тоже так думал, и мы расстались чрезвычайно сердечно. За завтраком мы увиделись снова, и он, если это только возможно, был еще более сердечен, пожимал мне обе руки и пытался услуживать мне за столом. Я не допускал этого, и мы состязались друг с другом в любезности. Прощаясь, он сказал: - Надеюсь, что ты скоро вернешься ко мне. Мне очень тебя не хватает. Твой преемник или твои преемники не в состоянии тебя заменить. Ведь твоя одаренность в окулистике была очевидна. Ты оперировал почти так же хорошо, как я, только немного торопился, это ошибка всех начинающих. У нас не так, как в хирургии. Кто затрачивает на операцию больше времени, тот часто и мастер. Так, как же, ты не хочешь вернуться? Те деньги, которые платит Морауэр, я тоже стану тебе платить. - Я улыбался и молчал. - А что касается Габи, то знай, пожалуйста, что я либерал, я могу закрыть на это глаза. Вам нужно только подождать. Ты как думаешь? Я ничего не думал. На этот раз он никак не мог расстаться со мной, и мы проговорили бы до самого обеда, если б не моя неотложная работа. Он уехал с двенадцатичасовым поездом. Я передал через него множество приветов семье и маленький подарок для моей жены. Однажды вечером, незадолго до рождества, ко мне в комнату вошла экономка и сказала, чтоб я оделся потеплее - шел сильный снег - и пришел в сторожку. - Вас ждет одно лицо, которого вы не ждали. Ничего не подозревая, я пошел к домику сторожа, по дорожке, расчищенной в глубоком снегу меж высоких елей, и в тускло освещенной комнате увидел бледную, немолодую беременную женщину, сидящую у окна. Пораженный, я подошел ближе, и, хотя я еще не узнал ее, у меня забилось сердце. - Ты не узнаешь меня? - сказала она и тяжело поднялась, пряча носовой платок в широкую меховую манжету, - ведь это я! Разве я так изменилась? Рыдая, она упала в мои объятия, и я услышал ее всхлипывания и ужасный мучительный кашель. - Эвелина! Ты? - сказал я. Больше я ничего не мог сказать. - Позволь мне остаться здесь, - молила она, судорожно цепляясь за мое пальто. - Я словно маленький ребенок, мне нужно быть подле тебя. Позволь мне остаться здесь, не наказывай меня! Привратник скромно отвернулся. Я должен был принять решение. - Как ты приехала сюда? - спросил я со всей сдержанностью, на какую был способен. Холодный, энергичный звук моего голоса, видимо, подействовал на нее. Она собралась с силами, вытерла слезы и сказала, опустив глаза: - Что тебе хочется знать? - Ты приехала на машине? - Да. На машине, в автомобиле. Он ждет на улице. Я боялась, что ты меня прогонишь. - Ах, Эвелина, большой ребенок! Покуда я платил довольно большую сумму шоферу и приказывал прислуге перенести ко мне багаж - два больших чемодана, - она стояла, прижавшись к кафельной печке, где горел веселый огонь, и пыталась согреться после долгой дороги. Казалось, она была на верху блаженства, услышав шум отъезжающей машины. Мы шли по еловой аллее во флигель, где я теперь жил. Я поддерживал ее. Снег перестал. Стемнело, снежный покров сверкал, как серебро. Я видел лихорадочный блеск ее глаз на бледном лице. Огромные серьги, семейную драгоценность, она уже не носила. - Я что-то очень устала с дороги, - сказала она, очутившись в моей комнате. - Мне не хотелось бы сегодня видеться с экономкой и с Морауэром. - Как тебе угодно, - ответил я. - Мне кажется, что у меня легкий бронхит, - продолжала она. - Я не могу смотреть на себя в зеркало. Знаешь, - и она припала ко мне так, что я ощутил ее большой живот, - моя мать умерла, когда ей было больше тридцати четырех. Значит, мне остается жить еще лет пять. Все хотят испытать все, что только могут в короткий срок! У нее начался ужасный приступ кашля. - Разденься, ложись в постель, мы измерим температуру... - Да, делай все, что нужно. Ты не станешь мне мстить, правда? Ведь я вернулась к тебе. Я не стану говорить больше, что я люблю тебя, я... Я закрыл ей рукою рот. Она поцеловала мою ладонь с прежней страстью. 5 Но Эвелина была в большом беспокойстве, и я на этот раз в не меньшем. - Твой муж знает, что ты здесь? - Нет, он не знает, что я у тебя. Разве он отпустил бы меня? Я погладил ее маленькую пепельную головку, и мы сели за стол. Она изо всех сил заставляла себя есть. Экономка в кухне старалась, как могла. Я положил Эвелине на тарелку очень маленькую порцию. Я был страшно рад, что она проглотила хоть эту малость. - Ты согласна, - спросил я ее после завтрака, - чтоб мы пригласили доцента Л.? - К чему? Я здорова, а ребенок появится еще не скоро. - Но ты ведь сама жаловалась вчера на бронхит. - Я? Я только простудилась в дороге. - Не будем спорить о словах, - сказал я спокойно, - я требую, чтоб ты сегодня вызвала специалиста. - Да? Тогда другое дело, - ответила она и очень удивленно взглянула на меня. Сейчас же после осмотра я переговорил с врачом. Он не стал, как некогда Морауэр, ссылаться на профессиональную тайну и совершенно откровенно сообщил мне диагноз. - Мне нужен рентгеновский снимок, но я и сейчас могу успокоить вас, поскольку не считаю симптомы угрожающими. Затронуты оба легких, это несомненно. Имеются ли каверны, это может установить только рентген. Решающего значения это не имеет. Я очень надеюсь на благоприятный исход. - Благодарю вас, коллега, - сказал я и пожал ему руку. Он торопился. Я вручил ему солидную сумму за визит, и он принял ее с большой благодарностью. Разумеется, я включил сюда и оплату времени, затраченного на дорогу. Дойдя до привратницкой, он простился со мной, но потом обернулся еще раз: - ...Беременность, разумеется, нужно прервать немедленно. Вы, конечно, и сами это знаете, не так ли? - Нет, - сказал я, - я не обладаю достаточным опытом. - Опытом обладаю я. Спасти и мать и ребенка вне сил человеческих. - Вы объяснили это пациентке? - Не помню, право, - сказал он немного смущенно и торопливо. - В сущности, это само собой разумеется. Если я забыл, передайте от моего имени. Я вернулся к Эвелине очень угнетенным. Несмотря на довольно благоприятный диагноз, у меня были мрачные предчувствия, и на этот раз с полным основанием. Как можно осторожнее я сказал Эвелине о том, что узнал от врача. Но она заткнула уши и не пожелала меня слушать. Она начала рыдать и биться. Наконец она с трудом поднялась и стала укладывать вещи, не отвечая на мои просьбы. - Я хочу ребенка, - сказала она, когда я насилу заставил ее снова лечь. - Я слишком высокого мнения о себе, чтобы служить только развлечением вам, господам земли! Женщина и не мать - существо бесполезное. - Прежде ты никогда этого не говорила. - Я всегда это говорила, но ты не хотел меня слушать. Вы, мужчины, с вашим чудовищным эгоизмом думаете только о себе. - Но это угрожает твоей жизни! - Кто это сказал? Моя мать была гораздо сильнее больна, чем я, а родила двух здоровых детей, меня и моего брата, - великана, креслокрушителя. - Я не знаю, как сильно больна была твоя мать. Но я знаю, что у тебя затронуты оба легких и что в тридцать лет ты не перенесешь первые роды. - Теперь он попрекает меня моим возрастом. Так-то ты меня принимаешь? Сегодня первый день, что я с тобой. Ты не позволяешь мне иметь ребенка, потому что он не от тебя! Но что же мне было делать? Жениться на мне ты не можешь, а у меня не было сил оттолкнуть моего бедного обманутого мужа, который так великодушен и жертвует всем ради своей родины и снова отправляется на фронт. - Эвелина, - сказал я очень твердо и очень спокойно, - я думаю только о тебе. - Тогда пощади меня, не волнуй меня. Я измерю сейчас температуру, ты увидишь, что она поднялась. Она была права. Термометр показывал 38 с лишним. Я успокоил ее, как мог. Рентгеновский снимок оказался не очень хорошим, но и не очень плохим. Специалист-легочник повторил, что ей нельзя рожать. Эвелина обещала повиноваться ему, но наедине со мной повторила все свои старые обвинения. Я не желаю, чтобы у нее был ребенок, я натравил на нее врача, я ревную ее к мужу, которым она пожертвовала ради меня... Я не был уже так безгранично счастлив с ней, как прежде. В мое чувство закралась горечь, но я любил ее все больше. Я дрожал, открывая дверь в комнату, где она находилась. Я думал о ней днем и ночью, я думал только о том, как ей помочь, как укрепить ее здоровье. И все-таки, даже теперь, я бывал иногда счастлив. Это случалось, когда у Эвелины не было вечером жара или когда у нее оказывалась маленькая прибавка в весе. Я почти готов сказать, что эти ничтожные признаки улучшения ее здоровья дарили мне более глубокое счастье, чем былые пламенные ночи. В середине марта я получил длинное письмо от ее мужа. "Дорогой лейтенант и старый полковой товарищ! Я давно уже, разумеется, должен был выразить тебе благодарность. Ведь около года назад у себя в санатории ты принял такое участие в моей жене, что, несомненно, заслуживаешь моей благодарности. После проделанного курса лечения Линочка вернулась в цветущем состоянии. Я знаю, конечно, что она не крепка, как дуб. Но думаю, что после родов она расцветет по-настоящему. Многие женщины бледны и малокровны, а после первого ребенка их узнать нельзя. Само собой разумеется, мы оба хотели ребенка, и оба счастливы, что это наконец случилось. Несмотря на твою великолепную врачебную репутацию, я все-таки не позволил бы ей пуститься в такое далекое утомительное путешествие, если бы к этому не присоединилось важное обстоятельство, которое ты, как бывший вольноопределяющийся, прапорщик и, наконец, лейтенант нашего старого полка, конечно, поймешь. Я поляк. Моя жена тоже чувствует и думает как полька. Ты знаешь, что согласно Версальскому договору, наши границы установлены только на Западе, только между нами и Европой, но не на Востоке, между нами и Полуазией - Россией. Границы эти наш великий герой и спаситель отечества нанесет польской шпагой. Тебе, как бывшему австрийскому драгуну, разумеется, приятно будет узнать, что мы проводим воинское обучение согласно австрийскому уставу и что оружие доброго австрийского образца, которое сослужило нам такую службу в сражениях с московитами, и теперь будет служить нам верой и правдой и приведет нас к неизбежной победе. Однако жену, в ее теперешнем положении, я не хочу подвергать волнениям. Я отослал ее к тебе. Позаботься о ней, дорогой товарищ, как о своей сестре, о своей матери, о своей жене. Скажи своей супруге, с которой я надеюсь познакомиться после нашего возвращения, что я буду вечно ей благодарен, если она позаботится о нашей мамочке и до и после ее родов. И - останусь ли я жив или умру - я поручаю ее вам обоим. Если меня ждет солдатская судьба, помогите ей привести в порядок наши дела. Наше состояние несколько уменьшилось вследствие инфляции. Но после победы над Москвою, валюта наша снова укрепится, и Эвелина будет опять очень богата. Мое завещание хранится у моего брата Витислава фон К., проживающего в поместье Анатовка под Люблином. Со старым приветом в эти новые времена. Целую руку твоей супруге. Твой полковник, фон Ксчальский". Я ничего не сказал Эвелине об этом письме. Мне не хотелось оскорблять ее, уличать во лжи. Я хотел, чтобы она доверяла мне больше, чем когда бы то ни было. Я старался напрячь все силы, чтобы спасти ее, даже если при этом пришлось бы пожертвовать ребенком. Мне нелегко было принять это решение, я вынужден был сказать себе: если в один прекрасный день она будет здорова или почти здорова, она будет благодарна тебе. Но если для этого ей придется пожертвовать ребенком, которого она, по-видимому, хочет, она станет горько упрекать тебя. Да, она ложно истолкует твои побуждения и с ненавистью навсегда расстанется с тобой. И тем не менее я решился на это. Не удовлетворившись уклончивыми ответами врача-туберкулезника по телефону, я наконец освободился на послеобеденное время и поехал к нему в город. - Я не могу сказать вам ничего, кроме того, что вы уже знаете! - Пожалуйста, выскажитесь яснее! - Хорошо! Я нахожу, что беременность давно следовало прервать. То, что с этим так медлили, кажется мне почти умышленной ошибкой. Вы знаете, в обоих легких идет если не бурный, то активный процесс. В правом - в верхушке, в левом - в верхушке, в основании и в грудореберной плевре с обеих сторон. Кроме того: даме предстоят первые роды почти в тридцать два года. После двадцати восьми это вообще не просто. Тазовые суставы уже окостенели. Свяжитесь