до смерти надоело отвечать своей безупречностью на ее безупречность, дабы не чувствовать в ее присутствии ничьего превосходства. О, я слишком хорошо изучила все виды воздействия, которые эта женщина способна оказывать на окружающих. Конечно, ошибка могла стоить мне головы, но я положилась на свое чутье и, когда Акам начал расхваливать достоинства Медеи, рискнула перебить его вопросом: да верит ли он сам в то, что говорит. Пресбон потом мне признался, что у него просто дыхание перехватило. С тех пор как Акам стал первым советником царя, подобной наглости в разговоре с ним никто себе ни разу не позволял. Акам осекся на полуслове, в глазах его отразилось крайнее изумление, но и интерес, на который я и рассчитывала. Он пожелал осведомиться, что я имею в виду. На это я сказала: если человек выставляет себя в ореоле такой непорочности и такого совершенства, как Медея, -- значит, тут дело нечисто. Значит, ей есть что скрывать. Она торопится укорить нас нашими недостатками, чтобы никто не додумался заглянуть под эту блестящую завесу, которой она себя окутала. И он, Акам, прекрасно это знает. Акам помолчал. Потом сказал Пресбону: -- А ты привел ко мне умное дитя. Пожалуй, даже слишком умное, тебе не кажется? Дело все еще висело на волоске. И тогда я прибегла к средству, которое -- я не раз в этом убеждалась -- безотказно действует на любого мужчину: я пустила в ход самую бесстыдную лесть. Я не умнее других, сказала я, и уж никак не умнее его. Однако была бы счастлива хоть изредка иметь возможность насладиться умом того, кто мне так нравится. С тех пор Пресбон передо мною просто благоговеет. По-моему, он даже в постель со мной после этого долго не отваживался снова лечь, до того он был напуган моим превосходством. Ну а еще, конечно, потому, что боялся Акаму поперек дороги вставать. Ибо как-то так само вышло, что иногда, когда мы вечерами встречаемся кое-какие замыслы обсудить, я потом на ночь у него остаюсь. Что сказать? Наверно, мужчине и не дано блистать во всех сферах, да и я до этих утех не особенно падка. Мне совсем не трудно поддерживать в нем уверенность, что он непревзойденный любовник. А мысль, что я делю ложе с самым умным и могущественным мужчиной во всем городе, доставляет мне наслаждение, равного которому я ни с кем другим не изведаю. Вот как сейчас все обстоит, а самое прекрасное -- никто ни за что не может поручиться. Сплошная неопределенность, мне это больше всего нравится, каждый день ныряешь в новую воду, каждый день требует полного напряжения ума и сил. Ибо, конечно же, Акам остерегается меня, а я, конечно же, остерегаюсь его, и, конечно же, я знаю, что та частица его души, которой он больше всего дорожит, все еще томится по Медее и что, значит, одной рукой, той, что служит царю, он работает против нее, но другой, той, которую он к сердцу прижимает, когда перед ней, Медеей, склоняется, сам же пытается отвести навлекаемую на нее беду. Может, правда, и это всего лишь коварный расчет, такой уж он человек, как бы там ни было, а своего он добился: доверчивая Медея долго еще ни о чем не подозревала. Впрочем, где-то в самой глубине этого и без того труднообъяснимого отношения Акама к Медее я чую и еще нечто, к чему и слова-то не подберешь. Потому как если сказать "нечистая совесть", то это точно будет не то, и тем не менее не только у Акама, но и у других коринфян я обнаруживала эту странность, которая роднит их даже больше, чем преданность царскому дому, хотя сами они напрочь ее не замечают. Неким непостижимым, потусторонне-глубинным путем им, далеким потомкам, похоже, передается знание их древних пращуров, знание о том, что когда-то давным-давно они вот эту полоску земли, заселенную коренными обитателями, которых они теперь так презирают, захватили грубой силой. Мне не доводилось слышать, чтобы кто-то из коринфян об этом хоть словом обмолвился, однако случайное замечание Акама однажды ночью разом помогло мне уяснить, какую услугу, сама о том не ведая, Медея ему оказывает: она позволяет ему увериться в том, что он и туземкой обходится справедливо, без предубеждений и даже любезно. Нелепость в том, что подобное отношение утвердилось и даже стал модным при дворе, в отличие от простолюдинов, которые честят варваров без зазрения совести и срывают на них зло без всяких раздумий. Очень меня привлекает задача заставить Акама действовать против Медеи напрямик и без стеснения. В конце той первой встречи он с самой надменной миной, на какую способе] объявил нам, что нас постигнет суровая кара, буде мы не сумеем обуздать собственное любопытство и вздумаем выведывать, что скрывается за пологом, за которые исчезли Меропа, а за ней Медея. Мы с готовностью дали священную клятву, и, поскольку жизнь мне еще не надоела, я эту клятву сдержала и до конца дней буду держать. Втайне мы все трое надеялись, что Медея такого благоразумия не проявит, она эти наши надежды оправдала. Да, она продолжала вынюхивать, пусть осторожно, тишком, но ежели кто собирал на нее улики -- он сумел бы их найти. Однако, суд по всему, тайна, которую она пытается раскрыть, столь страшного свойства, что даже сами эти улики ей публично предъявлять нельзя. Именно так, хотя и в завуалированной форме, Акам обрисовал нам всю сложность создавшегося положения. Мы быстро смекнули что к чему, и это Пресбона осенила идея вместо преступления, в котором Медею обвинить никак невозможно, подыскать какое-нибудь другое, привлеч ее прилюдно к ответу и таким путем добиться желаемого итога. Мы ни звука не проронили о том, каким должен оказаться этот желаемый итог. Мы играли нашими день ото дня все более изощренными замыслами в некоем воображаемом пространстве словно игра наша никому и ничем не грозит. Очень полезный способ, позволяет мыс лить свободно, непредвзято, а значит, с хорошей отдачей. У нас, в Колхиде, его еще не знали, считается, что такое мышление дано только мужчинам, но я-то уверена, что тоже на это способна. Вот и упражняюсь, тайком правда. Акам в тот раз не дал нам никаких поручений, видно, хотел пока что сохранить пути к отступлению. Хотел для начала сам за Медеей понаблюдать. Посмотреть, вдруг она еще образумится, но я-то точно знала: она-то ни за что не прекратит как бы не взначай наводить справки относительно той норы, куда она за царицей шмыгнула про которую и мне хоть и не дозволено знать, а теперь вот известно. В Медее я не сомневалась, она ведь убеждена в собственной неуязвимости. Расхаживает повсюду будто на ней панцирь. А я, наоборот, с раннего детства беззащитна, открыта всем хворям и болячкам. Да вообще -- подумать страшно: Медея, царская дочь, Медея жрица Гекаты. И вдруг в десять лет, когда умерла мама, меня берут в храмовые прислужницы, я могу учиться у Медеи, о чем, сколько себя помню, только и мечтала. Жить как Медея, казалось мне единственным, что достойно устремлений, поэтому смерть мамы принесла мне не одну только скорбь. Медея была ее подругой и приложила все свои умения, чтобы ее спасти, однако лихорадка пожирала маму на глазах. Никогда прежде не видела я Медею у ложа умирающего в таком гневе. Было в этом гневе что-то неподобающее, ибо каждый колхидец знает, человеческим способностям к врачеванию положен предел, за которым участь больного дано решать только богам. Богов не пристало обижать чрезмерным изъявлением скорби по умершему, как это, с чем нам все еще трудно свыкнуться, принято у коринфян; впрочем, у них же нет и нашей уверенности в том, что душа умершего после положенного отдыха воскресает в новом теле. Словом, Медея приняла меня в стайку своих учениц, как и обещала моей матери, она учила меня всему, что знала сама, однако, против моих ожиданий, держала меня на отдалении, отказывая моей ранимой детской душе в приязни, которой я так страстно желала; лишь много позже, когда я уже пробилась в первые ряды ее учениц, она однажды как бы между прочим заметила -- она надеется, я понимаю: ей приходится обходиться со мной строже, чем со всеми прочими, дабы никто не мог сказать, будто дочь ее подруги у нее на особом положении. В тот же миг я ее возненавидела. Как-то она мне сказала: в жизни нельзя иметь все сразу. Что ж, тогда пусть сама и изведает справедливость своих слов. Нельзя и место храмовой жрицы по праву рождения иметь, и всеобщей любовью пользоваться. Она моей ненависти даже не заметила. Лишь тут, в Коринфе, она снова обратила на меня внимание, после того как я быстренько от наших честных и скучных колхидцев отбилась и стала водить дружбу с коринфскими молодыми людьми. Как-то раз она даже пыталась вызвать меня на откровенность, участливой прикидывалась, все выпытывала, отчего я такая несчастная. Я только рассмеялась в ответ. Слишком поздно. Несчастная. Прошли те времена, когда меня можно было сделать несчастной. Как будто на счастье свет клином сошелся. Вот Турон и я, мы отлично друг другу подходим, потому что каждый не обманывается насчет другого. Союз ради общей цели, сказал Пресбон, что ж, он понимает, тем паче что при этом, наверно, другие связи тоже не исключены. Все вдруг разом меня возжелали. Пресбон как мужчина меня скорее отталкивает, его жесткие рыжие волосы, его дряблое тело. Ему нужно, чтобы кто-то его слушал, от своих словоизвержений он получает больше удовольствия, чем когда ложится с женщиной. Тщеславие его безмерно, он не в силах с ним совладать, мои неумеренные похвалы возбуждают его куда больше, чем мое тело, я это знаю. А почему бы и нет, собственно. Каждая женщина использует все свои сильные стороны, чтобы привязать к себе мужчину. Турон открыл мне дорогу в царский дворец, Пресбон покажет дорожку, как слаще отмстить Медее. Ибо, конечно, это он первым высказал предложение, которое мы потом до последних мелочей обсуждали всю ночь, завершив обсуждение страстными объятиями. План и вправду гениальный, потому что оставляет открытыми все возможности. Медею обвинят в том, что она еще в Колхиде убила своего брата Апсирта. Обвинение позволит Акаму привлечь Медею к ответу, если он и вправду этого хочет и раз уж он не в силах использовать для этого ее действительное прегрешение -- посягательство на самую святую государственную тайну. Кстати, Пресбон и я, мы оба вволю позлорадствовали по поводу того, что в таком расчудесном и богатом, самоуверенном и надменном Коринфе тоже, оказывается, есть свои мрачные подземелья с запрятанными в них как можно глубже страшными тайнами. Простому смертному, не лишенному обычных людских слабостей, все-таки как-то приятней жить среди себе подобных, которые тоже не без греха. Но от Акама эти свои чувства мы, конечно, скрывали. Мы вообще старались уберечь его от изложения некоторых особо путаных обстоятельств, в рассмотрение которых так любит погружаться его своеобычный ум. Когда он спросил нас, а вправду ли Медея убила своего брата, мы, как и было заранее условлено, ответили, что слухи эти ходили тогда по всей Колхиде и никем, в том числе и самой Медеей, опровергнуты не были. Акам начал рассуждать вслух, давая нам возможность развеять последние его сомнения. Но все это так давно было и касается, в сущности, только колхидцев... Которые, между прочим, находятся под покровительством царя Коринфа и вправе надеяться, что тот не оставит их своей справедливой поддержкой, ежели они выкажут серьезное