нали, что он незаконно присваивает себе небольшое, или, скажем, умеренное, количество предметов, которые через Красный Крест с трудом ввозились из нейтральных стран и предназначались для больных. Все, видимо, одобряли это. Я решил ему подражать. Отец намеревался провести конец лета в Пушберге, вернее, так хотела Юдифь. Я должен был замещать его и оставаться в городе. Я с удовольствием согласился, ведь я мог хоть некоторое время не видеть жены. Но я решил сначала навестить моего Перикла. Отец освободил меня на день. Этого было достаточно, чтобы съездить в лечебницу и побыть несколько часов у постели друга. Мне хотелось привезти Периклу хоть что-нибудь. Я знал, что больницам нелегко прокормить своих пациентов. Мне очень хотелось раздобыть масла или сала. По высоким ценам из-под полы их можно было достать, так же как мыло, муку и ткани. Но отец счел совершенно достаточным дать мне в долг деньги на дорогу. Из пенсии я ничего не мог урвать, ее едва хватало на нужды моего сына. Следовательно, от сала и масла я вынужден был отказаться. В лазарет только что пришел большой ящик сахару. Каждому врачу выдали по полфунта. Но на эти полфунта рассчитывали моя жена и сын. Значит, мне придется явиться к другу с пустыми руками? Не знаю, не стянул ли бы я пригоршню. Но моя коллега избавила меня от этого унижения, она подарила мне несколько кусочков из своей порции. В конце августа 1918 года я поехал к моему другу Периклу. Лечебница, так ясно запечатлевшаяся в моей детской памяти, оказалась в действительности совсем другой. Стройные ели еще стояли, но дом уже несколько обветшал. Вместо молодых врачей и санитаров здесь были теперь почти одни пожилые служащие. Только директор Морауэр остался прежним, я сразу узнал его. Он был все таким же, как много лет назад, когда зимней ночью провожал моего отца до ворот. Морауэр сейчас же повел меня к моему другу. Я увидел мертвенно-бледного, исхудалого, косящего человека со свалявшейся бородой и бескровными губами, по которым обильно текла слюна. Он лежал, высунув язык. Он не узнал меня. Может быть, он вообще уже ничего не замечал. Не знаю. Спрашивать мне не хотелось. Он лежал на кровати, одетый в грязноватую светло-серую больничную куртку, безучастный ко всему. - Утверждает, что он всемирно известный философ, - сказал директор, - но никто не в силах разобрать его каракули, да если и разобрать, смысла в них никакого нет. Я заметил, что Периклу действительно покровительствовали крупные ученые и профессора. - Ярко выраженная мания величия! О нем заботилась только какая-то старушонка, она и теперь еще заказывает мессы, но платить за него... Он не докончил. Мой друг начал прислушиваться и спрятал язык. Я приблизился, наклонился над ним, над его лицом, попытался заглянуть в его бегающие глаза. Может быть, он все-таки узнал меня? Я окликнул его, я стиснул его худую и бледную руку. Напрасно. Послышался какой-то омерзительный звук. Он дико заскрежетал зубами. - Вы интересуетесь им? - сказал Морауэр. - Старая юношеская дружба? Да, понимаю. Самый обычный психиатрический случай. Вчера он твердил, что он Гете и Наполеон в одном лице. Но ему этого мало. Теперь он, прежде всего, Христос! Зато он не бредит миллионами и не объявляет себя первым генералиссимусом империи, как большинство паралитиков военного времени. Он вообще презирает деньги и чины. Даже в развалинах сохраняются контуры здания. - Перикл! Перикл! - крикнул я. Я был не в силах с ним расстаться. - Оставьте его, коллега. Не возбуждайте его! - сказал директор. - У меня нет друга, кроме него, - промолвил я грустно. - Все мы умрем, - философически заметил Морауэр, - один так, другой этак. - Но он так страдает! - Разве? Вы думаете? Это неизвестно. Да, в сущности, и безразлично. Течение болезни от этого не меняется. Страдает? Кто спрашивает нас, угодно ли нам страдать? Проститесь с ним. - Сейчас, сию минуту! - ответил я, высыпал из пакетика восемнадцать кусков сахара и положил их на тарелочку. Перикл посмотрел на сахар и перестал скрипеть зубами. Он засмеялся, обнажив свои все еще прекрасные зубы. Потом он с наслаждением стал грызть сахар, кусок за куском. Директор проводил меня до ворот, как некогда моего отца, и так же, как его, поблагодарил за посещение. 4 Прощаясь, старый Морауэр спросил меня, не знаю ли я молодого врача, который согласился бы занять у неге место ассистента в доме умалишенных. Можно и женатого, это не явится препятствием. Уж не подразумевал ли он меня? Но он знал, что я состою в учении у моего отца, он просил меня даже передать ему привет. Это учение не давало мне счастья. Но я вспомнил слова моего бедного друга, которые он сказал мне в свои первые университетские годы: человек не обязан быть счастлив! Я думал о нем, о его тусклых, безжизненных, бегающих глазах; о его грязно-белой больничной одежде, о духовной смерти заживо, о мучительном голоде, который испытывает это жалкое тело, и казался себе достойным зависти. Я вернулся в учение к отцу, исполненный новых сил. Я верил, что лучшее время моей жизни впереди, и решил обращаться с ним бережно. По дороге домой я раздумывал, нельзя ли найти еще третий метод измерения внутриглазного давления. Мне представлялся аппарат, который охватывает глаз со всех сторон и держит его в неподвижном состоянии. Если этот аппарат нагрузить, как весы для писем, то давление равномерно распространится на весь глаз (разумеется, в самых микроскопических размерах), и по той затрате сил, которая потребуется, чтобы вызвать известное изменение прогиба роговой оболочки, можно высчитать силу внутриглазного давления. Однако основное возражение пришло мне еще в дороге. Применение такого аппарата предполагает прозрачную и нормальную роговую оболочку. Следовательно, он годится не во всех случаях. Но если удовольствоваться применением его в качестве вспомогательного инструмента при операциях? Как часто случается, что, несмотря на строгое предупреждение хирурга, больной все-таки двигает глазным яблоком. Как сильно затрудняет это любую операцию! Разрезы сами по себе очень малы, каждые полмиллиметра могут иметь решающее значение. Нервных пациентов и детей - в этих случаях хирург опасается непроизвольных движений глаза - приходится оперировать только под наркозом, а это не так-то просто: верхняя часть лица должна быть абсолютно стерильной. Нам приходится ограничиваться обезболиванием при помощи кокаина. Я вернулся домой с новыми смелыми планами. Отец выслушал меня очень рассеянно. Он готовился к отъезду со всей семьей. В клинике оставались только выздоравливающие пациенты, а в больнице, в нашем бывшем лазарете, работа должна была быть распределена между мной и моей молодой сослуживицей. Не успела моя семья уехать, как я получил письмо от Эвелины. Счастье, что оно не попало в руки жене. Сердце бешено забилось, меня охватил страх и тяжкое чувственное оцепенение. Боль и блаженное предчувствие надвигающейся неизбежности томили меня. Еще ни разу после замужества Эвелина не писала мне длинных писем, и вот я держал письмо в руках и мог прочесть, не оглядываясь на мою нелюбимую жену. Отец уехал на несколько недель, я был свободен. Может быть, Эвелина могла приехать, может быть, она хотела приехать? Зато я этого не хотел. Мне было противно воспользоваться отсутствием Валли. Я не открыл письма. Собрав все силы, я заставил себя положить это письмо в другой конверт и запечатал его печатью, которую взял с отцовского письменного стола. Правда, меня охватывал и страх другого рода, страх, что это письмо вовсе не объяснение в любви, а сообщение о болезни. Я знал ведь от Ягелло, что Эвелина хворает, что она "не перестает температурить". Но чем же я мог ей помочь? Даже если бы мы могли быть безмерно счастливы друг с другом, это счастье могло ее убить. Я внушил себе, что, не читая ее письма, действую, как великий человеколюбец, но в глубине души я все же сомневался в себе. В больнице моя коллега приступила к первым измерениям внутриглазного давления при помощи нашего аппарата. Аппарат (теперь уже четвертая модель) все еще был далек от совершенства. Но я уже хорошо разбирался в глазных болезнях, и после того, как я ассистировал моей товарке при многих трудных операциях - хотя вначале меня унижало, что я, солидный двадцатидевятилетний мужчина, должен подчиняться молоденькой девушке, - она стала поручать мне легкие операции, которые прошли вполне удачно. "Впервые я узнал, что значит отвечать за больного. Я часто даже ночью подходил к койкам, чтобы проверить самочувствие больных. После операции мы обычно накладывали повязку, в которую вставляли крошечную решеточку. Как часто ощупывал я ее, чтобы убедиться, что она суха, как часто спрашивал больного, не испытывает ли он острой боли. Больным после операции запрещали есть твердую пищу, потому что жевательные движения вызывают напряжение глаза, нуждающегося в абсолютном покое. Но, когда изголодавшиеся больные, не довольствуясь каплей пюре из репы или картошки, - единственное, что мы могли им предложить, - начинали шарить в ящиках ночного столика, где хранились сухие корки кукурузного хлеба, как трудно было заставить их быть благоразумными. Война длилась слишком долго. Люди слишком отчаялись. Отец вернулся. Он был в дурном настроении. Он тоже начал сомневаться в победе. Он заперся с Валли, и они стали совещаться о том, как спасти состояние. Но он был упрям. Он признавал правоту Валли - и, как впоследствии выяснилось, права была она, - но поступал по-своему, может быть, из духа противоречия, может быть, потому, что всегда должен был повелевать. Со мной он поздоровался холодно. В больнице он сразу обнаружил множество недостатков, и меня это очень огорчило. Но моя сослуживица успокоила меня. Он всегда был таким. Никто из ассистентов не слышал от отца доброго слова, когда он возвращался из длительного отпуска и они передавали ему больных. В октябре крушение империи стало очевидным. Народы Австрии - венгры, чехи, хорваты, сербы и прочие - отделились. У Австрии остались только исконные немецкие земли. Польша превращалась в самостоятельное государство - в королевство или в республику, это было еще неясно. В России бушевала революция, у нас тоже создавались рабочие и солдатские советы. Они возникали на каждом заводе, в каждом учреждении, в каждом большом доме, в конторах, в больницах, в каждом приходе. К отцу явились представители больничного совета. Отец говорил о заслуженной гибели агонизирующей монархии и о победном шествии нашей новой социалистической эры. Он не постеснялся использовать в качестве примера даже меня. - У себя в семье, - обратился он со своей непроницаемой улыбкой к маленьким "красным" служащим, которые теперь играли большую роль, - я разрешил социальный вопрос индивидуально. Мой старший сын женился на женщине из трудового класса, мы всегда на практике доказывали свое социальное направление мыслей, - и т.