с врачом-гинекологом, гофратом доктором Р. Операция и теперь еще не представляет опасности. Надо вызвать преждевременные роды. Может даже случиться, что удастся спасти и ребенка. - А от нормальных родов она непременно умрет? - Умрет? От родов? Нет, этого я не говорю. Чудеса всегда случаются, к счастью. Гофрат был очень занят и принял меня несколько холодно. - Я за то, чтобы ждать. Хирургическое вмешательство мы всегда применить успеем. Я понимаю, дама не хочет ребенка... - Нет, господин гофрат, по секрету говоря, у меня такое впечатление, что ей скорее хотелось бы сохранить его. - Ах так, сохранить? Доносить? Замечательно! Великолепно! В таком случае ждать непременно. Ребенок может родиться абсолютно здоровым и при некоторой осторожности его можно, несмотря на тяжелую наследственность, вырастить, как всякий нормальней плод... - Но пациентка температурит, у нее туберкулез... - Все это хорошо и прекрасно. Но если она хочет доносить ребенка, преступление препятствовать ей в этом. Вы в родстве с дамой? - Нет. Ее муж, который находится в Польше, прислал ее сюда и поручил мне. Вот его письмо. - Его письмо - к чему? Все ясно, вашего слова достаточно. У вас есть заключение лечащего врача? Хорошо! Я к вашим услугам, если даме угодно будет меня пригласить. Передайте ей только, чтобы она не ждала до последней минуты. - Я передам. Я заплатил за визит и вернулся к Эвелине, которая тотчас догадалась, что я был у врачей. - Ну, что они тебе сказали? - Кто? - спросил я и попытался внушить ей, что я делал в городе покупки или, точнее говоря, только покупки, потому что на обратном пути я зашел в несколько магазинов и принес ей разных лакомств, флакончик духов и несколько новых иллюстрированных журналов. Она притворилась, что верит мне. - Я так рада, - сказала она, - что ты примирился с ребенком. Я и теперь уже счастлива, когда думаю о нем. Сегодня после обеда здесь был патер С., который знает меня с детства. Он благословил меня и ребенка в моем чреве. В отчаянии я чуть не спросил, не благословил ли он заодно и туберкулезные бациллы и каверны в ее бедной груди. Но я вовремя опомнился и сделал вид, будто верю в то, что она мне верит. Так мы обманывали друг друга в течение первых месяцев 1920 года. Она почти ежедневно получала короткие письма от мужа, который участвовал в походе маршала Пилсудского на Россию. Я делал вид, что не знаю его почерка, что меня не интересует ее переписка. Я щадил ее, не задавал никаких вопросов, ни к чему ее не принуждал, не внушал ей страха. Я не запугивал ее тем, что, может быть, ей придется заплатить жизнью за ребенка, я не спрашивал ее больше, любит ли она меня. Я был по-своему счастлив - тем уже, что она живет здесь, у меня, что она немного меньше кашляет, что ее ночную сорочку не каждое утро приходится вывешивать сушить в ванной комнате, что она немного ест. Прежде, ради меня, ее нельзя было заставить есть. Ради ребенка она это делала. Но ревность казалась мне жалкой, недостойной и пошлой, и я старался подавить ее. Мне прекрасно это удавалось. Она стала мне немного чужой. Это была другая Эвелина. Вместо Эвелины моей юности теперь у меня в комнатах жила другая Эвелина, и я любил ее по-другому, но еще больше, чем прежнюю. Беременность ее близилась к концу. Нам следовало принять решение. Здесь, в нашей лечебнице, ей никоим образом нельзя было рожать. Я предложил Эвелине поместить ее в больницу при Диакониссовской общине, где принимал один наш знакомый врач. Я обещал сделать все, чтобы она не очень страдала, чтобы в случае необходимости ей дали наркоз. Но то, что успокоило бы всякую другую женщину, настроило ее против меня. Она не хотела, чтобы ей давали наркоз. Она покачала головой. - Но я сам останусь при тебе, я сам буду за всем наблюдать, - сказал я и обнял рукой ее тонкую шею. - Уж на себя-то я полагаюсь. - А я на тебя нет, мой любимый! - сказала она и решительно высвободилась из моих объятий. - В женщинах ты ничего не смыслишь. Я не хочу, чтоб мне давали наркоз. То, что переносят сотни миллионов женщин, вынесет и Эвелина, так называемая Линочка. И она улыбнулась. В ее чертах проступила прежняя Эвелина, и я наклонился, чтобы поцеловать ее. - Благоразумие! - сказала она и отстранила меня нежными, пожелтевшими руками, словно боясь, что я могу надавить на живот и повредить ребенку. - Ноты ведь не сердишься на меня за это? - спросила она наивно. - Ты для меня не врач. Я слишком люблю тебя. - Но мой знакомый доцент в Диакониссовской больнице? - По правде сказать, - прошептала она и сама притянула меня на кушетку, чтобы говорить тише, потому что громкая речь утомляла ее и ее сухой кашель становился беспрерывным, - если уж быть совершенно искренней, я не доверяю и твоему знакомому. Я знаю, ты плохо относишься к ребенку. - Я люблю только тебя, - сказал я очень тихо. - Это не значит, что ты должен враждебно относиться к беззащитному ребенку! Я говорю о нем, словно он уже существует. Впрочем, он, правда, существует, он шевелится, я часто его чувствую. Мужчина не может этого понять. - О мет, я хорошо тебя понимаю. - Тогда сделай наконец по-моему. Ведь это касается меня, а ты утверждаешь, что любишь меня, да? - А чего ты хочешь? - Я непременно хочу в частную клинику гофрата Р. Я хочу, чтобы ты не навещал меня, покуда не будет все позади. И не звони по телефону. Пожалуйста! Ты обещаешь мне? Ты клянешься? - Нет, я не могу, - сказал я. - Что ж, разве я не права, не доверяя тебе? Твои великие чувства только одни слова, иногда я не понимаю, как я могла обманывать мужа с тобой. Если б он знал! Я такая гадкая. Он больше не пишет мне. Она заплакала. Что было мне делать? - Все будет по-твоему. Но, несмотря на то что я покорился, ее прежняя нежность, казалось, прошла навсегда, и она холодно отвернулась от меня, когда подъехал автомобиль, чтобы отвезти ее из нашего заведения в клинику гофрата. Для экономки, которая в своем старом, толстом пальто проводила ее до привратницкой, у нее нашлась теплая улыбка. Очень растроганно Эвелина наклонилась к ней, бросилась ей на шею и в слезах расцеловала ее. Мне она только протянула руку, которую я поцеловал, потому что не посмел поцеловать ее в губы, прощаясь с ней. 6 Шесть дней, последовавшие за этим прощанием, были мучительнейшими в моей жизни. По сравнению с ними первые дни после ранения под Хломи казались мне теперь раем. Я обещал Эвелине ждать, пока она позовет меня, то есть "покуда не будет все позади". Я дал слово. Она сомневалась в моей честности, в моей доброй воле. Так вот теперь я решил доказать ей. Я бродил по лечебнице, как отверженный. Больные впервые утомляли меня. В большинстве они были неизлечимы. Мой отец оказался прав. Стояла дождливая ненастная пора, весна все не приходила. Свирепствовал жестокий и коварный грипп. Наши пациенты, как и большинство душевнобольных, склонны были к заболеванию дыхательных путей, сопровождавшемуся повышенной температурой, что нередко очень быстро приводило к печальному концу. Но почему печальному? Не лучше ли для такого больного скончаться в бурном горячечном бреду, чем месяцы и годы влачить безнадежное существование, подобно моему несчастному другу Периклу, от которого не осталось и тени прежнего выдающегося философа наделенного таким исключительным умом. Среди наших больных находился еще один паралитик, человек выдающийся в свое время: это был граф Ц., прославленный спортсмен, получивший некогда первый приз на скачках Вена - Будапешт. Во время войны он был прикомандирован к штабу горной бригады, трижды ранен, до конца проявлял беспримерную храбрость на итальянском фронте и был награжден высшим Австро-Венгерским орденом. Теперь он лежал в комнате рядом с комнатой моего друга, хворал гриппом, и мы всякими впрыскиваниями и укутываниями пытались во что бы то ни стало продлить его жизнь. Морауэру не понравился мой вид. - Что с вами? Вы все еще не образумились, несмотря на седые волосы? - грубо спросил он меня. - Ну, что же вы молчите? Я молчал еще упорнее, не понимая, что этим я только больше раздражаю его. - Ненавижу всех добровольных сумасшедших, - сказал он с издевкой. - Неужели я бежал от мира и его тупости, чтобы вы, дорогой мой... Он запнулся, с ненавистью поглядел на меня и закончил приказанием, верным по существу, но он обидел меня так, как никогда еще не обижал. - Я желаю, - сказал он с деланным спокойствием, - чтобы ваши две комнаты были немедленно продезинфицированы. Ваша жилица была больна заразной болезнью, открытой формой туберкулеза. - Была больна, - повторил я про себя. Шел четвертый день разлуки. Нормальные роды никогда не длятся больше сорока восьми часов. - Вы грезите наяву? - спросил он. - Угодно вам ответить на мой вопрос? - Комнаты продезинфицируют, - ответил я коротко. Он ушел. Его белый халат развевался в сумраке коридора, мы очень экономили теперь электричество. - И ваш мозг, надеюсь, продезинфицируют заодно, - крикнул он уже на ходу. Я каждый день посылал Эвелине цветы. Их аккуратно ей передавали. Значит - женщина, которую я любил, была еще жива. Я распорядился продезинфицировать комнаты. Временно я выехал. Уходя, я еще раз оглядел все вокруг. Я не мог расстаться с этой банальной квартирой, обставленной с дешевой роскошью. Я осмотрел углы. Всюду было чисто. Только на подоконнике, возле умывальника, я увидел маленький комок светлых волос, который, вероятно, в последний день она сняла с гребня и свернула узелком. Я оставил его на прежнем месте. Я любил ее, но я не хотел уподобиться сумасшедшему, который питает особое пристрастие к волосам, ногтям и прочему. Я не принимал снотворного. Я боялся, что мне предстоят важные решения, и хотел сохранить ясную голову. Я решил продолжать исследования в университетской нервной клинике над заболеванием зрительного нерва при сифилисе. Но я каждую минуту ждал, что меня вызовут к Эвелине. У нас в лечебнице меня всегда могли разыскать, а там? Я поборол трусость, которая советовала мне не уходить из лечебницы. Я дал чаевые и нашим служащим, и в университетской клинике и вполне полагался на них. Если бы я срочно понадобился Эвелине и меня не оказалось бы в лечебнице, меня отыскали бы в клинике. Я все учел, я продумал все возможности до последней мелочи. Я считал, что готов к самому худшему. Я считал себя мужчиной. Все - сплошной самообман, сплошное заблуждение, сплошное безумие, На шестые сутки, в пять часов дня, мне позвонили, как раз когда я собирался выйти из лечебницы. Мне повезло, у подъезда случайно стоял автомобиль, через десять минут я был на месте. В коридоре я встретил гофрата. Он протянул мне руку. Я пытался прочесть в его глазах. И не смог. Но мне показалось, что он как будто бы доволен. - Ну как? - спросил я. - Да, - ответил он, - потеря крови была весьма значительная, но она жива, в сознании и, - глаза его гордо засверкали, - ребенок, очевидно, вполне удавшийся экземпляр, пять фунтов веса, не правда ли? Он обратился к старшему врачу, который стоял позади него, но не проявлял такого восторга. - Я хотел бы видеть ее, - сказал я с усилием. - Против этого ведь нет возражений? - Он снова обратился к своему старшему врачу, точно тот являлся наместником бога на земле. - Однако нас все-таки немного беспокоит потеря крови, дорогой коллега, - добавил он в заключение и словно пытаясь меня удержать. - Разумеется, мы сделаем все возможное. Ребенок, во всяком случае, не вызывает никакой тревоги. Я на цыпочках вошел в комнату Эвелины. Сначала я не мог разглядеть ее лица, потому что мой последний букет стоял еще на ночном столике и загораживал ее от меня. Я был так взволнован, что у меня захватило дыхание, когда я остановился подле нее. Она заметила это и прошептала со своей прежней улыбкой: - Почему ты так бежал? Я поцеловал ей руку и подавил слезы. Я видел, что она умирает. Ее ребенок лежал в чистой, лакированной, бело-голубой колыбели и спал. - Шесть с лишним фунтов, - сказала она гордо. - Как ты поживаешь? Мой муж уже написал? Я велела дать ему телеграмму. Я чувствую себя сейчас очень хорошо. У меня ничего не болит, я счастлива. Ты ведь тоже? Знаешь, - и что-то неописуемое промелькнуло на ее бескровных белых губах, - я представляла себе это много хуже. В будущем году я снова хочу ребенка, только от тебя. Ведь только теперь я знаю, что я люблю тебя. Ты меня еще тоже