умеется, Валли подарила его тебе! Валли придет завтра, Валли навсегда останется с тобой, - лгал я, а сам так хотел, чтобы это было правдой! Юдифь действительно успокоилась, и, что самое удивительное, когда врач вторично измерил ей температуру, оказалось, что у нее опять 37,8, то есть столько же, сколько в начале вечера. 4 Врач остался еще у сестры, вернее, у отца, и в ночной тишине я слышал их несколько раздраженный разговор. Наконец врач вышел, и отец проводил его до ворот. Потом я услышал, как отец разговаривает с матерью. Я думал, что речь идет обо мне, и стал прислушиваться. Но мое имя не произносилось. Неужели судьба моя была решена? Меня унижало то, что я стою в ночном белье и подслушиваю под дверьми, точно любопытный лакей, который боится, что господа его рассчитают. - Да что я, раб вам всем? - сердился отец. - Ах, все это не так страшно, - ответила мать, затем последовало нечто неразборчивое и в заключение хорошо известное мне выражение: - Значит, маленький пластырь на большую рану, Макси? Отец сделал несколько шагов, ботинки его громко заскрипели, и я отошел от двери. - Сто крон! - сказал он укоризненно. - Сто крон, жена, за то, чтоб сунуть термометр и потрепать по щеке! Слыхано ли это? - Ну что ж поделаешь? - спросила мать, и меня начало трясти. - Эти сто крон могли бы уплатить твои родители! Они и сейчас еще должны мне сто тысяч... Я быстро шмыгнул в свою комнатушку, мне показалось, что отец приближается к двери. Несмотря на все, я скоро уснул. Испорченные часы все еще тикали у меня на тумбочке. Было уже очень поздно, не то час, не то половина второго ночи. Мне снилось, что я спускаюсь по каменистой дороге от Пушберга к маленькому горному озеру. Озеро замерзло, казалось, дело происходит зимой, и блестит вдали между деревьев, словно плоский круг среди серых свинцовых скал. Впереди меня, размахивая руками, бежит маленький мальчик, я вижу только его головенку, мелькающую над снежным покровом, мальчик бежит по спуску гораздо быстрее, чем я, в моих тяжелых, подбитых гвоздями башмаках. Мне никто ничего не сказал, но я знаю, что это мой ребенок. Я горжусь им и радуюсь, что он принадлежит мне (Юдифь!), я хочу догнать его и укрыть под пелериной, той самой, в которую я кутал когда-то на прогулке маленького Перикла, и еще мне кажется, что я должен заниматься с этим мальчиком, так же как я занимался с Ягелло. Я зову его, как ни странно, то Ягелло, то Периклом, и мне кажется совершенно естественным, что он откликается на оба имени. Вдруг мой сын с быстротой молнии начал скользить по гладкому ледяному полю, "скатываться", как говорили мальчишки. Все бешенее становился его стремительный бег, прямо к скалам. Напрасно я кричал ему, чтобы он затормозил, чтобы он ухватился за свесившуюся еловую ветку, он не хотел или не мог уже остановиться, я же не мог и шагу сделать, и вдруг я услышал, как говорю сам себе: "Разве может ребенок воспитывать ребенка?" Но самым удивительным было то, что мой ребенок, невредимый и страшно довольный, очутился вдруг надо мной. У него были загорелые румяные щеки, как у местных тирольских мальчишек, глаза-вишни, как у Валли, и он превратился в старшего брата Валли, в пастуха, и, наконец, в Валли... Тут я проснулся. Было поздно, гораздо позднее того часа, когда отец обычно уходил в клинику. В моей комнате было темно, но мне показалось, что она уже убрана. Раз Валли не было, то это могла сделать только кухарка или кормилица. Я слышал, как в соседней комнате весело смеется Юдифь, колотит ложкой по кружке с молоком и распевает громко, но довольно фальшиво. Воспаление в горле, очевидно, прошло. Меня обрадовало ее пение. А кроме того, меня обрадовало, что я смогу объясниться с матерью наедине, без отца. Я быстро встал, поднял, вернее хотел поднять шторы, и вдруг споткнулся о какой-то предмет, стоявший посреди комнаты. Это был мой старый студенческий чемодан. Меня словно громом ударило, а получать удары я не привык. Старая, злосчастная вспыльчивость овладела мной, я схватил облезлый, пахнущий плесенью чемодан и изо всех сил швырнул его в дверь. Веселое, визгливое пение Юдифи сразу оборвалось. Я услышал, что она всхлипывает, но не так, как во время припадков, нарочито и пронзительно, а по-другому, мягче и естественней. Я быстро оделся. Уложить ли мне вещи? Добиться ли последнего, решительного разговора с матерью? Разве она не слышала, как я швырнул чемодан? До меня доносился ее голос: она утешала Юдифь и шепталась с кухаркой. Я наскоро умылся и выбежал в столовую. Юдифь была еще здесь, расстроенная, хмурая, но слезы ее уже высохли. Вошла кормилица с Виктором, только матери не было видно. Я спросил, где она... - Госпожа профессорша вышла. - Как, в девять часов утра? Служанки пытались что-то сказать, они всегда были преданы мне, но я понимал, что мне не следует пользоваться их информацией. Я собрал все свои вещи. У меня было мало костюмов и не слишком много белья, и я все удобно уложил в чемодан. Когда я стоял на коленях, склонившись над чемоданом, меня пронизывала уже не боль, а скорее радость. Я понял, быть может, впервые, что значит быть свободным. Я спустился по лестнице и оставил чемодан внизу у портье. Я не хотел, чтобы моя свобода была построена на недоразумении, я не хотел по недоразумению терять родительский дом, к которому был привязан всем сердцем. Я знал, что, как только вернутся отец и мать, портье доложит им, что я оставил у него чемодан с вещами, и, если родители не хотят прогнать меня из моей комнаты, все еще может уладиться. Первым делом я, конечно, направился к Валли. Увидев меня в своей комнатушке, она слегка побледнела и смутилась. Она штопала чулки и не прервала работу, покуда я не взял у нее из рук чулок и иголку. - Я думала, что больше не увижу вас, - сказала она, и сдержанный тон, каким она произнесла эти слова, поразил меня больше, чем их содержание. Я посмотрел на нее. - Да разве ты любишь меня? - вырвалось у нее вдруг, и яркий румянец залил ее лицо до корней густых, темно-каштановых, шелковистых волос. - А ты меня любишь? - спросил я, потому что в душе я не знал, любовь ли то, что я чувствую к ней, и что теперь, вопреки всему, завладело мной до глубины моего существа. - Люблю ли? - переспросила она и взяла у меня чулок и иголку, которые я все еще неловко держал в руках. - Я люблю тебя больше, чем мне самой хотелось бы. Я рассказал ей о моем разговоре с отцом и о том, что он разрешил мне поступить на медицинский факультет. - И ты не согласился? - спросила она, как-то холодно взглянув на меня и мрачно и угрюмо улыбаясь. - Почему ты не согласился? Ну что ж, может быть, и лучше, что ты вырвался из рук старого сатаны. Валли увидела, что я не в силах вынести, когда так говорят о человеке, которого я люблю больше всего на свете (это-то я знал). Она закусила губу и сказала: - Да разве ты знаешь его? Но я обещаю тебе, что не произнесу о нем больше ни слова, пока... - Пока? - спросил я. - Не спрашивай, - сказала она коротко и снова принялась за работу. Наступило довольно долгое молчание, наконец я рассказал и про историю с чемоданом. - Разве я не говорила тебе? - перебила она меня, сразу же нарушая обещание не говорить дурно о моих родителях. Правда, она вовремя опомнилась и дала мне рассказать до конца. - Этого я не хотела, - сказала она. - Я не вправе лишать тебя родительского дома. - Но как же может быть иначе? - Я не хочу, чтобы говорили, будто это я принудила тебя! Она расплакалась, и я, дурак, только теперь заметил, что она все время сдерживала слезы. - Не плачь, - пытался я успокоить ее. - Мы будем опорой друг другу. Мы молоды и здоровы, и мы найдем выход, Валли! Сегодня ночью во сне я даже видел нашего сына. - Что, нашего сына? - Она в испуге очнулась от своего тяжелого раздумья. - Обещай мне одно, прошу тебя, обещай мне только одно! - Вечную любовь и вечную верность? - спросил я шутливо, хотя мне было не по себе в этой сумрачной, душной комнате, которая вечером и ночью выглядела обычно совершенно иначе, гораздо приветливее. - Ладно, - сказала она, обрывая, - обещай, что ты никогда никому не позволишь судить обо мне. - Что ты хочешь сказать? Чтобы никто не осуждал тебя? - Нет, чтобы ты ни с кем не говорил обо мне и чтоб никто не смел