д. Слово "социальный" стало теперь у него столь же употребительным, как раньше слово "власти". Я видел, как маленькие люди поддаются его очарованию. Они молились на него еще больше, чем прежде, и избирали его на самые важные посты. Наедине с нами отец издевался над красными и пророчил им черные дни. Я пришел в такое негодование, что он это заметил: - Не сердись! Я отвечаю за вас за всех, и вы увидите, что я прав. Я негодовал не потому, что социальный вопрос выступил теперь для него на передний план, а потому что он так скоропалительно изменил свой взгляд и на бывшую империю, и на новый образ правления. "Каждый получит по заслугам", - обещал он нам. Я ничего не хотел получать. Мне было больно, что бывшие наши враги не только уничтожили империю, но еще так глубоко унижают ее. Скоро я понял, что он имел в виду, говоря: "Каждый получит по заслугам". Мы занимали целый дом, громадную виллу. У нас была большая семья. Отец принимал в нижнем этаже, мы жили в двух верхних. Наступил ноябрь, декабрь, пришли холода, как отопить столько комнат? В детских должно было быть тепло, в комнате моей хрупкой матери тоже. Отец играючи разрешил наши затруднения. Он заявил, что его приемная открыта и для бесплатных больных, что его дом служит общественным целям, и потребовал большого количества угля, который выдавался только по карточкам. Так он добился того, что в эту зиму у нас было всегда тепло и уютно. Как же я мог быть ему неблагодарен? Он и Валли доставали для нас картофель, пшеничную муку. Но все эти заботы нисколько его не удручали. Удручал его военный заем, на который он подписался и который стоял теперь под угрозой. Правда, его можно было обменять на другие ценные бумаги. Но отец упрямо держался за свои облигации. Работы было много. Шла демобилизация армии. Нищая, раздетая, преодолевая невероятные трудности, хлынула она в страну. Никогда приемная отца не была так переполнена, как теперь. Но он по-прежнему делал различие между богатыми пациентами, с которых брал еще больше, чем прежде, и менее состоятельными, которых заставлял дожидаться конца приема, а потом передавал мне. Я делал, что мог, но заменить отца был не в силах. Близилось рождество. От Ягелло не было никаких известий с начала перемирия. Ходили слухи, что уже после конца военных действий он был взят в плен итальянцами. Его книгу "Детский труд в промышленности и ремесленных предприятиях", я подучил. Я было взялся за нее, но не мог сосредоточиться и отложил, решив прочитать на праздниках. Жена готовила мне сюрприз, очень дорогой по тому времени, пуловер из настоящей шерсти, который она сама вязала. Однажды я застал ее врасплох, она спрятала работу под длинную скатерть и сказала, что это для нашего мальчика. Но у моего сына было уже два пуловера, а у меня ни одного. Мой костюм так износился, что когда я проходил по больнице без халата, меня принимали за больного третьего класса. Впрочем, большинству больничных врачей приходилось тогда трудно. Многим еще труднее, чем мне. Отца можно было, конечно, узнать издали. У него была прекрасная шуба на бобрах, с большим каракулевым воротником, подарок благодарного пациента. Отцу нужно было беречься, сохранять свои силы для врачебной деятельности. Он не следовал моде многих богачей того времени, не рядился под пролетария, и был прав. Прирожденные пролетарии, недавно пришедшие к власти, были проницательны и прекрасно различали, кто беден по-настоящему, а кто гримируется под нищего. Некоторые похвалялись тем, что они-де сумели обмануть погибшее государство, что им ловко удалось уклониться от службы старому режиму. Отец никогда этого не говорил. Он оставался самим собой, и постепенно я примирился с ним. У него были слабости. Я старался уважать его, как и прежде, невзирая на эти слабости, наоборот, мне хотелось любить его еще сильнее, со всеми его недостатками. Кого же еще было мне любить? Жена считала, что у нее есть права на меня. Я знал это. Ей приходилось нелегко. Она жила вдовой в расцвете лет. Она старалась сблизиться со мной. Я не отталкивал ее, но оставался непреклонен. Я не мог полюбить ее вторично. Нашу совместную жизнь нельзя было прерывать. Отец ее - теперь он тоже был в итальянском плену - дал ей плохой совет, когда я явился в Пушберг. Сейчас я не понимал, как мог я прийти в такое бешенство, но еще меньше я понимал, как она дала мне уйти. Я много дней ждал и играл в карты внизу, в Гойгеле. Могла же она написать мне хоть словечко. Все платные операции отец делал у себя в частной клинике. Он требовал таких чудовищных гонораров с больных, что я опасался, как бы они не отказались от его услуг, но происходило совершенно обратное. Работу мы распределили между собой. Отец поручал своей ассистентке, а иногда и мне, довольно трудные случаи, но мы оба дрожали, если грозила хоть малейшая неудача. Отец выходил тогда из себя. Мы никогда не видали его таким раздраженным, как теперь. Звезда военного займа, очевидно, близилась к закату, и он не знал, как быть. Я пытался его успокоить. - Да, тебе хорошо говорить, - возразил он. - Ты родился сыном богатого отца. Я же добывал деньги в поте лица своего, а теперь должен пожертвовать ими ради этой прогнившей до корня, жалкой, дряхлой Австрийской империи. Разве я проиграл эту дурацкую войну? Мне, что же, ничего не останется, ничего? Что мог я ответить на это? Незадолго до рождества я сделал в больнице операцию на радужной оболочке, которая, к счастью, прошла удачно. Отец проверил перевязку, взглянул на кривую температуры, потом исследовал оперированный глаз и нашел, что все в совершенном порядке. В это время в больнице лежал больной с глаукомой. Это был уже пожилой человек, со странным, испуганным выражением лица. Он явился в канцелярию больницы, одетый в рубище, и был принят в качестве больного третьего класса, то есть бедняка. Он был очень беспокоен, не засыпал без снотворного, требовал блюда, которых мы не могли ему дать, и все нетерпеливее спрашивал, скоро ли придет профессор, мой отец, и может ли он быть уверен, что его будет оперировать профессор, а не мы. Отец особенно интересовался глаукомой и действительно оперировал его сам. Больной очень нервничал, и отец решил дать ему легкий наркоз. Наркоз давал я. Я слышал, хотя все мое внимание было, разумеется, сосредоточено на наркозе, как отец, против обыкновения, нетерпеливо командует врачом и хирургической сестрой. Операция продолжалась долго, мне пришлось откупорить вторую бутылку эфира. Наконец тяжелая операция на левом глазу была закончена, и больного, с лица которого так и не исчезло выражение испуга и чуть ли не отчаяния, осторожно положили на носилки и перенесли на кровать, наложив, согласно правилу, повязку на оба глаза. 5 Пациент, оперированный отцом, доставил нам много хлопот. Мы хотели как можно дольше не делать перевязки, чтобы дать глазу покой. К сожалению, и в другом, пока еще здоровом, глазу тоже начались сильные боли. Впрочем, нетерпеливый больной, может быть, преувеличивал. Сестры его ненавидели, он не признавал дисциплины, командовал ими днем и ночью, словно большой барин, привыкший иметь в своем распоряжении множество слуг. Ассистентка и я старались, как могли, поддерживать мир. Отец предпочитал не вмешиваться. Он не слишком интересовался этим человеком. Но больной не хотел, чтобы его лечил кто-нибудь, он никому не доверял, кроме моего отца. Что было делать? Больного часто навещали. Это было ему вредно. А отец не желал подойти к его постели и произнести свое веское слово. Молодой, очень элегантно одетый племянник, ездивший в большом автомобиле, читал больному вслух письма, старик обсуждал с ним какие-то дела, беспрерывно говорил о миллионах и тысячах, тревожил соседей, нуждавшихся в покое. Выписать его было невозможно. Оба глаза находились под угрозой. Вдруг, ни с того ни с сего, он начал возмущенно жаловаться, что его обманули, надули, что его погубили. Но почему? Кто-то, может быть, обозленный сосед по койке, в отместку за несносный шум, сказал ему, что операцию делал не мой отец, а я, бездарный протеже, сынок, которому дают практиковаться на бесплатных больных. Теперь отцу волей-неволей пришлось явиться к старику, ибо больной, раздраженный без всякой причины, грозил подать в суд. Отец явился. Но он не сказал: "Операцию сделал я, и я за нее отвечаю", - нет, обойдя этот факт, отец приказал больному, вцепившемуся обеими руками в его белый халат и устрашенному близостью профессора, которого он только слышал, но не видел, сидеть тихо, как мышь. - Операция прошла безукоризненно, говорю я вам, но вы поступили сюда в такой запущенной стадии заболевания, что на стопроцентное выздоровление рассчитывать не приходится. А теперь спокойствие, понятно? Сейчас еще ничего не известно. Повязка остается. Своим непристойным поведением вы ставите под сомнение результаты наших усилий, вы наносите вред самому себе. Отец улыбался, как всегда. Я дернул его за рукав, мне важно было, чтобы он засвидетельствовал мою невиновность. Отец притворился, что не понимает меня. - Итак, терпение! Завтра мы посмотрим, - сказал он больному, а потом, выйдя в коридор, сказал, обращаясь ко мне: - Разве я преувеличиваю, когда говорю: то, что здесь делается, просто превосходит силы человеческие... Этот сочельник мы праздновали в домашнем кругу. Собрались все, начиная от отца, главы семьи, и кончая самой маленькой моей сестренкой. Я получил от Валли пуловер, который пришелся мне очень кстати. У меня еще со, времени военной службы хранился полушубок, какой надевали часовые, отправляясь в караул. Я легко мог обойтись без него, у меня была старая зимняя куртка. Полушубок был еще креп" кий, я заказал из него меховой жакет для жены, и она просто сияла. После окончания торжества мы остались одни. - Разве между нами никогда не сможет быть по-другому, милый? - спросила она. Я покачал головой и погладил ее маленькую, покрасневшую и огрубевшую от работы руку. - Ты все еще смотришь на меня как на горничную, - сказала она. - Ты прекрасно знаешь, что это не так, - ответил я. - Ты, может быть, любишь другую? - спросила Валли и искоса мрачно посмотрела на меня. Я молчал. - Говори же, я хочу знать. - Что это изменит? - Да или нет? - Нет, - солгал я. Я не хотел делать ей больно. - Зачем ты лжешь? - спросила она зло. - У меня есть доказательства. - Доказательства? Мне нечего от тебя скрывать. - А это? А это? - крикнула она и вынула письмо Эвелины. Печать на первом конверте была сломана, и конверт Эвелины был тоже вскрыт. - Надеюсь, ты не прочла чужого письма? - спросили, чувствуя, как во мне поднимается волна неистового гнева. - Я вскрыла конверт по ошибке. - Ты лжешь, - крикнул я. - Он был запечатан. - Папиной печатью. Вот, ты узнаешь ее? - Но второй конверт был заклеен. - Я твоя жена и имею право знать, с кем ты спутался. Разве ты, - и грубо схватив меня за плечо, она начала трясти меня, - разве ты задумался бы хоть на минуту, если б нашел у меня письмо? Впрочем, - она вдруг безобразно расхохоталась, и ее полная грудь напряглась, - ты очень подумал бы! Разве тебе есть дело до меня? - Возьми себя в руки, - сказал я, - нас слышит мальчик. - А ты думаешь, это для него новость? Ты думаешь, он не знает, что он подзаборник? - У нас в доме не делают никакого различия между детьми, - заметил я. - Никакого различия? Да, потому что я денно и нощно извожу себя и работаю, как настоящая служанка. Но теперь все. Мой ребенок поступит в Форарльбергскую духовную семинарию, а я пойду служить в другой дом. - Ну и иди! - сказал я в ярости. - Вот тебе твой подарок! - крикнула она и швырнула мне под ноги меховой жакет. - Я не хочу ходить в обносках, на... на, вот тебе и твое любовное письмо! - И письмо полетело мне в лицо. Я поднял его и положил на маленький столик, стоявший перед нами. Я готов был убить ее, но невольно вспомнил вечер в Пушберге и мраморную доску с ночной тумбочки. Стиснув зубы, я не двигался с места. Валли заплакала. - Чего же ты хочешь? - спросил я. - Ты должен опять стать моим мужем, - сказала она, успокаиваясь так быстро, что я усомнился в подлинности ее гнева и ненависти, точно ее гнев и ненависть могли доставить мне удовольствие. - Нет, не могу, - сказал я. - Ты для меня больше не женщина, ты на шесть лет старше меня, я не могу насиловать свою природу. - Так, природу? - переспросила она и нахмурилась. - Может быть, он прав? Она взяла письмо Эвелины и, по обыкновению разговаривая сама с собой, стала медленно рвать его на мелкие кусочки. - Валли! - позвала моя мать. Валли собрала в ладонь бумажки, приставшие к ее юбке, встала, положила их на столик, подняла с пола меховую жакетку и перебросила ее через руку. Уже в дверях она обернулась ко мне и сказала: - Пойдем, пусть дети не догадываются. Пойми же меня, дорогой! Я не могу иначе. Я люблю тебя. Я немного старше тебя, это правда, но я не так уж стара. У меня еще течет кровь в жилах, с этим ничего не поделаешь. - Валли, - сказал я и удержал ее за руку. - Валли, что же нам делать? - Что же, если тебе угодно знать, - сказала она, и старый злой огонь блеснул в ее глазах, - учись отказываться. - Я? Я должен этому учиться? Что же еще я делаю все эти годы? Разве у меня есть женщина? Для чего я живу? Что мне принадлежит? - Нет, это просто великолепно, - сказала она, и на губах ее появилась горькая, но радостная усмешка. - У тебя нет женщины, у меня нет мужчины, разве мы не замечательная пара? Вошли мой сын и Юдифь. Сестра, смеясь, кинулась мне на шею и принялась осыпать меня бешеными поцелуями. Пришлось сделать вид, будто я отвечаю на ее нежности, я не хотел показывать детям, что произошло между мной и женой. Мы сошли вниз ужинать. Потом я снова вернулся в комнату, чтобы