намерение сорвать покров тайны с давнишнего злодеяния. Все равно столь ответственный шаг надо тщательно обдумать. Он рассчитывает, что до поры до времени мы будем хранить молчание -- перед кем бы то ни было. Это было сказано с угрозой. Мы оба понимали: изменись положение в пользу Медеи -- и нам несдобровать. Поэтому мы крайне заинтересованы в том, чтобы положение Медеи только ухудшалось. Акам это знает. Он презирает себя и нас за то, что его интерес совпадает с нашим, мы это знаем, и он знает, что мы это знаем. В отношениях наших открываются все новые бездны, и мне это нравится. Простые отношения мне до смерти скучны. Наше дело теперь только смотреть в оба, Медея сама, шаг за шагом, идет прямо в сеть, а нам остается лишь позаботиться о том, чтобы о каждом новом ее шаге узнавал Акам -- но, разумеется, не от нас. Чтобы Акаму стало ясно: Медея от своего не отступит, осторожно, но упрямо продолжает она свои разыскания, мало- помалу добиваясь доступа ко всем людям в Коринфе, от которых надеется получить сведения о своей находке, сделанной в том подземном ходе, страшной находке, о содержимом которой я догадываюсь. Догадываюсь, но ни за что не произнесу вслух слово, которое может стоить мне жизни, даже в самых сокровенных глубинах моего существа я не рискну облечь в слова эту свою догадку. Вот почему у меня иной раз просто в голове не укладывается то безрассудство, с которым она, Медея, действует. Она не побоялась тайком встретиться с государыней в той старой части дворца, когда отец, наш государь, тебя и всех нас этой своей злосчастной задумкой огорошил, ты уже тогда предчувствовал: тебе это будет стоить жизни. А мы ничего, кроме нашего смущенного молчания, так и не смогли этой затее противопоставить. Мы его недооценили, нашего отца, нашего бестолкового и дряхлого правителя, а он последние остатки своих хилых силенок сосредоточил на одном: во что бы то ни стало сохранить власть, а значит и жизнь. Мы не знали, что он способен на такое вероломство. Мы были слепы, Апсирт. Даже тебе было понятно: Эет правит Колхидой плохо, настраивая против себя все больше подданных, в том числе и нашу мать, и меня, жрицу Гекаты, чей храм без всякого моего содействия постепенно стал прибежищем недовольных, прежде всего молодежи, и ты, братец, там постоянно бывал. Они возмущались упрямством Эета и бездумным расточительством двора, они требовали употребить сокровища государства, наше золото, на поощрение торговли и на то, чтобы облегчить нищенский удел наших земледельцев. Они требовали, чтобы царь и его свита вспомнили об ответственности, которую искони накладывают на них древние обычаи Колхиды. Ах, Апсирт! Что мы, несведущие, могли тогда знать о роскоши! Вот с тех пор как я живу в Коринфе, я и вправду знаю, что такое расточительство, но оно никого здесь, похоже, не огорчает, даже бедняки в деревнях и на городских окраинах начинают прямо светиться от восторга, когда рассказывают о грандиозных празднествах во дворце, для которых они обязаны поставлять скот и хлеб, сами не имея возможности даже краем глаза на эти празднества взглянуть. Все мы в Колхиде были в плену у наших древних преданий, в которых мудрые цари и царицы правили страной, где люди жили в согласии друг с другом, а владения распределялись по справедливости, так что никто никому не завидовал и не зарился на чужое добро, не говоря уж о чужой жизни. Когда я, только очутившись в Коринфе, еще неопытная, начинала рассказывать об этой нашей колхидской мечте, на лицах моих слушателей неизменно появлялось одно и то же выражение снисходительной и недоверчивой жалости, а потом и скучливой неприязни, из-за которого у меня вскоре пропала охота объяснять, что у нас, колхидцев, эта чаемая мечта стоит перед глазами очень явственно и мы даже соизмеряем с нею нашу теперешнюю жизнь. Но мы-то видели, что из года в год от этой мечты только удаляемся, и главной помехой всему был наш старый, закосневший государь. Сама собой напрашивалась мысль, что новый, молодой правитель способен повернуть дело к лучшему. И тут среди женщин нашего круга вызрела смелая идея поставить на царство Халкиопу, нашу сестру. А поскольку предание гласит, что в Колхиде в прежние времена государили женщины, и поскольку уж мы все равно ратовали за возрождение древних обычаев, кое-кто из старожилов вдруг очень кстати нам напомнил, что когда-то царь в Колхиде имел право оставаться на престоле только семь лет, в крайнем случае два раза по семь лет, но после этого срок его царствования истекал, и он обязан был передать бразды правления своему наследнику. Мы подсчитали: получалось, что царь Эет правит как раз седьмой год второго срока, и среди нас тотчас же нашлись блаженные легковеры, полагавшие, будто Эет и вправду добровольно отречется от престола, стоит только его убедить, что так положено по древнему колхидскому закону. Какие же мы были глупые. Как слепые кутята. Эет тоже знал древние сказания, и конечно же, ему о наших намерениях донесли. Мы его недооценили. Когда группа колхидцев, нами посланная, к нему явилась, он уже был во всеоружии. Вместо того чтобы выслушивать от них сообщение, что срок его правления истек, он сам ошеломил их велеречивым рассказом о старом обычае, согласно которому царь может править лишь два раза по семь лет, заключив сию речь кичливым заявлением: он, царь, готов перед старинным обычаем склониться, больше того, он поступит в точности так, как в таких случаях якобы поступали его предки -- на один день сложит с себя царские регалии, и в этот день царем Колхиды будет его сын и грядущий законный преемник Апсирт. Чем, конечно, будет оказано достаточное уважение к обычаям нашего народа; ведь не намерены же мы, чего доброго, потребовать соблюдения наидревнейшего из ритуалов, согласно которому кто-то один, либо старый царь, либо его юный наследник, должен быть принесен в жертву. даже без нашего участия, у него есть и свои источники, -- я наконец-то увидела его в ярости. Теперь он уже не в силах Медею защитить. И не вправе требовать от нас и далее утаивать то, что нам известно. Это был миг ликования и страха одновременно. Мы оба, Пресбон и я, сошлись на том, что каждый из нас расскажет о подозрениях против Медеи только одному человеку. Было любопытно, сколь быстро разлетится слух. Уже два дня спустя об этом знали все колхидцы и лишь немногие коринфяне, которые, кстати, выказывали определенную брезгливость и явное нежелание копаться в старых и неприглядных колхидских дрязгах. Ясон, тот, конечно, сразу впал в панику. Но и Медея, к глубочайшему моему удовлетворению, обнаружила признаки беспокойства. Она посчитала возможным остановить меня прямо на улице, хотя никак не могла знать, от кого пошла молва. -- Послушай, Агамеда, -- начала она без обиняков, -- ведь ты же прекрасно зна ешь, что к смерти Апсирта я никакого отношения не имею... И тут на меня нашло одно из гениальных моих озарений. Я ей ответила: -- Будто ты, Медея, не знаешь: у сестры есть много способов иметь жизнь брата на своей совести. И вот тут она побледнела, и я это видела. Ясон (Медее): Иди ж, лети чертогами высокого эфира И убедись: там нет богов в помине. Сенека. Медея Медея Апсирт, братик, значит, ты не умер, и напрасно я тебя собирала по косточкам на том ночном поле, по которому разбросали тебя безумные старухи, несчастный, растерзанный мой братишка. Ты дошел ко мне, стойкий, каким я тебя не знала -- а каким я тебя знала? -- составил себя заново, собрал по кусочкам со дна морского, косточку за косточкой, и вот, наконец, нагнал меня -- неосязаемым сгустком воздуха, молвой. Ты, никогда не желавший могущества, теперь всемогущ. Всемогущ, чтобы достать меня хоть в небе, хоть на дне морском, так, по крайней мере, они считают, и не только Пресбон и Агамеда, которые всею душой этого жаждут, но и Леукон, в чьих глазах я явственно видела тревогу. Сама же я, напротив, почти не испугалась, когда предвестье молвы дуновением коснулось меня, мне же в лицо никто ничего не говорил, только за спиной шушукались. И я услышала твое имя, как же давно я его не слышала, братец, а потом и свое, а когда оглянулась, встретила угрюмые лица, опущенные глаза. Все уже знали, все, кроме меня, пока Лисса меня не просветила: оказывается, Апсирт, братик, это я тебя убила. Я рассмеялась. Лисса и не думала смеяться. Я посмотрела на нее, потом сказала: - Ты же знаешь, как все было на самом деле. -- Знаю, -- ответила Лисса, -- и всегда буду помнить. Что означало: не все и не всегда будут помнить то, что знают. Я все еще не понимала, что к чему, почувствовала даже нечто вроде облегчения, наконец хоть что-то случилось, что, быть может, разгонит смутную тоску, которая слой за слоем осаждалась на мне все эти годы в Коринфе. Ибо сам Коринф, его прошлые и нынешние дела, меня никогда не волновали. Родная Колхида стала для меня словно вторым моим огромным телом, и я чувствовала малейшее его движение. Упадок Колхиды я ощущала в себе самой, будто ползучую болезнь, из жизни уходили любовь и радость, я даже тебе, младшему брату, не раз об этом говорила, ты ведь всегда такой смышленый был, такой чуткий. Когда мы сиживали вместе с матерью, сестрой Халкиопой, с Лиссой и, не скрывая тревоги, судили-рядили о том, что же такое с нашей Колхидой творится, ты, еще ребенок, бывало, пугал нас своей проницательностью. Ничто так не мучит меня, как мысль, что, Наши люди, шедшие требовать и в один миг превращенные в просителей, от неожиданности лишились дара речи и вынуждены были смущенно удалиться. Возможно, мы проявили бы больше присутствия духа, если бы не аргонавты, которые, как назло, именно в эти дни прибыли в Колхиду, повсюду шастали, путались под ногами, а нам приходилось сбивать их с толку, дабы они ничего не заметили. Они и не заметили ничего. Однако царь успел использовать выгоды создавшегося положения, он действовал решительно и умно. Без излишней пышности, но чинно и строго был проведен церемониал, во время которого он сложил с себя царский сан и посадил на царство тебя, мой несчастный братец. Я как сейчас вижу тебя в тяжелом и дорогом царском облачении, такого крохотного на огромном деревянном троне, а рядом невзрачного, в затрапезной одежде, Эета -- больше не царя. Я не понимала, что происходит, это единственное мое оправдание, однако страх и безысходность, написанные у тебя на лице, мгновенно передались и мне тоже. Я все еще не знаю доподлинно, как именно он это сделал. Наверное, ему и делать-то ничего особенно не пришлось. Может, он вначале ничего такого и не замышлял, кроме того, о чем нам сказал, а мысль тебя убить -- или дать тебя убить -- пришла ему в голову позже, когда ему стало ясно, что ритуальными уловками дела все равно не поправишь. И может, потом, после всего, его скорбь о сыне даже не была притворной. Если бы не выбирать одно из двух, если бы можно было и власть удержать, и тебя, братик, сохранить, он бы, конечно, с радостью так и сделал. В миг, когда он понял, что это не получается, он, наверно, изведал, что такое ужас. Но потом, как ему и пристало, все-таки выбрал власть. И наивернейший путь к ней -- устрашение. Может, кто-то из его прихлебателей намекнул старухам, этой ораве оголтелых фанатичек, для которых весь смысл их существования свелся к тому, чтобы всю Колхиду заставить жить в