судить меня, прежде чем я буду знать об этом. Ты обещаешь? - И она протянула мне свою маленькую, смуглую, красивую, но очень огрубевшую от работы руку. Я взял ее. Валли перестала плакать. - А что ты мне обещаешь? - спросил я, все еще пытаясь шутить и рассеять тяжелую атмосферу. - Что мне обещать тебе, дитя? Ты ведь все уже получил? Что я... - она прервала себя. Очевидно, ей хотелось сказать "что я тебе..." или что-нибудь в этом роде, но она не хотела унижаться. В этом проявилась ее гордость, совершенно покорившая меня в эту минуту. - Я никогда не покину тебя, - сказала Валли и остановила на мне свой все еще мрачный взгляд. - Ах, если б я только могла это сделать! Что ж с ним будет? Что будет со всеми нами? - воскликнула она, тут же опровергая себя. - Что с нами будет? Мы поженимся и узаконим ребенка. - Это невозможно, - сказала она. - Ты думаешь, что вынужден так поступить, но тебя никто не вынуждает. - Да, да, знаю, - ответил я. - Ты знаешь, что ты не обязан на мне жениться? Ты все обдумал? Ты разве любишь меня? Не жалость ли это? Не... Я прижал ее к себе, покрыл ее поцелуями, увлек ее на постель. Мы лежали в молчаливых, страшных, нескончаемых объятиях, охваченные пламенем и новым, глубоким, чудовищным счастьем. Нам казалось, что это опьянение не кончится никогда, мы все глубже погружались друг в друга, мы забыли о еде, о питье, об отдыхе, о сне, о боли. Наша страсть становилась все более влекущей, ненасытной, неисчерпаемой, безмерной, весь день, всю ночь, покуда под утро мы не уснули глубоким сном. Проснулись мы только в полдень. Сомнений уже не было. Разве мог я не любить женщину, с которой слился в крови, в слезах и почти что в смерти, которую жаждал снова, не успев еще выйти на улицу! Я купил еду, мы поели, сидя на краю кровати, и, мужественно рассуждая о том, что нам надо встать и пойти в город, снова упали в объятия друг друга. Валли была еще пламеннее, чем я. Беременность нисколько не изменила ее. Тело ее казалось почти таким же нетронутым и целомудренным, как несколько недель назад, когда мы впервые слились в неумелом любовном объятье. Она ласкала меня до боли и сама жаждала боли и успокаивала мою боль все новыми страстными ласками. Она была неистова по природе. Проснувшись на другой день, я вспомнил о матери: она всегда страдала во время беременности, становилась безобразной, ее мучили тошноты. Ничего похожего не чувствовало это стройное, страстное, неистовое и нежное существо. Лаская и целуя ее крепкую грудь, я ощущал, как она горяча. Валли была ненасытна в жажде наслаждений, и эта женщина, которая столько лет была для меня только служанкой, заставила меня безвозвратно забыть, что я знал ее когда-нибудь не такой, как сейчас. Наконец нам пришлось вернуться к будням. Денег у нас не было. Валли решила сбегать и взять деньги со своей сберегательной книжки. Мне нужно было пойти домой и вернуться к ней с чемоданом. Я раздумывал, как бы мне заработать. - Пока у меня еще есть деньги. Не беспокойся, - сказала Валли, не желая слушать моих возражений. - Но не могу же я быть у тебя на содержании, - заметил я. - Разве мы не муж и жена? - спросила она. Я пошел домой. Чемодан, покрытый пылью, стоял у нашего швейцара, в том же углу, куда я его поставил. Я поднял его, открыл крышку. Швейцар и его добродушная жена смотрели на меня украдкой. Не вложили ли родители короткой записки или конверта с деньгами, чтоб я мог перебиться хоть первые дни? Нет. Они и на словах ничего не передали через швейцара. Я мог подняться по лестнице и потребовать что-нибудь из того, что мне полагалось, я ведь был еще их сыном, я не был еще законным мужем Валли. Но я испытывал гордость, которой не знал раньше, потому что Валли сделала меня мужчиной, и я понимал, что не должен унижаться. В своем чувстве к Валли я больше не сомневался. Когда я вернулся к Валли, я увидел, что она поражена почти так же, как три дня тому назад. Значит, она считала меня способным бросить ее вместе с нашим ребенком? После всего, что между нами было! Но о ребенке она говорить не желала. - Предоставь это мне, - сказала она. - Его еще нет. - Его еще нет? - спросил я удивленно. - Но, Валли, ты ведь уверена? Ты не ошибаешься? - "Ты ведь уверена, ты не ошибаешься?" - передразнила она меня и рассмеялась. - Ты что же, не меня хочешь? Ты на ком женишься - на мне или на моем ребенке? Веселость ее была наигранной, она поползла по полу, подражая младенцу, который пробует делать первые шаги. - Валли! - крикнул я. - Да? - Она поднялась, холодно посмотрела мне в глаза, потом взяла мои руки в свои и спросила: - Ты раскаиваешься? Жалеешь? Они настроили тебя против меня? Я хотел сказать, что никогда не оставлю ее, но она прервала меня: - Тебе девятнадцать лет. Конечно, я не могу требовать верности навеки. Ты можешь уйти. Я и сама пробьюсь. - А ребенок? - Ребенок? - крикнула она резко. - Я для тебя ничто, ребенок - все! Я ведь тоже еще существую. Тряпка я, что ли? Любовь с горняшкой? Дерьмо и сор? Да, может, теперь я не хочу тебя больше. Она не плакала, она поглядела на меня сухими глазами, села к столу и снова принялась за чулок, который выронила из рук позавчера. Не знаю, что это было - сострадание или чувственность? Но теперь, когда она сердилась на меня, она влекла меня еще сильнее, и почти в ту же секунду мы слились в бешеном и глубоком объятии. Я остался. И наконец после того, как она выплакалась на моей груди и заботливо отерла с меня чистым носовым платком свои слезы, мы начали строить планы. Мы начали говорить о будущем в девять часов вечера, а когда мы все обсудили, было уже около четырех часов утра. Наш план был почти непогрешим, и долгое время мы следовали ему неукоснительно. Она знала, что мне нужно, чего я хочу. Прежде всего, безусловно, любой ценой она решила осуществить мое основное желание: я должен учиться, я должен стать врачом. Заботы о ребенке она будет нести одна, ребенок никоим образом не должен быть мне помехой. Строя планы, она была так бескорыстна, так благородна, все это было так непохоже на "горняшкину любовь", что для меня само собой стало очевидно: я пожертвую всем ради нее и ребенка, оставлю семью, женюсь на ней и дам имя малютке. Какие перспективы заработка были у нас? Я мог бы давать уроки, но Валли правильно говорила, что я должен отдать все силы занятиям, не терять больше ни дня, ни часа. Она будет работать, она станет заботиться о ребенке. Она решила сейчас же заняться самообразованием, чтобы впоследствии занять достойное место в обществе в качестве моей жены, и она немедленно начала упражняться в чистописании, ибо красивый почерк казался ей самым главным. Она просила меня составить ей список книг, которые она начала брать из общественной библиотеки, и хотела во что бы то ни стало прослушать бесплатный курс литературы и языка. Она просила меня беспощадно исправлять ошибки в ее речи, плохие манеры за столом, и это были вовсе не пустые слова, она относилась ко всему очень серьезно. Валли решила работать, покамест она еще в силах, и сделала шаг, чрезвычайно возвысивший ее в моих глазах. Она явилась к моим матери и отцу и скромно, но твердо потребовала свои документы и добилась хорошей рекомендации. Она настояла на том, чтобы мы виделись по субботам во вторую половину дня и только до восьми вечера. Наступило лето. В университет меня могли зачислить только с осени. До тех пор мне нужно было сидеть в библиотеке над книгами и анатомическими атласами, и, когда я не без содрогания приступил к вскрытию первого трупа, я по книгам уже основательно знал анатомию. Скромные сбережения Валли (она всегда была очень честна, а семья моя очень экономна) скоро истощились. Я снял комнату не меньше той комнатенки, в которой жил последнее время дома и которую величали моим "кабинетиком". Но добыть денег, чтобы платить даже за такое помещение, Валли было очень нелегко. Мы заложили мои золотые часы, потом насилу их выкупили, наконец нам пришлось их продать. В течение лета, точнее в течение двух месяцев после моего ухода из дому, Валли стала спокойнее и бодрее. Мне это было решительно непонятно. Меня все больше терзали заботы и беспокойство. Она же, напротив, обрела уверенность. Необходимо было подумать о моем будущем. Отец отказал мне в