собрать клочки письма Эвелины, но они исчезли все, кроме нескольких малюсеньких кусочков, исписанных неразборчивым почерком. Я заперся в пустой мансарде на чердаке и, дрожа от холода, написал краткое и откровенное письмо Эвелине. Я ничего не писал о встрече. Я не касался будущего. Но я сказал то, что всегда хотел ей сказать и что она, вероятно, давно уже знала. Это успокоило мою совесть. После праздников выяснилось, что пациент, доставивший нам столько неприятностей, чрезвычайно богатый румынский купец. Здоровье его, к счастью, заметно улучшилось, и вскоре стало очевидно, что он на пути к полному выздоровлению. Он был православным и дал обет в благодарность за свое исцеление приобрести новые, очень дорогие иконы для своей домашней часовни. Отец узнал, что больной симулировал нищету только для того, чтобы профессор оперировал его бесплатно, и он, который до сих пор не хотел признаться, что сам сделал эту операцию, подошел к койке больного и потребовал, чтобы тот немедленно ушел из больницы. - Я подам на вас в суд за подлог. Вы дали заведомо ложные сведения. - Но зато я отблагодарю вас, - заявил больной с издевкой. - Я распространю у себя на родине добрую славу о вашей волшебной руке. Отсюда мне, значит, нужно уйти? Хорошо! Отец побледнел, но ничего не сказал. Этим отделением больницы заведовал я, и я не мог допустить, чтобы пациента выписали сейчас. - Покамест вы останетесь здесь! - сказал я. Отец отошел. В эту минуту появился племянник больного. - Выпиши им чек на двести крон, - сказал старик. - Пожалуйста, господин доктор, передайте этот чек как скромный знак внимания вашему отцу. Нет, скажем, лучше двести пятьдесят. Я передал бумажку отцу. Я думал, он изорвет этот чек в мелкие клочки и швырнет его богатому жулику. Я начал уже даже надрывать его. - Что тебе взбрело на ум, дитя? - воскликнул отец и, смеясь, взял у меня чек. - Не станем же мы дарить негодяю эти деньги! - Ты не можешь их взять себе. Это противно правилам больницы. - Ты прав, - сказал отец, - но недавно мне попался на глаза подписной лист, какая-то благотворительная затея, кажется, рождественские подарки здесь, в больнице. Я полагаю, что лист еще где-нибудь да гуляет. Как тебе кажется, не будет ли самым практичным подписаться на двести пятьдесят крон и уплатить их вот этим чеком? Тогда никто не сможет бросить в меня камень. Будто еще недостаточно жертвуешь собой для этой неблагодарной банды! В сущности, этот румынский торговец свиньями мне импонирует. Только так и можно сколотить капитал. Собственность - это борьба. Этому ты должен еще научиться, сын мой! - И он заботливо расправил измятый и надорванный на уголке чек. Я вернулся к больным и продолжал исполнять свои обязанности. В последнее время я заметил, что молоденькая женщина-врач не так дружелюбна и откровенна со мной, как бывало. Она избегала меня, ограничиваясь самыми необходимыми деловыми разговорами. Продолжать эксперименты с измерением внутриглазного давления она тоже не захотела. Модели нашего аппарата исчезли, и она буркнула что-то об университетском механике, который случайно унес их с собой. "В сущности, они ведь принадлежат ему?" В этом я не был уверен. Я был к ней привязан, как к товарищу, не более, но ведь и это значило много. Кроме отца, у меня не было никого близкого. Что я мог поделать? Приходилось терпеть. Разум подсказывал мне, что не надо выпытывать у нее, почему она так изменилась. Перед Новым годом я совершенно случайно узнал причину этого. Мне попалось в конторе несколько экземпляров медицинского журнала. Один из них я взял. Здесь за подписью отца и моей коллеги была напечатана работа: "О новых методах измерения давления в здоровом и в больном глазу". Это была моя маленькая идея, которую они разработали и опубликовали, ни словом не обмолвившись мне. Я всегда думал, что лишен научного тщеславия. Студентом я очень легко примирился с тем, что железа Каротис, впервые обнаруженная мной, была выдана за открытие других, правда, очень заслуженных ученых. А кроме того, я знал, что отец и до меня занимался внутриглазным давлением, - к сожалению, безуспешно. Я пошел к отцу и молча положил перед ним журнал. - Хорошо, знаю, - сказал отец, - но сейчас мне предстоит операция, мы поговорим об этом после, дома. Через час я шел по улице рядом с отцом. Был прекрасный зимний день. Ледок на лужах трещал у меня под ногами. Мне вспомнилось детство. Дома меня встретила жена и подала письмо от Эвелины. Она ничего не сказала. Упругие ее щеки были багровы, глаза внушены. Я тоже не взглянул ей в глаза. Я постучал к отцу. Ему я посмотрел в глаза. Я не боялся его. Я сказал ему, как глубоко любил его. Всегда. Он передернул плечами. - Зачем же так сильно любить? Лучше меньше, да лучше. Ты доставил мне много забот. - У тебя не было необходимости, - сказал я, - работать с этой девушкой за моей спиной. - Это уж тебе придется предоставить на мое усмотрение, милый друг, - сказал он иронически. - Мы работали, и результаты нашей работы опубликовали. Тебе пришла хорошая идея, разумеется, но это само по себе мало чего стоит. А вот я вложил в твою идею много труда и даже поступился некоторым заработком. Почему же ты бросил дело на полдороге, ты, великий расточитель? Ты что же хотел, чтобы им снова воспользовались посторонние, как знаменитой железой? - Ты сам не веришь в свои слова. Ты не говоришь; правды. - А что, собственно, правда? Что я обокрал тебя, украл у тебя имя? - Отец не поступает так с сыном. - И об этом берешься судить ты, примерный отец?. Я требую от моих детей не горячечной любви, а только немного уважения и соблюдения приличий, как это принято в нашем кругу. - Я недостаточно тебя уважал? - спросил я гневно. - Ты обязан мне благодарностью, - сказал он, - и только. - А я не был тебе благодарен? - Недостаточно. Далеко не достаточно! Разумеется, ты барчонок, ты никогда этого не поймешь. - Я не барчонок, - возразил я. - Нет, ты юный Христос, ты великий человеколюбец. - Я никогда не выставлял напоказ свое человеколюбие. - Да, потому что ты лжечеловеколюбец и знаешь это! Достаточно видеть, как ты обращаешься со своей бедней женой, со своим достойным сожаления сыном. Моя жена услышала наш громкий спор и вошла. Я не хотел оскорблять отца в ее присутствии. Ноя не мог уже совладать с охватившей меня яростью. Я так сильно надавил большим пальцем на стекло моих часов, что оно со звоном разлетелось. Я стряхнул осколки на пол, боясь повредить стрелки. Я старался думать о стрелках. Только, ради всего на свете, не думать об этом непостижимом чудовище и об этой злой женщине, несмотря на всю ее любовь... - Убери сор, - приказал он моей жене, и она, давнишний член семьи, вернейшая ее опора, согнулась, словно служанка, и начала собирать осколки. Я не мог этого видеть. Я тоже опустился на колени и принялся ей помогать. Осколки засели в толстом ковре. Когда мы встали, отец уже вышел из комнаты - как когда-то. 6 Я прочел письмо Эвелины. Это было пламенное любовное письмо, полное такой страсти, что я был ошеломлен, - неужели оно адресовано мне. Она ведь не знает меня, как же может она так меня любить? Но я не хотел сомневаться ни в ней, ни в моей любви. Прежде всего мы условились, как нам вести переписку втайне от всех. Я разъяснил ей мое положение. Мы оба - католики, а католическая церковь не знает развода, не разрешает вторичного брака даже тем, кто разведен по гражданскому закону. Впрочем, все это имело значение только в старой Австрии, которой больше не существовало. Меня беспокоил вопрос о заработке. Единственной возможностью немедленно получить работу и хлеб было взять место ассистента в лечебнице для душевнобольных, где находился Перикл. Но захочет ли Эвелина, привыкшая к богатству и роскоши, последовать за мной? Она ответила на этот вопрос немедленно. Она будет счастлива со мною, все равно где, все равно как, в законном ли браке или вне брака. В начале января я написал доктору Морауэру, что хотел бы занять должность ассистента, и тотчас отправился к директору нашей больницы заявить о своем уходе. Он прикинулся чрезвычайно удивленным, но из нашего разговора я понял, что отец уже сказал ему о моем решении. Я ничего не сообщил отцу, поскольку мы с Эвелиной еще не договорились окончательно, но он слишком хорошо меня знал, он читал во мне. Я в нем - никогда. Директор с похвалой отозвался о моих слабых врачебных успехах. - Принимая во внимание короткий срок, вы приобрели совершенно необычайную технику при операциях, а кроме того, я должен отметить ваше почти религиозное чувство ответственности. Я отпускаю вас очень неохотно. Вы прошли хорошую школу, или, вернее, целых две: школу вашего отца и школу войны. Вы совершенно оправились от своего ранения? Я покраснел, но промолчал. Рана моя в колене не совсем зажила, время от времени у меня образовывались маленькие фистулы, начинались боли, а иногда появлялась и температура. - Что с вами? - спросил он участливо. - Да сядьте же! Я сел, неловко вытянув свою неподвижную ногу и еле сдерживая слезы. - Ну хорошо, хорошо! - сказал он. - Я вижу, вы нуждаетесь в отдыхе. Я не хотел быть навязчивым. Мы все обязаны вам. Право же, тут нет вашей вины, если нашу бедную страну постигла такая катастрофа. Он думал, что меня расстроила его бестактность. А меня просто растрогало то, что чужой человек спрашивает о моей ране, тогда как ни отец, ни мать, ни жена ни разу не поинтересовались ею. А уж жена должна была бы заметить, что я пользуюсь бинтами, ведь ее острый хозяйский глаз подмечал решительно все. Но именно это и облегчало мне решение. У меня не было жены, у меня не было отца, у меня не было призвания - глазные болезни не поглощали меня целиком. У меня не было отечества, потому что огромная старая Австрия" исчезла навсегда. Но у меня был я. Я был здоров. Разумеется, колено могло мне мешать, но оно не грозило ничем опасным. У меня была Эвелина, верившая мне. Заработать на хлеб я всегда сумею. Мне было страшно встретиться с Эвелиной, признаюсь. Когда я вспоминал, что она не обладает таким крепким здоровьем, как я, глубокая мучительная жалость сжимала мне горло. Мне хотелось быть тем человеком, тем врачом, который будет заботиться о ней вечно. Может быть, прежде я и преувеличивал иногда свои силы, но только не теперь. А если ей суждено умереть? Даже тогда! До последней минуты делать для нее рее, избавить ее от мук, от напрасных страданий, от сознания неизбежности смерти - и до конца держать ее руку в своей. Я понимал, что это нелегко, но все-таки в человеческих силах. Современная наука может многое. И именно терапия, методы лечения туберкулеза очень подвинулись вперед. Дома никто не должен был знать о моих планах. Так я условился с Эвелиной. Но все знали все. Сначала пришла Юдифь - прелестное, цветущее, обворожительное и все-таки очень чуждое мне создание. Неловко и угрюмо, по обыкновению краснея и запинаясь, она попыталась исполнить данное ей поручение. Отец не хотел отпускать меня. Он подослал красавицу Юдифь, ему казалось, что уж против нее устоять никто не может. Я радушно улыбнулся, как и полагается старшему брату, и обещал ей остаться. Она тоже улыбнулась, улыбкой невесты, очень нежной, обворожительной улыбкой коралловых тонких губ, и сказала: - Братец, голубчик, может быть, ты возьмешь и меня с собой? Я молча погладил ее по голове, и она ушла, потряхивая локонами и с любопытством оглядывая мою жалкую комнату. В середине месяца как-то вечером вошла моя мать. Она со вздохом опустилась в старое кресло, занимавшее почти всю комнатку, скрестила на коленях руки (как они постарели!) и стала ждать, чтобы я заговорил. Но я молчал. - Не принимай этого близко к сердцу, - сказала она наконец, - в каждой семье случаются размолвки. Избегай его некоторое время! Он снова успокоится! Я кивнул. - Этого-то я и хочу, - заметил я. Она не поняла меня. - Прости его, если он действительно поступил с тобой несправедливо. Что ты знаешь о жизни? Что ты испытал? Он несет совсем другое бремя. Во всем виновата война, правда? У твоего отца огромные потери. - Знаю, - сказали. - Ты нервничаешь, потому что продвигаешься медленнее, чем хотел бы. Ты немножко завидуешь успехам отца. Но ты же не должен сравнивать себя с таким гением. - Я и не сравниваю. - Ты просто не так одарен в этой