точности, до последней мелочи так же, как жили наши предки. Мы не принимали их всерьез, и это оказалось ошибкой, соотношение сил в Колхиде вдруг разом обернулось в их пользу, они сочли, что час их наконец пробил, и, вдохновленные обращением царя к древним законам, возжаждали исполнения этих законов в полной мере и до конца: лишь кто-то один, либо царь, либо его наследник, должен остаться в живых, а посему в полночь, по истечении дня твоего царствования, братик, через один из дворцовых входов, который в ту ночь почему-то не охранялся, о чем они почему-то прекрасно знали, ворвались в твои покои и, застигнув тебя, нагого и беззащитного, в ванной, там и убили под завывание своих жутких песнопений. Ибо таков обычай древних времен, на который и мы ведь ссылались, поскольку сулили себе от этого выгоду. И с тех пор меня охватывает ужас при мысли о древних временах и о силах, которые они в нас высвобождают и с которыми нам не совладать. Ибо ведь когда-то же в глубине времен это ритуальное убиение наследника, происходившее при всеобщем, в том числе и его собственном, согласии, все-таки превратилось в убийство, так что если твоя жуткая смерть, брат мой, чему меня и научила, так это вот чему: нельзя обходиться с прошлым по своему усмотрению, нельзя брать из него отдельные куски, складывая и раскладывая их как заблагорассудится. Я же, не воспрепятствовав этому, а даже, напротив, поощрив, невольно споспешествовала твоей гибели. Агамеда, конечно, что-то другое имела в виду, когда меня давеча смертью твоей попрекнула, а я все равно побледнела. И всякий раз бледнею, братец, когда о тебе думаю, о тебе и твоей смертушке, что меня из Колхиды прочь погнала. Где уж Агамеде об этом знать. Ее ослепляет ненависть. Но за что она меня ненавидит? Почему меня вообще ненавидят? Или они чувствуют во мне отсутствие веры, безверие мое? И не могут мне этого простить? Когда я бегала по полю, по которому они, старухи эти бесноватые, разбросали твои останки, когда я, хрипя и завывая в подступающем ночном мраке, по полю этому бегала и тебя, мой несчастный, мой поруганный брат, клочок за клочком, косточка к косточке, собирала -- вот тогда во мне вера кончилась. Да как это мы возвращаемся на эту землю в новом обличье? И каким таким образом рассеянные по полю останки мертвого человека способны сделать это поле особенно плодородным? С какой такой блажи богам, которые только и знают, что требовать от нас зна- ков поклонения и благодарности, сперва заставлять нас умирать, а потом зачем-то отправлять на землю обратно? Твоя смерть, Апсирт, раскрыла мне глаза. Впервые я обрела утешение в мысли, что не буду жить вечно. И смогла эту страхом порожденную веру оставить; а вернее сказать -- с отвращением из себя исторгнуть. И не встречала еще человека, с которым можно об этом поговорить. Здесь, правда, нашла одного, он верует не больше моего -- Акам, но он стоит по другую сторону. Мы много друг о друге знаем. Я ему говорю, одними глазами, что насквозь вижу его неискоренимое равнодушие ко всему и вся, кроме собственной персоны, а он мне отвечает, одними глазами, что насквозь видит мою неискоренимую нужду зачем-то вмешиваться не в свои дела, привычка, которую он находит странной и неумной. А в последнее время и крайне опасной. Он меня предостерегает, одними глазами, а я прикидываюсь, будто не понимаю отчего. Что ж, пора выяснить. Я уплыла с Ясоном, потому что оставаться в этой обреченной, прогнившей Колхиде больше не могла. Это было бегство. А теперь вот ту же гримасу наглости и страха, что напоследок не сходила с лица Эета, нашего отца и государя, я заметила и в чертах Креонта, царя Коринфа. Во время похоронных торжеств в честь своего отданного на заклание сына, в твою честь, братик, наш отец не мог поднять на меня глаза. Здешнему царю, похоже, угрызения совести неведомы: пусть его власть зиждется на злодеянии -- он нахально глядит в глаза всем и каждому. С той поры, как я побывала с Акамом на той стороне реки, в здешнем городе мертвых, где в роскошных, пышно украшенных усыпальницах покоятся богатые и знатные коринфяне. С той поры, как я повидала, чем их снабжают в дорогу, дабы они могли осилить путешествие в царство мертвых, а потом, по-видимому, и купить себе доступ в это царство, -- золото, украшения, пищу, даже лошадей, иной раз и слуг, -- с тех пор весь их великолепный Коринф представляется мне лишь зыбким, призрачным отражением вечного, нетленного города мертвых на том берегу, а порою мне и вовсе кажется, что и здесь, у нас, всем заправляют тоже они, мертвецы. Или что нами правит страх смерти. И спрашиваю себя, не лучше ли уж было в Колхиде остаться? Но теперь вот Колхида сама меня настигла. Твои косточки, братик, я бросила в море. В наше Черное море, которое мы так любили и которое ты, я уверена, хотел избрать своей могилой. Глядя на корабли колхидцев, что гнались за нами, и перед лицом нашего отца Эета я, стоя на корме "Арго", по кусочкам, по косточкам сбросила тебя в море. И Эет приказал своему флоту поворачивать, в последний раз увидела я его окаменевшее от ужаса родное лицо. Да и у моих аргонавтов чуть руки-ноги не поотнимались при виде женщины, что, испуская дикие вопли, бросает навстречу ветру в морскую волну кости мертвеца, которые зачем-то были у нее при себе. Пусть я не удивляюсь, говорит Ясон, если сейчас, вспоминая эту картину, они не будут знать, что она означала, и вряд ли станут свидетельствовать в мою пользу. "Так неужто вы и вправду способны поверить, -- спросила я его, -- будто я своего родного брата убила, на кусочки разорвала, а потом еще и с собой в дорогу в мешок сложила?" Он отвернулся, мой бесподобный Ясон. Но так и оставил мой вопрос без ответа. Все эти годы, братец, мне никак не удавалось увидеть тебя во сне. А теперь вот, вместе с воспоминаниями, проснулись и мои сны. Из ночи в ночь передо мною снова и снова вскипает море, из ночи в ночь проглатывает волна твои останки, из ночи в ночь я наконец-то проливаю слезы, которые тогда тебе задолжала. И из ночи в ночь кончики моих пальцев снова и снова ощупывают косточки, что я нашла в том дворцовом подземелье, узенький череп, детская ключица, хрупкий позвоночник... Ифиноя. Твоя сестричка по смерти, ближе и родней тебе, чем когда-либо могла стать я. Когда я просыпаюсь в слезах, я не знаю, по кому я плакала, по тебе, братец, или по ней. Я знаю, аргонавты пытались уговорить Ясона выдать меня отцу. Мне вздумалось бежать, а их теперь преследует весь колхидский флот. Еще немного, и они выкинули бы меня за борт -- пусть преследователи, мои честные колхидцы, меня вылавливают. Ясон вел себя храбро. Я на корабле под его защитой. Для меня это было внове: знать, что я нахожусь под защитой мужчины. Но он был в растерянности. Его соратники начали что-то говорить об искуплении. Мол, делу можно помочь, если как-то умилостивить богов, разгневанных смертью Апсирта, заодно притянув к искупитель- ному ритуалу мое бегство из Колхиды и пособничество Ясона. Я всячески противилась этой затее, меня возмущало в ней косвенное признание нашей вины, но я видела -- Ясону позарез нужно это искупление. А мы как раз были недалеко от острова, на котором уже много лет жила Кирка, моя тетя по матери. Лисса мне об этом напомнила, у меня перед глазами тотчас же вспыхнула огненная копна волос, а почему бы и нет, подумала я, почему бы не повидать дальнюю родственницу, чья слава волшебницы давно перешагнула за берега ее острова. Аргонавты тоже про нее слышали, но со мною и Ясоном идти не решились: им рассказывали, будто Кирка превращает мужчин в свиней. Выбрав тихую бухту, они высадили нас на сушу. На берегу мы повстречали женщину, она стояла в море, волны омывали ее огненно-рыжие волосы и белую тунику, когда она обратила к нам свое пугающее, изборожденное морщинами лицо, похоже, она знала, кто мы такие и откуда, и ждала нас; направляясь вместе с нами в глубь острова, к пригоршне деревянных хижин, где она обитала вместе со своими помощницами, она сказала: этой ночью ей снились потоки крови, в которых и она барахталась, вот она наутро и пошла к морю -- очиститься. Мы помолчали, как и положено тем, кто приходит за искуплением, сели к ее очагу и вымазали наши лица золой -- в память о тебе, братец. Кирка наложила на лоб белую повязку жрицы, взяла в руку жезл, потом спросила, чью кровь мы хотим искупить. - Кровь брата, -- отвечала я. -- Апсирта, -- обронила Кирка бесцветным голосом. Я кивнула. -- Несчастная, -- выдохнула она. И такая вдруг накатила на меня лютая скорбь, вот и сейчас она проснулась и распахнута во мне, как распахнута вся моя память, выпроставшая разом все эти обломки воспоминаний, словно пашня, изрыгающая по весне из земных глубин новые камни. Кирка обрызгала нас кровью свежезарезанного поросенка и пробормотала заклинание: кровная вина кровью да очистится. Потом дала нам отпить из разных чаш. После чего Ясон тут же заснул, у меня же сна ни в одном глазу не было. В нашем распоряжении было два часа. Время тянулось нескончаемо, Кирка многое мне рассказала после того, как я поведала ей, почему покидаю Колхиду, у меня даже возникло чувство, что в чем-то она моя предшественница, а я ее последовательница, ведь ее в свое время тоже изгнали, когда она со своими женщинами всерьез надумала выступить против царя и его присных, те стали науськивать против нее народ, облыжно обвиняя ее в злодеяниях, которые сами же и совершали, и в итоге навесили на нее ярлык злой колдуньи, лишив ее всякого доверия в народе, так что она уже ничего, совсем ничего поделать не могла. Последнее свое исцеление, этого, братец, я тоже раньше не знала, она свершила над матерью и над тобой, ты, оказывается, при родах чуть не задохнулся, потому что у матери не хватало сил тебя из лона исторгнуть. Тогда Кирка своими тонкими сильными руками в нее проникла, повернула тебя головкой вперед и вытащила, а после ночь напролет всеми средствами, какие она только знала -- и мне передала, -- пыталась остановить у Идии кровотечение. Воля к жизни в маме почти совсем погасла, и тогда она, Кирка, положила ей на грудь тебя, крохотный жалкий комочек, и принялась на сестру орать: мол, если та вздумает истечь кровью, то этот вот младенец умрет. И кровотечение вскоре прекратилось. Так что твоя смерть, братец, была для нее тяжким ударом. А на Колхиду она давно рукой махнула. Она больше нас знала о белом свете. Ей не требовалось для этого покидать остров, люди сами приходили к ней: корабли из многих стран бороздили эту часть Средиземного моря, так что в портовых кабачках на всех побережьях только и было разговоров, что о волшебнице Кирке. -- Знаешь, Медея, чего им надо? -- спросила она. -- Они ищут женщину, кото рая скажет им, что они ни в чем не повинны; что это боги, которым они без разбору поклоняются, втягивают их в свои промыслы. Что след крови, который за каждым из них тянется, неотъемлем от их образа мужчины, так угодно богам. Большие дети, страшные и несносные, вот они кто, Медея. И таких все больше, поверь мне. Это рас ползается, как болезнь. Вот и твой красавчик, на которого ты оперлась, скоро сам за тебя цепляться будет. Беда уже угнездилась в нем. Но самим-то им отчаяние не по плечу, отчаяние они сбагривают на нас, кто-то же должен скорбеть, но только не он, значит, женщина. Если