какой бы то ни было поддержке. Он был, вероятно, слишком глубоко потрясен. Должно быть, он надеялся принудить меня к отступлению. Я не осмеливался показываться ему на глаза, я сам еще недостаточно верил в свои силы. Однажды в воскресенье днем Валли еще раз пошла к нему. Я ждал ее перед домом, я видел в окно мою сестренку. Юдифь меня не видела. Мне показалось, что она очень побледнела. Она, кажется, сильно горевала обо мне. Юдифь кинулась Валли на шею и не хотела отпускать ее. Мои родители холодно наблюдали за этой сценой. Беременность Валли была уже очень заметна. Мой отец настаивал на том, чтобы дело было улажено через адвоката. У нас с Валли не было денег на это. Валли доверилась своим новым хозяевам. У них были какие-то хорошие знакомые, и эти знакомые обещали рекомендовать Валли адвоката. Они сдержали свое слово, и адвокат согласился вести мое дело в кредит. Я имел право на стипендию, которую австро-венгерское военное министерство, нуждавшееся в военных врачах, предоставляло молодым медикам, обязующимся служить в армии. Мне нужно было согласие отца и свидетельство об отсутствии средств к существованию. Добиться этого было невозможно. Наконец адвокату удалось, против воли моей матери, найти выход, который оказался спасительным для всех нас. Значит, отец все-таки не был непреклонен. Правда, он отказал мне во всякой помощи, но он дал свое согласие на то, чтобы меня признали совершеннолетним - это было предусмотрено законом в виде исключения - при условии, что я откажусь от всяких к нему претензий. Нам с Валли не легко далось это решение. Положение нашего ребенка было бы гораздо лучше, если бы я оставался несовершеннолетним. Тогда мой отец обязан был платить алименты незаконнорожденному ребенку, - соответственно своему состоянию, которое и тогда уже было огромным. Кроме того, неизвестно было, добьюсь ли я стипендии; получить удостоверение об отсутствии средств к существованию и то было очень трудно. И все-таки мы решились. Моя жена стала очень гордой. Она не хотела милостыни. Когда она приходила в дом моих родителей, она не позволяла принимать себя в передней или в приемной. Она требовала, чтобы наше будущее и будущее нашего ребенка обсуждалось в гостиной, где она также имела право сидеть в креслах, как и ее бывшие господа. Правда, она снова работала прислугой, но в доме моих родителей она не чувствовала себя служанкой. Я не должен изводить себя заботами о будущности ребенка, твердила она снова и снова. Ее вера в себя и в меня казалась непоколебимой. И мы добились всего. Мне выдали официальное удостоверение, что с 11.VIII.1909 я значусь совершеннолетним. Валли взяла отпуск, мы поехали в Пушберг (мои родители проводили это лето в Франценсбаде) и обвенчались в старой деревенской церкви. Мой тесть и моя новая семья приняли меня без особых душевных излияний, только у старого священника стояли слезы в глазах. Оглашение было сделано за несколько месяцев. Мы исповедались и причастились. Свидетелями с моей стороны были учитель и местный богатей, со стороны невесты - отец и родные. Свадебный обед состоялся в деревенской харчевне. В нашем доме мы не побывали. Он стоял пустой и заброшенный, дорожки к нему заросли высокой травой... Мы быстро прошли мимо. Мне очень хотелось, чтобы свидетелем на моей свадьбе был мой старый друг Перикл. Я написал ему заблаговременно. Может быть, он не получил моего письма или сердился на меня - от него следовало ждать теперь всяких неожиданностей. Он не явился. Несмотря на это, мы были счастливы, и я пытался даже отнестись к моей деревенской родне, как к своей семье. Извещение о нашем браке появилось в газете соседнего городка, и когда в день отъезда мы явились на вокзал, семья Валли с гордостью показывала всем эти печатные строки. В маленькой заметке отца моего величали почетным гражданином Пушберга и перечисляли его заслуги перед "благодарной общиной". Меня назвали молодым одаренным медиком, подающим большие надежды. А на самом деле я был только угнетенный заботами юноша, которому еще не исполнилось двадцати. Валли казалась тоже не очень веселой. Вокруг ее рта и темных прекрасных глаз уже появились коричневые пятна, которые всегда выступали на лице моей матери во время беременности. Мы ждали рождения ребенка в конце января - начале февраля и рассчитали, что Валли откажется от места в октябре. До тех пор должно было выясниться, получу ли я стипендию - единственный источник нашего дохода. Перед свадьбой я явился на освидетельствование в военное присутствие и был признан годным к военной службе. Службу я мог отбыть когда угодно, и я решил отложить это до получения врачебного диплома. На обратном пути Валли забавлялась тем, что писала свое новое имя всюду, где только можно, например на оборотной стороне наших билетов. Я с отчаянным напряжением весело улыбался ей. Мне не хотелось показывать, как я озабочен. Она тоже умела таить свои тревоги, старалась быть мужественной и заявила, что и не подумает отказаться от места горничной до нового года, потому что тогда ей будет полагаться хороший подарок. Я твердо решил никому не показывать, какие унижения испытывал я оттого, что жена моя не только была служанкой, но осталась ею и после замужества. Я помнил язвительные слова отца: ты хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли. На второй день после нашего приезда, после страстной ночи, мне пришлось изо всех сил трясти и будить Валли. В семь часов ей уже нужно было быть у своих хозяев. Она насилу проснулась, но тотчас поняла, в чем дело, вскочила и наспех приготовила мне завтрак. Прощание наше было немногословным, я только еще раз попросил ее предупредить своих хозяев, что к октябрю, самое позднее к ноябрю, они должны подыскать себе новую служанку. Обливаясь слезами, она закрыла мне поцелуем рот. - Оставь, оставь меня, пожалуйста! Я не городская неженка. Я могу работать до Нового года, а может быть, и весь февраль. - Но наш ребенок? - Не беспокойся о ребенке, ты обещал мне. Наши женщины приходят с поля, ложатся, рожают, а на третий день они уже снова в поле, окучивают картошку или косят луг. Что я мог поделать? Я поцеловал жену и проводил ее до трамвайной остановки: было уже поздно, и она опоздала бы на работу, если бы пошла пешком. Потом я вернулся домой, университетская библиотека открывалась в половине девятого. Мы увиделись только через две недели. Жена настоятельно просила меня не поджидать ее, когда она ходит за покупками или по другим делам. Она вынуждена была обещать это своим, в остальном, впрочем, очень человечным хозяевам. Мы увиделись с ней теперь только через две недели в кафе, расположенном недалеко от ее дома. Она была несколько бледна, я тоже, очевидно, утратил холеный вид, которым отличался, когда жил в пансионе и дома. Впервые в жизни мне приходилось раздумывать, во сколько обойдется еда и смогу ли я поесть досыта. Сегодня я принес жене хорошую весть. Меня зачислили в университет, а взнос платы отсрочили до получения ответа на мое ходатайство о бесплатном обучении и до того, как я сдам пустяковое проверочное испытание. Но, что самое важное, я уладил военные дела. Мы были богаты, во всяком случае я считал себя богатым, я должен был получать сто пятьдесят австрийских крон в месяц. Разве этого недостаточно, чтобы жена отказалась от места раньше срока? Но она не захотела. - Я уже все рассчитала. Нам нужна каждая копейка, мы должны купить приданое для ребенка, и если тебе дарят деньги на учение, то мне никто не подарит денег на роды. Мы не можем лечь бременем на общину моих земляков. Ее честность тронула меня больше, чем я мог выразить. Валли никогда не лгала. Мы относились теперь друг к другу уже спокойнее. Но любовь моя стала только сильнее, и я был счастлив при мысли о том, что нашел ее среди стольких других. Она не хотела слушать моих похвал. - Не верь ни одной женщине, - сказала она шутливо, - все дерьмо! Я попробовал улыбнуться, но вспомнил о матери, о сестре и был не в силах сказать ни слова. Она заметила свою бестактность, мы склонились над иллюстрированными журналами и начали читать их и рассматривать картинки. Валли спрашивала меня о самых различных вещах, ей хотелось расширить свой кругозор. В кафе были и медицинские журналы. Я