области, детка, тут ничего не поделаешь. - Я много лет твержу об этом, поэтому я и хочу переменить специальность. - Да, но если он этого не хочет? Он хочет, чтобы ты остался здесь и не наделал новых глупостей. Будь же благоразумен, мой дорогой мальчик, смотри на вещи реально. Разве он не оказывался прав всегда? Разве, если бы ты окончил Высшую коммерческую школу и стал крупным коммерсантом, тебе бы не жилось легче? Я тоже советовала тебе это. Мы, родители, делали все, что в силах человеческих. Мы предостерегали тебя от Валли. Теперь, когда уже ничего не поделаешь, ты вымещаешь свою злобу на несчастнейшей из несчастных и, только чтобы досадить ей, сломал часы, которые она тебе подарила. - Нет, вовсе не поэтому. - Ах, не поэтому? А почему же? Она сказала мне, что ты в таком бешенстве швырнул часы оземь, что ей пришлось подбирать осколки. - Да ничего подобного, ведь там лежал ковер. - Ты всегда говоришь: "Да ничего подобного". Ты тоже уже не маленький, тебе скоро тридцать. Пора бы и образумиться. Посмотри на меня, на твою старую, слабую мать. Ты думаешь, мне все легко давалось? Ты и на меня сердишься за то, что как-то, в шутку, я назвала тебя железной ногой. Что же тут такого страшного? Я нервная и не выношу стука. Я молчал. - Может быть, мой старший, мой любимый, - сказала мать и взяла меня за руку, - может быть, мне следовало больше заботиться о тебе, правда? Каждый сын, возвращаясь домой, ждет, что в его честь заколют упитанного тельца, а я, я плохо тебя угостила? Я ведь не только твоя мама, я мать всех моих детей, а маленькие и беспомощные больше нуждаются в моих заботах, чем ты. Но ты не должен ревновать меня к братьям и сестрам. И все-таки, несмотря ни на что, я, кажется, никого из них так не люблю, как любила тебя, когда мы были еще одни, ты да я. Эти слова растрогали ее самое, и слезы покатились по ее дряблым щекам. Я не мог их видеть. - Мы с тобой никогда не ссорились, мама, - сказал я. - Я никогда не упрекну тебя, знай это. - Да, - проговорила она, всхлипывая. - Ты упрекаешь меня в том, что я не призналась в подделке подписи на школьных повестках. Но поверь мне, дорогой мой, любимый, твой отец никогда не простил бы мне этого, а ведь он мой муж. - Я не упрекаю тебя, - повторил я. - Да?! Ну тогда я спокойна, - быстро сказала она и поднялась. - Но только, пожалуйста, не уезжайте из моего дома одновременно, твой сын и ты. Ты обещаешь мне это? Да? - Постараюсь. Мой сын поступил в Форарльбергскую духовную семинарию в Блуденце. Теперь у меня уже не было права препятствовать воле жены, и она это понимала. Я так и не узнал, до какой степени, - может быть, даже невольно, - она восстановила сына против меня. Знаю только, что она всеми силами препятствовала нам поговорить наедине. И все-таки это произошло. Ему нужен был чемодан для интерната, мы вдвоем пошли в магазин, но не нашли ничего подходящего. Полки были пусты. Я боялся, что он раскапризничается или станет требовать чемодан, который мне не по средствам. Ничуть не бывало. Он сразу стал сердечным, доверчивым и вцепился в мою руку. Я впервые увидел, что он все-таки немного привязан ко мне и ему не легко со мною расстаться. Но что было делать? Продолжать жить, как раньше, мы уже не могли. До сих пор все шло гладко только чудом. Я обещал мальчику аккуратно писать. И сказал, что буду ждать от него ответов на мои письма, даже самых коротких. Если у него не будет денег на марки, пусть посылает без марок. В конце января я получил письмо от Морауэра. Он рад возможности предоставить мне место ассистента и надеется на плодотворную совместную работу. Я должен приехать в Б. не позднее начала февраля. Я стоял и укладывал мое имущество в старый студенческий чемодан, когда вошел отец. - Я слышу, - сказал он, бросая взгляд на чемодан, который так износился и потерся, что мне стыдно было показаться с ним Эвелине, - я слышу, что ты намереваешься покинуть нас, и удивляюсь, что ты даже не счел нужным сообщить об этом мне. Хотя, разумеется, от детей не приходится ждать чего-нибудь другого. Что ж, пусть будет так! Можно мне сесть по крайней мере? - Кресло было занято, я разложил на нем платье и книги. - Так, теперь хорошо, - вздохнул он, когда я освободил ему место. - Продолжай, пожалуйста, не хочу тебе мешать. Разумеется, я перестал укладываться. Он состарился, волосы его поседели, возле рта легли горькие складки, глаза потускнели, и по краю роговицы виднелось кольцо, беловатое старческое кольцо. Но его раздражало, что я пристально гляжу на него. Может быть, ему не нравилось, что его жалеют и уже не любят так, как я любил его когда-то. - Хорошо, - сказал он и поднялся, словно собираясь уйти. - Ты оставишь нам свой адрес? Если на твое имя придут письма, их перешлют тебе, от кого бы они ни были. Я хотел тебе сказать еще вот что. Если ты настаиваешь на приоритете твоей идеи, - я подразумеваю два способа измерения внутриглазного давления, - я не замедлю восстановить справедливость. Я готов сообщить через журнал, что там нечаянно перепутали наши имена. Разве я не предостерегал тебя, - и на лице его появилась старая непроницаемая улыбка, - от избрания одинаковой со мной профессии? - Нет, отец, - воскликнул я и схватил его руку, которую он отнял не сразу. - Пусть все остается так, как есть. Я просто избираю другую специальность, потому что... - Да, да, знаю, - отрезал он. - В сущности, я хотел спросить тебя о другом. Мне советовали перестраховать Юдифь в американской валюте. Как твое мнение? - Я очень советую, - сказал я. - Да, но страховое общество пойдет на это только в том случае, если извлечет значительную прибыль из этой операции... - И все-таки я бы это сделал. Американская валюта останется твердой. - Да? Нет, я не сделаю этого. Право должно оставаться правом. Так, а теперь до свидания. Желаю счастья! Перед отъездом мы с ним увиделись только мельком. Прощаясь, мать плакала больше, чем когда я уходил на фронт. Она очень постарела в последнее время. Тридцатого января в нетопленном, грязном вагоне я прибыл в Б. Наш прежний дом производил грустное впечатление. Город казался мрачным, на всем лежала печать чудовищной нищеты. На другой день я встретил на вокзале Эвелину. Она была сдержанна, обращалась ко мне на вы, и мы ходили по улице, не подавая друг другу руки. Я никак не мог решиться ввести ее в отвратительный нетопленный номер гостиницы, который я занимал. Снять более дорогой мне было не по средствам. Вдруг Эвелина прижалась ко мне. Ее дорогая шуба терпко и душно пахла мехом и какими-то незнакомыми мне духами. Большие камни в ее ушах сверкали. - Я хочу к тебе! - сказала она. Она прошла за мной мимо грязного, неприветливого швейцара в отвратительную комнату. - Затопить? - спросил я. - Нет, не надо! Я хочу остаться с тобой вдвоем, - и она лежала у меня на груди, и смеялась, и плакала, и не произносила ни слова. - Тебе не холодно? - спросил я, потому что она начала кашлять. - Холодно? Что тебе взбрело на ум? Ты очень меня любишь? Нет, ты не должен сильно меня любить. Она схватила меня за волосы, потрясла и прижала мою голову к своей груди, к широкому мягкому каракулевому воротнику. Я услышал глухое и быстрое биение ее сердца. Я был счастлив, у меня дух захватывало от счастья. Мне казалось, что я лечу в пропасть. - Почему ты молчишь? Не люби меня слишком сильно! - повторила она. - Что я в сравнении с тобой? - Она опустилась вдруг на пол и развязала шнурки моих башмаков. Я был так поражен, что даже не мог воспротивиться этому. На мне были грубые башмаки, я не почистил их из экономии. - Сядь, любовь моя, - сказала она и подвела меня к стулу. Я сел, вытянув больную ногу. Ее маленькая, блестящая черная шляпка из меха и бархата лежала на кровати. Мои пальцы перебирали светлые волосы Эвелины, от которых шел запах духов, смешанный с запахом железнодорожного дыма. Она перестала копошиться у моих ног. - Почему ты не любишь меня? - спросила она, и в глазах ее засверкало мрачное пламя. - Почему ты не целуешь меня? Я так долго ждала тебя! Десять лет, даже больше. Разве мой отец не сказал тебе? Он любил тебя еще больше, чем я. ГЛАВА ПЯТАЯ 1 Встречая на вокзале Эвелину, я был так взволнован, что забыл спросить, где ее багаж. В руках у нее был только маленький кожаный несессер. Ночью я проснулся и увидел, что она тоже не спит. Вечером мы включили маленькую лампу на ночном столике. Эвелина сидела, плотно запахнувшись в роскошную меховую шубку. Выпростав из широких черных манжет свои крошечные руки, она протянула их к лампочке, стараясь согреться. Ладони ее казались прозрачными и розовыми. Я пожалел, что из-за глупой бережливости не снял комнату получше, что не перевез сразу ее багаж в гостиницу, что не велел на всякий случай протопить у себя, но теперь было уже слишком поздно. На мой звонок никто не явился. Накануне, пытаясь скоротать ужасное время ожидания, я купил целую кипу газет. Я вскочил с постели так быстро, как только позволило мое неподвижное колено, и, стуча зубами, наклонился к железной печурке. Скомкав газеты в твердые шары - единственный способ извлечь хоть сколько-нибудь тепла из газетной бумаги - я зажег их. Эвелина, которую я хорошенько укрыл одеялом, не захотела оставаться в постели. Босая, она молча опустилась, на колени на грязный пол, ее тонкое, бледное лицо слегка розовело в отсвете пылающей бумаги, пепельные густые шелковистые волосы рассыпались по плечам. Обняв меня обеими руками, она слушала, как в маленькой печке потрескивает горящая бумага. Потом достала из шубы золотой портсигар, закурила сигарету, сомкнула веки и глубоко затянулась. Время от времени она плотно сжимала губы. Хотелось ли ей удержать дым или во что бы то ни стало подавить приступ кашля? Наверное, она заметила, что меня еще на улице беспокоило ее покашливание. Я хотел сохранить ее. Я должен был быть счастлив с нею. Я только теперь понял, что сулит мужчине жизнь. Я уже не боялся Эвелины. Мне казалось, что после такого любовного опьянения я никогда уже не потеряю ее. Но жалость моя не проходила, а она не хотела жалости. Она как бы случайно спустила шубу с голых плеч, чтобы показать, какая она здоровая, закаленная - и как хороша. Жалкий бумажный огонь погас очень скоро. Железные плиты печурки едва нагрелись. После ее приезда мы еще не успели поесть, и теперь, бледные от голода и холода, мы снова забрались в еще теплую постель... Я готов был задушить, сжечь, уничтожить ее. Но я должен был ее щадить. Я впился руками в непокрытый матрац - простыни сбились, - и мои пальцы ощутили что-то твердое холодное, железное, это была пружина, пропоровшая гнилую обивку матраца. У меня разболелось колено. Я заметил, что губы Эвелины воспаленные и сухие и что она облизывает их кончиком языка, ей хотелось нить. Не дожидаясь ее просьбы, я взял графин, пошел в коридор, пробрался в полутьме к крану и принес ей холодной воды. - Ты не голодна, Эвелина? - спросил я. - Не зови меня так, - сказала она. - Это он меня так называет. - Тогда я буду звать тебя Ниши?.. Этим ласкательным именем называл ее отец, и оно стояло на фотографии, унаследованной мной после его смерти. Она ничего не ответила. - У тебя нет дорожного пледа? - спросил я, дурак, я же знал, что пледа здесь нет, и, сняв со стола пыльную темно-красную бархатную скатерть, закутал ей ноги. - Утром я получу твой багаж. Она покачала головой. - Ты останешься здесь, а я поеду на вокзал. Дай мне багажную квитанцию. Она не шевельнулась и только поглядела на меня своими огромными глазами. Губы ее судорожно дернулись, она вдруг поднялась и притянула меня к себе. Мы проснулись поздно, лампочка еще горела. Умывшись и побрившись, я торопливо оделся. Мне нужно было поехать на вокзал за багажом Эвелины. Но она не решалась дать мне багажную квитанцию. - Ты не разберешься в этой путанице, могут выйти неприятности; понимаешь, я уехала с его паспортом. Я уступил. Она хотела, чтобы я съездил в лечебницу представиться главному врачу, а заодно поговорил бы и о ней. Но она требовала, чтобы я возвратился не позже, чем через час. Трамвайную линию подвели теперь почти к самой больнице, но ехать туда надо было минут сорок пять, и то если посчастливится сесть в трамвай сразу. Значит, я мог вернуться не раньше, чем часа через два. - Тогда возьми такси. - Я молчал. - У тебя не хватает денег? У