бы земля наша полнилась только громом битв, воплями и стонами поверженных -- она бы просто остановилась, тебе не кажется? Да как же я могла так надолго позабыть все это? Лишь теперь вот я вспомнила: я ведь просила у Кирки разрешения у нее остаться, возле нее и среди ее женщин. За мгновение я прожила подле нее целую жизнь на этом острове, под этим божественным светом. Корабли приплывали и уплывали, мужчины приходили и уходили, кто утешившись и излечившись, а кто и нет. За то же одно мгновение Кирка успела пережить то же самое. А потом сказала: нет, мне нельзя оставаться. Я из тех, кому надлежит жить среди этих людей, среди мужчин, и постигать премудрость нашего с ними обхождения, и пытаться научить их избывать в себе тот страх, который превращает их в опасных и лютых зверей. Хотя бы вот этого одного, Ясона. Да как же я могла все это позабыть? Да, ответила Кирка на мой вопрос и рассмеялась, ей уже случалось превращать ораву мужиков в стадо свиней и изгонять их с острова, это, так ей думается, должно пробудить в них хоть искорку самопознания. -- Знаешь, Медея, знаешь, что я думаю? Со временем я, наверно, и вправду стану злюкой. Постепенно превращусь в злыдню, буду целыми днями стоять на берегу и изрыгать проклятия и никого к своему острову не подпускать. Ведь все эти ушаты зла, низости и подлости, которые они на меня тут изливают, -- они же не стекают просто так как с гуся вода. Да как же это я забыла? Как могла забыть, что я ведь тоже тогда себе пожелала -- когда надо, уметь становиться злой, по-настоящему злой. И теперь, Апсирт, для этого как раз самое время. К сожалению, я всего лишь растеряна. Из-за того, что все так прозрачно и так легко разгадать. И что им от этого ни холодно ни жарко. Что они способны вот так, без зазрения совести, смотреть мне прямо в глаза и лгать, лгать, лгать. Неумение лгать -- тяжкий порок. Мне вспоминаются наши детские игры, братик, мы хотели научить ся лгать. Мы придумывали какую-нибудь ложь, и тот, кому удавалось правдоподоб но поведать ее маме или отцу, считался победителем. Обычно, однако, нас со смехом выпроваживали, мы оба в этой игре были не слишком сильны. А вот здесь, Апсирт, все большие доки по этой части, лгут в охотку, в том числе и самим себе. С самого начала я удивлялась судорожной напряженности их тела. Я клала ладонь им на заты лок, на плечо, на живот -- и ничего не чувствовала, ни тепла, ни токов. Одну только эту судорожную твердость. Сколько требовалось времени и сил, чтобы ее размягчить, и как же они были недовольны, как сопротивлялись! Как противились чувству состра дания. И как затем иной раз разражались рыданиями, эти испытанные мужчины... А многие больше никогда не приходили и меня к себе не пускали, потому что стыди лись. Совсем не сразу я научилась их понимать, тут Ясон мне помог. Это был великолепный мужчина. Походка, осанка, игра мускулов, когда он стоял у руля -- я глаз от него не могла оторвать, а когда нескольких из его аргонавтов колхидцы ранили, и мы вместе, Ясон и я, их выхаживали, оказалось, он и в этом разбирается, знает приемы и снадобья. Никогда после не был он мне так близок, как той ночью, когда мы с ним плечо к плечу трудились не покладая рук и понимали друг друга без слов. Вот почему я согласилась стать его женой, и совсем не только из-за того, что царь острова Керкира, где мы искали пристанища, иначе выдал бы меня второму флоту колхидцев, у которого был приказ без меня домой не возвращаться. За одну ночь свершили мы все предписанные свадебным обрядом церемонии и разделили ложе в гроте Макры, древней богини, моей покровительницы, и я сложила на ее алтарь свои украшения. С той поры я не ношу никаких драгоценностей, это мой обет богине, которая так меня и поняла. Даже заветный перстень с руки сняла и на алтарь положила. Я стала обычной женщиной и вверила себя в ее руки. Такой и отдалась Ясону, без всякого удержу, чем его к себе и привязала. Помню, как впивались мои пальцы в его плечи, когда он лежал на мне, как ощущала я малейшее напряжение каждого его мускула и блаженную их расслабленность. Помню, как больно было мне, когда его плечи, как и у большинства мужчин в Коринфе, стали постепенно затверде- вать. И как он перестал переживать по этому поводу. Сделался придворным. "Ради вас, -- говорил он мне. -- Ради тебя и детей. Чтобы тебя здесь оставили". Так уже и говорил -- "ради вас", себя к нам не причислял, шаг был сделан. Все еще эта боль, не проходит. Царь Креонт, что при виде меня нацепляет каменную маску и шествует мимо, не удостаивая меня ни взором, ни кивком, может сколько угодно пытаться меня оскорбить и запугать. Мне это безразлично. Пусть Акам сколько угодно уговаривает меня прекратить ворошить кости мертвеца, найденные мною в подземелье, тогда, мол, и слухи о том, что я якобы убила собственного брата, сами собой заглохнут. Я в ответ его спрашиваю: откуда он знает, что это именно мертвец, то есть мужчина? Тогда он бледнеет, стискивает зубы так, что желваки на скулах проступают, и с угрозой спрашивает: "Что тебе известно, Медея?" Я молчу. Но когда Ясон, сам не свой от страха и тревоги, меня начинает о том же расспрашивать, когда и он пытается заставить меня замолчать -- мне это уже не безразлично. И ему я говорю, что мне известно: что там, в пещере, лежат останки девочки, почти ребенка, твоих лет, братец. И что это останки царской дочери, первого ребенка царя Креонта и царицы Меропы, той самой бессловесной царицы, которая все же не безмолвствовала, когда я навестила ее в ее мрачных покоях, от нее требовалось лишь отвечать "да" или "нет", потому как я уже почти докопалась до правды. Вымолвила, почти не разжимая губ: Это он приказал. Чтобы убрать ее с дороги, нашу Ифиною. Боялся, что мы посадим ее на его место. Мы так и хотели. Хотели спасти Коринф. Холод, что я тогда ощутила, с тех пор меня не оставляет. Одна из тощих служанок вывела меня на свет. С камнем на душе, от которого мне уже не избавиться, бродила я по дворцовым подворьям. Они хотели спасти Коринф. Мы хотели спасти Колхиду. А вы, эта малютка Ифиноя и ты, Апсирт, стали жертвами. Она твоя сестричка, Апсирт, ближе и родней тебе, чем когда-либо могла стать я. Не надо было мне покидать Колхиду. Не надо было помогать Ясону заполучить руно. И уговаривать своих ехать со мною. И принимать на свои плечи тяготы долгого путешествия, и влачить все эти годы в Коринфе существование полузатравленной, полупрезренной туземки. Дети, да. Но что им достанется? На краюхе суши, которую мы называем Землей, никого, братец мой, больше не осталось, кроме победителей и их жертв. И теперь мне невтерпеж узнать, что я обнаружу там, куда меня вскорости неминуемо вынесет, -- за краем краюхи. Как только женщины будут поставлены вровень с нами, они станут выше нас. Катон Акам Опять об этой простодушной. Вся наша погибель от них, от простодушных. Я вообще поверить не мог, что такое еще бывает на свете. Ведь ей, подогревая любопытство, предшествовали слухи; иные из мореходов, сходивших у нас на берег, уже встречались с "Арго", а значит, и с этой женщиной, в каком-нибудь из портов на берегах нашего Великого Моря, а сплетни и россказни из всех портовых кабачков все равно прибивает к нашему побережью, и я не припомню, чтобы в те дни хоть что-то еще привлекало к себе столь же пристальное внимание, как приключения аргонавтов, и о ком еще было столько трепотни, как об этой женщине, которую уже вскоре прозвали прекрасной дикаркой. Я знаю людей, полагаю, я вправе так о себе сказать, знаю их причудливые и неискоренимые потребности, их необузданные фантазии и странную тягу принимать порождения этой фантазии за чистую монету, но в этой женщине было что-то особенное, что воспламеняло их умы мгновенно и уже не отпускало. Царь Креонт, который всех своих двоюродных братьев на престолах сопредельных с нами стран знает как облупленных, предвидел, что произойдет. Что Ясону славное завоевание золотого руна ровным счетом ничего не даст, поскольку его дядюшка-узурпатор просто не захочет уступить ему место на троне. Что он никого не сыщет, кто согласится воевать за его наследственные права. И что он, следовательно, вместе со своей женой и ее присными начнет искать места, где бы приютиться. "И этим местом, -- заявил Креонт на совете старейшин, -- станет Коринф". Он, дескать, этого своего племянника не знает, однако навел справки, и полученные сведения, как он выразился, неблагоприятными назвать нельзя. Воспитание, полученное этим Ясоном в фессалийских лесах, разумеется, ни в какое сравнение не идет с тем, как воспитывают престолонаследников у нас во дворце, однако оно тем не менее определенные наклонности сумело развить, другие обуздать, а дикие побеги обрезать. Оставшуюся малость -- довести становление сметливого молодого человека до ума -- мы уж как-нибудь сумеем осилить. Мы все согласно закивали. Как-никак знали: престол наш без мужского наследника, одна Глаука, бедняжка. Авгуры, тоже что-то по своей части смекнув, прятали глаза, но бормотали нечто одобрительное. Когда они ушли, Креонт велел мне остаться, что было мне лестно, хоть я и предпочел бы, чтобы он не выделял меня столь явно, на глазах у всех, давая поводы для всеобщей зависти. -- Что думаешь ты, Акам? Он в последнее время завел привычку доверительно со мной советоваться, и мне всякий раз предстояло заново выведывать, чего он от меня ждет -- откровенности или всего лишь подкрепления его мнения. Я сказал, что молодой человек со статью Ясона, несомненно, украсит собою дворец Коринфа. -- Хорошо, хорошо, а что еще? - Там еще эта женщина, Креонт, -- замялся я. -- Знаю, -- кивнул Креонт. -- Вот и посмотрим на нее, не так ли? -- Именно так, государь, -- отвечал я. Мне было велено приготовить все необходимое к прибытию Ясона и его спутников. Сколько-то недель спустя, в ветреный сумрачный день "Арго" вместе с кораблями колхидцев, сопровождавших Медею, зарулил в нашу гавань. Впереди, указывая гостям дорогу, шел корабль сопровождения от нашего флота, встречать гостей на берегу были посланы несколько дворцовых чиновников средней руки. Я стоял чуть в стороне и ждал появления женщины. Она вышла, опираясь на руку Ясона, и вольным, хотя и тяжелым шагом спустилась по мосткам. Она была на сносях, вся бледная, изможденная, с запавшими глазами, переход по бурному морю измотал ее до крайности, женщины, хлопотавшие вокруг нее, всю дорогу боялись, что она разрешится от бремени прямо на этом то вздымающемся, то готовом опрокинуться в бездонные пучины корабле. Я видел, как она красива, и понимал Ясона. Потом она оказалась передо мной, и я увидел ее зеленые глаза и эти золотые искорки. Глаза у нее были очень живые и ясные. -- Пока у женщины ноги холодные, она не разродится, -- сказала она, и это были первые слова, которые я от нее услышал. Колхидцы сбились вокруг нее, как вспугнутые грозой цыплята вокруг наседки, темная сутулая толпа на сумрачном берегу под низко летящими облаками. "Изгнанники, -- подумал я. -- Только бы с нами такого не случилось". Ясон назвал мне имена немногих аргонавтов, которые еще его сопровождали, и учтиво поблагодарил за прием, который они, беглецы, надеются у нас встретить. Пришлось мне напомнить ему, что он забыл представить мне свою супругу. Его это привело в страшное