попросил подать их; правда, я еще не все в них понимал, но они притягивали меня. Жене я дал журнал с модными картинками, но ей хотелось читать вместе со мной. Мой взгляд сразу упал на статью о сифилисе глаза. Я просиял, сердце мое забилось. Я вспомнил о том дне, когда я, двенадцатилетний мальчик, впервые прочел имя моего отца в книге о глазных болезнях. Я пробежал статью с начала до конца. Валли улыбалась, она понимала меня, ведь я все ей рассказывал, у нас не было секретов друг от друга. Но имени моего отца не было. Правда, речь шла о следах спирохеты в глазу сифилитика, упоминались и имена исследователей, но фамилия одного была французской, другого - английской, затем следовало "и прочие". Я пожалел отца, который запоздал со своим важным открытием. - Запоздал? - спросила Валли, и глаза ее сверкнули. - Как бы не так! Говорят, у него в клинике есть бедная докторша, которую он заставляет работать на себя. А потом выдает ее работы за свои. - Валли! - сказал я и с раздражением отодвинул журнал. Валли покачала головой, она раскаивалась, что нарушила свое обещание. Она знала, что я по-прежнему люблю отца и мне больно, что заслуженный им научный успех достался другим. Кто же заслужил его, если не отец? Только впоследствии я понял, почему Валли так радовала возможность уличить моего отца во лжи. Вечером я проводил жену домой, то есть к ее новым хозяевам, и на обратном пути не смог удержаться, чтобы не пройти мимо нашего дома. Я прошел, опять вернулся, взглянул на освещенные окна и начал строить догадки. Но я взял себя в руки. Я не могу ворваться туда незваный, я должен ждать, пока родители сами позовут меня. В глубине души я был уверен, что мне уже недолго осталось ждать. А сейчас, я со всей не надломленной еще силой налег на занятия. Я не хочу сказать, что я считал или считаю себя особенно одаренным, но регулярная работа по четырнадцать часов в сутки не могла не дать результатов. Основы анатомии с бесчисленными обозначениями самого крошечного волоконца или косточки - эта скучная наука, столь трудная обычно для начинающих, далась мне легко. Ведь от отца я знал, что самая незначительная на вид пленка, нерв или кровеносный сосудик могут иметь и имеют величайшее значение для столь же бесчисленных и без них необъяснимых заболеваний. Кроме того, согласно учебной программе, я изучал ботанику, химию, физиологию, все, что имеет отношение к здоровому организму и его нормальным функциям. И все-таки в глубочайших тайниках сердца я предвкушал иные, счастливые времена, те времена, когда передо мной откроются незримые недуги, когда я поднимусь на вторую, более высокую ступень познания сокровенной сущности человека, разума и духа - их болезней, страданий, процесса их исцеления. Но я заставил себя строго придерживаться программы. Правда, иногда отказаться от того, что притягивало меня с особой силой, было трудней, чем отказаться от горячей пищи, которую я не мог позволить себе ежедневно. Но я был молод. Мне пришлось примириться и с тем, что мать, сестренку и брата я видел только случайно. Я встретил их однажды, когда шел из медицинского института в библиотеку (покупать дорогие учебники я не мог). Я их видел, они меня нет. Мать казалась здоровой и красивой, но чужой и немного слишком пышной и надменной. Новая бонна вела за руку Юдифь. Девочка была восхитительна в своей белой кроличьей шубке, густые золотисто-рыжие локоны падали ей на воротник. Но как быстро исчезли они в зимнем тумане! Мне пришлось остановиться, так билось у меня сердце. Случайно поблизости оказалась церковь, я вошел в здание, полное ледяного холода и могильной тишины. Здесь тоже висели ex voto; правда, их было немного. Я вспомнил о том ex voto, которое я засунул за мраморную доску в часовне. Я ложно истолковал в письме Валли ее слова о скором "разрешении" моей матери, и они ввергли меня в жестокую тревогу. Тогда я написал: "Помоги моей матери". Я схватился и теперь за тетрадку, чтобы вырвать страницу и написать: "Помоги моим жене и ребенку!" Но за прошедшие годы я изменился. То, что еще лет пять-шесть назад казалось мне верой, теперь уже стало для меня суеверием. Поэтому я только перекрестился, окропил себя святой водой, которая почти превратилась в лед, и, чтобы наверстать потерянное время, пустился бегом в университетскую библиотеку, закрывавшуюся в восемь часов. Я был очень измучен и все-таки счастлив. На рождество нам прислали много подарков. Не только хозяева Валли щедро одарили ее, но и моя семья впервые вспомнила о нас. Кроме груды лакомств (вероятно, это был излишек от обильных праздничных подношений пациентов), мы получили хорошую, почти новую швейную машину для жены и старую, вполне сохранившуюся детскую коляску, правда, без резиновых шин. Когда-то она служила мне. Для Юдифи купили новую, в ней теперь возили и Виктора. Жена решила уехать рожать в маленький городок возле Пушберга, и ребенок первое время должен был жить у ее родителей - все согласно нашему старому плану, который мы составили ночью в каморке Валли. Теперь мы могли поблагодарить моих родителей за внимание, и мы так и сделали - сначала в письме, потом по телефону. Отец не удивился, услышав мой голос, он подозвал к аппарату мать, и мы условились повидаться на второй день рождества и встретиться в кафе, в том самом, в котором всегда бывали с Валли. Нам слишком поздно пришло в голову, что, если родители приедут в коляске, они привлекут всеобщее внимание. Но явилась только мать, и то пешком. Отцу надо было поехать, как она сказала, на операцию. Я поглядел на Валли - второй день праздников и операция. Валли улыбнулась, но вдруг покраснела и опустила глаза. Моя мать была очень элегантно одета, на пальцах ее сверкали новые кольца, да и остальные драгоценности были заново оправлены. Это была слабость матери. И я был так счастлив, что она без конца прижимает меня к себе и обращается со мной, как с десятилетним мальчиком. Мать нашла, что я вырос и что у меня "изумительно цветущий вид". В последнее время я с большим трудом пристегивал носки к подвязкам, потому что они не держались на моих высохших, как у скелета, ногах. Разумеется, это было лучше, чем если бы я заплыл жиром, и, вероятно, именно это и хотела сказать мать, восторгаясь моим здоровым видом. Мы недолго пробыли вместе. Я видел, что моя нежность к матери не нравится Валли и что, с другой стороны, мать все еще не может побороть отвращение к своей бывшей служанке. Мать очень кстати спросила меня, который час. Она всегда носила тьму колец, цепочек, брошек и булавок, но часов она не любила. Они ведь не были на виду, не то что другие украшения. К сожалению, у меня часов уже не было. Впрочем, в кафе они были. И так как вопрос о времени был, собственно говоря, вызван общей неловкостью, мы быстро пожали друг другу руки и расстались. Я все-таки был очень счастлив. Я снова увидел мать. Жена, уже слегка отяжелевшая, шла рядом со мной. - Через четыре недели ты разрешишься, - пошутил я. Она бросила на меня мрачный взгляд, стиснула зубы и промолчала. Я подумал, что это результат свидания с моей матерью. - В воскресенье мы уедем, под Новый год будем у твоих. До сих пор, к счастью, все идет отлично. Может быть, отец позволит, чтобы ты поселилась в нашем доме. - Холод! Плесень! Я там и умереть бы не хотела, - сказала она злобно. Я замолчал и плотнее закутал жену в ее слишком легкое пальто. Ей уже давно надо было сшить новое. Я понимал, что об этом загородном доме, где она столько выстрадала от моей холодности, у нее не может быть особенно приятных воспоминаний. Я же провел там, кажется, только счастливые дни. 5 Жена ни за что не хотела, чтобы я проводил ее до Пушберга. Она почти все время была очень подавлена и медлила с отъездом. Теперь мы виделись чаще, потому что она уже отказалась от места. Валли старалась использовать свободное время, много читала, вязала для меня толстые носки, варила на спиртовке обед, так что вдвоем мы проживали немногим больше, чем когда я жил один. Мне тяжело было согласиться, чтобы она в ее положении пустилась в такую длинную дорогу одна, но я понимал, что она права. Моя поездка стоила бы слишком дорого. - И я увижу тебя только летом? - спросил я. - Если тебе еще захочется, - грустно ответила