меня страшно много денег. Она открыла сумочку и протянула мне крупную банкноту. Я не хотел ее брать. - Ты не любишь меня? - спросила она второй раз с тех пор, как приехала. Неужели мне надо было говорить о моей любви? - Я не могу брать деньги, принадлежащие твоему мужу. - Ах, так? Только-то? - воскликнула она и засмеялась, впервые за это утро. - Я богаче его. У нас раздельное имущество. - Ниши, - сказал я и сел к ней на постель. - Твой муж знает, что ты здесь? - Не хочу, чтобы ты называл его моим мужем, меня это оскорбляет. - Так как же мне его называть? - Да замолчи ты о нем наконец! - крикнула она, но потом провела обеими руками по моему лицу и повторила совсем тихо: - Прошу тебя, молчи о нем. Возвращайся поскорей! Я буду ждать тебя здесь! - Но ты позавтракаешь по крайней мере? - спросил я. - Ты обещаешь? Внизу в столовой или где-нибудь в кафе? - Я лучше останусь здесь! Я взялся за звонок, чтобы вызвать кельнера. Она схватила меня за руку. - Почему ты никогда не делаешь, как я прошу? Ты навлек на нас уже много несчастий. Разве ты не знаешь? С женой у тебя, верно, было так же. Ступай, ступай теперь, только поскорей. Я протянул ей руку, поцеловал ее в горячие сухие губы и ушел. Я тотчас же поехал в лечебницу. Она стояла среди сугробов, как в тот вечер, когда я был здесь с отцом и подарил сумасшедшему золотой. Проходя через сторожку, где меня уже ждали, я подумал о том, что нужно будет порыться в старых историях болезней и узнать, чем именно болел седой юноша. Но мне так и не удалось выкроить для этого время. Морауэр, благожелательный, упитанный, высокий старик с красивой сединой, прекрасными, крепкими зубами и ясными светлыми глазами, - хотя и не такими светлыми, как у моего отца, - принял меня очень приветливо и немедленно пригласил к завтраку. Стол был весь уставлен: много масла, свежий ржаной хлеб, завернутые в льняную салфетку яйца (редкость для того времени). Мне подумалось, что больным его, вероятно, живется хуже. Я был не прав. Позже я убедился, что они находятся в гораздо лучших условиях, чем больные в клинике моего отца. Я смотрел на накрытый стол, но, невзирая на все его великолепие, ответил отказом, потому что мне хотелось позавтракать вместе с Эвелиной. - Как вам угодно, - сказал Морауэр. - Когда же вы сможете приступить к работе? - Вероятно, завтра, - сказал я. - Вы женаты? - спросил он. Я покраснел. - Моя первая жена... - пробормотал я. - Никаких объяснений! Я хотел только знать, должна ли наша экономка поставить одну или две кровати в вашей комнате и на сколько приборов накрывать стол. - На два, - сказал я. - Два? Хорошо. И завтра? Превосходно. Ну что нового? Я собрался изложить ему содержание газет, которые купил в Б. и успел просмотреть в такси. Но он сразу же оборвал меня: - Прошу вас ни слова больше. Четыре с половиной года я не читаю газет. Меня совершенно не интересует политика. Мировую историю делают сумасшедшие маньяки для полных идиотов. И тех и других у нас здесь великое множество, завтра вы сами в этом убедитесь. Наше заведение пользуется особым покровительством. Для этого есть основания... Осенью, после окончательного крушения мира, мы присоединили к нашему участку маленькое хозяйство. Экономка, хоть она почти слепа, прекрасно им управляет. Мы хорошо питаемся, больные прибавляют в весе, может быть к нам и втираются симулянты, но с ними мы безжалостны. Ну, шутки в сторону. Как вы предполагаете построить вашу работу? Я изложил ему свои планы. Он съел два яйца, потом намазал масло на хлеб и молча продолжал пить чай. - Ваш отец опубликовал очень интересную работу, - произнес он наконец. - Да, очень интересную. - Я просто поражаюсь ему. Я чрезвычайно его уважаю. Да, - закончил он, - переправьте сюда ваш багаж и приезжайте завтра вместе с женой! Сейчас я представлю вас экономке. Вы хотите повидать своего друга, не так ли? - И в ответ на мой вопросительный взгляд пояснил: - Знаете, определить уровень умственных способностей философа так же трудно, как определить уровень морали политического деятеля. В этих случаях я предоставляю ставить диагноз моим ассистентам. У вас четкий почерк? Я ответил утвердительно. Мой почерк не отличается каллиграфической правильностью, зато очень разборчив. - Хорошо. В противном случае я предпочел бы, чтобы вы писали историю болезни на машинке. Это быстрее. - Я очень люблю писать, - сказал я. - Да? Тем лучше. Я сейчас объясню, как я это себе представляю. Историю болезни необходимо записывать очень подробно. Лично я не преследую научных целей, но, если вам угодно заняться научной работой, я не стану препятствовать. Как бы там ни было, так называемый диагноз должен быть зафиксирован, хотя бы на случай свидетельства о смерти. На практике удобнее всего оказалось установить шесть разделов наиболее распространенных душевных заболеваний и обозначать их цифрами. Тогда больные не понимают, о чем мы говорим, даже если разговор идет в их присутствии. Все, что лежит за гранью этих шести разделов, считается исключением и должно быть подвергнуто более подробному исследованию. Какие душевные болезни вы считаете самыми распространенными? Я напряг свои силы и память. Последние месяцы я, к сожалению, занимался только глазными болезнями (и после этой ночи голова моя была не слишком ясной). Но я начал: - Первое - юношеский психоз, раннее слабоумие, паранойя и прочее. Второе - маниакально-депрессивное состояние и прочее. - Прошу вас без прочего, - сказал он, улыбаясь, но очень серьезно. - Третье - паралич. - Хорошо, - заметил он. - Это первый раздел. А второй? Но пойдемте, мы можем говорить и по дороге. У нас здесь каждая минута на счету. - Четвертое - эпилепсия. Пятое - истерия, навязчивые идеи. Шестое - старческое слабоумие. - Ладно, молодой друг, примерно так, - сказал он и улыбнулся, но уже не прежней серьезной улыбкой. - Я вижу, вы прямо со школьной скамьи. Мы скоро привыкнем друг к другу. Сейчас я представлю вас нашей экономке. В огромной, очень чистой кухне он познакомил меня с маленькой старушкой. Левый ее глаз был закрыт бельмом, да и правый казался мутноватым. Она не подала мне руки, ибо была занята раскладкой порций свежего, розового мяса, кивнула очень приветливо и продолжала свою работу. Я прошел с директором во флигели, соединенные крытой галереей. В главном здании помещались самые тяжелые, буйные больные. Но друг мой находился уже не в этом здании, как в прошлый раз, а в одном из флигелей, стоявших в глубине парка, неподалеку от железнодорожной насыпи. Он еще больше исхудал, взгляд его стал еще более лихорадочным и в то же время тупым. Меня он не узнал. Впрочем, нет, узнал. Когда я стал с ним прощаться - пора было вернуться к Эвелине, - он протянул мне мраморно-белую руку и пробормотал сквозь густую бороду: "Сахару! Сахару!" Значит, он все-таки запомнил, что последний раз я дал ему на прощание сахар. Значит, чудесный огонь его великого духа угас еще не совсем? А может быть, угас? Невзирая на расходы, я приказал шоферу ждать меня у ворот. Мы поехали в город. Холодное, красное солнце поднималось над полями, над холмами, над маленькими нищими поселками. Я привез Эвелине цветы. Подарок очень обрадовал ее, можно было подумать, что она никогда в жизни не получала цветов. Я купил их на ее же деньги. Но разве я мог явиться с пустыми руками? Эвелина казалась очень бледной и подавленной. Не глядя на меня, она сказала, что, очевидно, потеряла багажную квитанцию. - Тогда напиши в Радауц, чтобы тебе выслали дубликат, или, еще лучше, телеграфируй. - Я приехала не из Радауца. - А откуда же ты приехала? - Откуда? Я здесь, и все. Разве ты не счастлив? Позвони, пожалуйста, кельнеру, я умираю от голода. Как мог я позабыть, что она ничего не ела? Я не решился снова заговорить о квитанции. После завтрака Эвелина ушла и не позволила мне сопровождать ее. Часа через два она вернулась. Она привезла два новых больших чемодана, накупила массу туалетных принадлежностей, белья и даже еды, словом, все, что только можно было достать в это трудное время. Жена перед моим отъездом сшила красивый чехол, скрывавший изъяны старого чемодана, но Эвелине хотелось, чтобы мы вступили в новый круг моей деятельности с новыми, красивыми вещами. Пальцы ее были в чернилах, они не отмылись холодной водой. - Ты писала? - спросил я. - Может быть, ты написала мужу? Она покачала головой и рассмеялась, открыв по-ребячьи рот. Я увидел ее голубовато-белые, необычайно красивые зубы. - Я писала вчера в поезде брату, - сказала она. - Он в плену, но стал, говорят, еще толще, чем был. Ты помнишь? - Нет, в мое время он был не очень толстым. - Знаешь, как его прозвали? Креслокрушитель. Он может продавить любой стул, словно соломинку. Конечно, это фокус, я тоже так умею. Я улыбнулся немного скептически. - Ты будешь мне верить или нет? - сказала она грозно, приближая ко мне свое воспаленное лицо. Я слегка отшатнулся, невольно вспомнив наше прощание в Радауце, в присутствии мужа, когда она коснулась меня острым большим бриллиантом серьги. Она заметила, что я словно боюсь ее, и, нагнувшись над своими чемоданами и пакетами, принялась заботливо вынимать и снова укладывать вещи. Я тихо сидел за столом. Я знал совершенно точно, что она лжет. Час назад у нее были совершенно чистые руки. Я ненавидел вранье. Я не простил жене первую ложь, и наша семейная жизнь разбилась главным образом из-за этого. И отцу я тоже с трудом прощал неправду - а как редко он к ней прибегал! 2 Я должен был принять решение. Если я хотел быть счастлив с Эвелиной - нет, не спокойным счастьем, а счастьем над пропастью с первого же дня, - я должен был напрячь всю свою волю и попытаться переделать Эвелину или любить ее такой, какая она есть. На другое утро после незабываемой ночи мы покинули отвратительный номер гостиницы и сквозь веселый буйный снегопад направились в больницу. Я и словом не обмолвился о ее лжи. Я знал, что все равно люблю ее, что я должен избавить ее от всего неприятного, сдерживать себя, особенно в присутствии посторонних, никогда не заставлять ее стыдиться, не ловить на противоречиях и ждать, покуда мы поженимся. Я понял, что Эвелина чувствительна и нежна и что прежде всего ей нужно выздороветь. Я решил выслушать ее легкие, как только мы немного устроимся. В лечебницу мы прибыли уже после утреннего обхода, но директор любезно снова обошел со мной палаты и познакомил с больными. Моя жена быстро сдружилась с полуслепой экономкой. Весь этот вечер и еще несколько дней они старались как можно уютнее обставить наши две комнаты - большую спальню и маленькую гостиную. Вскоре я получил первое жалованье. Я одолжил деньги у Эвелины и не мог примириться с этим. Несмотря на мое решение избегать столкновений, я вернул ей долг, вернее, попытался вернуть. Эвелина гневно посмотрела на меня. Она и слышать не хотела об этом, она даже обернула дело так, словно я собираюсь платить ей за любовь. Но я не дал себя провести. Мужчина не должен брать денег от женщины. - Я открою счет на твое имя, - сказал я, - и как только мы поженимся, ты сможешь вернуть мне эти деньги. - Да? - спросила она. - Дай мне, пожалуйста, твой паспорт, без него я не могу открыть счета в кассе. Она покачала головой так, что ее короткие пепельно-серебристые кудри разлетелись в разные стороны. - Мои документы я никогда никому не доверяю. Что было делать? Пришлось покориться. Я должен был удержать ее, я уже не мог существовать без нее. Я готов был на все, чтобы сделать ее счастливой. Но мне казалось, что она несчастлива. Она была очень беспокойна. Мне предстояло окунуться в работу, совершенно для меня новую, почти неизведанную, о которой я составил себе весьма неверное представление. Директору хотелось дать мне самостоятельное отделение, он мог бы тогда заняться другими делами. Но я заявил, что еще не готов к этому. Я проводил около больничных коек все время, с утра до вечера, часто с семи утра. Я вел бесконечные записи, выспрашивал, наблюдал и снова записывал. Я исследовал спинномозговую жидкость. Я изучал все, что только можно изучить. Мне не хватало руководителя, такого, как мой отец, и мне пришлось обратиться к книгам. Вечером, за круглым столом в нашей гостиной, я совещался со справочниками по душевным болезням. Эвелина сидела рядом со мной или еще чаще на ковре