любишь? Она закашлялась, постель затряслась от кашля. Ребенок проснулся и начал громко кричать. - Ты мне покажешь его? Только не сейчас. Подойди сюда, поцелуй меня, очень крепко! Не бойся! Подойди ближе. Крепко! Крепче! А теперь, сейчас же передай поцелуй ребенку, я ведь еще не поцеловала его, глупые врачи запретили мне это, они думают, что у меня чахотка. Я поцеловал ребенка в беззубый, тепленький, разинутый от крика ротик, потом поднял его с мокрых подушек и протянул ей. - Держи его крепко-крепко, - сказала она, уже задыхаясь. - Я еще очень слаба, я почему-то неясно вижу. Я еще очень слаба. Да, знаешь, это было не пустяком. Ближе, еще ближе, я плохо вижу, разве здесь так темно? Я держал ребенка, который шевелил ручонками, сводя и расправляя пальчики, около ее лица. Она не совладала с собой, она поцеловала младенца, но она дотянулась только до его уха. Тогда я положил ребенка на подушку, приподнял его головку, и мать без труда прижалась губами к его губам. Но это усилие было для нее слишком тяжело, она упала на подушки, продолжая говорить. Она нисколько не сознавала своего положения. - Теперь мы будем жить совсем по-другому, - сказала она, - ты должен поближе познакомиться с моим мужем, вы станете лучшими друзьями, потому что вы оба так меня любите. Знаешь, ты великий разбойник и соблазнитель, мне следовало бы сердиться на тебя. В последнее время ты был такой скверный со мной. Ты казался мне настоящим Мефистофелем. Но теперь ты станешь другим? Правда? Разве не жаль было бы отказаться от такого золотца? Я осторожно положил ребенка обратно в колыбель, и он уснул. Я едва нащупал пульс Эвелины, так он был слаб и редок. Старый священник, патер С., ее духовник, которого я знал еще с юности, вошел в сопровождении старшего врача. - Ах, как хорошо, - воскликнула она и попыталась приподняться. - Как хорошо, что вы пришли. Слава Иисусу Христу! - Во веки веков аминь! Врач сделал мне знак. - Вы хотите крестить мою девчурку малым крещеньем, ваше преподобие? - спросила Эвелина. - Она весит семь фунтов, она совершенно здо... - Она вдруг закрыла глаза. - Разве больше ничего нельзя сделать? - спросил я в коридоре у старшего врача. - Может быть, переливание крови? - Мы все время делали вливание физиологического раствора. Мы старались продлить ее жизнь, покуда вы... - Возьмите, пожалуйста, кровь у меня! - сказали. - У вас все приготовлено? - Как вам угодно, - сказал он. - Может быть, это поможет на несколько часов или дней. Перед неизбежным надо смириться. Он провел меня в операционную, где еще стоял тяжелый запах крови. Я сел и вытянул руку. Он основательно продезинфицировал большую иглу, вонзил ее мне в локтевую вену и стал медленно набирать кровь. - Скорее! Скорее! - прошипел я. - Терпение! - сказал он. - Только терпение! Наконец он набрал кровь, теперь ему надо было позаботиться, чтобы она не свернулась. Я пошел к Эвелине. Когда я открыл дверь, она поглядела на меня своими громадными серо-стальными глазами, глазами ее дорогого отца. Но мне кажется, она уже не узнала меня. Ночной столик немного отодвинули, патер успел соорудить на нем маленький алтарь со святыми дарами и причастил ее. Она была уже почти без сознания. Она двигала руками, словно натягивая длинные перчатки. Когда-то в имении - она была еще молоденькой девушкой, - я сопровождал ее на первый большой бал и на ней были белые, узкие лайковые перчатки до локтя. Я опустился на колени перед кроватью, схватил ее правую руку и прижался к ней губами. Я не хотел ее выпускать. Вошел старший врач. Я ничего не видел. Я слышал, как он вполголоса отдавал приказания ассистенту. Священник был все еще здесь. Он стоял с левой стороны у изголовья и молился спокойным, монотонным, умиротворяющим голосом. Переливание крови уже не понадобилось. Когда все было кончено, патер закрыл ей глаза. Потом он взял меня за руку и вывел в коридор. - Мы не можем спорить со всевышним. Пожалуйста, господин доктор, пожалуйста, помолимся за нее. Читайте вместе со мной "Отче наш". Я послушался. Он читал, а я повторял за ним. - Не проводить ли вас домой? - Прошу вас, пожалуйста, - сказал я. По дороге он рассказал мне, что беседовал с ней до самого конца. - Как назвать твою дочку? - спросил он. - Эвелиной, - ответила она, - у нас всегда первого ребенка называют именем матери. - Эвелиной? Прекрасно! - сказал старый патер. У подъезда мы расстались, хотя славный старик, вероятно, пробыл бы со мной весь вечер. Мне хотелось остаться одному. Пробило половину седьмого, и в парке было почти темно. Месяц только всходил. Мне, как всегда, принесли сведения о больных. У графа был сильный жар - 39,9, и мой ассистент не знал, продолжать ли делать инъекции. Среди санитаров тоже было несколько случаев гриппа. Как нам организовать уход за всеми этими больными? Нельзя ли некоторых, занимавших отдельные комнаты, перевести в общее помещение и обойтись, таким образом, меньшим количеством персонала? Мне пришла в голову одна мысль, но я решил еще подождать. - Я дам вам распоряжения вечером, покамест все остается по-прежнему. - Слушаю, господин старший врач, - ответил ассистент. Я заперся в своей комнате, в которой еще сильно пахло дезинфекцией, сел за письменный стол и положил перед собой красивый белый лист бумаги. Я так любил писать. Прежде, в детстве, отец не позволял мне писать. Это было для меня запретной радостью. Теперь она была мне дозволена. Только радость стала не в радость. "Моя последняя воля", - написал я. Но это показалось мне чересчур трогательным, я вычеркнул слово "моя". Но "воля" тоже было не то. Все никуда не годилось. Моя воля была совершенно бессильна, о ней и речи быть не могло. Но ведь что-то должно было стоять на листе. И я написал "Собственноручное завещание". Но у меня и тут нашлись возражения, и тогда я понял, что человек, сидящий за этим письменным столом, издевается над другим человеком, сидящим за этим же столом. Я изорвал бумагу в мелкие клочки. Теперь, рассуждая строго логически, следовало обдумать две вещи. Какие последствия проистекают, во-первых, из смерти Эвелины, а во-вторых, из моей? Итак, во-первых: муж извещен. Он не откликнулся. Он жив. А может быть, умер? Если жив, он обязан позаботиться о ребенке, которого так хотел. Если его нет в живых, о ребенке должен позаботиться кто-то другой. Не я. Я не любил этого ребенка и не мог любить, потому что он был причиной смерти Эвелины. Но я и не ненавидел его, потому что это был ее ребенок. Из этого следовало, что я не участвую в игре и не несу никакой ответственности. У Эвелины есть родные. Ребенок - наследник, по слухам, колоссального состояния. Раздался стук. Стучала экономка, которая настоятельно желала со мной говорить. Зато я не хотел. Я знал, что говорится в подобных случаях, и поблагодарил ее заранее через закрытые двери. Ворча, она удалилась. Но она была умная женщина, искушенная жизнью, она не обиделась на меня. Итак, часть вторая. Какие последствия влекла за собой моя смерть? У меня был отец. Большой человек, умный человек, богатый человек, практический человек, либерал. Он утешится в моей смерти. О том, как распорядиться моим состоянием, я мог не тревожиться. Все, что я приобрел, я растратил. Моя наличность равнялась, примерно, нулю. Я отказался от наследства. Мне нечего было ждать денег и имущества от семьи и, следовательно, нечем было и распорядиться в пользу близких. Хорошо. У меня была жена. Я взял ее в жены, потому что мы, - нет, будем правдивы, скажем откровенно все, - потому что она меня обманула. Я, особенно удачливый супруг, был обманут женой еще до женитьбы. Ей это принесло мало счастья. Но я, слава богу, не нужен ей как кормилец, она сама о себе позаботится, а любить ее я не хочу и не могу. Хорошо. У меня был ребенок, который не отвечал на мои письма, которого я почти не знал и который однажды, во время прогулки, очень дружески повис у меня на руке, - приятное воспоминание, но, право же, не причина, чтобы изменять столь важное решение. Мои братья и сестры - большой, цветущий детский рой, все здоровы, все живы, все не температурят, все живы!! Да, все живы, да, здесь под моими окнами жив какой-то почтальон, принесший, верно, заказное письмо или телеграмму. Да и собака привратника жива и по-дурацки воет в лунную ночь, этакая подлая тварь, которая усядется сейчас за свою миску и возьмет кость здоровыми лапами и растерзает ее здоровыми зубами, а потом снова будет лаять, дыша во всю мощь своих здоровенных легких. Так угодно судьбе. Глупость зовется судьбой. Она не ведает, что творит. Но почему она так враждует со мной? Разве я что-нибудь сделал ей? Разве я не честно, по совести... на воде, и на земле, и в воздухе... мне пришла на память старая австро-венгерская воинская присяга, которую я, будучи рекрутом, должен был принести старому батюшке, кайзеру Францу-Иосифу, хотя никто из пышных мундиров, сверкавших за крестом и свечами, не спросил меня, желаю ли я присягать. Но я сдержал ее, присягу, как мог. Мне очень хотелось плакать, мне очень хотелось кричать. Я вышел за дверь. Коридор был пуст. Никто не мог мне помешать. Но, видно, мне не было суждено. Я приготовил все для укола. Я пытался сломить судьбу. Я принял на себя ненужные страдания. (Страдания не возвышают.) Разве есть человек, который не нуждается в утешении? Но есть разница между человеком в несчастье и человеком, которого постигло _такое_ несчастье, который превратился в жалкого горемыку, годного только на то, чтобы причитать и раскаиваться неизвестно в чем, бунтовать неизвестно против кого. ...Тут позвонил ассистент. Что делать с графом? - Иду, - ответил я и прошел во флигель, в котором была его палата, рядом с палатой Перикла. Я зашел и к моему другу. Он находился в совершенно идиотическом состоянии, ел руками, его халат был довольно грязен и спереди и, прошу извинения, сзади. Раньше на больных меняли платье каждый день, теперь экономили на всем, ведь теперешние деньги были уже не деньги. Я каждый месяц платил за беднягу, но, право же, сам господь бог должен был бы спуститься с небес, чтобы вернуть ему хоть проблеск рассудка и чтобы он мог отличить, кто желал ему добра и кто зла. Он был моей Габи. Он не благодарил меня. Но я? Разве я обладал еще хоть проблеском рассудка? Разве я знал, кто желает мне добра? Кого мне любить всем сердцем и всей душой? Эвелину, которая видела во мне Мефистофеля? Отца, который "не хотел жить среди врагов"? Жену, которая писала мне такие прекрасные, умные, честные письма? - Благодарю вас, - сказал я ассистенту, - что вы послали за мной. Смелее! Смелее! Бедняга вытаращил на меня глаза. Я молчал. Как бы там ни было, он обратил мое внимание на мои обязанности, на мою ответственность перед этим чавкающим, сопящим, дурно пахнущим, и все-таки живым трупом. Ведь если я умру, денег на его содержание не будет. А в казенных сумасшедших домах нет такого вкусного стола, в котором он находит видимое удовольствие, - старуха экономила на всем, только не на питании. Да и жить в общей, тесной палате, вместе с другими, часто буйными, товарищами по страданию едва ли приятно. Говорят, что в этих домах бывают случаи внезапной смерти, которые не фиксируются в протоколах. - Возьми его с собой! - сказал я себе. - Его отсутствия тоже никто не почувствует. Но как? - Тут у меня мелькнула прекрасная мысль. - Положите графа сюда. Поставьте их постели рядом, а утром посмотрим. Так легче следить за обоими. Ассистент согласился, а надзиратель тем более. Мы положили графа, у которого был сильный жар и который долго и страшно кашлял, по кускам выплевывая свое легкое, рядом с моим старым товарищем Периклом, и я ни минуты не сомневался в том, что паралитик-философ в течение ночи заразится роскошным гриппом аристократа. Значит, у него была прекрасная перспектива распрощаться с миром следом за мной. Императорам тоже приходится умирать. Какой наплыв в рай! Эвелина. Я. Перикл. Граф. Если в такой отчаянной душевной сумятице существует утешение, радость, то удар, который я нанес по дурацкой судьбе, облегчил мое сердце, и у себя в комнате я смог наконец заплакать. ГЛАВА ШЕСТАЯ 1 Когда я снова зажег свет, я увидел у себя на письменном столе телеграмму, мокрую от моих слез. Я взял ее, вытер носовым платком и начал ходить взад и вперед по комнате. Прочесть? Сделать для себя