она. Я схватил ее за руку. - Ах, оставь, на меня противно смотреть, волосы падают у меня клочьями, от меня осталось одно только брюхо и то, что в нем болтается. Да нет, все это пустяки. Она потушила свечу, которую мы из экономии жгли вместо керосиновой лампы, поцеловала меня и заплакала. Но она не подпускала меня к себе, и я уважал ее стыдливость. Я дал ей в дорогу красивый прибор - гребенку и щетку для волос, которые получил от матери, и, оставшись в одиночестве, изо всех сил налег на работу. Я стал желанным гостем в анатомическом театре, потому что вскрытия я делал чрезвычайно тщательно. Студенты стали обращаться ко мне с просьбами препарировать вместо них. Им важно было только предъявить готовую работу молодому ассистенту-венгру, который вскоре начал отличать меня среди прочих. Таким образом я получил возможность по многу раз препарировать верхнюю часть шеи. Около разветвления сонной артерии я каждый раз обнаруживал какое-то образование, величиной с просяное зерно. Сперва я думал, что это случайность, потом решил, что это болезненное увеличение лимфатической железы. Но так как оно регулярно попадалось мне снова и снова, я взялся за наиболее подробные учебники по анатомии, потом достал в библиотеке лучшие английские и французские анатомические атласы, - эта железа решительно нигде не упоминалась. Жена моя уже жила в Пушберге, но, кроме двух коротких открыток, я ничего от нее не получил. Стоял конец января, наступила первая неделя февраля, вторая, известий от нее все еще не было. Жена должна была, как только начнутся роды, вернее, как только она почувствует первые схватки, немедленно отправиться в маленький тирольский городок С. Там была довольно хорошо оборудованная областная больница. В начале февраля я отослал ей большую часть моей стипендии, для того чтобы она могла поехать вторым классом, но она не написала, получила ли деньги. Как-то при случае я сказал прозектору о маленькой железе около сонной артерии. Он не поверил мне, но когда студенты ушли из анатомического зала, мы вместе произвели вскрытие, обнаружили то, что я обнаруживал всегда, и поспешили положить в фиксирующую жидкость кусочек ткани, чтобы потом разрезать ее, заморозить и подвергнуть исследованию под микроскопом. Прозектора очень удивила моя эрудиция. Мне же казалось вполне естественным, что я обладаю самыми поверхностными знаниями, которые может усвоить в течение нескольких месяцев молодой студент, не имеющий никакого представления об организме в целом. Разговаривая с прозектором, я думал о том, что мне необходимо попасть домой до десяти часов вечера, пока еще не закрыты входные двери; я хотел сэкономить двадцать хеллеров, которые полагалось давать на чай привратнику. Даже эта ничтожная сумма - в былое время я подавал ее нищему на улице - играла большую роль в моем хозяйстве. Я пришел вовремя, надеясь, что дома, на обычном месте, под подсвечником, найду письмо или открытку от Валли. Но там ничего не было. Я разделся в нетопленной комнате, не притронулся к ужину, завернутому в бумагу и состоявшему из двух хлебцев и сырка, и, проснувшись среди ночи, не мог понять, что меня разбудило - голод, холод или страх за мою бедную жену. На следующий день мы продолжали работать над железой Каротис, но она так сморщилась и зачахла, что нас снова взяло сомнение, является ли она самостоятельным образованием? Мы привлекли к нашей работе третьего - чеха по имени Печирка, он очень интересовался железами, которые тогда впервые начали привлекать внимание и становились объектами исследования во всех медицинских институтах Европы и Америки. Чех был еще недоверчивее, чем венгр Михвари, и нам снова пришлось запастись терпением: была суббота, а свежие трупы доставляли только в воскресенье вечером. Я не мог уже справиться со своей тревогой за судьбу Валли. Не дать ли мне телеграмму, пожалуй, с оплаченным ответом, как во времена Юдифи, то есть когда моя мать должна была родить Юдифь? Не известить ли отца? Он был и оставался моим отцом. Наконец я обратился к Печирке, у которого на пальце было обручальное кольцо. (Мы с женой решили не носить обручальных колец, пока не станем жить вместе.) Он мне кое-что разъяснил, мы высчитали примерный срок и решили, что роды должны были произойти, самое позднее, в начале февраля. Но теперь шла уже третья неделя февраля. Эту загадку Печирка разъяснить мне не мог. Он полагал, что есть две возможности: первая - что жена просто не успела известить меня о счастливом событии, вторая - что дело идет о так называемом переношенном плоде. Я спросил, опасно ли это. - Если плод живет - нет, если умер и разложился - да. Меня бросило в жар и холод, когда я услышал, что нашего с Валли ребенка называют плодом, который может разложиться. Наконец я совладал со своим волнением, поблагодарил прозектора и отправился домой. На этот раз я дал швейцару на чай, и мало того, мне пришлось еще раскошелиться. Ибо, когда я стоял перед запертыми воротами и часы на ближайшей колокольне только что отзвонили десять, меня обуял такой страх перед одиночеством в холодной, пустой и темной комнате, что я немедленно отправился в ближайшую пивную, заказал кружку пива, уселся в самый темный угол и просидел там до тех пор, пока не погасили свет. На другой день почта пришла только один раз. Письма от Валли не было. Я вспомнил мучительные часы в А., которые я пережил из-за Валли, из-за ее необдуманных слов: "Надеемся, что твоя мать скоро разрешится", - или что-то в этом роде, и почувствовал внезапный прилив гнева. Но я тут же увидел ее легкое пальтецо, мгновения нашей любви возникли в моей памяти, и я кое-как провел воскресенье и даже всю следующую неделю. Но и эта неделя прошла, а я все еще не получил письма. Необходимо было принять решение. Принять его было легко, оно было очень простым. Тут имелось только два препятствия. Во-первых, отсутствие денег, во-вторых, отсутствие времени. Прозектор Михвари настоятельно просил меня не посещать лекций и семинаров в течение будущей недели, а целиком посвятить себя микроскопированию таинственной железы. Я обещал ему это, а теперь мне приходилось отказаться, да еще просить добродушного прозектора Печирку, который относился ко мне с большим участием, одолжить мне пятьдесят крон. Я был военным стипендиатом. Меня можно было без всяких опасений ссудить деньгами. Прозектор, женатый на очень состоятельной, красивой и молодой женщине, искренне вошел в мое положение. В эту субботу я вернулся домой несколько успокоенный и равнодушно дал швейцару двадцать хеллеров. К великой моей радости, под медным подсвечником что-то белело. Толстое письмо. А у меня не было спичек, и хозяйка мая спала. Но это не могло служить препятствием - я сбежал по лестнице, поднял с постели жену привратника и получил свечу. Письмо я захватил с собой. Добрая женщина, завернувшись в черный шерстяной платок и всунув ноги в теплые ночные туфли, наблюдала, как я разорвал конверт. Меня ждала печальная неожиданность - письмо было не от Валли, а от Перикла. - Дурное известие? Кто-нибудь умер? - спросила славная женщина. Я покачал головой, но не мог удержаться от слез. Жена привратника поспешила уйти с холода в свою комнатенку, а я тут же на лестнице задул свечу, добытую с таким трудом. Письмо от какого-то там Перикла я мог прочесть и завтра. О себе самом он, как всегда, писал мало. Он готовился сейчас читать курс лекций, а ему едва минуло двадцать два года! Он был немного старше меня и настойчиво просил у меня совета. На этот раз не по поводу несчастной любви. Несчастлив в любви был теперь я. Речь шла о его первой пробной лекции, и он колебался, какую из двух тем ему выбрать: "Психологическая опасность философии" или "Мораль силы". В письме он с поразительным остроумием развил обе эти темы, он просто кипел идеями, но сейчас я не хотел, да и не мог следить за ними. Перикл писал, что у него много денег, благожелательные друзья и изумительная покровительница. Он просил меня немедленно телеграфно сообщить ему мое мнение (полгода он не писал ни строчки) и вложил в письмо специально для этого пять марок. Я не ответил. Мне доставило печальное удовольствие, если только можно назвать это удовольствием, заставить его ждать ответа и использовать эти