и, задумавшись, молча глядела на меня. Читала она мало, рукоделье ненавидела. Здоровье ее не улучшалось, она кашляла, несмотря на то что у нас было очень тепло. И хотя она утверждала, что у нее никогда не повышается температура, и хотя термометр никогда не показывал выше 36,9, я был все же уверен, что она больна гораздо серьезнее, чем говорит. Я хотел выслушать ее. Она странно улыбнулась и прошептала, что стыдится меня. Я тоже улыбнулся, я счел это ребячеством. Когда мы пошли спать и она сняла кружевную сорочку, чтобы сменить ее на очень простую, шелковую, ночную, я взял Эвелину за влажные горячие плечи. Я хотел приложить ухо к ее спине, между лопаток, там, где прежде всего прослушиваются изменения при туберкулезе легких. Она вырвалась силой, потушила свет, отодвинулась на самый край постели и оттолкнула меня руками. - Ты просто хочешь отделаться от меня. Оставь меня! Ты хочешь прогнать меня, ты хочешь взять к себе свою старую корову и своего теленка! Я пытался ее успокоить. Я не мог поверить, что она серьезно утверждает такую бессмыслицу. - Ты всегда обманывал меня с твоей Вальпургией, - хрипло проговорила она сквозь кашель. - Мы были помолвлены, потом ты бросил мне писать, потом ты соблазнил эту скотницу. Так это или не так? - Нет, не так. Для меня по крайней мере не так. Оставь былое. Что прошло, то прошло. Я люблю тебя одну! Но ты больна, ты хрупка, у тебя жар, ты, наверно, потеешь по ночам, ты ничего не ешь! - Я здорова, - возразила она, - я живуча, как кошка, у меня никогда не бывает больше тридцати семи, я потею, потому что сорочка слишком плотная, а в этой дурацкой комнате перетоплено. Я в жизни не ела так много, как здесь, но ваша кухня мне не по вкусу. Она хороша для сумасшедших. - Тогда скажи, чего ты хочешь, что тебе нравится? - Чего я хочу? Тебя! Мы провели ночь почти без сна. Наутро она выглядела больной, увядшей и старой. Я повторил свою просьбу: - Доверься мне! Я хочу только знать, что с тобой, Ты беспокоишь меня. Я не могу работать. Пожалуйста, исполни мою просьбу! - Я прошу тебя о том же. Дай мне жить, как мне хочется, и умереть, как мне суждено. Она заплакала. Зазвонил телефон. Меня вызывал директор. Работа не могла ждать. - Согласись, - попросил я уже в дверях. - Ты должна следить за своим весом, ты должна беречь себя. - Я должна вернуться к мужу? Тогда скажи это прямо! - Эвелина! - Никакой Эвелины! Ты знаешь, я не хочу, чтобы меня так называли. - Но я не могу привыкнуть к Ниши. Какое значение имеет имя? Мы непременно должны найти выход. Доверься мне, пожалуйста. - Нет, я не доверяю тебе как врачу. Я не знаю, что ты замышляешь против меня. Разве ты так несчастлив со мной? Разве ты совсем не любишь меня, милый? Я должна чувствовать к тебе доверие, а я не могу. Вдруг ты сделаешь мне впрыскивание, ошибешься, и я умру. Все ради Вальпургии. Она засмеялась. Я сидел совершенно убитый и не обращал внимания на телефонные звонки. Скрестив ноги, полураздетая, она припала ко мне и начала поглаживать тонкими пальцами мое больное колено. - Мне уйти? Зачем же ты вызвал меня? Я примирилась со своей долей, я хорошо жила, очень. С моим мужем. А теперь ты боишься меня. Ты чувствуешь отвращение к больной женщине? Но я здоровая. Конечно, твоя корова другой породы! - А Морауэру ты доверишься? - спросил я с последней надеждой. - Разумеется! Почему же нет? - Она вскочила и слегка отряхнулась, словно сбрасывая с себя что-то. Через несколько дней я встретил Эвелину, когда она с пылающим лицом и лихорадочно блестящими глазами выходила из кабинета директора. Я постучал, вошел - и застал его тоже взволнованным. - Вы только что выслушали мою жену, - сказал я. - Не будете ли вы столь любезны сообщить мне диагноз? - Нет, нет, может быть, еще ничего серьезного, - сказал он, пытаясь успокоиться. - Пожалуйста, скажите мне правду! Он молчал. Наконец он собрался с духом. - На это я не имею права. Я связан врачебной тайной. - Потому что мы с ней... потому что мы еще не состоим в официальном браке? - Нет, я выше формального вздора. Но это право не принадлежит и наизаконнейшему мужу, если только жена не даст своего согласия. Право на врачебную тайну такое же неприкосновенное право больного, как право на то, чтоб мы никогда умышленно не сокращали его жизнь. Для меня это свято. Для вас, надеюсь, тоже, мой молодой коллега? - Вы должны сказать мне, что с ней! - промолвил я с глухой яростью. Как это ни бессмысленно, я ревновал мою возлюбленную к седобородому, здоровому, упитанному старику, из комнаты которого она вышла в таком возбуждении. Увидя, что я хочу приблизиться к нему, он прошипел голосом, каким говорил с сумасшедшими, когда они впадали в буйство: - Три шага назад! - Вам не кажется?.. - пробормотал я. - Ах, мой милый, ах, мой славный, - сказал он с улыбкой, подойдя ко мне сам. - Мне кажется и все и ничего. Чего только, - он указал на стул перед письменным столом, - не навидаешься с этого места. Вы ревнуете ко мне, старику? Очень лестно. Вы переоцениваете меня. К сожалению, с высоты моего возраста смотришь на все уже только как на объект для лечения. Ну что ж, ваша жена больна. Чем она больна, душой или телом, этого я, без ее согласия, не могу вам сказать. Надеюсь, что намоем месте вы поступили бы точно так же. Иначе я обманулся в вас, и нам нужно расстаться как можно скорей! Я молча повесил голову. Он подошел еще ближе, и в его голосе, в голосе человека, которого я считал свободным от этого чувства, мне послышалось что-то вроде жалости. - Я сказал вам недавно, молодой коллега, что вы слишком подолгу изучаете наших больных. - Всегда хочешь добраться до первопричины, - сказал я. - И никогда не доберешься, - заявил он твердо. - В нашей науке никогда. Чем дольше вы изучаете данный случай, тем более неясным он часто становится. У нас все чувство, все опыт, нет ничего установленного. - Вот в это-то я и не могу поверить. - Тогда убедитесь сами! Я даю вам новую пациентку, вашу жену. Исследуйте, копайтесь, изучайте ее днем и, разумеется, ночью! - Разве вы думаете, что она душевно больна? - Я ничего не думаю. Принимайтесь за работу и сообщите мне о результатах. Если она здорова, тем лучше. Но не забывайте никогда одного: врач должен ждать, покуда больной сам подойдет к нему, покуда больной будет лежать у его ног и взирать на него с полным доверием. Если вы станете навязываться больному, пусть с самыми лучшими намерениями, вы никогда не достигнете своей цели. - Ноя люблю мою жену! - сказал я и переступил собственный запрет - никогда не говорить о ней с посторонними. - Тем лучше, счастливец! - возразил он. - Тогда все уладится само собой. Я ушел от него немного успокоенный, мне казалось, что он не нашел у нее в легких ничего серьезного. Я любил ее, любил с каждым днем все больше, и все-таки я не знал ее, не знал о ней ровно ничего. Я ничего в ней не понимал. Я знал только, что она здесь, около меня, что она лежит со мной рядом. Я и о больных не знал ничего достоверно. Это была воистину незримая наука. Ни один диагноз не казался мне устойчивым, кроме тех, которые относились к безнадежным, вроде моего бедного Перикла. Здесь мы исходили из статистики, указывавшей, что средняя продолжительность болезни равняется двум-трем годам. Первый год был уже на исходе... Хаос в моей профессии, хаос в личной жизни. Если б по крайней мере я мог внушить Эвелине веру в себя! Меня это оскорбляло. Я не мог оставаться равнодушным к тому, что моя возлюбленная не верит в мою любовь и что я никак не могу заставить ее поверить. Я просил мою жену Валли не писать мне покамест, я видел, что при взгляде на ее письма Эвелина бледнеет от сдерживаемой ярости. Моя сестра Юдифь посылала мне удивительнейшие письма, которые всякий счел бы фантастическими, почти безумными любовными излияниями, если бы их не писала девочка-подросток собственному брату, который был решительно неповинен в ее чувствах. Но Эвелина, к счастью, не обращала на них внимания, и я скоро очень энергично пресек эту переписку. Сын написал мне всего два раза, потом переписка наша оборвалась, словно по приказу. Я спросил Эвелину, которая всегда сама забирала почту у привратника, не было ли чего-нибудь из Блуденца. - Конечно, открытка от твоего сыночка, - ответила она саркастически. - Я не прочла ее, надписала на обороте: "Адресат умер! Вернуть отправителю!" - и отослала обратно. Это была явная ложь, иначе мой сын обратился бы к деду, и недоразумение сразу же разъяснилось бы. Но что произошло в действительности? Только много поздней я узнал, что Эвелина вернула ребенку открытку, потому что он послал ее без марки. Мой сын - хотя я был здесь решительно невиновен - воспринял это как оскорбление и никогда не простил мне его. Но тогда я ничего еще об этом не знал. Я повторял Эвелине, что люблю только ее. Она не верила. Я твердил ей, что она мне нужна. "Да, на ночь!" - отвечала она ядовито. Поздней, в одном разговоре Морауэр дал мне понять, что я должен щадить мою возлюбленную. Я послушался его; каких усилий мне это стоило, поймет лишь тот, кто пережил это сам. Но что я мог ей сказать, когда, проснувшись однажды утром, увидел, что она обливается слезами. Глаза у нее были красные, она провела ночь без сна. - Значит, даже для этого я тебе не гожусь! - воскликнула она с ужасной горечью. Как-то я спросил ее, что означали три буквы: "Н.Т.Э.", которые она когда-то давно поставила в конце своей открытки. Значили ли они "навеки твоя Эвелина" или "никогда твоя Эвелина"? - На время твоя Эвелина, - промолвила она тихо и поглядела на меня снизу вверх. Больше всего любила она сидеть на полу и взирать на меня. Мне не нравилась эта привычка, но отучить от нее Эвелину я не мог. Что мне было делать? Она кашляла все сильнее, вечером глаза ее лихорадочно горели, по временам ее знобило. А термометр неуклонно показывал нормальные 37. Я напряженно работал, я не мог стеречь каждый ее шаг. Я умолял ее не курить. Видя мое отчаяние, она уступила. Но я не мог помешать ей ездить в город, где жила ее старая тетка, почтенная канонисса женского монастыря. Однажды доктор Морауэр послал меня в главную городскую аптеку; в последнее время качество медикаментов резко снизилось. Я проходил мимо одного из лучших кафе города - жена моя, вялая и печальная, закутавшись до подбородка в манто, сидела за столиком, глядела отсутствующим взором в окно и курила. Вечером ее поцелуи отдавали мятой. - С каких это пор ты любишь мятные лепешки? - спросил я. Я знал, что она терпеть их не может. - О, я их очень люблю! - солгала она. - Уж не скажешь ли ты еще, что я выкурила десяток сигарет, а потом насосалась мяты, чтобы заглушить запах табака? Что мне было делать? Я не мог даже вида подать, что понимаю, когда она лжет. Как-то вечером, дрожа от волнения, она спросила, согласился ли бы я на расторжение моего брака. Я мечтал об этом! - Завтра же пойдем к адвокату, - сказал я. - Сегодня напишу жене, а ты своему мужу. Согласна? - Только этого я и хочу, - сказала она, но уже без прежнего возбуждения. Я тут же написал длинное письмо жене. Эвелина смотрела через мое плечо и улыбалась, как ребенок. - Почему ты не пишешь? - спросил я, окончив письмо. - Я не могу писать, когда ты около меня, я не могу собраться с мыслями, когда ты рядом со мной. Разве ты не замечаешь этого? Я напишу завтра. Сегодня мы с тобой попируем. Не давай мне опомниться! Не давай мне жалеть! Скажи, что мне делать, чтобы любить тебя меньше?! Правда?.. Ложь?.. Я был счастлив, несмотря ни на что. Женщина и призвание - я достиг всего, чего хотел. 