замешательство. Медея рассмеялась. Оказалось, что узнавать ее можно будет не только по глазам, но и по смеху. Теперь вот я давно этого смеха не слышал и знаю, знаю, это мы его задушили, к сожалению, иной раз приходится делать и то, что самому не по душе. В ту же ночь она произвела на свет своих детей, это были близнецы, впрочем, почему были, просто близнецы, двое мальчиков, здоровых и крепеньких, один такой же белокурый, как Ясон, второй кудрявый и темноволосый -- весь в нее. Она и по этому поводу почему-то страшно смеялась. Родины были не тяжелые. Мы, толпившиеся по такому случаю под дверями, слышали, как женщины, находившиеся в комнате Медеи, беззаботно болтают друг с другом, а то даже и поют. Лисса, опрошенная дворцовой челядью о причинах столь необычной веселости, в ответ дала понять, что родины -- это праздник, значит, надо праздновать. И меня теперь совсем не удивляет, что иные из наших женщин, в том числе и из знати, зовут к себе колхидок и учатся у них рожать на колхидский манер, однако во дворец наши высокоученые лекари все это колхидское бабье знахарство не допускают. И совершенно правильно делают, ибо их врачевание нам не подходит. Когда у них рождается ребенок, можно подумать, что единственное его жизненное предназначение -- просто быть на белом свете, и за одно только это он достоин всеобщей любви и всяческого радения. Все это, возможно, мило и прекрасно, однако, конечно, примитивно до крайности, ибо какой же смысл после всех усилий, затраченных на то, чтобы выбраться из этого хотя и теплого, но стесняющего родильного лона, стремиться при первой же возможности, впасть в него обратно. Другое дело наши женщины. Иные из них, словно запамятовав все приличия, вдруг обнаруживают странную тягу к обществу чужестранцев. И эти задумчивые, отчужденные взгляды, которыми они стали посматривать на собственных супругов. Мне-то со стороны даже забавно за этим наблюдать. Хотя я отнюдь не поклонник этих простецких мужчин. И тем более не поклонник этих столь надменных с виду женщин. Но что-то в этих сомнительных, липких знакомствах мне претит. Агамеда это чувствует. Тут мы с ней схожи. Как бы там ни было, а скоро тайной славе Медеи-целительницы придет конец. Кто же пойдет к женщине, которая убила собственного брата. Иной раз приходится делать и то, что самому не по нутру. Вначале она мне доверяла, и в этом, безусловно, были свои большие прелести. Мне было странно видеть наш город ее глазами. "Почему, -- могла она спросить, -- почему у вас будто два разных Креонта? Один, словно каменный, на троне, второй, такой раскованный, за столом, когда вокруг только свои". Мне и в голову не могло прийти, что может быть как-то иначе. Дело в том, что в ту пору Креонт трапезовал вместе с Ясоном, Медеей и со мной, чувствовал себя в нашем обществе прекрасно и позволял себе расслабиться. Иногда с нами бывала и бедняжка Глаука, питавшая к Медее нервическое обожание. Отец-то, государь, ее и не замечал почти. Ходят слухи, что Медея тайком лечит Глауку от падучей, и, похоже, девочке и вправду стало лучше, жаль, что мне придется это пресечь. В ответ на ее наивные расспросы пришлось растолковать Медее, что в качестве царя Креонт вовсе не Креонт и не кто-либо еще, вообще не частное лицо и не личность, а инстанция, то есть государь. "Бедняга", -- сказала она на это. И лишь недавно Агамеда мне сказала, что при этом Медея, наверно, думает о своем отце, царе Колхиды. Чудачка. Я уступил превратным побуждениям и разъяснил Медее, как строится управление в Коринфе, в связи с чем неизбежно обязан был постепенно дать ей понять, каким образом осуществляется моя власть, суть которой в том, что она незрима и все вокруг, в особенности же царь, твердо убеждены, что именно он, Креонт, и есть единственный правитель Коринфа. Я не устоял перед щекоткой соблазна нарушить обет одиночества и молчания, на который, казалось, обречен пожизненно, и сделать эту женщину, которая в буквальном смысле не от мира сего, поверенной своих секретов; а то, что она не смогла оценить мой подарок, приняв его просто как должное, меня даже развеселило. Это было время, когда мы еще разрешали себе подобные вольности с чужеземцами. Мы были уверены в себе и в нашем городе, главный царский астроном мог позволить себе роскошь разъяснить приезжей особе, которая, казалось, никогда и ни при каких обстоятельствах не будет представлять для нас опасность, на чем зиждутся блеск и богатство нашего города. Ибо все зависит от того, чего ты на самом деле хочешь и что считаешь полезным, то есть хорошим и правильным. Это предложение Медея целиком не оспаривала, она только возражала против важной связки "то есть" в его середине. То, что полезно, совсем не обязательно хорошо. О боги! Как же она меня, а прежде всего саму себя мучила этим словечком "хорошо". Она пыталась растолковать мне, какой смысл якобы вкладывался в это слово у них в Колхиде. Хорошим считалось все, что способствует раскрытию всего живого. -- И плодородие тоже, -- ответила Медея и принялась рассказывать о неких силах, которые связуют нас, людей, со всеми другими живыми существами и должны иметь свободное русло, чтобы жизнь не заглохла. Я понял. И у нас в Коринфе есть горстка своих чудачек, которые ведут схожие речи, но стремиться к чему-то подобному всерьез, возразил я ей, означало бы сделать для человека, каким он устроен, невозможным всякое существование в людском сообществе. Она задумалась. -- Это зависит... -- произнесла она задумчиво. -- От чего, Медея? -- Погоди, -- сказала она, -- что-то брезжит, но я не могу пока этого выразить. Говорить с ней всегда увлекательно. Но я понимаю, что иным людям она спо собна действовать на нервы. Креонту -- само собой, оно и понятно, он не светоч мысли, чуть что -- и уже загнан в тупик, уже озирается, чтобы я его выручил, а я тог да позволил себе удовольствие не заметить его бедственных сигналов и прикинулся дурачком. - Уж больно хитра, да и дерзкая, -- пробурчал царь недовольно. Главное же, ему было не по себе в ее присутствии. Она была, как бы это поточнее выразиться, слишком женщиной, и это окрашивало все ее мышление. Она, например, считала -- но почему, собственно, я все время говорю о ней в прошедшем времени, -- она счита ет, что мысли образовались из чувств и не должны терять связь с чувствами. Устаре лая точка зрения, конечно, вчерашний день. -- Животная сумятица, -- изрек я. -- Нет, творческий исток, -- парировала она. Ночи напролет простаивала она подле меня на террасе моей подзорной башни, объясняя мне звездную науку колхидцев, основанную на фазах луны, а от меня хотела знать наши названия созвездий, описание их движений и выводы относительно людских судеб, которые я делаю из их расположения, из их констелляции. Мы слушали музыку сфер, их хрустальный звон, к которому не приспособлен человеческий слух и который, однако, в мгновения высшего напряжения чувств человеку иногда дано услышать. Медея была первой женщиной, распознавшей эти звуки в ту же секунду, что и я. -- Словно гигантский смычок тронул дрожащую струну, -- сказала она. Так оно и было. В ту ночь, не скрою, переживание небесной музыки потрясло меня сильнее обычного и каким-то иным образом. Меня обижало, что она не хочет следовать предсказаниям, которые я читал для нее в звездном небе. В конце концов, у нас в Коринфе древняя школа толкования звезд, череда моих предшественников, имена которых с почтением передаются из поколенья в поколенье, уходит далеко в прошлое, и если я иной раз и позволяю себе той или иной мыслью отойти от канонических предначертаний, то это вовсе не упраздняет моего желания когда-нибудь к этой славной череде примкнуть и так продолжить свою жизнь в памяти моих земляков. -- Зачем? -- спросила она. Пришлось мне ей сказать, что в своих расспросах она иногда приближается к сфере, доступ в которую не дозволен никому. Я мог бы еще добавить: ее расспросы дали мне почувствовать, что подобная сфера, оказывается, существует, и снова пробудили в памяти мучительные и постыдные поводы, заставившие меня прибегнуть к такой защите. На миг я даже позабыл всякую учтивость. -- Зачем, зачем? -- вскричал я. -- Зачем людям хочется жить как можно дольше? Тут не о чем спрашивать! Она промолчала, но так, что молчанием своим лучше всяких слов дала мне понять: она с этим не согласна. -- Ну, в чем еще дело? -- продолжал кипятиться я. -- Разве ты не хочешь жить в памяти твоих людей, или что? Она об этом еще не думала. Пусть рассказывает об этом кому угодно, только не мне. Опять это молчание. Оно начало вызывать во мне нечто вроде ярости или какое-то иное побуждение, от которого я, посчитав его недостойным, давно себя отучил. А она -- много позже и совсем в другой связи -- могла вдруг заметить: - Знаешь, у нас ведь всех предков почитают. Иной раз ее нельзя слушать без смеха. Конечно, коринфяне наши разглядывали новоприбывших, словно диковинных зверей -- не то чтобы враждебно, но и не сказать чтобы приветливо. У нас тогда как раз выдалось несколько хороших лет, это всегда лишь задним числом понимаешь, и мы, видя изумление колхидцев, тем больше наслаждались нашим благополучием. Как это бывает: несколько урожайных годин подряд, закрома битком, цены на продовольствие низкие, тут и даровая кормежка для бедняков иной раз не расход, и зависимость от хеттов почти не ощущается. И что для меня ничуть не менее важно: злосчастная история с Ифиноей наконец-то стала забываться, в том числе и мной самим, почти. Никто больше не вопрошал, вправду ли ее похитили чужеземные мореходы, чтобы с почестями выдать замуж за молодого заморского царя. И даже более того: люди, во что я лично ни за что не мог поверить, смирились с мыслью, что Меропа, столь любимая ими царица, надолго заболела, живет в уединении в отдаленном крыле дворца и, кроме двух своих жутких старух, никого, без всяких исключений, никого к себе не допускает. Даже я толком не знаю, был ли на сей счет государев приказ, и в таком случае ее затворничество оказывалось ссылкой, или это она сама после несчастья с Ифиноей бежала от всего, что относится к царскому дворцу, как от чумы. Со временем я перестал задаваться этим вопросом. Я был молод, когда все это случилось. Мы жили в беспокойное время, народы вокруг нашего Средиземного моря были охвачены брожением, тревожно было и в нашем городе, где назревали междоусобные распри. В совете противоборствовали две партии, одна была предана Креонту, вторая же стояла за царицей Меропой, которая имела тогда большой вес, поскольку, согласно древнему, давно уже утратившему всякий смысл обычаю, считалось, что царь получил корону от царицы лишь взаймы, а престол наследовался по материнской линии. А тут вдруг эти старые, давно забытые законы снова почему-то должны были обрести силу, и обе партии из-за этого яростно спорили. Дело в том, что как раз тогда представилась возможность союза с соседним городом, что обеспечивало Коринфу военную неуязвимость, но с одним условием: Ифиное надлежало выйти замуж за молодого царя этого города, а со временем сменить Креонта на царстве. Многие члены совета, среди них и Меропа, считали эти предложения разумными, а вероятность обезопасить Коринф от окружения могущественных и грозных соседей весьма желательной. Но Креонт был против. А без