неизбежное еще более трудным? Я не ждал ничего хорошего от мира, и мир не мог ждать ничего хорошего от меня. Я принялся искать обрывки бумаги. Я же изорвал красивый белый лист, на котором набросал свое завещание. Куда девались бумажки? - размышлял я. А ведь на всем белом свете не было ничего более ненужного, чем ответ на этот самый праздный из всех праздных вопросов. Но все-таки я нашел его, этот ответ. Здесь была экономка. Это она принесла телеграмму, которую почтальон, встреченный мной во дворе, сдал в канцелярию. Экономка теперь хорошо видела. Процесс в ее глазах был старым, воспаление - свежим. Искусственная температура и боль излечили то, что не удавалось излечить при помощи испытанных лекарств. Вдруг передо мной возник мой друг Перикл. Его болезнь была тоже застарелым процессом. Вероятно, он заполучил свой недуг много лет назад, после какого-нибудь дешевого развлечения. Теперь он лежал рядом с графом, горящим в жару, и я надеялся, что искусственная лихорадка излечит его, то есть поможет отправиться на тот свет, прежде чем он окончательно впадет в животное состояние. У меня начались угрызения совести. Смею ли я распоряжаться жизнью, которая мне не принадлежит? Я схватился за телефонную трубку, чтобы дать новое указание. Я поднес ее к уху и почувствовал сильный укол в правом локте. Я вспомнил. Это то место, из которого всего несколько часов тому назад у меня брали кровь, чтобы спасти Эвелину. Меня охватила неописуемая ярость. Я готов был растерзать себя. Я и слышать не желал о спасении. Я снова опустил трубку. На ночном столике, чистенький, на марлевой подушечке, лежал шприц, который мне должен был помочь отправиться на тот свет. Это было мое последнее спасение. Разорви телеграмму не читая, сказал я себе. Потом сядь и сделай себе укол. И ты совершишь все, что тебе еще полагается совершить. Мной овладела страшная усталость. Колено, на которое я слишком понадеялся в этот дьявольский день, начинало болеть. Только этого еще не хватало, сказал я себе. Я улегся в удобном кресле и взял белую тряпочку и шприц, наполненный до краев. Рядом стояла бутылочка со спиртом. А вдруг экономка в своей преувеличенной любви к чистоте заменила содержимое шприца невинным алкоголем? С нее станется. Тогда вместо быстрой смерти меня ждет только легкое опьянение. Чтобы застраховать себя от такой возможности, я выпустил шприц и хотел взять новые ампулы. Я не нашел их. Дьявол порядка, старая ведьма чистоты унесла их с собой. Нужно было пойти за ядом в центральный корпус. При этом мне надо было избежать встреч. Я не желал больше видеть ни одного человека. Я попытался встать, но почувствовал такую жестокую боль в колене, что со стоном свалился обратно в кресло. Я запасся терпением. Я твердо решился и мог подождать несколько минут. Ждал же я шесть дней и ночей! Я смотрел на телеграмму, все еще лежавшую передо мной. Со скуки я ее открыл. "Отца удар. Чудовищные денежные потери. Твой приезд настоятельно необходим. Мама". Я любил Эвелину десять лет. Жизнь без нее была мне только в тягость. Отца я любил почти тридцать лет. Я любил его уже без того обожания, которое чувствовал к нему ребенком. Но я не мог подло бросить его в беде. Я направился к телефону, чтобы вызвать мою жену, и по дороге остановился. А что будет, если семья нуждается во мне? Если отец так болен, что я должен его заменить? Если он при смерти? Я вспомнил об Эвелине. Она еще теплая, думал я, она еще не остыла. Кто закрыл ей глаза? Почему не ты? Ты боялся. Я никогда не мог понять, почему все считают долгом навещать покойного, лежащего на своем последнем одре. Я никогда не знал, что может сказать мертвый. Она жила. Ты любил ее. Она болела. Ты ухаживал за ней. Она умерла. Ты похоронил ее. Я не похоронил ее. Я думал только о себе, о лучшем способе избегнуть почти невыносимой боли. Как тогда, когда мне прострелили колено, моей первой мыслью было избавить себя самоубийством от боли, которая выше моих сил. Избавиться? Или остаться в живых? В сущности, мне не хотелось жить. Но мне хотелось что-то сделать. Всякое действие, даже бессмысленное, всегда таит в себе нечто прекрасное, какое-то освобождение. Поэтому действие без цели так опасно. Но у меня больше не было цели. Что же мне делать? Никто не мог мне посоветовать. Решать должен был я, сам. Я снова поднял телефонную трубку, заказал разговор с отцом, потом вызвал к себе по внутреннему телефону директора и экономку. Они пришли. Мы все трое уселись за письменный стол. Шприц я спрятал в ящик ночного столика. Прежде чем употреблять его для других, его нужно будет прокипятить и продезинфицировать, продезинфицировать совершенно так же, как эти комнаты, в которых жила и долго страдала моя Эвелина, Но она никогда больше не вернется сюда, и мне было все безразлично. Наконец заговорил Морауэр. Мы втроем обсудили самое необходимое. В промежутке между деловыми замечаниями слезы ручьями текли у меня по лицу, я отирал их носовым платком, словно честный пот, заработанный тяжелым почетным трудом. Мы ждали, пока нас соединят по телефону с моими. Это продолжалось долго. И мы обсудили тем временем, где и как похоронить Эвелину. Мы не знали, сколько денег было при ней. Плату за пребывание в клинике она, вероятно, внесла вперед, драгоценности, за исключением красивых, дорогих колец, она сдала в тамошнюю контору вместе со своими документами. Мы позвонили туда и узнали, что сумма, оставшаяся у них, за вычетом платы за операцию и роды, очень мала. - Что же вы предполагаете делать? - спросила экономка. - Придется нам позаботиться обо всем, нельзя же зарыть ее в землю, как собаку, - сказал я. - В крайнем случае, господин директор, вы одолжите мне деньги. - Не знаю! Не знаю! Вы великий расточитель? Я еще подумаю! - возразил он, словно можно острить по такому грустному поводу. - А что будет с этим? - С обычной для него бесцеремонностью он прочел телеграмму, лежавшую на столе. - Я позвонил домой, я жду разъяснений. - Да, мой дорогой. Беда никогда не приходит одна! - заметил он бестактно. Я молчал, и мы все уставились ста зеленую настольную лампу. - В крайнем случае мы похороним нашу бедную красавицу здесь у нас, на деревенском кладбище. Во сколько это может обойтись? У меня там кредит. Я каждый год вношу общине свою дань, - сказал Морауэр. - Бедняжечке будет здесь так же спокойно, как и в самом аристократическом фамильном склепе. Я, например, не хочу, чтобы меня похоронили в другом месте, - заметила экономка. На этом разговор иссяк. Морауэр закурил папиросу, и экономка последовала его примеру. - Может быть, вы все-таки поели бы чего-нибудь? - по-матерински спросила она меня. - Такие переживания обессиливают. Бог знает, что еще ожидает вас дома! Я поблагодарил. Через четверть часа я запросил коммутатор, заказан ли разговор на почте. - Только что, две минуты назад. - Почему же не раньше? - Х и У (двое наших больных, которые обычно помогали в конторе) больны гриппом. Я не мог освободиться. Вас соединят через несколько минут. Я поблагодарил. - Что мы наденем на бедняжку? - спросила экономка. Я снова пролил немного глазного пота, называемого слезами. На этот раз директор проявил человеческие чувства. - Глупая баба, - сказал он, - оставьте наконец бедного парня в покое! - У нее ведь были два чемодана, битком набитые платьями, - безжалостно продолжала старуха. - Найдется же там что-нибудь подходящее. Шубу мы ни за что не отдадим. Я покачал головой. Я хотел, чтобы ее похоронили в шубе. Я вспомнил вечер, когда встретил ее на вокзале и она укрывалась шубой в холодном номере гостиницы. - Разве вы не видите, - рассердился Морауэр, - что вы его мучаете. Такая старая и такая садистка! - Фу! - сказала старуха и рассмеялась. Он поднялся, готовый уйти. - Пусть этим любуется кто-нибудь другой! - Вы старый ребенок, - очень добродушно сказала экономка. - Вы холостяк, у вас нет даже собаки, которая поплачет после вашей кончины. Разве вы можете иметь право голоса в обычных житейских обстоятельствах? - Преувеличение! Преувеличение, как всегда! - сказал он и снова уселся. Теперь уже он не понимал, что я терплю муки ада, пока он спорит со старухой. На счастье, позвонили из квартиры моего отца. У телефона была моя жена. - Как папа? - спросил я. - Спит. - Он в сознании? - Разумеется! Но он страшно ослабел. Врач говорит, что у него был обморок. - Обморок? Мама телеграфировала: удар. - Может быть, и легкий удар. Во всяком случае, он лишился речи, и мы нашли его без сознания на ковре в кабинете. Он держал в руке извещение из банка. - Значит, он все-таки потерял сознание? - спросил я упрямо. - Отвяжись наконец! - сказала она резким голосом, как когда-то в Пушберге. - Ничего тебе не поможет, придется тебе оставить твою Габи и приехать немедленно. - Кого? Какую Габи? - Ты обязан приехать, - повторила она вне себя, - мы с мамой не знаем, что станется с нами и с детьми, ты должен приехать сейчас же. Когда ты можешь быть здесь? Я должен был принять решение. Зажав рукой трубку так, что Валли ничего не могла услышать, я обратился к Морауэру и экономке: - Что мне делать? Ехать домой сейчас или дождаться погребения? Морауэр хотел что-то сказать, но старуха не дала ему слова вымолвить. - Покамест вы должны остаться. Непременно. - Погоди еще минуту, Валли, - сказал я в трубку, - я соображаю. - Но мы разговариваем уже семь минут, - напомнила она. Я снова положил трубку на письменный стол. - Когда могут быть похороны? - спросил я. - Дня через два-три. Перевозка, отпевание в церкви, переговоры с кладбищенским управлением. Это не так-то все скоро делается. - Дня через два? Старуха покачала головой. - Мы должны решить относительно ребенка. Что станется с несчастным червячком? - Через три дня, - сказал я Валли. - Но это невозможно, - крикнула Валли так, что мои собеседники услышали ее голос. - Ты не смеешь всегда предавать и продавать свою семью. - Послушай, Валли, - сказал я, - я знаю, что ты нам всем желаешь добра. Пожалуйста, потерпи немного. Только совсем немного. Я приеду непременно. - Но ты обещаешь? - спросила она, тотчас же успокоившись и смирившись, как всегда. - Я позвоню завтра в восемь часов утра. - Лучше после девяти, - сказала она. - В восемь к папе должен прийти врач. - Хорошо, - согласился я. - Утро вечера мудренее. - Ты хочешь поговорить с мамой? - Да, если она может. - Она приняла снотворное. Разбудить ее? Мы весь вечер ждали от тебя телеграммы. - Нет, пусть спит. Что касается денег, не предпринимайте ничего до моего приезда. Попытайся сегодня ночью составить себе представление... - Нет, ты должен приехать, я не могу взять на себя ответственность. Он потерял чуть ли не несколько миллионов. - Да, Валли, дорогая, - сказал я очень мягко, - я приеду. Сегодняшние миллионы уже не прежние миллионы. Не волнуй папу. Завтра утром мы поговорим опять. Спокойной ночи. Успокойся. Я не оставлю вас! - Я... ты очень мне нужен, - сказала она. - Спи и ты спокойно. Благодарю тебя. Во время этого длинного разговора Морауэр ушел. - Теперь нам нужно все уладить с ребенком, - сказала неумолимая старуха. - Его окрестили? Родные извещены? - Да, но я не знаю, откликнулись ли они. - Мы справимся в клинике. - Так поздно? - возразил я. - Все равно. Должны же мы знать, как обстоит дело. Мы позвонили, и нам сказали, что от родных Эвелины до сих пор нет ответа. - Здоров ли ребенок? - спросил я. Экономка посмотрела на меня с некоторым удивлением. - Покамест здоров. Мы будем вскармливать его искусственно. Завтра или послезавтра начнем. Через три дня мы хоронили Эвелину. На деревенском кладбище, где покоились наши больные, пробивалась уже первая трава. По моей просьбе на покойницу надели черное вечернее платье, правда, оно было без рукавов и юбка была коротковата. Но поверх мы накинули шубу. На руки ей натянули длинные черные перчатки. Хотели снять кольца. Но я знал, что она любила свои драгоценности. Пусть она сохранит их и здесь. Директор, скучая, следил за службой, которую служил деревенский священник. Взгляд его блуждал по окрестным могилам, и по выражению его лица я догадался, что он вспоминает о своих пациентах, лежащих здесь, об их давно минувших душевных болезнях. Я не мог ни о чем думать. Я был словно парализован и хотел только, чтобы все кончилось. Сейчас же после краткой надгробной речи, не успев пожать