3 Я старался не сравнивать старую классическую науку моего отца, науку зримую, с той новой, еще идущей ощупью, в которую я сейчас погрузился. Мне казалось, что окулистикой я занимался только по желанию отца. Но странно, даже теперь, среди всех треволнений и всех этих сумасшедших, меня все еще продолжал интересовать больной, требующий лечения человеческий глаз. У пациентов нашей лечебницы часто наблюдалось прогрессирующее падение зрения, которое оканчивалось неизлечимой слепотой. Один из таких случаев много лет назад диагностировал еще мой отец. Это заболевание - последствие сифилиса глазного нерва, его отмирания. Университетский механик прислал мне недавно мои старые приборы. Он сопроводил их исключительно сердечным письмом и отказался от какой бы то ни было оплаты. Пользуясь моим прибором для измерения внутриглазного давления, я исследовал некоторых больных. Как это полагается, я измерял попутно и кровяное давление в плечевой артерии. Эти случаи заболевания казались безнадежными. Вопрос шел только о теоретическом исследовании. Зато у старой экономки, которая происходила из семьи венского чиновника, жившей в Герцеговине, в области, оккупированной Австрией, дело обстояло иначе. В детстве она перенесла распространенную в той местности трахому - "египетскую болезнь". Военный австрийский врач вылечил ее. Но весь левый глаз и частично правый покрылись плотной белой пленкой. Старая женщина была почти слепа. Она давно примирилась со своей участью, проворно хозяйничала в кухне, в большом саду и на окрестных полях, присматривая за своими многочисленными помощниками и помощницами. А так как теперь сумасшедшие, по крайней мере многие из них, тоже были привлечены к садовым работам, она едва успевала передохнуть. И хотя у нас были умелые, опытные и надежные надзиратели, но избежать столкновений с необычайно раздражительными больными было решительно невозможно. Они так резко отличались от нормальных рабочих, что, вопреки лучшим своим намерениям, часто приносили больше вреда, чем пользы. Зато работа спасала больных от припадков буйства и депрессии, и они чувствовали себя лучше, когда с наступлением хорошей погоды и длинных дней получали возможность хозяйничать в саду. Я не предлагал своих услуг экономке, но она узнала, быть может, от Эвелины, с которой очень подружилась, что прежде я работал в клинике у моего знаменитого отца. По просьбе старухи я осмотрел ее глаза и нашел, что нужно попытаться просветлить роговую оболочку. Воспалительный процесс закончился пятьдесят или шестьдесят лет назад, но все же можно было надеяться, что при помощи специфического средства, свежего отвара из молотых ядовитых зерен жекверити, нам удастся вызвать новое активное воспаление роговой оболочки. Экономке пришлось взять отпуск на время лечения. Я опасался, что Морауэр откажет ей или настроит ее против рискованного лечения у молодого и неопытного врача. Но этого не случилось. Напротив, Морауэр доверял мне гораздо больше, чем я сам себе. Сначала мы занялись худшим глазом. Риска здесь, в сущности, не было. Глаз был почти слеп, он реагировал только на свет. Я вывернул - теперь, после долгой практики у отца, уже безболезненно - верхнее, а потом и нижнее веко и обильно смазал их раствором. К вечеру веки покраснели и разбухли, как губка, слизистая оболочка покрылась вздувшимися сосудами, пленочка на роговице еще больше напоминала белый фарфор, и глаз перестал видеть окончательно. Но старуха верила в меня. Она ни о чем не расспрашивала и молча терпела боль, когда я опять и опять смазывал ей веки свежим раствором. Воспаление усилилось, бедняга не могла спать и жестоко страдала. Ничего больше нельзя было сделать. Мы следили за тем, чтобы в глаз не попала инфекция, наложили влажную повязку, и женщина, привыкшая к труду, обречена была на несколько дней полнейшего покоя. Через неделю после начала лечения я исследовал глаз. Воспаление стало проходить, боль утихла, сон и аппетит восстановились. Пленка казалась несколько тоньше, она превратилась как бы в кусочек папиросной бумаги, а к концу третьей недели стала почти прозрачной. Все мы очень обрадовались, когда я установил, что глаз, который прежде был худшим, стал теперь видеть лучше, чем другой. Нужно было провести лечение и другого глаза, но не сейчас; дом, переполненный больными, не мог обойтись дольше без надзора экономки. Старуха была очень благодарна, ей хотелось оказать мне какую-нибудь услугу. Но какую? У нас было все. Я видел, как экономка провожает меня взглядом, когда я прохожу мимо, порой мне казалось, что она хочет мне что-то сказать, но я был очень занят. К моей обычной работе с шести утра и до самой ночи, - мне приходилось отвечать за очень беспокойных, буйных, тяжелых больных, - присоединились еще и хлопоты о разводе. Я поехал в город посоветоваться с адвокатом. Правда, ни от моей жены, ни от мужа Эвелины не было никаких известий, и от моего сына тоже. Но я не чувствовал себя покинутым. Эвелина была страстной и нежной, как никогда. Я был так счастлив с ней, что не понимал, что же будет дальше. Наша любовь нисколько не ослабевала, она росла и делалась все более бурной и мрачной, с каждой ночью. Если бы только Эвелина была здорова, как миллионы людей! Как мой отец, моя мать, как старая несокрушимая экономка! Но Эвелина была нездорова, она скрывала свой кашель, она подавляла его, пока он все-таки не прорывался в ужасных приступах. Она по целым дням лежала на кушетке и просыпалась только вечером, когда я, усталый от работы, возвращался домой. Она была тогда еще более бурной и неистовой, чем я. Часто мне казалось, что Эвелина скрывает от меня не только болезнь. Но что же еще? Меня терзало беспокойство, как всякого, кто испытывает слишком большое счастье. Я часто входил к моему старому другу Периклу, он теперь обычно дремал, но я все еще пытался видеть в нем незабвенного товарища моей юности. Я садился к нему на кровать, я гладил его волосы, руки, лоб, одеяло, под которым обрисовывалось исхудавшее тело, он что-то лепетал, это могло означать и сахар, и покой, и Христос, и просто животное бормотанье. Но, может быть, он понимал меня лучше, чем мог это выразить? В его глубоко запавших глазах, несмотря на косину, было что-то говорящее, его рот под густой бородой казался невероятно страдальческим. Я утешал его, уговаривал. Может быть, он улавливал смысл или по крайней мере звук моих слов, ему это было как будто приятно, он начинал тихо вторить мне. Но как только я переставал говорить, он тоже мгновенно умолкал. Я наблюдал это и у других паралитиков. Но их я видел только во время осмотра, когда я был вооружен моими инструментами, моими записями, их я видел только глазами врача. Его я видел глазами друга. Наступило начало июня 1919 года. Я, как обычно, возвратился домой поздно вечером. Эвелина накрыла на стол. Экономка ежедневно посылала нам прекрасные цветы из больничного сада. Моя возлюбленная, еще более возбужденная, чем всегда, без конца восторгалась великолепным букетом и погружала в цветы свое, несмотря на все косметические средства, осунувшееся лицо. Заставить ее есть я не мог. В комнате чуть слышно пахло дымом сигарет. Я не спрашивал Эвелину, я знал, что она все равно не скажет правды. Я притворился, что верю, будто она уже ела, и даже "в десять раз больше, чем всегда". - Прошу тебя, съешь еще что-нибудь, самую малость, - сказал я, - ты совсем обессилеешь. - Я не могу ужинать по два раза в вечер. Приятного аппетита! - Эвелина, - я обнял ее и привлек к себе, - разве ты не любишь меня? - Люблю тебя? - переспросила она, смеясь, и быстро высвободилась. - Нет, в сущности, не люблю. За что мне тебя любить? Нет! Ты погубил меня! Я тоже невольно рассмеялся, таким смешным показался мне ее ответ. Наконец мне удалось усадить ее к себе на колени, и я начал кормить ее, словно маленького ребенка. - Разве тебе не хочется уехать отсюда? - спросила она между двумя глотками. - Нет, я не могу рассчитывать на отпуск раньше конца лета. - Но если бы мне пришлось уехать? Например, в Меран, в туберкулезный санаторий? - Но ты всегда говорила мне, - ответил я удивленно, - что у тебя здоровые легкие. - Да? Ну, значит, так оно и есть. - И она соскользнула с моих колен на пол, где больше всего любила сидеть. - Я не сделала больно твоему раненому колену? - спросила она. - Нет, нет, - солгал я, - так что же ты думаешь о Меране? - Я думаю, что охотно поехала бы туда с тобой. Я не могу оставаться здесь вечно. Я обсудил этот вопрос с доктором Морауэром. Он согласился дать мне отпуск на две недели, чтобы я мог отвезти Эвелину в Меран и оставить ее там. Она очень удивилась, когда я сообщил ей о его согласии. - Да, но на какие деньги мы будем там жить? - спросила она. - В Меране дорого. - Она играла своими великолепными серьгами с громадными камнями. - Эвелина, - сказал я, - я смогу оплатить только половину расходов. - Жаль. У меня тоже ничего нет. - Но у тебя ведь есть драгоценности. - Я умолчал о ее предполагаемом личном состоянии. - Ты можешь продать один камень и заплатить за полгода лечения. Она покачала головой. - Я никогда не расстанусь с моими драгоценностями. Это свадебный подарок мужа, это семейные драгоценности. - Но если дело идет о твоем здоровье, о твоей жизни? - Ты преувеличиваешь, мой дорогой, мой любимый старичок. - Моя дорогая Ниши, - сказал я, - ты должна уехать. - Я тоже так думаю. Продолжать жить так мы не можем. Моя тетка, канонисса, жестоко упрекает меня, Мне уже не шестнадцать лет, мне скоро тридцать. Тебе, конечно, очень приятно иметь при себе влюбленную дурочку, но я вовсе не хочу быть ею. - Мы поженимся. Я написал жене. - Она даже не удостоила тебя ответом. - Твой муж тоже не написал тебе. - О нет, написал! - сказала она, но тотчас же спохватилась. - Нет, написал, понимаешь, не лично, через адвоката, он известил меня, что никогда не согласится на развод. Он любит меня. К сожалению. - Он писал тебе, а я узнаю об этом только случайно? - Успокойся, - сказала она и подошла ко мне. Ее серо-стальные глаза выражали все что угодно, но при всей моей любви я ничего не смог в них прочесть. - Зачем мне отягощать твою жизнь? Нам надо расстаться или... - Да, или?.. - спросил я и задрожал. - Нет, этого я не могу тебе сказать. Не сегодня. Может быть, позже, ночью... Через полчаса я разделся и вытянулся в постели. Эвелина сняла только платье. Она лежала на другой кровати, свесив вниз голову, но кончиком ноги она щекотала мое плечо, и я невольно рассмеялся. Она придвинулась ко мне и коснулась меня своими теперь такими худыми коленями. - Я хотела бы делать с тобой все, что мне вздумается, - прошептала она мне на ухо, и я увидел голубое сияние ее огромных драгоценных камней. Я глубоко вздохнул. - Говори же, говори, - прошептал я. - После, после, - ответила она тоже шепотом и, поднявшись, прыгнула ко мне на кровать. Она стояла, покачиваясь на своих прекрасных длинных ногах, и шелковая сорочка развевалась вокруг ее бедер. Я закрыл глаза, чувствуя, что меня укачивает, как ребенка. Может быть, я в самом деле уснул, переутомленный. Но я тотчас же проснулся. Я почувствовал ее маленькую, босую холодную ступню у себя на боку. Сняв чулки, она легонько водила левой ногой по моей груди, а потом осторожно поставила ее на то место, где билось сердце. - Я не сделала тебе больно? - спросила она. Я покачал головой. Я готов был умереть у нее под ногами. - А теперь, а теперь? - спрашивала она. Она стояла у меня на груди, поднимаясь и опускаясь в такт моему дыханию. Она была так легка, как ребенок! - Я не делаю тебе больно? И вдруг она рухнула на меня и принялась душить меня прежними незабываемыми поцелуями. Через несколько секунд она холодно изложила мне свой план. Ни от моей жены, ни от ее мужа нельзя добиться развода добром. А без развода она ехать со мной не может. - Так что же мне делать? - спросил я. - Ты все равно этого не сделаешь. - Говори. - Но ты никогда не воспользуешься этим против меня? Ты обещаешь? Я обещал. Тогда она шепотом поведала мне, что ей остается только одно: она должна вернуться на несколько дней к мужу, чтобы уговорить его и добиться его согласия или убрать его с дороги каким-нибудь безболезненным и безопасным способом. У меня ведь много снадобий, например, зерна жекверити, которые, кажется, ядовиты... Я было вскочил, но она удержала меня, и я подивился, как много в ней силы. Она пристально посмотрела на меня и сказала: - Только пойми меня правильно. Я того же потребую и от тебя!.. - Мою жену... - Да чем же она лучше моего мужа? Раз мне придется пожертвовать мужем - значит, и твоей корове придется умереть. Только мы должны все это ловко проделать. Так, чтобы никто ничего не заметил. Ведь ни одной душе и в голову не придет жекверити. Зерна? Ведь о них никто не знает. Я решил, что все это скверная шутка. Я зажег свет, чтобы лучше разглядеть ее лицо, но она тотчас же повернула выключатель. - Я никогда не посягну на жизнь моей жены. - Значит, на это твоей любви не хватает? - Но не хочешь же ты сделать меня убийцей? - А тебе было бы приятно, если