деньги на поездку. Я уехал рано утром в понедельник, а ведь я дал честное слово прозектору хоть раз еще до отъезда прийти в анатомичку. Но в том положении, в каком оказались мы с Валли, я считал себя обязанным уехать немедленно. У нас в городе уже таяло, а по дороге всюду лежал толстый покров снега. На месте последней пересадки мне сказали, что из-за снежных заносов и угрозы обвалов дорога на Пушберг закрыта. Доехать можно только до Эрдбергсвега, в крайнем случае до Гойгеля - почта ходит тоже только до этого места. Впрочем, возможно, что дорогу расчистят еще сегодня. В Гойгель мы приехали после полуночи. Валил густой снег. Дальше поезд не шел. На запасном пути стоял снегоочиститель, два фонаря бросали свет на черный железный ящик высотой в человеческий рост. Пускаться сейчас в долгий путь было трудно, и начальник станции разрешил немногочисленным пассажирам дожидаться утра на вокзале или в вагоне. Я предпочел остаться в вагоне, забился в угол и попытался уснуть. Но я часто просыпался; все смотрел в окно и видел, что мощный снегоочиститель, хотя и пыхтит по-прежнему, но сам ушел в глубокий снег чуть ли не на полметра. Часам к семи начало светать. Деревья зашумели, ветер переменился, и холод казался уже не сухим и режущим, как ночью, а давящим, влажным, тяжелым. Я направился со станции Гойгель в Пушберг по дороге, знакомой мне еще с лета. Идти надо было часа два с половиной, с горы на гору и снова в гору. Пушберг расположен на самой вершине гребня. Не успел я отойти на несколько сот шагов от станции, как меня догнал почтальон. Он сказал, что теперь каждый день совершает обход пешком. Отправка и получение писем часто нарушались в последние дни, так что пришлось наладить временную связь. Несмотря на мое угнетенное состояние, я вздохнул свободнее. Может быть, Валли писала мне, да письмо ее задержалось из-за непогоды. Я не хотел думать о том, что прошло уже три недели, как у меня не было вестей от жены. Почтальон, новичок в этой местности, не знал меня, но семью деревенского бургомистра он, конечно, знал. С трудом пробираясь со мной рядом сквозь глубокие сугробы, он рассказал мне, что Эшеноберы, родные моей жены, давным-давно запутались в долгах и что отец Эшенобер уже больше не бургомистр. - А дочь? - спросил я с дрожью. - Вам, видно, очень холодно? - заметил почтальон, искоса оглядывая мое потертое городское пальто. - Дочь? - повторил я. - Какая, старшая или та, красивая, младшая? - Вальпургия, - сказал я. - Ах, эта! Говорят, она долго жила в городе, в услужении. - А теперь? - с трудом выдавил я из себя. - Подымите-ка лучше воротник, - заметил почтальон, - или вот, обмотайте потуже шею мешковиной. Это не очень приятно, да зато тепло. А что до Эшеноберши, то она теперь дома. Она, говорят, беременна, я ее не видел. - Значит, там, наверху, нет никаких новостей? - В Пушберге? Нет. Я по крайней мере не знаю. Бургомистром теперь богатей Партль, и все говорят, что сын его женится на Веронике, на младшей... - Знаю, знаю, - прервал я его. Почтальон посмотрел на меня с удивлением. - Вы, верно, тоже оттуда? - Да, - сказал я, - меня хорошо знают наверху. - Прошу прощения, - заметил он, - я должен свернуть здесь налево в лесничество, это совсем маленький крюк, не пойдете ли и вы со мной? В лесничестве можно раздобыть стаканчик малиновой настойки и копченую колбасу. - Нет, спасибо, - сказал я. - Я пойду прямо в Пушберг, там меня ждут. - Так, так! Ну, что ж, бог в помощь! Я поблагодарил его за доброе пожелание и начал взбираться на гору. Ветер утих, свет стал мягче и серебристее, меж высоких елей занималась заря, слышно было, как ветви трещат под тяжестью снега и со вздохом сбрасывают с себя свою ношу. Внизу, в долине, засвистел паровоз. Может быть, это, наконец, заработал снегоочиститель? Мне хотелось как можно скорее попасть наверх, и я пошел самым коротким путем. Но я сразу же заблудился и очень обрадовался, когда выбрался наконец на прежнюю дорогу. Ориентироваться по солнцу я не мог, оно спряталось за плотные сизо-серые низкие тучи, и я раскаивался, что не пошел с почтальоном. Я мало ел последнее время, а в поезде вообще не ел, и сейчас вдруг почувствовал бешеный голод. У меня началось сердцебиение, я вынужден был сесть у дороги, в хрустящий, сырой, зернистый снег. Я в испуге проснулся от глубокого подземного гула. Сначала мне показалось, что снегоочиститель с грохотом расшвыривает снежные завалы в долине, но нет, это было другое - это была лавина, невидимая снизу. Она сорвалась, - я чувствовал, я слышал ее. Воздух колебался, ветви дрожали среди полного безветрия, и совсем рядом со мной сыпались снежные комья и камни. Они катились сперва беззвучно, потом со свистом и, наконец, с грохотом ручья на самое дно ущелья, примерно метров в двести глубиной. Потом снова наступила тишина, и в далекой деревушке колокол зазвонил к обедне. Мне показалось, что где-то журчит вода, может быть, то был горный ручей в маленькой ложбинке, скованный толстым ледяным покровом. Наконец я собрался с силами и снова начал взбираться вверх. Все стало мне безразлично. Я совсем обессилел. Замерзнуть я не боялся, начинало заметно таять, и по дороге, возле которой я уснул, прошло уже много местных жителей, я видел это по отпечаткам следов. Они не разбудили меня - чужой человек не занимал их. Меня и теперь обгоняли более быстрые пешеходы, они бросали короткие приветствия и тяжелой поступью проходили мимо. Длинные разговоры, вроде того, что затеял пришлый почтальон, не в обычае у местных жителей, скупых на слова. Я отправился следом за дровосеком, который волочил за собой на веревке маленькие сани, с верхом груженные хворостом. В такое время, как нынче, хворост разрешалось безвозмездно собирать в казенном лесу. Хотя дровосек тащил тяжелую поклажу, а я шел налегке, я с трудом поспевал за ним. Он спустился в долину и повернул направо. Было около трех часов дня, начинало смеркаться. А я-то думал, что проделаю всю дорогу часа за два. Наконец снова начался подъем. Я издали узнал покосившуюся церквушку. Я испытывал сейчас какое-то теплое чувство к этому местечку, где жена, может быть, ждет меня и тоскует обо мне. Я шел быстрей и быстрей, ветер крепчал, но мне он был только приятен, я снял с шеи дурацкую мешковину и почти бегом вбежал в Пушберг, как раз в ту минуту, когда часы на колокольне пробили четыре. Я прошел мимо нашего дома - он был погребен под снегом. На табличке с именем моего отца тоже лежал снег. Одна из досок галереи сгнила, веранда проломилась, она казалась олицетворением ветхости, запустения и упадка. Дом моего тестя был уже близок, я видел огонь в первом этаже. Из пристройки, где помещалась мастерская и где было еще темно, доносился стонущий и захлебывающийся звук рубанка, строгающего дерево, и ритмичное постукивание, когда из рубанка выколачивали остатки стружек... Звук становился все более четким. С огромным волнением - наконец-то ты дома! - я переступил старый истертый порог и взбежал по лестнице, пропитанной тяжелым и сладким запахом спелых яблок. Там в жилой комнате была моя жена - и мой ребенок! Я постоял минуту перед дверьми, не из осторожности, а потому, что у меня перехватило дыхание. Когда я вошел, жена сидела в глубине комнаты за швейной машиной и наматывала нитки на шпульку. Она, вероятно, подумала, что вошел отец, и продолжала работать. Я видел свет висячей лампы, падавший на ее маленькие смуглые руки, и глубокие тени, залегшие под ее опущенными глазами. Живот мешал ей придвинуться ближе к машине. Она сидела, низко согнувшись, и, вероятно от напряжения, лицо ее было мрачным и злым. Я никогда еще не видел его таким. Я тихонько окликнул ее, чтобы не испугать, но она все-таки испугалась. Помертвев от страха и все еще держа пальцы на ручке машины, словно ища там опоры, она обернулась ко мне. Я быстро подошел к ней, обнял ее и, целуя, сказал: - Не сердись, Валли, милая, я испугал тебя. Она беззвучно шевелила губами, и я увидел, как часто и прерывисто она дышит, как раздуваются ее ноздри. Может быть, ей было трудно дышать из-за беременности. Ей еще в городе не велели работать в согнутом положении. Но пол в горнице был влажным и блестел, верно она мыла и скребла его сегодня. В печке ярко пылал огонь - на