мне руку, мой шеф закурил сигару. Он одолжил мне деньги. Он относился ко мне еще теплей, чем всегда, и я должен был поклясться ему, что вернусь. У меня оставалось немного времени до отхода поезда. Морауэр предоставил мне старый больничный автомобиль. Было еще рано. Я отправился опять в родильный дом и спросил о письмах. Меня поняли превратно. - Нет, дама ничего для вас не оставила, - сказала старшая сестра. - К сожалению, мы ничего не нашли. - А от родных нет никаких известий? - Нет, муж не отвечает. Мы написали ее шурину. У нее есть еще, кажется, брат. Дама оставила нам его адрес, на всякий случай. Но ребенок здоров, просто радость смотреть на него. 2 Я должен был бы потребовать, чтобы мне показали ребенка. Я прекрасно видел, что от меня этого ждут. Может быть, меня считали отцом. Я не был им. Перед отъездом я не успел навестить моего бедного Перикла. Мне сказали, что он заболел гриппом, жестоким воспалением легких и ко всему прочему еще гнойным воспалением среднего уха. Этого я не хотел. Это было лишним! Я только хотел, чтобы он не остался один, когда я умру, совсем без близких и совсем без денег. Впрочем, теперь, когда мне пришлось остаться жить, я не очень-то о нем думал. Я был так разбит, так уничтожен, что не чувствовал уже ничего схожего с печалью, с благородной болью. Больше всего мне хотелось растерзать себя в клочья, выпроводить себя самым простым способом из мира, в котором я не находил ничего, ради чего стоило бы жить. Но если это было невозможно, раз уж из-за бесполезного участия или преступного любопытства я распечатал печальное известие от моей семьи, мне пришлось направить свое внимание на обстоятельства, наиболее важные в данную минуту, например, на то, чтобы не опоздать к поезду. Но у меня оказалось так много времени, что я смог даже сделать кое-какие покупки. У вокзала я увидел магазин белья, перчаток и дорожных принадлежностей. Мне ничего не было нужно. Я вынужден был экономить. Зимнее пальто мое уже износилось, манжеты на сорочках обтрепались, но все эти вещи еще пока служили. Вдруг, когда я снова повернул к вокзалу, я вспомнил, что один предмет мне все-таки необходим - траурная креповая повязка на левый рукав или, в сущности, две повязки, одна на пальто, другая на пиджак. Я ограничился одной. У продавщицы был целый запас крепа любой ширины. Мы выбрали подходящий. После поездки, которой конца не было, - только теперь суждено мне было узнать то, чего я не узнал после ранения в колено: в какие муки ада может повергнуть человека жестокая, ясная, неистребимая память, - после этой незабываемой поездки, которая присоединилась ко всему остальному незабываемому, я приехал в город, где жил мой отец. На перроне рядом с Валли стояла юная, роскошно одетая, увешанная драгоценностями дама, которая бросилась мне на грудь, благоухая всеми благовониями Аравии, - моя сестра Юдифь. Валли, уже немолодая женщина с пышными формами, скромно стояла в стороне. Обе они сразу заметили траурную повязку. Да и не могли не заметить. Но они не обратили на нее внимания, во всяком случае, старались не обращать. Юдифь бурно обрадовалась моему появлению. Жена держалась более робко, сдержанно, но все же я чувствовал, как она рада! Юдифь повисла у меня на правой руке, Валли на левой, и так я вступил в отчий дом. По дороге Валли, которую часто прерывала и поправляла Юдифь, сообщила мне в общих чертах, что делается дома. Отец все еще лежал, то ли парализованный, то ли еще не оправившийся после обморока - они не могли мне этого объяснить. Приходили пациенты, но он не принимал их. Приносили и новые повестки из банка, он не вскрывал их. Управляющие его пятью домами - я знал только о двух и о нашем домике в Пушберге - настойчиво требовали его к телефону. Он не обращал никакого внимания на их просьбы. И не желал также, чтобы кто-нибудь вел переговоры вместо него. И все дожидались меня. Никогда еще меня не принимали с такой нежностью, даже во времена следствия по делу о трахоме. Наконец-то заклали упитанного тельца. Мне отвели лучшую комнату, вечером за ужином мне подносили самые лакомые кусочки, и отец улыбался мне своей самой милой улыбкой. На этот раз совершенно недвусмысленной. Он был искренне, до глубины души рад, что я приехал. Я хотел извиниться за то, что приехал только через три дня. Он готов был целовать мне руки за то, что я приехал уже через три дня. Пальто с крепом я оставил в передней. Отец ни о чем не подозревал. Он нашел, что я выгляжу ослепительно, что мое поведение выше всяких похвал, что "немилосердное время выковало из меня мужа", так не совсем верно процитировал он "старого Гете". Он лежал еще немного бледный у себя в кабинете на диване, с которого сняли обычный полотняный чехол. Но он совершенно не производил впечатления тяжелобольного. - Если тебе угодно, я встану. Ты уже ужинал? - Нет, благодарю, это не к спеху, обсудим сначала самое важное, - сказал я. Проходя мимо столовой, я понял по великолепна накрытому, украшенному цветами столу, что мне готовится почетный прием. - Я должен благодарить тебя, - продолжал я с вымученной улыбкой, садясь на постель. Я взял его прекрасную, прохладную, белую, как мрамор, руку, чтобы проверить пульс. - Ты, может быть, спас мне жизнь. - Ты хочешь сказать, что спасаешь мою? С тех пор, как ты здесь, я чувствую себя гораздо лучше. Но на что вам всем моя жизнь? - Но, отец! Я обнял его. Несмотря ни на что, я все еще любил его. Я заплакал. Я плакал об Эвелине, о нем, о Валли, о себе. Но он и теперь понял меня превратно. - Да, ты оплакиваешь наше состояние. Я должен был следовать твоим советам. Теперь слишком поздно. Я ни на что не годен. Как всегда, ты оказался прав. Ты предостерегал меня против спекуляций бумагами. Но наш курс был так низок. Кто мог предположить, что он когда-нибудь поднимется, разумеется! Ты никогда не простишь мне, что я проиграл на бирже твое наследство! - Нет, отец, - сказал я, - мне нечего от тебя требовать. Когда я женился, я отказался от наследства. - Какой характер! Какое золотое сердце! - сказал старик не мне, а матери, которая глядела на нас обоих. Она была так взволнована, что ее дряблые щеки прыгали и дрожали. Мать незаметно подмигнула мне, подавая знак уйти. Она была на моей стороне. Она подмигнула мне так же плутовато, как много лет назад, когда при мне бранила отца за то, что он рассказывает мне о всяких мерзостях, например, о существовании несносных пилигримов. Она и Валли увели меня, отец вздохнул с облегчением и вытянулся на своем ложе страданий. Его, очевидно, очень успокаивало сознание, что я остаюсь. - Завтра я встану, - сказал он, приветливо кивая мне на прощание, - сегодня вы еще извините меня. Подойди еще раз, сын мой, обними меня! Ты лучше, чем я думал, ты настоящий мужчина! И когда я получил и возвратил полагающийся мне поцелуй и когда он выпустил меня из своих крепких, и на этот раз, может быть, искренних, объятий, он сказал: - Прежде всего - я настаиваю на этом - наш дорогой гость должен быть в десять часов в постели. Позже не засиживаться! Поняли? А ты, Юдифь, - обратился он к девушке, которая не сводила с меня глаз, - ты не поцелуешь меня? - Ах, да, - холодно сказала Юдифь, склонилась над ним во всей своей юной красе и легонько поцеловала в лоб. Он попытался удержать ее, ему хотелось, чтобы она осталась до ужина у него, пока Валли и мать будут вводить меня в лабиринт финансовых дел. Но она высвободила свои руки и отправилась вслед за нами. В продолжение всего разговора, который затянулся до двух часов ночи (а мне еще не все стало ясным), она терпеливо оставалась на месте и следила за нашей беседой. Только на короткий миг она оставила нас и, ступая на цыпочках, удостоверилась, лег ли ее Виктор спать, вычистил ли он предварительно зубы, прочитал ли вечернюю молитву и уложил ли учебники к завтрашним урокам. Она как бы заменяла мать младшему брату, который подчинялся ей беспрекословно. Он был тихий, послушный, но вспыльчивый мальчик. Все говорили, что он чрезвычайно похож на меня в детстве. Я в детстве! Моя жестокая память откликнулась и на это, и с затаенной болью я устремился к тому времени, когда я не знал еще Эвелины. Мать старалась изобразить мне наше финансовое положение более расстроенным, чем это, вероятно, было в действительности. Впрочем, мать была мало осведомлена. Юдифь, при всей ее юности и кажущемся легкомыслии, знала о многом лучше, чем мать. Я видел это по ее взгляду. Все три женщины хотели только одного - снова втянуть меня в круг семьи. Они боялись, что я стану сопротивляться. Они не видели, что среди них сидит совсем другой, потерянный человек. Часов около десяти мать на короткое время оставила нас одних. Она хотела уложить отца. Насколько я мог судить, он и без посторонней помощи мог проделать короткий путь из кабинета в спальню. Его непременно хотели изобразить жалким, неспособным вести свои дела стариком, а он сохранил всю свою несокрушимую силу воли. Среди многих обстоятельств имелось одно, которое казалось мне особенно неприятным. Несколько лет назад отец, тогда еще колоссально богатый человек, потребовал от своих швейцаров и управляющих денежный залог. Получив деньги, он обменял их на иностранную валюту. Каким-то образом люди об этом проведали. Они потребовали вернуть им их деньги в золотом исчислении. Отец отказывался это сделать. Они боялись лишиться места, он это понимал и нарочно тянул и мешкал. Буква закона была на его стороне. Деньги обесценивались со дня на день, а он обогащался за счет бедняков. Правда, прибыль для него была небольшая, зато потеря для них очень большой. Я попросил мать выманить у него согласие на немедленный возврат этих залогов - половину в иностранной валюте, половину в нашей, обесцененной. Но когда мать уложила его в постель и, воспользовавшись случаем, заговорила об этом деле, он ответил нам твердым отказом и дал добрый совет: не делать великодушных подарков за чужой счет. Значит, он и теперь считал себя главой семьи, полновластным хозяином домов, ценных бумаг и прочего. Я видел, как потемнело лицо Валли. Она боялась, что я вскочу из-за стола, уйду с возмущением к себе и на другой же день навсегда вернусь на старую работу. Когда мы поднялись около двух часов ночи и жена проводила меня до постели, она замешкалась, и я понял, что означают ее смиренные и мрачные взгляды. - Я прекрасно знаю, мой дорогой и милый муж, - сказала она, - что прежнего у нас с тобой уже не будет. Но я была бы счастлива, и больше чем счастлива, если бы мы могли мирно жить и стариться рядом, просто как брат и сестра. - Больше чем счастлива? Ты преувеличиваешь, - сказал я жестко. Мне не понравилась елейная манера в ее разговоре. - Потребуй все, что угодно, ты увидишь, что я изменилась. - Я не хочу подвергать тебя испытанию! - сказал я. - Хочешь, я поклянусь? - Не клянись, - сказал я. - Я не узнаю тебя. Почему ты мне не веришь? Сегодня вечером ты почти не раскрыл рта! - Вы говорили, я слушал. - Я никогда ничего о тебе не знаю, - сказала она тихо, провела рукой по рукаву моей сорочки и увидела, что она потерта. - Где ты? Где я? Ты нуждаешься в уходе, тебе нужен человек, который станет о тебе заботиться. Вернись к нам, я попытаюсь сделать тебя если не счастливым, то, во всяком случае, довольным. Не отталкивай меня! Я оттолкнула тебя в Пушберге, помнишь? Я горько раскаялась, я дорого заплатила за это. - Ах, заплатила, раскаялась! Одни слова, просто манера выражаться. - Нет, клянусь тебе жизнью нашего ребенка, я сделаю все, чтобы ты мог жить у нас. - Жизнью нашего ребенка? - спросил я задумчиво. На лице ее вдруг выразился страх. - Ты не станешь требовать, чтобы мы забрали ребенка из Блуденца? Ты сам знаешь, с каким трудом свыкается подросток с новой обстановкой. Не надо вырывать его оттуда, как тебя тогда из мужского пансиона в А. - Хорошо, посмотрим, - сказал я. - Завтра вечером я уезжаю обратно к Морауэру. С утра ты поедешь со мной в банк. Залоги должны быть возвращены. Половина по курсу дня. Если он откажется, он меня больше не увидит. Дальше! Нам нужно подумать, как урегулировать финансовые дела. Страховой полис тоже заложен? - Нет, это единственное, что твой отец оставил неприкосновенным. - Переведен ли он на доллары? Она принялась разъяснять мне подробности, и мы проговорили до трех часов ночи. На другой