бы я стала убийцей моего мужа? - Нет, я никогда не требовал от тебя этого. - Да, но если б это произошло совершенно случайно? - Нет, Ниши, - сказал я, - не шути такими вещами. Мы не должны думать об этом, это просто безумие. - Безумие, да? Ты так думаешь? Прошло несколько дней, и мне показалось, что она стала спокойней. Она начала лучше есть, перестала курить. С наступлением летних дней температура как будто исчезла. Я был вне себя от радости, когда весы показали значительную прибавку в весе. Я был счастлив этим - меня поймет всякий, кто любил так, как любил я. Прошла неделя. Однажды после обеда Эвелина поехала в город. Вечером она не вернулась. Я ждал. В полночь ее не было. Я пошел к сторожке, хорошо знакомой мне еще с детства. Стояло лето, в темноте шелестели спелые нивы. Луны не было, только звезды - особенно Сириус, который я показывал ее отцу накануне его гибели, - сверкали ярко и отчетливо... По насыпи проходили поезда, как и всегда, как и до войны. Утром, около пяти, я разбудил экономку. Она вышла ко мне в ночной кофте. Я сказал, что боюсь, не случилось ли с Эвелиной несчастья. - Думаю, что нет, - возразила она, - но ваша подружка, вероятно, вообще не вернется... - Может быть, она заночевала у своей тетки, канониссы... У нее могло сделаться кровохарканье... - Не думаю. В последнее время у баронессы был просто цветущий вид, этакое воздушное создание. Примиритесь. Это самое лучшее. С первым трамваем я поехал в город. Я отправился в монастырь. Его давно уже не существовало. Тетка не жила здесь с 1916 года. Наша старая экономка знала все. - Ваша маленькая баронесса, - сказала она, держа меня за руки, - хотела только встретиться с вами проездом в Б. Поэтому при ней и не было багажа. Один несессер. Для одной безумной ночи. Все дальнейшее произошло совершенно помимо ее желания. Мне кажется, она регулярно писала своему мужу. Бедняга! Она убедила его, что живет в нашем учреждении в качестве пациентки и лечит нервы. Забудьте прелестную маленькую фею. Говорят, у вас превосходная жена. Да и о сыне вам следует позаботиться. Не горюйте о маленькой негоднице. - Благодарю вас за сведения, - промолвил я глупо. Я ждал Эвелину и на следующую ночь, и еще долго, долго. Я не мог этому поверить. 4 Я не жаловался, и все-таки меня утешали. - Забудьте о ней, - повторяла экономка, от которой я никак не мог ускользнуть. - У вас было приятное развлечение, такие прекрасные дни, не правда ли? А для милого зайчонка они оказались просто волшебным лечением. - Она засмеялась. - А когда мы примемся за мой второй глаз? Я проделал с правым глазом тот же курс лечения, что и с левым, но мне удалось добиться самого незначительного улучшения. Впрочем, в больнице далеко не все были благодарны мне за чудесное исцеление экономки. Своими "новыми глазами" старуха видела многое, что прежде ускользало от ее внимания. Зато больным, вероятно, жилось теперь лучше. Старуха предложила снять с нас часть обременительной переписки с ведомствами, присутствиями, родственниками больных и т.д. Но мне все не хватало работы, она была лучшим моим утешением. - Когда вы пойдете в отпуск? - спросил меня шеф. Я улыбнулся через силу. - Прекрасно, - заметил он, - тем лучше для меня. Я старею, шестинедельный отдых очень мне пригодится. Четыре недели мне полагается, а две вы мне дарите, правда? Я считаю, - сказал он, становясь опять серьезным, - что мы очень подходим друг к другу. Измерения кровяного давления, которые вы проводите, дали, кажется, больший результат, чем я, старый пессимист, думал. И паралич глазного нерва при сифилисе, пожалуй, не так безнадежен, как полагают некоторые. Конечно, вам не хватает оригинальных идей, которые присутствуют, например, в работе вашего отца - о ней мы с вами недавно говорили. Зато вы одарены трудолюбием пчелы, а это с лихвой заменяет гениальность. Улыбка моя стала горькой, ведь я-то знал, как обстоит дело со знаменитой работой моего отца. Великий знаток и врач человечества Морауэр понял меня превратно. - Утешьтесь в утрате госпожи фон К. Теряешь только то, чего не имеешь. Она тоже всегда сомневалась в вашей привязанности. - Эвелина? В моей привязанности? - спросил я настолько пораженный, что снова нарушил данное себе обещание ни с кем не говорить о ней. - Да, она сообщила мне по секрету, что не хочет служить вам для времяпрепровождения, а вы непременно рано или поздно вернетесь к своей жене, к толстой корове, как она не очень любезно ее величала. Ну-с, перейдем к более серьезному. Вы не находите, что ваш друг тает на глазах? А потом случай с Бр. Суд настаивает на экспертизе, чтобы назначить опеку. Я поручаю это вам, я считаю, что, несмотря на короткий срок, вы набрались достаточно опыта и можете принимать на себя ответственность в тех или иных случаях. Вы здесь на своем месте. Не отдавайте своего сердца никому больше, это не приносит ощутимых результатов и лишает вас собранности, которая необходима для научной работы. Кстати, ваша жена прислала вам письмо, я случайно видел его в почтовом ящике. Если захотите вызвать ее, с моей стороны никаких препятствий не встретится. Я прикажу всем соблюдать строжайшую сдержанность, можете рассчитывать на меня. Я поблагодарил и вышел. В прохладном, несмотря на летнюю жару, очень чистом, выложенном кафелем коридоре, я прочел это письмо. "Мой дорогой муж! Из твоего милого письма я с огорчением увидела, что ты желаешь полного расторжения нашего тягостного для тебя брака. Я много думала об этом и признаю, что ты прав, обвиняя меня за прошлое. Я должна была поступить иначе, но я поступила так из любви к тебе. Теперь у нас есть ребенок, и мы оба должны постараться найти самый лучший выход. Максику, как ты, конечно, уже знаешь, в Блуденце живется хорошо. Но он не очень большой ученый, и, вероятно, мы не сможем сделать из него священника, как нам Хотелось. Ученье дается ему довольно туго, и монахи советуют обучать его ремеслу. Но это решение, которое я хотела бы предоставить тебе, нельзя принимать сгоряча. Может быть, он еще возьмет себя в руки и исправит свои отметки. Он обещал мне это, и он хороший ребенок. Наконец, хочу сказать еще несколько слов о твоем желании. Пока я жива, для меня, как для католички, наш брак действителен, он нерасторжим, и я не могу дать своего согласия на развод. Я не согласна на твою вторичную женитьбу. Тебя может освободить только моя смерть. Я так люблю тебя, что думала даже о самоубийстве. Но это запрещает мне не только наша святая вера - пусть даже я и мучилась бы на том свете, - гораздо важнее другое: как ты заменишь мать нашему сыну? Так что ты, к сожалению, не можешь питать никаких надежд. Зато тебе приятно будет узнать, что твои дорогие родители здоровы и бодры, так же как все твои дорогие братья и сестры. По дому очень много дела, прости поэтому, что я пишу тебе с таким опозданием и такими уродливыми каракулями. Я тоже, слава богу, здорова и обнимаю и целую тебя, любящая и преданная, как всегда, твоя жена, Валли". Теперь я больше, чем когда бы то ни было посвятил себя своему товарищу. И не только как врач. Я остался ему другом. Старая тетка, которая до сих пор заботилась о нем, написала нам грубое письмо и заявила, что у нее нет больше возможности платить за его содержание. О мессах она обещала заботиться и впредь. Приходилось отправить его в казенный сумасшедший дом. Я видел, что он погибает. Мой шеф был прав. Но я не хотел, я не мог с ним расстаться. Точно так же, как я верил в возвращение любимой моей Эвелины, я в глубине души, конечно, никому не говоря об этом, верил и в улучшение его состояния. Бывали же случаи выздоровления, один на тысячу. Почему же ему не быть этим одним из тысячи? Прорывался же иногда сквозь его беспокойную болтовню слабый луч рассудка. "Ты игрушка и орудие в руках господа бога!" - бормотал он про себя и механически, словно заводная игрушка, садился на постели и снова падал, равномерно в такт, по целым часам и дням. Так что будь я слепым, я все равно слышал бы его, проходя по коридору. Он всегда был и Христом и Гете одновременно, он жил тысячелетия назад, он был известен на всех звездах, и его величали там императором, гением гениев и сверхбожеством. Но он терял в весе с недели на неделю. Он таял. Потом снова наступало улучшение. Но дело шло все-таки к концу. Как долго могло это еще продолжаться? Я отправился к экономке и попросил перевести его на усиленное питание за дополнительную плату. - Хорошо, будет сделано, - сказала она, - чтоб доставить вам удовольствие. Речь ведь идет о нескольких неделях, - прибавила она безжалостно. Я поблагодарил и удалился. Я все еще надеялся. Прошли лето и осень, но ничего не изменилось. Одиночество мое было ужасно. Однажды вечером, когда дни стали уже заметно короче, я вошел к Периклу, выслал сторожа, который почти целый день дежурил при нем и еще при одном больном из соседней палаты, и начал говорить и жаловаться на свое горе, а он продолжал свое обычное занятие - садился на постели и снова падал, словно он был один. И для этого я вносил плату за его содержание, которую экономка великодушно снизила, о чем скуповатый Морауэр не знал. Осенью 1920 года, в разгар инфляции, я закончил мое новое исследование о связи между внутриглазным и общим кровяным давлением. Оно появилось в конце ноября в медицинском журнале. Незадолго перед рождеством мне доложили о посетителе. Это был отец. Ну просто - сама любезность. Жизнерадостный, элегантный, седая острая бородка, серебряные волосы, румяные, полные щеки. - Да ты отпустил себе бороду, словно Христос, сын мой, - приветствовал он меня. Чтоб сэкономить на очень дорогих лезвиях и мыле, я отпустил себе бороду, которая, вероятно, несколько старила меня. - Да и ты изменился с твоей элегантной бородкой a la Генрих Четвертый, - ответил я. - Серьезно, ты полагаешь, она мне к лицу? - Конечно, - заверил я и улыбнулся в свою очередь. Сейчас у меня не было времени для беседы. Вечером отец был настроен уже не так весело, не знаю почему. - Ты много зарабатываешь? - спросил он. - Мне хватает, - ответил я. - Ты требуешь жалованье в золоте, по курсу доллара? - Разумеется, - сказал я, - ты, конечно, так же платишь своему ассистенту? - Покамест еще нет. Но если он потребует... Кстати, ты поступаешь не очень по-рыцарски, прости за жесткое слово, урезывая деньги жене на том основании, что она не соглашается на развод. Ты катаешься здесь как сыр в масле. Мы дома не едим так обильно. Он не заметил, что я ношу перелицованный костюм, сшитый еще в 1914 году. Но я стал наконец господином положения. Я решил сделать первую пробу. - Ты умеешь молчать, папа? - Разумеется! - ответил он. - Лучше, чем ты! - Тогда я признаюсь тебе, как мужчина мужчине, что со мной здесь очаровательная маленькая подруга семнадцати лет. Блондинка, глаза как сапфиры, и, разумеется, мне приходится быть признательным, а моя... Габи носит, к сожалению, только кружевное белье и выливает каждое утро по литру одеколона в ванну. - Счастливчик! Так вот почему ты хотел отделаться от феи? Старый счастливчик! - вскричал отец, сияя. - Что за аромат, наверное? А ты не познакомишь меня с этим прелестным созданьем? Перейдем, однако, к нашим семейным обстоятельствам... Знаешь ли, ты чуть не разбил сердце моей любимицы Юдифи? Какого труда стоило мне ее успокоить! И теперь, говорю тебе прямо, речь идет о ней. Ты как-то дал мне очень хороший совет, он касался страховки... ты помнишь? Что ты посоветуешь мне сейчас? - Я? Я не могу советовать, не имея точного представления о делах, и к тому же у тебя гораздо больше делового опыта, чем у меня. - Да, об этом я тоже подумал, "представление" я привез с собой. Он вынул из элегантного сафьянового портфеля договоры, записи доходов с домов, извлечения из банковских счетов, ценные бумаги, и мы провели всю ночь, обсуждая чуть ли не каждый пункт, причем отец усердно делал у себя пометки и внимал моим словам, точно гласу священнослужителя. А вся моя мудрость была почерпнута из газет и разговоров в лечебнице. - Я очень благодарен тебе, - сказал он около трех часов утра, перед тем, как идти спать. - Ты оказался истинным другом! Я всю жизнь работал на вас всех. Я не хочу, чтобы приданое Юдифи растаяло. Если она будет богата, это даст кое-что и всей семье, разумеется, а ты как думаешь? Я