него или против его воли совет ничего предпринять не мог. Меропа была в ярости, она понимала -- отказ царя направлен против нее. Я стоял на стороне Креонта. Какой прок, признался он мне в минуту откровенности, тратить столько тяжких усилий, хитрости, терпения и упорства на то, чтобы постепенно удалить Меропу от влияния и власти, если теперь надежда на новое бабье господство возродится и укрепится в лице Ифинои и окружающих ее женщин. Не то чтобы он что-то имел против женщин, вовсе нет, история народов, проживающих по берегам нашего моря, дает достаточно примеров могущественных и вполне успешных женских династий. И движет им не своекорыстие, а лишь забота о будущности Коринфа. Ибо кто умеет понимать знамения времени, тот не может не видеть, что вокруг в пучинах битв и кровопролитий образовались новые государства, тягаться с которыми по старинке управляемый женщинами Коринф просто не в силах. Противиться ходу времени бессмысленно. Остается одно -- пытаться своевременно разгадать, куда оно движется, и идти туда же, пока тебя не затоптали. Правда, цена, которую за это приходится платить, бывает почти непомерной. Нашей ценой была Ифиноя. -- Весь Коринф пошел бы прахом, не принеси мы ее в жертву, -- сказал я Медее. -- Откуда у тебя такая уверенность? -- спросила она, и я знал, что она это спросит. У меня буквально волосы на голове дыбом встали, когда эта налившаяся нена- вистью Агамеда и этот неописуемый Пресбон явились ко мне с доносом и когда я начал понимать, что Медее все известно. Что она теперь в западне. И притом по своей собственной вине, что меня еще больше бесило. Откуда у меня такая уверенность, вскричал я, и об этом она спрашивает меня, того, кто все эти события пережил и, да, я вправе так сказать, выстрадал? Пусть лучше она еще раз как следует подумает, ей ли поучать кого бы то ни было истинному отношению к родине и к своему царскому дому. Это мое замечание странным образом нисколько ее не задело. Ее отношения с Колхидой и ее бегство оттуда пусть меня не волнуют, с этим она как-нибудь разберется сама; но я же должен понимать, что все эти науськивания людей против нее, построенные на заведомо ложном обвинении, совершенно излишни. У нее и в мыслях не было рассказывать о том, что она нашла в пещере, и о том, что в связи с этим разузнала. И она умеет молчать, уж это-то я должен знать. Но для самой себя ей нужна была ясность. Или мы даже молчаливого знания не в силах ей простить. Мы стояли друг против друга, как враги. И я не имел права показывать ей моего сожаления по этому поводу. -- Зачем же так надменно? Зачем столько самоуверенности, моя дорогая Медея? -- сказал я ей. -- Ты говоришь: "науськивания". А что, если твои земляки в один пре красный день без всякой подначки с нашей стороны вдруг сами усомнились? Или, по- твоему, с их стороны так уж нелепо поинтересоваться, а не обманом ли, не искажени ем ли истинных обстоятельств побудили их в свое время покинуть родину? Не пре следовался ли тут чей-нибудь сугубо личный интерес -- смыться поскорее, покуда братоубийство не предано огласке? Я ожидал вспышки ее пламенного гнева, но снискал только издевку. Нелепо? Еще как нелепо! После стольких-то лет, зато как удачно совпадает с нашими интересами. Которые, кстати, мы защищали бы куда умней, если бы так панически не боялись разоблачения. Потому что если все действительно так, как мы утверждаем, если без убийства Ифинои -- она так и сказала: "убийства" -- нельзя было сохранить Коринф, почему же в таком случае мы не решаемся сейчас, после стольких лет, рассказать обо всем нашим коринфянам -- неужто они бы нас не поняли? Неужто у них не хватило бы ума сделать выбор между собственным выживанием и нынешним благополучием -- и жизнью юной девушки? Или мы хотим и дальше изворачиваться и лгать, невзи рая на все жертвы, которые это за собой повлечет. Ибо одно-то я уж должен пони мать: добром эта ложь не кончится, в том числе и для нас. Она знала, что говорит. У меня и в мыслях не было отвечать на подобные вопросы. От нее и без того, надо полагать, не укрылось, что благополучие моих дорогих коринфян прямо связано с их святым убеждением, что праведнее их нет народа на белом свете. И право же, смешно предполагать, будто людей можно сделать лучше, говоря им горькую правду. Такая правда только обескуражит их и озлобит, лишит почтения и веры, сделает неуправляемыми. В этом смысле я твердо убежден: правильным, единственно верным выходом было совершить жертвоприношение Ифинои втайне, поэтому и те, кто так распорядился, и те, кто это распоряжение выполнял, достойны всяческой похвалы, ибо они сняли с нас всех тяжкое бремя, переложив его на свои плечи. Меня там не было. Говорят, это было не слишком красиво. Да я же видел, как жертвуют на алтаре молодого бычка. Алтарь соорудили в том самом подземелье, так что говорить об убийстве просто кощунственно. Девочка, милое дитя, я ведь ее знал, вела себя очень кротко. Меропу, ее мать, в том крыле дворца, где она поныне и обитает, пришлось силой держать четверым мужчинам, говорят, она кричала так, что потеряла голос и с тех пор считается немой. Креонт, отец девочки, в это время находился на корабле по пути к хеттам, куда направлялся заключать трудные соглашения, которые только злопыхатели способны были называть кабальными. Это сейчас, что правда, то правда, хетты, ссылаясь на оговорки и клаузулы, предусмотренные в заведомо невероятных, как тогда казалось, случаях, это сейчас они, используя изменения вокруг нашего Средиземного моря, норовят укрепить свое господство, наша зависимость от них усугубляется, положение у Креонта незавидное, настроения в Коринфе смутные. Медея сеет беспокойство в самое неблагоприятное время, так я ей и сказал. Возможно, ответила она, только благоприятных времен она впереди не видит. Ни для меня, ни для Коринфа. Да и для себя тоже. - Тем более, что я тут всем чужая, -- добавила она. -- Но ты могла бы стать нам своей, -- сказал я. Она мне на это: - Ты в самом деле так думаешь, Акам? Нет, я так не думаю. Кормилица Ифинои до конца была с ней. "Должно же дитя в свой смертный час хоть одно близкое лицо видеть" -- так, по рассказам, эта женщина сказала. И все время с девочкой разговаривала и пела ей ее любимые колыбельные. Держала ее за руку и вела по освещенному факелами подземному ходу -- впереди жрецы, избранные совершить жертвоприношение, позади царские стряпчие, призванные его засвидетельствовать. Девочка, говорят, только однажды спросила: "Куда мы идем?" -- на что кормилица успокаивающе погладила ее по руке; "Что они делают?" -- спросила Ифиноя в самом конце, когда кто-то схватил ее за темя и прижал голову к алтарю, и дернуло же меня, несчастного, расспрашивать молодого стряпчего об этих подробностях, он-то был рад от них избавиться и вот перевалил на меня. Кормилица не выпускала ее руки, которая вздрогнула, когда нож глубоко вонзился в шею. "Воистину, даже старейшины Коринфа не упомнят, когда здесь приносили в жертву человека, -- сказал верховный жрец, -- и оправдать происшедшее можно лишь тем, что таким образом мы избавляем себя от других человеческих жертв, куда более страшных и многочисленных". Кормилица, конечно, лишилась рассудка; простоволосая, с безумными глазами, она целыми днями бродила по улицам Коринфа в окружении стражников, не допускавших, чтобы кто-либо к ней обращался. Видеть царицу она отказывалась, а в один прекрасный день ее размозженное тело обнаружили у подножия прибрежных скал. Не вынесла разлуки со своим молочным чадом -- такое было распространено из дворца объяснение, то есть, правда, с той лишь оговоркой, что, как и многие другие правды, она основывалась на лживых предпосылках. Ибо прежде Коринфу была преподнесена весть о том, что юная Ифиноя похищена, с царским домом, который вознамерился взять ее замуж, ведутся переговоры, оснований для беспокойства нет. Меня этот случай многому научил. В частности, тому, что нет такой -- самой нелепой -- лжи, которую люди не способны проглотить, ежели она отвечает их тайному желанию в эту ложь поверить. Я-то был убежден -- исчезновение малютки Ифинои, которая могла одна ходить по улицам Коринфа, оберегаемая лучше всякой охраны волнами народной любви, трогательным восхищением людей при виде такого нежного и хрупкого создания, -- я был убежден: исчезновение Ифинои вызовет беспорядки, поскольку небылица, которую на сей раз пытались скормить народу, ни в какие ворота не лезла. Ничего подобного. То есть если бы коринфяне считали, что девочка все еще где-то здесь, в городе, -- они бы взяли приступом любое здание, в котором ее, по их мнению, прятали, включая дворец. Самоубийство кормилицы в этом смысле сослужило нам неоценимую службу: каждый поверил, что Ифинои в городе нет. А ради того, кого нет, нормальные люди жизнью рисковать не будут. Они предпочтут воображать себе дитя в счастливом браке, в цветущей стране, при молодом красивом царе, нежели мертвым гниющим тельцем в мрачном подземелье их родного города. Такова уж человеческая природа. Поелику возможно, человек старается себя щадить, таким его создали боги. Иначе его давно бы уже не было на этой земле. В народе появились песни, воспевающие Ифиною в образе юной красавицы невесты. Песни эти облегчали души коринфян, переплавляя самые мрачные их подозрения и чувство вины в сладкую скорбь. Не устану изумляться, не перестану восхищаться мудростью богов, которые устроили мир так, а не иначе. Это почти как наваждение -- однажды распознав истинный ход вещей, затем наблюдать его снова и снова. Да, я распознал истинный ход вещей, это можно сказать. Но соблазн наблюдать за ним снова и снова давно прошел. До чего же мне уже сейчас тошно при мысли о том, что станется с Медеей! До чего тоскливо предвидеть каждую из отдельных ступеней ее безудержного падения в пропасть. Она потребовала от меня, чтобы я при- людно заявил то, что мне прекрасно известно: она не убивала своего брата. Она все еще не поняла: это горная лавина, она уже пришла в движение и погребет под собой всякого, кто вздумает попытаться ее остановить. Хочу ли я попытаться? Странный вопрос. Ответа не знаю. Не я ли устроил лавину? По крайней мере, я был одним из первых, кто понял: ее необходимо устроить. Не всякому по душе то, что необходимо, однако я призван исполнять долг службы не по личной прихоти, а из высших соображений, это мое непреложное убеждение. Этот тщеславный глупец Пресбон. Эта ослепленная ненавистью Агамеда. Отдаются своим влечениям почем зря. А я -- с каким удовольствием я не только отклонил бы их донос, но и велел бы обоих за злостную клевету побить камнями! А эта особа, Агамеда, если бы она знала, какие сладострастно-жестокие картины разыгрываются в моем воображении, покуда я ее удовлетворяю. Однако я живу на свете не ради собственного удовольствия. Да, говорит Медея, я знаю. И в этом ваше несчастье. Неужели она всегда была такая? Или стала такой несносной за то время, что жила у нас? И нет ли тут и моей вины, раз я столько всего ей спускал? Турон, мой молодой подручный, целеустремленно продвигающийся к статусу моего преемника, пользуясь при этом, правда, средствами, которые для меня, да и вообще для людей моего поколения, считались недопустимыми, -- Турон именно так и полагает. Для этой молодежи нет