день я, по мере сил, урегулировал все дела. Обстоятельства пришли мне на помощь: некоторые ценные бумаги в последние дни очень повысились, а наша валюта упала. Отец сразу расцвел, услыхав об этом. После обеда он снова начал принимать больных, и я мог бы уехать спокойно, если б не боялся, что в первую же свободную минуту мной овладеет воспоминание об Эвелине. Так и случилось. Боль была тем неистовей, что я оставил свою семью беззаботной и успокоенной. Мое несчастье не сделало меня добрее. В лечебнице не было ничего нового. Впрочем, нет, было! Ассистент сообщил мне, что мой друг перенес воспаление легких и находится на пути к выздоровлению. Уши были еще не совсем в порядке, и предполагалось, что этим вызвана легкая температура, которая все еще держится. В глубине сердца я был очень рад, что мой замысел не удался. Я не хотел больше брать на себя роль господа бога и его ответственность. Перикл узнал меня, протянул руку и назвал по имени! Приехала его старая тетка, уродливая старушонка, с белыми, как лунь, волосами, одетая в черные ветхие шелка. - Я отслужила очень много месс, мой дорогой господин доктор, - сказала она мне, - они помогли. Он выздоравливает. У меня хороший ходатай там, наверху. Обедни помогают куда больше, чем обеды! Мне не хотелось, мешать ей лечить его своими ходатайствами. После утомительной поездки в третьем классе я нуждался в покое. Но об этом не могло быть и речи. Вечером ко мне пришла экономка, у нее было несколько предложений. - В чем дело? - Разумеется, в Эвелине! - Экономка удивилась, что я сам не подумал об этом. Я вскочил, меня обдало холодом. - Ах, сядьте, молодой человек, - сказала она ласково. - Что вас так испугало? Не бойтесь! Ребенок, слава богу, здоров. Но не может же он оставаться в родильном доме вечно. Как нам быть? - От родных ничего нет? - Отозвалась невестка. Вот письмо, по-польски. Я дала его перевести. Она пишет, что полковник пропал без вести, муж ее, брат полковника, в армии, она сама кочует из имения в имение, боится, что придут большевики. Значит, к ним Эвелина ехать не может. - Не называйте ребенка Эвелиной, я запрещаю это! - сказал я в ярости. Она привыкла иметь дело с больными, сумасшедшими и невменяемыми и не обиделась на меня. Я тут же раскаялся в своей вспыльчивости, поцеловал ей руку и расплакался. Если непосредственно после катастрофы я жалел, что не в состоянии плакать, то теперь сосуд слез казался неиссякаемым. Но человек никогда не бывает доволен. - Я хотела только сказать, что не остается ничего другого, как отдать ребенка в сиротский приют. Деньги, которые были в клинике, уже все вышли. - Я... У меня есть сберегательная книжка, - пробормотал я, запинаясь, и попытался взять себя в руки. - Я открыл ее для Эвелины... Она дала мне деньги взаймы, сейчас же после приезда. - Ну-ка, давайте сюда, но на сколько их хватит? - А Морауэр? - спросил я. - Он привязан к вам всем сердцем, - ответила она, - но если вы оставите нас, он не даст вам и медного гроша. Вы ведь его знаете. Он такой же дурень, как и все здешние дурни, как и мы. - В приют? В приют! - воскликнул я. - Ребенка Эвелины в приют? Если бы она это знала! - Но она этого не знала. И ничего еще не потеряно. Правда, я думаю, что полковник не вернется от большевиков, да и брат его вряд ли, - но ведь есть еще дальние родственники. Если бы у меня был муж и дом, я усыновила бы ребенка. Он ведь не виноват, что... Она не договорила, она видела, что я не перенесу и слова дурного об Эвелине. Вошел Морауэр и начал в бешенстве упрекать меня за то, что я собираюсь его оставить. Он хотел удержать меня. Он готов был удвоить, утроить мой оклад - бесполезно. Разве немного больше денег могли сделать меня счастливее? Я не мог жить здесь, где я жил с ней. Он должен бы это понять. Но упреки его становились все более горькими, он обрушился теперь и на моего отца, предостерегая меня от него. Он грозил не принять меня обратно, когда жизнь рядом с отцом превратится для меня в ад, и, наконец, напомнил о деньгах, которые дал мне взаймы перед поездкой. У меня не было ни копейки, и я ничего не мог ему возвратить. Но мой отец был все еще достаточно богат. Я решил в качестве условия моего возвращения домой потребовать от отца, чтобы вместо жалования мне он оплачивал содержание ребенка, Ниши, и вдруг у меня мелькнула новая, ясная, убедительная мысль, и, не обращая внимания на надувшегося Морауэра, я бросился к телефону, позвонил домой, и через десять минут меня соединили с Валли. - Прошу тебя приехать сейчас же, - сказал я. - Выезжай ночным поездом! - Что случилось? Ради бога, что произошло? - спросила она. - Не спрашивай! Я требую, чтобы ты приехала как можно скорее. Ты ведь хотела выдержать испытание. Теперь оно пришло. На этот раз разговор не продлился и трех минут. На другое утро Валли приехала, бледная и утомленная с дороги. Я встретил ее на вокзале и насилу удержал слезы, вспоминая о том, как несколько лет назад я на этом же вокзале встретил Эвелину. Но я уже овладел своими нервами. И с непоколебимым спокойствием я изложил жене мое окончательное решение. Единственно правильное, так как оно было единственно возможным. 3 Я никогда не испытывал желания сознательно сделать человеку больно, мне всегда было тяжело причинить страдание пациенту, и это было основной причиной, почему мне хотелось избрать душевные болезни, при которых болезненных процедур - за исключением пункции спинно-мозговой жидкости, - в общем, не требуется. Отец хорошо это знал, он часто зло издевался надо мной по этому поводу. Но существуют полезная боль и бесполезные страдания. Сейчас я не хотел щадить жену. Я холодно смотрел, как она бледнеет, я чувствовал, как она судорожно вцепилась в мой рукав. - Я? Я должна взять твоего ребенка? Неужели ты говоришь это серьезно? - Это мое решение, нам нужно договориться только о частностях, - сказал я. - Как мог ты поступить со мной таким образом? Я так верила тебе, я была верна тебе столько лет! Я всегда верила, что ты вернешься ко мне, потому что никто не станет любить тебя, старого, седого, каким ты стал, любить так, как люблю тебя я, люблю с тех пор, как ты был еще юношей. - Несколько дней назад ты говорила совсем по-другому. Но дело не в словах. Ты должна сделать по-моему, или мы расстанемся, и ты никогда больше не увидишь меня. Она опустила голову. Слезы закапали у нее из-под очень модной, но уродливой шляпки на дешевую меховую горжетку. Она молчала и ждала, чтобы я разъяснил ей все, но я тоже молчал. Проще было отвечать на ее вопросы, чем самому пускаться в долгие разговоры. Если б я сказал правду, то есть, что маленькая Эвелина ребенок моей любовницы, но вовсе не мой, что она не моя плоть и кровь, я мог бы избавить от этого часа мучений бедную изработавшуюся женщину, которая называла себя моей женой. Но я знал совершенно точно, - ведь в ней я умел читать, а может быть, научился этому сейчас, - что она только тогда отдастся маленькой Ниши, как родная мать, если будет думать, что Ниши мой ребенок. И тогда она будет ей хорошей матерью. Она умела любовно, серьезно и нежно воспитывать детей. - Прежде всего я должна сознаться, что не представляю себе, как примет такого гостя твоя семья, - начала она и искоса робко поглядела на меня. - Конечно, несправедливо вымещать все на ребенке, ты согласен? Там, где сыто столько народу, перепадет крошка и для ребенка твоей Габи. - Габи? - переспросил я удивленно. - Мать зовут Эвелиной и ребенка тоже. - Эвелиной! - сказала она горько. - Почему ты не говоришь всей правды? Эвелина была твоя первая возлюбленная, а Габи последняя. Сколько дам осчастливил ты в промежутке, кто знает? - Если никто этого не знает, тогда не спрашивай. Валли, зачем ты вонзаешь нож себе в грудь, да еще поворачиваешь его там? Нам нужно подумать о более важном. - Да, о более важном! - съязвила она. - Что может быть более важно для меня? Нет, у тебя каменное сердце, тебя ничто не трогает, ты всегда был таким. - Раз я всегда был таким, примирись с этим. Я не в состоянии вынести, Валли, чтобы ты ворошила старое, с нас хватит и нового. Я засмеялся. Ее поражала моя холодность. Она ничего не подозревала. Я поехал с ней в клинику, и мы навестили ребенка. Она, увидев его, пришла в восторг от его красоты. Младенец был спокойный и розовый. Я не нашел ничего особенного в спящем, немного потном бэби, я не понимал еще, что в этой чистой, лакированной, бело-голубой колыбели, которую тихонько покачивает моя жена, лежит вторая Эвелина. - Посмотри же на нее, - шепнула мне Валли так, чтобы нас не слышали монахини - сестры милосердия, - настоящий ангелочек, клянусь жизнью, и вылитая ты! Наш Максик весь в меня, а этот червячок совершенно в тебя. Хорошо! Я беру его. Где приданое ребенка? Оказалось, что приданого, то есть пеленок, подгузников, одеял, чепчиков, свивальников, вязаных кофточек, подушечек нет и в помине. Эвелина не подумала об этом. Поэтому мы оставили ребенка в клинике и отправились купить все необходимое. Жена горевала. Она могла бы почти даром собственными руками связать, сшить и вышить гораздо более красивые вещицы. - Жаль, - сказал я, - слишком поздно! - Тебе давным-давно следовало довериться мне. Мужчина ничего не смыслит в таких вещах. Разве я не лучший твой товарищ? - Несомненно, - ответил я, - поэтому я доверяю тебе моего ребенка. - Благодарю тебя, - сказала она со слезами на глазах. - Бедная женщина, бедная мать... Если б она могла теперь взглянуть на нас... Вечером мы вернулись в лечебницу. Во время нашего отсутствия мне звонили из клиники. Нам не могли так просто отдать ребенка. Необходимы документы. Несмотря на усталость и неутихающую боль в колене, я снова отправился в город. В клинике меня спросили, по какому праву я намереваюсь забрать ребенка. - По какому праву? - холодно сказал я. - Если вы не доверяете его мне, я оставлю его вам. Заведующая попыталась уладить возникшее недоразумение. Девочка - польская гражданка, необходимо по чисто формальным соображениям назначить опекуна и прочее и прочее. - Очень интересный юридический случай, - сказал я. - Известите опекуна. Сегодня же вечером, или самое позднее завтра утром, уладьте формальности, прошу вас. Больше мне нечего сказать. Вернулся я уже ночью. Мой друг оправился, сказали мне, он хочет поговорить со мной. Он словно переродился... - Тем лучше, - сказал я. - Сейчас слишком поздно. Я хочу есть, я должен выспаться. Я слишком долго был на ногах. Перикл может подождать до завтра. Они рассмеялись над тем, что я именую параличного философа Периклом, и нашли мое равнодушие естественным. - Граф Ц., его товарищ по комнате, умер. - Да? Это самое лучшее, что он мог сделать, - сказал я. К сожалению, мой бывший шеф Морауэр смотрел на все не так рассудительно, как я. Он успел уже подружиться с Валли и раздразнил ее благами, которые ждут нас здесь, если я останусь. Он обещал даже назначить меня своим наследником, свою родню он ненавидел. Все эти старые песни я знал. Они были совершенно напрасны. Но сейчас он пустил отравленную стрелу. - Мне было бы понятно, - сказал он, - если бы вы хотели создать настоящий дом для своего родного ребенка, дом, которого, может быть, нельзя создать здесь, в лечебнице. Но для ребенка польского полковника... Что за ослиное благородство! Вы должны знать, милостивая государыня, что госпожа Эвелина фон К. не была с ним в связи все время, предшествующее... Вы понимаете? Если наш милый волокита и много чего натворил, в этом новом гражданине вселенной он совершенно неповинен, даю вам слово... Но яд был слишком тонок. Валли гораздо легче поверила моему неуклюжему вранью. - Ах вы, мужчины! - сказала она, чувствуя себя невесть какой умницей. - Всегда вы стоите друг за друга. Я прекрасно знаю, что это ребенок моего мужа. Я видела девочку собственными глазами. Его родной брат Виктор, а он вылитый портрет моего мужа, не так похож на него, как этот бедный червячок. Ладно уж, старый плут! - сказала она мне. - Дай я все улажу. Сейчас я позвоню твоему отцу. Надеюсь, он запасся новыми силами и не упадет в обморок. Мне не хотелось присутствовать при этом телефонном разговоре. Я простился и отправился спать. На другой день выяснилось, что все трудности с документами ребенка улажены. А также и с моим отцом. Мы могли уехать после обеда. Мой последний визит