топливо шли обрезки из мастерской, и, если бы не множество кроватей с горами подушек, в чистой, теплой, ярко освещенной комнате было бы очень уютно, особенно мне, после проделанного пути. Наконец она овладела собой, поцеловала меня своими полными, бледными прохладными губами и спросила: - Как ты добрался? Ты, значит, не получил моего письма? Почему ты не предупредил о своем приезде? Поезда ведь не ходят. За тобой послали бы сани с лесопилки, у них там есть свободные лошади. - Вот видишь, маленькая, - сказал я покровительственно, как старший, - я приехал к тебе как раз вовремя. Почему ты не в больнице? Разве ты не получила от меня денег на дорогу? - Да, да, - сказала она уклончиво, - как же, получила, они лежат там, в ящике, хочешь, я их тебе покажу. - Да что ты, я верю тебе, не вставай, пожалуйста. Почему ты не бережешь себя? Ты мыла полы? Тебе нельзя этого делать. - Да, ты так думаешь, барчук? - сказала она шутливо, но с легкой горечью. - Здесь нет горничных к моим услугам, как у милостивой сударыни, твоей матери, мне приходится самой все делать, иначе мы захлебнемся в грязи. Я умолк пораженный, я видел, что жена моя очень изменилась, я не понимал, почему горькие складки вокруг ее рта делаются все глубже. - Не смотри на меня, - сказала она все так же мрачно и насмешливо, - правда, я великая грешница! - и она закрыла мне глаза своей грубой рукой. Потом рука скользнула по моей щеке. - Как ты исхудал, малыш! - сказала она очень мягко, рука опустилась еще ниже, прошлась по вороту моей сорочки и угнездилась между сорочкой и галстуком. Мы оба молчали. Я открыл глаза и увидел, что лицо жены прояснилось, но она чуть не плачет. Она уловила мой взгляд и, с трудом поднявшись, - ей пришлось слегка отстранить меня, - направилась к дверям. - Не кликнуть ли мне отца? - сказала она. - Ты, верно, не пил еще кофе, мы тоже. Мне не хотелось говорить, что я вообще ничего не ел целые сутки, мне не хотелось удручать ее еще больше. - Я схожу к булочнику, возьму крендель или свежую сайку. - Я пойду с тобой, - сказал я. - Нет, - ответила она раздраженно и схватила меня за воротник пальто, которое я еще не снял. - Пожалуйста, сделай одолжение, не цепляйся за мой подол, терпеть этого не могу! Пусти меня! Я поднялся. Я слышал, как она, тяжело ступая, спускается по лестнице, ведущей в мастерскую. Она пробыла там минут десять. Потом, держа руки перед животом, она пошла по глубокому, голубоватому, светящемуся снегу в своем старом жиденьком пальтишке и скоро вернулась с хлебом. Ей удалось раздобыть даже плитку шоколада. Отец вошел вместе с ней. Он поздоровался со мной вежливо, но, как мне показалось, еще чуточку холоднее, чем на нашей свадьбе. После кофе он не ушел, и мне казалось даже, что Валли нарочно так подстроила. Мы болтали о разных разностях, но наконец я сказал Валли, что мне надо с ней поговорить наедине. Она взглянула на отца, он оделся и отправился в трактир. Когда он вышел, Валли села, вернее тяжело упала на постель, я услышал, как зазвенели пружины матраца. Это был старый пружинный матрац с нашей дачи, его когда-то подарила моя мать. Валли взяла шоколад, который мы так и не попробовали, и положила его на мраморную доску ночной тумбочки. Серебряная бумага, в которую была обернута плитка, мягко светилась. Валли прикрутила фитиль лампы из экономии, а может быть, ей легче было говорить со мной в полутьме. - Ты была у повитухи? Тебя осмотрели? - спросил я. - Я совершенно здорова. Не бойся ничего. - Но ребенок давно должен был родиться! - А если ему не хочется? - Она рассмеялась. - Ты не знаешь, в какой ты опасности, Валли, милая! Если плод переношен и разложился, это может стоить тебе жизни. - Переношен! Разложился! Да он барахтается по целым дням, да и по ночам тоже, нахал этакой. Хочешь послушать? Постучи только, он сейчас же взбунтуется. Я не хотел стучать. - Когда ты должен вернуться? - спросила она, помолчав. - Я хочу дождаться твоих родов здесь. - Здесь? - переспросила она. - Здесь нет места даже для троих - для отца. Вероники и брата. Себя я вообще не считаю, стараюсь забиться куда-нибудь в угол. - Разве ты не платишь за свой стол? - А ты думаешь, нам хватает семидесяти пяти крон на целый месяц на всех? - Ты, значит, содержишь на наши деньги всех своих родных? - Я делаю только то, что должна делать. - Тогда я тем более должен остаться и заботиться о тебе! - Оставь, я сама за себя постою. Когда ты должен вернуться? Когда у тебя зачеты? - Я их сдал перед отъездом. - Не ври, - засмеялась она опять. - Ты ведь соврал? - Когда ты должна родить? - спросил я твердо. - Да что я, святой дух, что ли? Не знаю. - Ты могла бы это узнать в областной больнице в С. - У меня нет денег, чтобы туда ездить. - Но ведь я же послал тебе деньги, правда? - Деньги, деньги, вечно одна и та же песня! Вечно деньги! - крикнула она гневно. - Тебе, видно, больше нечего сказать? Ребенок и деньги! Оставь меня, оставь меня! Мне с тобою не легче. Нет! Не о таком счастье я мечтала. - И я тоже, может быть. - Ах, так? Ах, так? Почему же ты не уходишь? Оставь меня, я оставлю тебя. И разойдемся с миром. - Ну знаешь ли, ты слишком поздно говоришь это, - вскипел я, и совершенно зря. Моя старая вспыльчивость проснулась снова. - Когда же придет твоя сестра? - спросил я, чтобы переменить тему разговора. - Вероника? - спросила она с ненавистью. - Прекрасная Вероника? Ты опоздал. Она выходит за сына нашего богатея, и когда-нибудь ей достанется его двор. - А тебе, верно, жаль, Валли, что он достанется не тебе? - Нет, не жаль, потому что я люблю тебя. - Да ведь и я тоже люблю тебя, - сказал я и провел рукой по ее волосам. Они поредели и утратили прежний блеск, но все-таки это были ее волосы. Она взяла мои руки и начала гладить их. На дворе послышались шаги и снова затихли. Может быть, отец ее, распив несколько стаканов вина, вернулся в мастерскую. Валли приподнялась на постели и печально, с мрачной нежностью поглядела на меня. - Лучше бы мне умереть, раз я не могу заботиться о тебе как следует. У тебя рваное белье, наверное. Ты стал совсем нищим, а я только обуза для тебя. - Нам нужно мужаться, Валли, - сказал я. - Кроме отца, я люблю только тебя и верю, что мы справимся со всем этим. - С этим? С чем с этим? - Во-первых, с нашим ребенком. Ты должна наконец сказать мне правду. - Должна? - Да, должна. - Тогда спрашивай, только не сердись и не выходи из себя, если услышишь не то, чего ты ждешь. - Да как я могу сердиться на тебя? - заметил я, тщеславный дурак. - Скажи мне все без утайки. Ты-то что думаешь? - Я думаю, что ты можешь спокойно приняться за свои занятия. Ребенок родится не раньше, чем через полтора месяца. - Не может быть, - вскричал я и вскочил так стремительно, что пружины матраца, на краю которого я сидел, зазвенели теперь по моей вине. - Это совершенно немыслимо. Разве ты не была беременна, когда мы ушли из дома? - Я схватил ее за руки. - Пусти, пожалуйста, мои руки. Значит, тогда я не была беременна. - Значит, ребенок вовсе не от меня? - произнес я беззвучно. - Дурачок! - ответила она. - Разве не ты сделал меня женщиной? Разве не ты лишил меня невинности? Да кому же еще я принадлежала, кроме тебя? - Валли, Валли, - простонал я и упал, рыдая, ей на грудь, - говори же! - Что же тут еще говорить? - ответила она. - Встань, ты душишь меня. Что тут еще можно сказать? Лучше бы мне лежать в гробу! Я тебя... - Что? Ты обманула меня? - Нет, дитятко. По крайней мере ты мой вот уже почти год, и я была счастлива. Она с трудом уселась и начала считать месяцы по своим исхудавшим тонким пальцам. - С того времени... Теперь февраль: - Он твой уже десять месяцев... - она разговаривала сама с собой, как тогда на лестнице, когда твердила: "Я слишком стара, слишком стара. Вероника - да, ты - нет!" - Зачем ты солгала? - спросил я, совершенно раздавленный. - Ты лишила меня родительского дома! - А ты? Чего ты лишил меня? Отцу ты прощаешь все, матери ты прощаешь нарушение клятвы, а мне не прощаешь ничего? Разве ты любишь меня? Я люблю тебя. Разве ты любишь меня? Я кивнул, разумеется. - Ты не должна была этого делать, - прошептал я. - А как же я могла получить тебя? Скажи? Разве иначе ты женился бы на мне? Меня возмутило, что она считает себя вправе