ничего недозволенного, иногда я смотрю на них -- и будто вижу молодых хищников, что шастают в дебрях, раздутыми ноздрями вынюхивая добычу. Подобные сентенции я высказываю Турону прямо в лицо. Он тогда корчит гримасу, словно от зубной боли, и абсолютно невозмутимо спрашивает меня: а что, разве жизнь в нашем дивном городе Коринфе не напоминает дебри? Может, я назову ему кого-нибудь, хоть одного, кто поднялся наверх, не следуя законам джунглей? Или и вправду решусь посоветовать молодому человеку, одаренному для стези общественного управления, но не имеющего родни в царском доме или покровителя в высших кругах, всерьез соблюдать все правила, законы и нравственные заповеди? И смотрит на меня всей своей бледной, наглой, не ведающей ни забот, ни сомнений физиономией. И я отворачиваюсь, чтобы по ней не врезать. То, о чем мы и подумать не смели, они запросто произносят вслух. У них это называется честностью. Я говорил об этом с Леуконом, которого почти одновременно со мной еще почти мальчиком взяли в обучение к царскому звездочету, мы видимся все реже, я не слишком рвусь к этим встречам, по-моему, он втайне возомнил себя совестью Коринфа. "Честность? -- повторил Леукон. -- В этом случае честность неотличима от бесстыдства. У таких людей, как Турон, очень простая метода: средства, которые людьми старших поколений разработаны для совершенно иных целей, хладнокровно обратить против нас. А иной цели, кроме собственного продвижения наверх, они и не знают". Это было очень любезно со стороны Леукона -- то, что он сказал "нас" и тем самым меня тоже как бы к своим причислил. Хотя мы оба прекрасно знали: я давно уже не из тех, кого он имеет в виду. В жизни нельзя иметь все сразу -- и главным астрономом государя состоять, и с таким, как Леукон, на приятельской ноге оставаться. Когда вся эта история с Ифиноей произошла -- вот тогда, уж никак не позже, надо было мне решаться. Леукон, само собой, принадлежал к той неугомонной группе коринфян, которые не переставали задавать вопросы об Ифиное. Возникло даже что-то вроде заговора, который был раскрыт и обезврежен, в этом я не участвовал. Леукон был придан тому кружку астрономов, которые всю свою жизнь проводят в наблюдении за звездами, дополняют и совершенствуют наши звездные карты, но от толкований, особливо же от политики, обязаны воздерживаться. Ему, похоже, эта участь пришлась по душе, там, у них, понятное дело, собрались самые талантливые, да и самые острые на язык, они дискутируют между собой на отвлеченные темы, тон самый непринужденный, товарищеский. Я, конечно, и намеком не даю почувствовать Леукону, как при виде его спокойной, только своим внутренним требованиям подчиненной жизни испытываю даже что-то вроде зависти. Нельзя иметь все сразу. Кстати, у дверей его башни я недавно повстречал Медею. Не нравится мне это. Если она утешения у него ищет -- всегда пожалуйста. Но если там зреет союз, дабы перечеркнуть меры, которые мы вскорости вынуждены будем принять, -- тогда я и Леукона не смогу защитить, однако хочу надеяться, что до этого не дойдет. Невольно, но все чаще -- со смесью гнева, удивления и стыда -- я вспоминаю вопрос Медеи, который она мне задала на прощанье после нашей долгой беседы. Она спросила: -- От какой напасти вы все бежите? Он забрал все мои достояния. Мой смех, мою нежность, мое умение радоваться, мое сострадание и умение помочь, мою животность, мою лучистость, он растоптал все это уже в ростках, пока ни одного росточка не осталось. Зачем такое могло понадобиться -- ума не приложу. Ингеборг Бахман. Франца. Фрагмент Глаука Это все моя вина. Я знала, будет мне кара, мне к карам не привыкать, кара начинает бесноваться во мне задолго до того, как я увижу ее в лицо, теперь вот я ее вижу и падаю ниц перед алтарем Гелиоса, и рву на себе одежды, и в кровь исцарапываю себе лицо, и молю божество отвести кару от моего города и наложить ее только на меня, которая одна во всем виновата. Чума. Ох нет, это уж слишком. Какая же это должна быть вина, чтобы повлечь за собой чуму в виде кары, надо бы спросить Турона, который теперь не отходит от меня ни на шаг, Акам его приставил за мной присматривать, он моих примерно лет, бледный, невероятно тощий молодой человек со впалыми щеками, длинными костлявыми пальцами и липким взглядом, я должна быть признательна ему за его неотступную заботу, царь беспокоится обо мне, так и велел передать, государственные дела не отпускают его навестить меня лично, оно и понятно, да и если бы он вдруг пришел, я не смогла бы признаться ему, до чего мне жутко при виде липких костлявых рук Турона, которые он норовит положить мне то на руку, то на плечо, а то и вовсе на лоб, чтобы меня успокоить, так он говорит, и до чего мне омерзительна потная, прелая вонь, шибающая из его подмышек, ни один человек так не пахнет, напротив, бывают люди, чьим запахом невозможно насытиться, но об этом лучше не думать, только не об этой женщине, которая клала мне ладонь на лоб, нет, ее нужно забыть, я обязана ее забыть, все, кто мне так советуют, конечно, правы, особенно Креонт, отец прав, я должна вытравить имя этой женщины из своей памяти, я должна выбросить из головы эту особу, вырвать ее из своего сердца, пусть любой меня спросит, пусть я сама себя спрошу -- как могло случиться, что я открыла ей свое сердце, ей, которая всегда останется нам чужой, Турон, вероятно, прав, называя ее предательницей, обвиняя ее в черной магии, но что говорит Турон, мне, собственно, безразлично, вернее, меня это не так волнует, как взволновало отчаяние отца, ибо безудержный гнев, который он на меня обрушил, конечно же, шел только от отчаяния, его никто еще в таком гневе не видел, я и припомнить не могу, тронул ли он меня прежде хоть пальцем, он избегал ко мне прикасаться, это я всегда понимала. Какой мужчина, пусть даже и отец, станет прикасаться к бледной, нечистой коже, к жидким, обвислым волосам или к неуклюжим рукам, пусть даже это кожа, волосы и руки дочери, верно ведь, ибо это самое первое мое знание: я безобразна; сколько бы та женщина, имя которой я больше не хочу произносить, меня ни высмеивала, сколько бы ни обучала всяким хитростям -- как мне держаться, как ходить, чем мыть волосы и как их носить, -- и я ведь на эту приманку попалась, почти ей поверила, уже почувствовала себя не хуже всякой другой девчонки, в этом и есть моя слабость -- я верю тем, кто мне льстит, хотя вообще-то это не лесть, что-то другое, гораздо тоньше и проникало глубже, затрагивало самое сокровенное у меня в душе, самое больное, до чего прежде только божество могло досягать, и отныне тоже только божество сможет этого коснуться, отныне и вовеки, какой страшный приговор, но я не должна так думать, она учила, что от этого у меня болезнь, нельзя снова и снова вызывать в себе картины, где видишь себя несчастной, убогой тварью, с чего бы это, сказала она и рассмеялась, как умеет смеяться только она, задорно и -- тут Турон прав -- немного дерзко, пусть в своих дремучих горах так смеется, говорит он, но с какой стати мы здесь должны терпеть этот ее непочтительный смех; зачем -- говорила она мне, -- зачем ты хочешь задушить всю свою жизнь в этом черном тряпье, и стягивала с меня мои черные платья, которые я ношу, сколько себя помню, она приводила Аринну, дочь Лиссы, у той были с собой ткани, какие только колхидские женщины умеют ткать, такие краски, глаз не оторвать, они прикладывали ко мне материю, подводили к зеркалу, но это все не для меня, сказала я, они только рассмеялись, ей нужен искристо-голубой, летящий, сказала Аринна, с золотой каймой вокруг шеи и понизу. Она шила мне платья, и им обеим приходилось еще долго меня уговаривать, чтобы я их носила, боясь поднять глаза, мчалась я по галереям, один из молоденьких поваров меня не узнал и присвистнул мне вслед, это же неслыханно, неслыханно и чудесно, ах, как чудесно, но это все как раз и была ее черная магия, она дала мне почувствовать что-то, чего на самом деле не было, не было и нет, почему-то мои конечности разом перестали быть неуклюжими, так мне, во всяком случае, казалось, но это все был обман, издевательство, говорит Турон и жалостливо гладит меня по голове и, конечно, имеет в виду -- издевательство над убогой, несчастной, богами обиженной, а доказательством служит то, что с тех пор как меня вывели из-под ее порочного влияния и снова вернули мне темные платья, которые мне идут, -- с тех пор и мои руки-ноги снова утратили свою прежнюю обманчивую ловкость, и теперь никакому глупому мальчишке-повару и в голову не придет мне вслед присвистнуть, что по отношению к царской дочери было бы в высшей степени неподобающим, кричал Креонт, когда наконец раскрыл козни этой женщины, когда ему донесли, что она меня регулярно и часто навещала, до чего мы докатились, кричал он, каждый творит что хочет, я эту бабу в дверь гоню, а моя родная дочь ее в окно впускает; Креонт схватил меня за плечи и тряс, мой отец ко мне прикоснулся, такого никогда еще не было, я испытала страх и радость вперемешку. Мне это удалось, я заставила его к себе прикоснуться; как жаль, что она этого не видит, подумала я, ей, той, кого я больше не должна видеть, ей, которая хотела избавить меня от страха перед отцом, ей я хотела показать, что теперь испытываю при виде отца только радость, а уж вместе с радостью страх. Я должна была испугаться, но не испугалась, вот в чем дело; я со всем согласна, я с ними не спорю, но я больше не боюсь -- ни себя, ни ее, а еще я все время задаюсь вопросом, осознает ли она вообще, что как только она входит в помещение, люди тут же начинают вести себя иначе, и даже мой отец, государь, в ее присутствии никогда не позволил бы себе вспышку такого необузданного, да-да, необузданного гнева, даже он старается при ней сдерживать свои истинные чувства, потому что ему вдруг делается неловко, я сразу это заметила, ведь если я мало говорю, это еще не значит, что я ничего вокруг не замечаю и своих мыслей не имею, она мне, кстати, при первой же нашей встрече так прямо и сказала. Я каждое слово ее помню, с самого начала. Никто ведь даже не догадывается, как я ждала ее и остальных колхидцев, как всей душой их призывала, я подкупила молоденькую служанку, которая тогда мне прислуживала, чтобы она отдала мне свое старое платье, и так, пряча лицо под косынкой, как простая девушка из народа, я прошмыгнула в порт сквозь оцепление, я ведь могу быть очень смелой, когда я не Глаука. Там, стоя у самых причальных мостков, я видела, как она, с огромным животом, сошла на берег, опираясь на руку мужчины, блеск которого сразу меня ослепил и будто что-то во мне разорвал, я видела ее статную фигуру на фоне неба, как же я его ненавижу, это коринфское небо, я никому об этом не рассказывала, только ей, снова и снова только ей, ей, ей, ведь это она хотела научить меня ненависти, но не к небу же, Глаука! -- воскликнула она и опять рассмеялась этим своим смехом, ведь это она, она убеждала меня, что я могу, имею право спокойно подумать: "Я ненавижу своего отца", ничего с ним от этого не случится, я не должна из-за этого чувствовать себя виноватой. Вот так и началось ее пагубное влияние, сегодня мне кажется невероятным, чудовищным, что я этому влиянию отдалась, с упоением отдалась, это дурное во мне, неведомо