предназначался другу моему Периклу, как и первый мой визит несколько лет тому назад. Я застал его расхаживающим по комнате без палки, он приветствовал меня, несколько запинаясь, но вполне внятно. Что за чудо снизошло сюда с небес? Ему жаль было, что я уезжаю, он просил меня поскорее приехать опять. Из разлагающегося трупа он, кажется, начал снова превращаться в человека. Я испытывал искушение поговорить с ним, как в былые времена. Но мои мысли были с Валли и с ребенком. Я вышел, не дослушав его лепета. Только много позднее я понял, что это была величайшая глупость в моей жизни. Ничего не подозревая, по чистой случайности, подобно Грефе, открывшему операционный способ лечения глаукомы, я открыл единственный способ лечения паралича при сифилисе - искусственно вызванную лихорадку. Единственный путь если не к окончательному излечению паралитика, то к радикальному улучшению его состояния. Но я прошел мимо этого самого действенного лечения паралича, единственного великого способа лечения в области душевных болезней, как много лет назад я прошел мимо железы Каротис. Нам пришлось взять билеты третьего класса. Но и в переполненном поезде тотчас же уступили место скромной женщине с грудным ребенком на руках. Мне пришлось стоять. У меня разболелось колено. Я ничего не сказал, но люди заметили это, мне тоже освободили местечко против моей жены и ребенка. Я задремал. В первый раз я почувствовал что-то вроде облегчения, первое робкое предчувствие утешения. Мой старый товарищ Валли держала на руках ребенка - частицу моей любимой, и с беспредельной заботливостью ухаживала за ним во время пути. Я снова увидел отца. Он совершенно оправился, то есть акции его пришли в себя почти так же быстро, как его нервы. - Так это твоя Габи? - сказал он мне (он был умнее моей жены), увидев младенца в импровизированных подушках, спеленатого в свивальники из бинтов, потому что у нас не было времени экипировать его заново. Я очень спокойно поглядел на него. Я молчал. Потом я спросил: - Где я буду жить? Где я буду вести прием? - Прием? - переспросил он и широко раскрыл глаза. - Я буду заниматься частной практикой, - сказал я. - Нет, это невозможно. Ты нужен мне. Ты должен мне ассистировать. Я нуждаюсь в опоре. Моя рука уже не та, что прежде. - Вряд ли это обрадует твоих пациентов, - ответил я жестко. Он посмотрел на меня так, словно увидел привидение. Таким он меня еще не знал. - Если ты нуждаешься в помощи, я попробую работать с тобой, отец, - сказал я, - только попробую! - Мы, конечно, поладим, - пробормотал он смиренно. - Не принимай все так трагически. Габи! Так, значит, она звалась иначе. Впрочем, у тебя прекрасный ребенок, а ты знаешь, я всегда любил детей. Мой дом всегда был детским садом, у нас, смело могу сказать, никогда не просыхали пеленки. - Вот таким ты мне нравишься, отец, - сказал я. - Теперь я должен умыться, поесть, а вечером ты расскажешь мне, какие у тебя сейчас больные и какие предстоят операции. - Ничего лучшего я и не желаю, - сказал он и пожал мне руку. - Я всегда хотел, чтобы было именно так. - Но я не могу работать даром, - сказал я, - назначь мне жалование в твердой валюте. - К чему тебе деньги? Я всегда ведь забочусь обо всех вас. - Но я хочу сам отвечать за свою семью. - Мы еще поговорим обо всем этом, сначала отдохни. - Мне нужно иметь свободные вечера. Я не могу взять на себя ночные дежурства в твоей клинике. Я задумал большую работу об атрофии зрительного нерва и по вечерам буду заниматься исследованиями в университетской нервной клинике. - Невыгодное дело, - сказал он саркастически. - Тебе не слишком-то везет с научными работами. Хорошо, пусть будет по-твоему, пусть не говорят, что твой старый отец заслонял тебе солнце, то есть стоял поперек пути. Я не улыбнулся его ребяческой манере выражаться, его старомодному педантизму. Я спокойно настоял на своем. Я понял, что мне нужно осуществлять мою волю и тогда передо мною смирятся все. К сожалению, это оказалось не так-то просто. С первой же минуты, как только моя дочь вошла в наш дом, некто воспротивился моим желаниям - красивая, холодная, избалованная Юдифь. Она плакала, она рыдала, она заперлась у себя в комнате, она ничего не ела три дня, кроме шоколада, который ей носила моя жена, она возненавидела моего второго ребенка, она не хотела жить в одном доме с ним. Я никогда не видал такой ревности. Ее так оскорбило появление новой гостьи, словно ей одной принадлежали великие права на меня. Отец был привязан к Юдифи больше, чем ко всем нам, для него Ниши сразу стала бельмом в глазу. Он охотно дал бы нам теперь сколько угодно денег, только бы мы поместили Ниши в детский приют. Но у меня и в мыслях не было расстаться с ребенком. Валли заменила ему мать. Она была на моей стороне. Мы настояли на своем. Звезда моего отца клонилась к закату. Теперь и он, и одряхлевшая, беспомощная мать зависели от нас, от более молодых. Для себя мы ничего не требовали, а для ребенка только самое необходимое. В конце концов все с этим примирились. Даже Юдифь мимоходом ласкала ребенка. Только жену мою она больше знать не желала. У меня не было времени возиться с моей красивой, но властной и не поддающейся влиянию сестрой. Моя жизнь и так была достаточно трудной из-за отца. Он всегда был неблагодарен. Но от столь незаурядного человека никто и не ждал благодарности. Отсутствие в нем чувства благодарности действовало даже магнетически. И к этому я привык. Гораздо важнее было то, что он уже не был таким блистательным мастером своего дела, как прежде. Я увидел это при первой же совместной операции. И мне уже не доставляло радости ассистировать ему. Знал ли он об этом? Он ведь сказал недавно: рука моя уже не та, что прежде. Почему же он не отказывался от трудных операций? Он оперировал с переменным успехом. Если ему везло и все сходило хорошо, он смотрел на меня сверху вниз. Но если исход оказывался неблагоприятным, упреки градом сыпались на меня, противоречить ему я не смел. Жена умоляла меня быть терпеливым. "Это не может длиться долго, он сам скоро поймет". Я тоже так думал. Я следовал малейшему его знаку во время работы, я следил за ходом болезни после операции и старался не допускать к нему особенно сложных больных. Он заметил это. И стал еще подозрительнее. Он бегал за пациентами. Он начал, чего раньше никогда не бывало, "приспосабливать" свои цены, и ему удавалось вновь и вновь завоевывать доверие бедных людей. Но что самое ужасное, он пытался внушить уважение больным, самому себе, может быть, даже и мне тем, что оперирует быстро, виртуозно, точно, по часам. Разумеется, приобретенная техника всегда остается на определенном уровне. И все же не могло быть никакого сравнения между педантически точными, тонкими, тщательными, продуманными до малейших подробностей операциями, которые он делал несколько лет назад, и его теперешней работой. Однажды к концу операции силы изменили ему. Он не мог закончить ее. Я довел операцию до конца, и, к счастью для нас троих - пациента, отца и меня, - результат оказался блестящим. Отец неохотно мирился с тем, что я каждый вечер оставляю его и ухожу в нервную клинику. Мне следовало оставаться с ним, играть в карты или сопровождать его на прогулку. Он называл меня filius ingratus [неблагодарным сыном (лат.)], донкихотом науки. Был ли он прав? Я старался найти способ как можно дольше сохранять зрение у больных сухоткой спинного мозга. - Это трупы в отпуску, игра не стоит свеч. - Для меня стоит. - Само существо этой болезни неизлечимо, - повторял он. - Но именно этот страшный симптом не является неизлечимым. 4 Огромную, чтоб не сказать единственную, неомраченную радость доставляла мне моя дочь. Я ведь могу ее так называть? Ниши была самым очаровательным, самым восхитительным ребенком из всех. Сначала в колыбели, потом в настоящей кроватке, потом в старом манеже на колесах, в котором дети учатся ходить и который мы наполовину сломали в детстве, потом, когда она впервые начала есть, сидя за столом, потом с первыми игрушками и, наконец, когда она сказала первые внятные слова. Все было для меня внове! Я не следил за развитием моего собственного ребенка. Валли вырастила нашего сына в Пушберге без меня. Правда, у меня были маленькие братья и сестры, но когда родилась Юдифь, мне было уже пятнадцать лет. Для брата и сестры разница в возрасте была слишком велика, для отца и дочери слишком мала. Именно по этой причине она всегда оставалась мне немного чужой. К сожалению, я не был ей чужим. Я хорошо знал, что за ее злыми словами, за ее умышленной пренебрежительностью, за ее заученной грубостью по отношению к моей бедной жене, которая пожертвовала собой ради семьи, кроется любовь, любовь ребенка к отцу. Отец мой был слишком стар для Юдифи. Она видела в нем смешного патриарха, старомодного чудака. Когда-то он был значительным человеком, но теперь ей ничего не стоило обвести его вокруг пальца. Ей хотелось бы, чтобы ее отцом был я. Я понимал ее. И жалел ее. Но сострадание очень занятого человека никогда не заменит истинной, всегда обновляющейся, радостной любви, любви, которую я питал только к Ниши. И, к сожалению, совершенно невольно, я оказался причиной того, что Юдифь перестала чувствовать себя хорошо среди нас, что она уходила почти каждый вечер из дому, что ей каждый день звонили по телефону разные молодые люди, которые называли себя только по имени и не желали сообщать свою фамилию. Но времена переменились, сравнивать теперешнее общество с довоенным не приходилось. Оставалось предоставить свободу молодежи, раз мы не могли дать ей ничего надежного. Ничего надежного и не существовало. Дорогу юности! Наше финансовое положение все время колебалось. Сегодня мы были богаты, завтра выяснялось, что мы потеряли половину состояния. Тогда мы, как азартные игроки, ждали следующего дня. Я никак не мог приспособиться к этим ужасным колебаниям, я был слишком неопытен в биржевых делах. Отец тоже не мог, он был слишком опытен. Единственный, кто шел в ногу с временем, называемым периодом инфляции, была моя жена. Ей мы обязаны тем, что у нас была еда, что дом наш не пришел в запустение, что за сестренками, братишками и моими детьми был хороший уход и что уровень нашей жизни в общем удалось сохранить. Моя мать, на отекших ногах, в своих старых шелковых платьях, со своей пропыленной элегантностью, бродила среди нас, словно привидение из далекого прошлого. Но она по-прежнему была доброй матерью, изобретательной в мелочах, особенно для малышей. Я знаю, она никогда не делала разницы между своими детьми и моими. Я ей очень благодарен за это. Моя работа об атрофии глазного нерва и борьбе с ней при туберкулезе позвоночника близилась к концу. Я послал рукопись в большой медицинский журнал. Редактор обещал напечатать ее не позже, чем через три недели. Но так как из-за недостатка бумаги номера выходили с большими перерывами - вся бумага шла на денежные знаки и на газеты, - появление статьи очень запоздало. Однажды вечером отец вернулся домой, торжествуя. Уж не узнал ли он чего-нибудь хорошего о моей работе? И да и нет! Он показал мне другой журнал со статьей известного окулиста, посвященной той же теме, что и моя. Наши выводы почти совпадали. Я обрадовался. Ведь это значило, что работа моя была верна. Отец схватил меня за руку и встряхнул. - Ты что же, не понимаешь?! Твоя работа потеряла всякую цену. - Нет, не думаю. Просто мы оба одновременно сделали весьма важное открытие. - Одновременно? Да, может быть, он украл твое открытие. Ты никогда не умеешь держать язык за зубами. - Этого я тоже не думаю, - сказал я. - Он не нуждается в том, чтобы красть. - Не нуждается! Каждый нуждается, особенно теперь! Ты все еще расточитель? Ты и сейчас гуманист? Ты все еще донкихот? Все еще благословляющий... Слово Христос или Иисус он не произнес. С некоторых пор он перестал быть скептиком. Он чувствовал, что силы его оставляют. Это не заставило его отказаться от операций, но заставило искать примирения с небесами. Теперь он каждое воскресенье ходил к обедне с моей женой и говорил, что ему хочется поступать, как все. Преклонить колени, помолиться, подышать ладаном и исповедаться - это не может принести вреда. Позднее же (и как можно позднее) может и пригодиться. - Ты согласен? - спросил он как-то. - Конечно, - ответил я. Он позволил мне замещать его у нас в доме. Например, каждый понедельник, перед уходом братьев и сестер в школу, я должен был раздавать им новые перья. Юдифь училась в лицее. У нее было, правда, великолепное вечное перо, но если другие получали какую-нибудь вещь, да еще от меня, значит, и она должна была получить, - даже если и не знала, что с ней делать. Но когда таким пустяком (два пера тебе, сестренка!) можно доставить маленькую радость, почему же не сделать этого? Как мне хотелось порадовать и отца, который состарился вовсе не по летам, - ему ведь было еще далеко до шестидесяти! Но его радости стоили дорого. Он снова начал крупно играть на бирже. Может быть, врачебная деятельность не заполняла его уже так, как прежде, он стал меньше зарабатывать и казался себе ничтожным. Ему хотелось играть важную роль, благодаря своему состоянию, раз уж больные начали постепенно покидать его. Как часто жена подходила ко мне - она ведала также приемом и телефонными разговорами - и шептала, что тот или иной пациент хочет лечиться у меня, а не у старого господина профессора. Я не соглашался на просьбу больного, я был уверен, что отец работает не хуже всякого другого, старого, опытного врача. И я оставлял ему иллюзию былого величия. В крайнем случае я мог вести его руку, и здесь он слушался меня. Не то было с биржевыми маневрами. Мы с женой не могли добиться, чтобы он выдал нам доверенность. А если бы он нам ее и выдал - разве я посмел бы взять на себя ответственность? У нас была большая семья. Содержание детей стоило дорого. Дома не давали почти никакого дохода, то есть давали тысячи в совершенно обесцененной валюте. Мы с отцом зарабатывали миллионы на самое необходимое. Постепенно мы рассчитали часть прислуги, моей бедной беспомощной матери пришлось взяться за работу, и она делала это с радостью. Ее мягкому старому сердцу было приятно, что в этих стесненных обстоятельствах она может наложить "маленький пластырь на большую рану" своей семьи. Она пробовала все. Однажды днем она, сияя, ушла с большим пакетом. Вечером она вернулась удрученная, все с тем же пакетом, и я слышал, что она бормочет что-то за запертой дверью моей жене, а потом приглушенно всхлипывает. Она решила продать свои роскошные страусовые перья и эспри, которые перед войной стоили много тысяч, а ей предложили какие-то пустяки. Она не понимала нового времени. Но понимал ли его отец, который изо дня в день терял много миллионов крон и вместо того, чтобы бросить наконец играть, все удваивал свои "ставки"? Расточителем теперь был он. А я должен был думать о жене, о двух детях, о матери, о сестрах и братьях. Я стал мастером бережливости, вернее, пытался им стать, и это при моих седых волосах! Юдифь с нескрываемым отвращением смотрела на то, как мы экономим, как скромно мы ужинаем по вечерам, как мы зажигаем свет только в нескольких комнатах, как мы ничего не покупаем, как мы перелицовываем старые добротные платья и мои галстуки, хотя я с большим удовольствием совсем не носил бы галстуков, чем выворачивать их наизнанку. Но многим из этих лишений мы подвергались ради нее. Отец всегда настаивал на сохранении ее полиса. Он перевел его на золотую валюту. Это давало всем нам некоторую уверенность, и совет, который я в свое время дал, в сущности, по неопытности, стяжал мне, конечно незаслуженно, славу финансового гения. Однако в этом деле была и оборотная сторона. Платить за страховку нужно было тоже в золоте, а так как невозможно было больше покупать доллары, с нас требовали огромные суммы в нашей жалкой валюте, и без малейшего промедления. Как часто перед обедом, пересчитывая свои деньги, я видел, что их слишком мало, и с нетерпением ждал гонораров за визиты. К счастью, гонорары так возросли в последнее время, что я мог регулярно вносить деньги в страховое общество. Я не знал уже больших волнений, страстей, катастроф, подобных смерти моей незабвенной Эвелины. У нас с женой уже не было бурных объяснений по поводу нашей жизни, нашей любви, нашей вины в столь многом. Я был полон забот, у моей жены были заботы, у моей матери тоже. Братья и сестры еще не знали забот, отец уже не знал их. Он стал пламеннейшим оптимистом. И игроком. К тому же он внушил себе, что играет на бирже не для удовлетворения собственной страсти, а чтобы обеспечить будущее семьи. Так почему же теперь, после его обращения, когда он уверовал в помощь неба, ему не быть в хорошем настроении? Даже в слишком хорошем! Вечера наши были однообразны. Я никогда не замечал этого. Я начал новые теоретические и экспериментальные работы. По вечерам я чувствовал усталость. Хорошую усталость. Мне доставляло удовольствие побыть среди своих, поиграть с Ниши. Но она была властолюбива, как ее мать, для ее игр требовался, вероятно, менее изнуренный и более молодой человек, чем я. Впрочем, хоть она не была моей плотью и кровью, кое-что она от меня унаследовала. Она любила дарить. Но она никогда не получала новых игрушек. В нашем доме, где выросло столько детей, был огромный запас старых игрушек. Сохранилось даже несколько моих игрушек, которые в течение многих лет переходили из рук в руки. Ниши принадлежали все. Других ей и не хотелось. У нее были игрушки для мальчиков и игрушки для девочек: железные дороги, качающиеся лошадки, куклы, разные звери. Я не мог отвести глаз от ее серьезного личика, когда, отстраняя рукой золотистые волосы с чуть слишком высокого лба и устремив большие серо-стальные глаза на игрушки, она ползала по вытертому уже ковру в гостиной, под ногами у взрослых и хриплым, низким голоском разговаривала с ними, командовала, упрашивала и попрекала. Она разыгрывала большую пьесу со всеми ролями, и все сама. В эту игру входило и наказание некоторых кукол, поезда или желтого верблюда - любимого животного моего брата Виктора. Наказать - означало как можно скорей подарить их бедным уличным детям. Моя жена заметила это совершенно случайно, и только тут мы поняли, куда деваются игрушки. Подозрение пало на горничную, а в этом вопросе отец не знал снисхождения, и вдруг Валли увидела, что дети в городском парке встречают Ниши с восторгом и радостными воплями. Оказывается, она приносила им подарки, которые, к сожалению, не были ее собственностью; они принадлежали и другим нашим ребятишкам. В один прекрасный день к нам неожиданно явился дядя Ниши, мой бывший ученик, брат Эвелины Ягелло, толстый, большой, небрежно одетый человек, "в два с половиной центнера живого веса", как он иронически говорил, похлопывая себя по животу. Он обнял меня, потом поднял кричащую и жестоко сопротивляющуюся племянницу на уровень своих глаз, но не поцеловал ее, а принялся рассматривать так холодно и пристально, словно детский врач маленькую пациентку. Я был счастлив увидеться с ним. Он был брат моей Эвелины. Я освободил вечер, чтоб поговорить о ней, хоть и видел мрачное лицо Валли. Но она могла бы спокойно присутствовать при нашем разговоре. Ягелло долго говорил о себе. Из плена он освободился уже давно, продолжал на досуге работу о детском труде и ждал теперь появления второго тома, посвященного тому же вопросу. Почему он не приехал к нам раньше? У него не было ни одного близкого родственника, кроме этого ребенка, который воспитывался у нас, но все же среди чужих. Он пожал плечами. Мы принялись шутить, что, хотя он интересуется детским трудом и социальным положением несовершеннолетних в послевоенный период и в послевоенных странах, но иметь собственных детей ему не хочется. - Я не признаю семьи, - сказал он. - Не понимаю, как ты, человек, который прежде так импонировал мне, я не лгу, так погряз в семейной луже. Как мог я объяснить ему это? Я смущенно улыбнулся и перевел разговор на его сестру. - Ах, Эвелина? Графиня-врунья. Я никогда не слыхивал от нее и слова правды... Ты хочешь спросить, жалею ли я о ней? Откровенно признаться, нет. Наша мать умерла от туберкулеза в тридцать четыре года. Я был здоров, Эвелина никогда. У нее было сильное кровохарканье, когда ей минуло шестнадцать лет. Ее предупреждали. Ни один врач не разрешал ей выходить замуж. Мой отец на коленях молил ее, старый романтик в военном мундире. Она все-таки вышла. Чувственность или тщеславие. Она не желала оставаться в девах, раз ее подруги из Sacre coeur [здесь: из пансиона при монастыре Сердца Иисусова] стали замужними женщинами и матерями. Какая глупость! Увидев, что тебя ей не заполучить, она кинулась на шею этому шляхтичу, этому польскому барону. Словно мало людей с университетским образованием! Но со мной ей не о чем было и словом перемолвиться. Социальный вопрос был для нее Гекубой. Польская мировая империя! Польские короли и белый орел! В сущности, она должна была с ним сойтись, она была и осталась польской шляхтичкой. Отец мой нет. Он был австрийцем. А ты думаешь, - добавил он, глядя на меня своими прекрасными серыми глазами, - старую Австрию не жаль? Нет? Народы, - говорю я тебе, - обитавшие в империи, не заслуживали своего счастья и благоденствия. Зато теперь они получили свою национальную независимость. Поделом им. А ты чем занимаешься? Я объяснил, как мог. - А социальный вопрос? - Мой социальный вопрос - пациенты и дети, - сказал я. - Я работаю в день по четырнадцать часов с лишним. - Ты мелкий буржуа, - заметил он. - А ты анархист, да еще и реакционер в придачу. - Возможно, - согласился он, смеясь. - Но я нахожу, что мы чрезвычайно опустились по сравнению с той высотой, на которой находились в тысяча девятьсот четырнадцатом году. Мы проломили сиденье, на котором сидели. Хочешь посмотреть как? Я хотел удержать его, ведь все стоило денег, но было уже поздно. Он только слегка надавил своими двумястами тридцатью фунтами на наше старое кресло, и добротная красивая мебель затрещала под ним, а толстяк, не переставая хохотать, шлепнулся на пол. - Разве не великолепный трюк? Я мог бы каждый день зарабатывать этим в цирке. Но не пойдем ли мы теперь к твоим? Твоя Юдифь чертовски хороша... - Не лучше, чем была твоя Эвелина, - сказал я. - Эвелина? Это чучело? Я говорю так не для того, чтобы оскорбить тебя. Я не обиделся на него. Впрочем, я не мог исполнить его желание побыть с Юдифью. Она уже ушла, как почти всегда вечером, наскоро приготовив уроки для лицея. 5 Красавицы-дочки не было дома, зато Ягелло немедленно подружился с отцом. Их объединило восхищение Юдифью. И действительно, если бы все дело было только в наружности, нельзя представить себе женщины прекраснее Юдифи в пятнадцать, семнадцать и даже восемнадцать лет. С тех пор Ягелло начал являться часто. Но его гигантская фигура производила столь же малое впечатление на мою сестру, как и его "научная" работа о детском труде, которая, впрочем, занимала его вовсе не так страстно, как он это изображал. Во время долгого плена он приучился к безделью, к игре в карты и к псевдонаучной болтовне с единомышленниками. К счастью, он унаследовал остатки большого родового состояния и мог даже теперь вести беззаботную жизнь и вполне по-буржуазному содержать жену и детей. Но это не было идеалом ни для него, ни тем более для моей сестры, воспылавшей в последнее время страстью к очень богатому, высокопоставленному, но уже потрепанному господину, который, правда, отвечал на ее чувство, но был давно связан. Юдифь открылась мне. Я пытался предостеречь ее, как старший брат неопытную сестру. - Ты просто не хочешь, чтоб я была счастлива, - сказала она с горечью. - Когда ты сошелся с горничной, ты ничего не хотел слушать. Случайно при последних словах вошла жена. К моему огорчению, она никогда не могла вполне отделаться от сознания, что у нас в доме на нее все еще смотрят как на старую прислугу, нежеланную невестку. Она сдержалась, по обыкновению, поглядела на нас, не произнеся ни звука, и особенно осторожно затворила за собой дверь. Мне было жаль ее. Я чувствовал к ней горячее сострадание. Она была слабой стороной. Я давно простил ей все, что надо было простить. Она всегда была для нас опорой, а не обузой. Я упрекнул Юдифь в глупости. Это была ошибка. Если б я упрекнул ее в злости, в подлости, в низости, даже в коварстве, она с улыбкой пропустила бы все мимо ушей. Но упрекнуть такое красивое юное существо в глупости! Мне она не решалась дать почувствовать свою злобу, меня ее подлости и низости не задевали, зато доставало