как, вдруг сумело прикинуться хорошим, мое щегольство, жажда развлечений и детских игр, к которым она побуждала меня с Аринной, Аринной, которую она привела мне в подружки; никогда прежде у меня не было подружки -- такой, чтобы брала с собой на море и учила плавать, это полезно, услышала я, и какое-то время действительно казалось, что они правы, ведь верно, даже постыдный мой недуг давал о себе знать все реже, а она утверждала, что он совсем пройдет, и действительно, уже бывали дни, а то и недели, когда я не прислушивалась к себе спозаранку, с ужасом ожидая, как меня что-то схватит, затрясет, бросит в судорогах на землю, однако Турон говорит, можно ли больного человека такой бессовестной ложью обнадеживать, он очень обо мне заботится и всегда рядом, когда на меня снова находит, подхватывает меня, держит, он же отвечает, чтобы я не повредила себе ничего, зовет на помощь, по-моему, уже весь дворец знает, как часто у меня это бывает, я же вижу по их сочувственным, жалостливым взглядам, одна я теперь уже и шага не смею ступить, и спать одной мне тоже нельзя, до того отец, так мне передали, боится, как бы я чего с собой не сделала, а ведь та женщина, если б они только знали, подбивала меня одну-одинешеньку ходить тайной тропкой к морю, где меня ждала Аринна, которая иной раз, когда я приближалась к ней в сумерках, даже бывала не одна, подле нее была мужская тень, силуэт, контуры которого я узнавала, он удалялся при моем появлении, и Аринна не упоминала его ни словом, только бывала взволнована, радостно возбуждена и не могла этого скрыть, и хотя мы с ней на короткой ноге, что-то удерживало меня от расспросов, я с трудом верила тому, что видела своими глазами, но как-то Аринна сама об этом заговорила, впервые в жизни другая женщина поверяла мне свои тайны, да, она влюблена в Ясона, сердце мое дрогнуло, я старалась ни слова не упустить, я училась. "А его жена?" -- отважилась я спросить. "Она знает", -- услышала я в ответ. Однако никак этого не показывала, встречая нас обеих. Слушала нашу болтовню, могла вдруг, ухватившись за самое пустячное слово, начать расспрашивать, какое самое первое событие в своей жизни я помню, такие странные вопросы, я смеялась, кто же это помнит, говорю, а она, как-то особенно, по-своему массируя мне голову и шею, отчего мне ужасно приятно было и проходила дрожащая тяжесть из самой глубины мозга, которая обычно никогда меня не покидает, а иногда, кажется, готова разнести мою бедную голову на куски, тогда-то на меня и накатывает, -- а она говорит, ах, тут не о чем особенно беспокоиться, просто ей интересно знать первое событие, которое я запомнила в жизни и что при этом чувствовала, надо дать себе время, собраться с духом и по внутреннему канату -- это вполне можно себе представить -- начать спускаться в мои собственные глубины, которые на самом деле не что иное, как моя прошлая жизнь и моя память об этой жизни. Вот так она говорила, нечестивая, и все это как бы невзначай и приводила что-то в движение, за что потом не ей отвечать, тут отец, конечно, прав, он вне себя был, когда они с Акамом меня выспросили и поняли, к чему она меня влекла. Я имею в виду -- внутренне влекла, потому что внешне она даже сдерживалась, только давала мне свои травяные отвары, то приятные на вкус, то горькие-прегорькие, и ни разу не помянула больше про тот канат, а он для меня на некоторое время обрел большую явность, чем все предметы внешнего мира. Спускаться, скользить вниз, проваливаться... Не только когда я лежала в своей постели, но и днем, когда я ходила с открытыми глазами и даже с кем-нибудь разговаривала, я могла, нет, я должна была одновременно не спускать глаз с крохотного образа меня самой, упорно в меня же углубляющейся. Иногда я брала ее за руку, и она не отнимала руки. Она хотела внушить мне, что не надо их отрицать, эти тени, столь часто омрачающие самые радостные, самые светлые мои дни, и не надо убегать, когда во дворе нашего дворца, всякий раз в одном и том же месте, недалеко от колодца, меня охватывает один и тот же чудовищный страх, вот я постепенно и приучила себя это место обходить. Можно ведь жить и так, большинство людей даже не представляют себе, сколько всего на свете можно избегать, но потом это было уже не только определенное место у колодца, но и весь прилегающий к нему круг, а в конце концов и весь дворцовый двор, при одной мысли о котором меня трясло, и я стала очень изобретательной по части поводов и отговорок, чтобы на этот двор, через который каждый из нас проходит по многу раз на дню, моя нога не ступала. Я не признавалась в своем постыдном страхе никому, даже ей, она сама заметила -- по неслышному вскрику, который я издала, и по моему содроганию, я даже удивилась, как пристально она за мной наблюдает. Мое уверение -- "я не могу!" -- она приняла всерьез, не пыталась уговорить меня отмахнуться от моего страха, я знаю, сказала она, это все равно, как если бы у тебя не было руки или ноги, просто никто этого не видит. Она была со мной терпелива, в этом-то, ясное дело, и был весь ее расчет, и я теперь сама не могу объяснить, как ей удалось в один прекрасный день заставить меня пересечь двор -- с ней об руку. Она держала меня очень крепко, это я еще помню, и тихо со мной говорила, когда мы к тому месту приблизились и руки у меня все мокрые стали, а ноги сами начали в землю упираться, она успокаивала меня своими тихими словами, да нет, не просто успокаивала, это было одно из ее колдовских ухищрений, теперь-то мне ясно, ибо я вдруг ничего больше не ощущала, кроме зияющей тишины, а когда вернулись звуки, я сидела рядом с ней на каменной скамье на другом конце двора в тени древнего оливкового дерева, очевидно, я все-таки побежала и миновала то место, не впав в одно из тех своих состояний, которых я так страшусь, тогда же мне этого моего припадка даже не хватало, казалось, с ним было бы правильней, но она сказала, теперь мне это не нужно, и положила мою голову к себе на колени, гладила меня по лбу и тихо говорила что-то о маленькой девочке, ребенке, которым я когда-то была и для которого с этим местом у колодца связано какое-то невыносимое воспоминание, которое мне пришлось забыть, чтобы иметь силы жить дальше, что, кстати, было бы даже и безвредно, если бы в голове ребенка, пока он рос, не подрастало и его забвение, темное пятно, которое делается все больше, ты понимаешь, Глаука, пока не завладевает ребенком, девочкой всецело, ах, как я ее понимала, слишком хорошо понимала, она бросила мне канат, и мне надо было спускаться по ее вопросам, она хотела провести меня по опасным местам, где мне одной не пройти, хотела сделаться для меня незаменимой, уж это-то я должна осознать. Прошло много времени, прежде чем я признала, что и в этом я в ней обманулась, дала себя обмануть, только что тогда не обман на свете, могу ли я вообще верить своим глазам, могу ли хоть на кого-нибудь в жизни положиться? Я не знаю, я правда не знаю, как она этого добилась, как заставила говорить, я имею в виду, говорить о том, что я напрочь забыла, что приходило мне в голову лишь в тот миг, когда я ей это рассказывала. Может, я это все сейчас придумываю, спросила я, это неважно, ответила она, моя голова покоилась у нее на коленях, я никому еще не клала голову на колени, да нет, может, все-таки клала, сказала она, может, ты так с мамой сидела, просто забыла. "Откуда ты знаешь?" -- вскричала я, она не ответила, на некоторые вопросы она никогда не отвечала, по этому сразу видно, до чего она расчетливая, она знала, рассчитывала, что я не выдержу молчания и поневоле заговорю дальше, заговорю, пытаясь засыпать словами собственное смущение, я говорила, говорила без умолку, пока не обронила какую-то фразу, что-то случайное, неважное, но она ее тут же выдернула и сплела из нее для меня петлю. - Это был первый раз, когда твои родители ссорились? - То есть как, -- растерялась я, -- что ты имеешь в виду? Значит, я ей рассказала, как мама однажды, -- видимо, она тогда еще жила с нами во дворце, такая красивая со своими длинными, волнистыми, черными как смоль волосами, -- как мама однажды стояла вот тут, во дворе, вздымала руки к небу, рвала на себе свои красивые волосы и страшно кричала. Голова моя на коленях той женщины стала сама собой перекатываться, это всегда так начинается, еще чуть-чуть -- и меня рвануло бы к себе утешительное забвение, но она, та женщина, этого не потерпела, она крепко держала мою голову, она остановила забвение своею силой и твердым, гневным голосом вымолвила: - Нет! Дальше, Глаука, дальше! И я увидела мужчину, на которого мама бросилась, он испуганно окликал ее по имени и пытался оттащить от себя, а она впилась ногтями ему в лицо. -- Кто был этот мужчина, Глаука? Мужчина? Мужчина? Какой мужчина? -- Спокойно, Глаука, только спокойно, что ты видишь? Мужчина -- это был царь. Отец. Я ненавижу ее. Как же я ее ненавижу! Да-да, это она убила своего братика, я верю. Такая на все способна. Такая, как она, еще, пожалуй, навлечет на город все бедствия, какие посылают боги, в отместку за то, что ее всего-навсего понуждают исчезнуть, словно ее и не было никогда, она сама меня учила, не нужно запрещать себе никаких мыслей, о самых постыдных своих желаниях надо уметь думать, но я спрашиваю себя -- осталась бы она подле меня, знай она о всех моих постыдных желаниях? Ибо в том и было мое тайное торжество, но и моя глубочайшая тревога -- в вожделении своем я от нее ускользнула, она, знавшая обо мне, казалось, больше меня самой, понятия не имела, куда посягают мои желания, какой они приняли образ, или, вернее, к чьему образу они прилепились. Или к чьему голосу, ибо первое, что я услышала, когда очнулась от своего забытья, -- голова моя по-прежнему доверчиво покоилась у нее на коленях, у-у, гадина, -- был голос. -- Она приходит в себя, -- произнес мягкий и озабоченный мужской голос, мой взгляд узрел дивное лицо, надо мною склонившееся, и утонул в этих неописуемо си них глазах: Ясон. Я увидела его будто впервые, я ловила звуки его голоса, слушала, как он переговаривается с этой женщиной о моем самочувствии, и на душе у меня стало так -- не найду слов, я поднялась, мне было и лучше, и хуже одновременно, ведь не льзя же, невозможно направить свое вожделение на мужчину, который принадлежит той, этой женщине, и невозможно, уже нельзя его оставить. - Ты столько лет, -- сказала она мне, -- пыталась соединить несоединимое, от этого и болела. После той дикой ссоры с отцом, свидетельницей которой я стала почти в младенчестве, моя красавица мама отдалилась от меня, казалось, она избегает малейшего со мной соприкосновения. Вскоре я вся, с ног до головы, покрылась сыпью, которая чесалась и страшно меня мучила, только тогда мама снова пришла ко мне, делала мне примочки с творогом и молоком, пела мне песенки, которые я вот сейчас снова припомнила, только не знаю, от чистого ли сердца, или она всегда ту, другую, любила больше... - Какую другую? -- конечно же, тут же спросила та женщина, мы ведь теперь беседовали непрестанно, где бы ни встречались, впрочем, в дворцовом дворе уже никогда, и у меня в комнате тоже почти нет, похоже, она стала дворца избегать, вы зывала меня через Аринну, но тоже так, чтобы никто не знал, снова и снова неведомо как побуждала