женить меня на себе, что она насильно вырвала у меня то, на что не имела права. - Я не хотела вечно жить в прислугах! Но не в этом дело. Разве мало мы измучили друг друга летом, там у пасеки? Чего только не сделаешь из любви! - Не лги! - прошипел я сквозь зубы, и новая волна ярости захлестнула меня. - Ты все убила... Она расхохоталась и показала на свой огромный живот: - Этого ты никогда не убьешь, и это вот - тоже. Я с удивлением и возрастающим гневом увидел у нее на пальце обручальное кольцо, хотя мы обещали друг другу не носить колец, покуда не поселимся вместе. - Мне ничего больше не надо, - сказала она грубо. - У меня есть то, что есть. Что мое, то мое. - Да, ценою лжи! - произнес я с трудом. - Еще бы, - произнесла она холодно, резко, насмешливо, - господам, разумеется, можно врать, а вот прислуге нельзя... Все вы одного поля ягода... Я видел словно в тумане, как она смеется и как блестят ее белые, острые зубы. Не помня себя, я сорвал мраморную доску со столика и замахнулся ею на жену. Она вскрикнула пронзительно, страшно. Сразу же отворились двери - вбежал отец и молоденькая Вероника. Они оба бросились на меня. Я тотчас же выронил доску, она с глухим стуком упала на пол, и один уголок, - вероятно, он был раньше приклеен, - отлетел. - Я не дам мою дочь в обиду! - грубо сказал тесть. Вероника прибавила фитиль в лампе. Я увидел, что жена, бледная как смерть, с губами, сведенными судорогой, лежит на постели, прижимая руки к животу. - Слава богу, ты жива, - сказал отец. Лицо жены исказилось. Она застонала, заскрежетала зубами и начала бить себя по животу. - Что ты делаешь, что ты делаешь? - закричал я. - Заткни глотку, - сказал тесть, - много кричать вредно. Она дала ребенку затрещину, потому что он слишком безобразничает там, внутри. Настоящий сын вашей милости! Старик набил трубку. Вероника помогла моей жене встать. Валли снова уселась за шитье, послышалось шипенье табака в трубке и жужжание машины. - Хороши повадки! - сказал я вне себя от ярости. - Бить ребенка в утробе матери! - Пускай привыкает, - жестко сказал старик. - Где детская коляска? - спросил я. - Я отправил ее в Пушберг вместе с машиной. - Стоит в сенях твоя коляска, - ответил старик и провел меня туда. - Поезжай-ка домой! - сказал он, оставшись со мной с глазу на глаз и осторожно водя взад и вперед пустую коляску. - Мы сами за всем присмотрим. Тебе нечего здесь оставаться. - Жена поступила со мной ужасно, между нами все кончено, - сказал я, пытаясь сделать его поверенным моих тайн. - Ты думаешь? - сказал он. - Ты так думаешь, ваше благородие? А ты как поступил с нами? Паренек хорошенький, ты-то чем нас наградил? Твоим барином батюшкой? Дом в восемь комнат он держит на запоре, а мы теснимся в одной горнице, и нам даже постелей не хватает. Поезжай-ка прямехонько домой, я тебе добра желаю. Из Пушберга поезда еще, правда, не ходят, но из Гойгеля, наверно, уже идут. Сумел взобраться, сумеешь и спуститься к станции. - А мой ребенок? - спросил я. - Ах, твой ребенок, - сказал он и так стукнул меня по плечу, что в костях у меня хрустнуло. - Здесь у нас уже столько ублюдков появилось на свет божий! Родится и твой, не беспокойся. Хочешь водки? Нет? А то давай хлебнем с тобой в трактире, ночной поезд еще не скоро. - Что же, мне больше не ходить к жене? - Да брось ты ее. Все бабы дрянь. Не надо было оставлять вас одних, щенята глупые! Он вынес мне пальто, и я отправился в Гойгель, Проходя мимо нашего дома, я смахнул шляпой снег а дощечки, на которой было написано имя отца. Примерно на полпути я встретил почтальона, который утром сопровождал меня со станции. - Можно ли остановиться где-нибудь в Гойгеле? - спросил я почтальона. Мне не хотелось сразу возвращаться в город, домой. - Конечно, - сказал он. - В Гойгеле есть очень хороший трактир. В Гойгеле, там не такие идолы, не такие святоши и лицемеры, как в Пушберге. В лесничестве тоже чудища. Вы думаете, мне там дали наливки? Я, знаете, сударь, ухаживал здесь за одной девушкой, да чужому они ее не отдадут, уж лучше подохнут с голоду на своих топких паршивых лугах - они все залиты водой и утыканы камнями. А ведь я буду получать пенсию, и вдова моя тоже. Я часто ношу им повестки из налогового управления, предупреждение за предупреждением. Прежний бургомистр был никудышный. Книги у него были не в порядке. Да и сын не лучше, он, кажется, работал в Мюнхене, на пивоваренном заводе. - А как жизнь в Гойгеле, дорогая? - спросил я, чтобы перевести разговор на другую тему. - Дорогая? Как везде. Хотите, зайдем, сыграем, Вдруг вам повезет, вот вы и выиграете у меня на ночлег. Я промолчал. - Тает, - сказал он, - много еще будет обвалов. Не знаю, что здесь люди находят хорошего. У вас здесь родные? - Жена. Моя жена - Валли. - Ах, так, - сказал он и пристально посмотрел на меня. Впрочем, в лесу было уже темно. - Да, всем иногда приходится нелегко. Вот если бы вместо сердца у нас был мешок с соломой! - Он рассмеялся и, похлопывая обеими руками по широкому ремню кожаной сумки с серебряным почтовым рожком и двуглавым австрийским орлом, медленно повторил: - Куда как хорошо, если бы вместо сердца да мешок с соломой... Я молчал. Миновав станцию, мы пришли в деревню Гойгель. Мерцали огни, струился дым паровоза, слышался свист машин. Я не мог возвратиться к себе домой. Но вернуться к жене я тоже не мог. Я ведь чуть не убил ее. Я попросил почтальона передать Валли, что я в Гойгеле, в "Тирольском орле". Но она даже и не откликнулась. Я прожил в трактире со вторника до воскресенья и, почти не выходя, околачивался по целым дням в теплом помещении. Я играл в карты, и так удачно, что сумел уплатить по счету и даже покрыть часть расходов на обратный путь. Дома меня уже ждали деньги из военного министерства. Жене я послал семьдесят пять крон. Больше урвать я не мог, я должен был выплатить долг прозектору. Меня ждало уже четыре или пять писем от него, и все об одном и том же. Он требовал меня немедленно в анатомический театр. Тут же лежало и старое письмо от Валли. Я сжег его, не читая. Я не желал идти в институт. Мне было так стыдно, что я три дня пролежал в постели. Наконец я собрался с силами, чтобы снова начать жить. 6 Я должен был либо вернуться в анатомический театр, либо бросить изучение медицины. Некоторое время я был в таком отчаянии, что уже готов был это сделать, и если бы отец пришел ко мне тогда, а не через несколько недель, он легко бы уговорил меня. Мне было стыдно. Мне было стыдно перед прозектором, которому я не мог объяснить мою злополучную поездку, правда, он и не интересовался ею. Мне было стыдно перед матерью, когда она пришла как-то ко мне. Мне было стыдно перед всеми, с кем я встречался, и я узнал, что стыд может довести до такого же отчаяния, как горе. Наша работа о железе Каротис появилась в печати уже в конце апреля. И мне незачем было больше ею заниматься. Мое имя не стояло на титульном листе. Лишь мелким шрифтом было напечатано: "согласно устному сообщению"... Потом следовали моя фамилия и мое скромное звание. Однако, может быть, именно из-за этого однажды вечером в мою каморку явился отец. Он постучал, вошел, снял шляпу, провел по своим уже редеющим волосам, улыбнулся, - и с этой минуты опять стал для меня тем, чем был всегда. Он не спросил ни о моей жене, ни о ребенке. Он только обратил внимание на то, что я работаю при свече, и сказал по-товарищески: - Так темно. Береги глаза! Вне себя от счастья, нахлынувшего на меня среди всех бед, словно теперь он по-настоящему стал моей единственной опорой, я попросил отца осмотреть мои глаза. Я сказал это, разумеется, в шутку. Он так и отнесся к моей просьбе, вздохнул, вытянулся в моем потертом кресле, оно затрещало (я содрогнулся, вспомнив о звенящих пружинах в матраце Валли), и сказал, зажигая папиросу: - Как у тебя спокойно! Твои глаза? Абсолютно здоровы. Если бы у всех были такие, мне пришлось бы пойти по миру. Ах! - он зевнул, сверкнув прекрасными, несмотря на возраст, совершенно целыми зубами. - Если б я только мог не видеть больше глаз! Он принес мне подарок: потертый футляр, в котором лежал набор инструментов для вскрытия трупов, он пользовался им, когда был студентом. - Если они не нужны тебе, можешь подарить их какому-нибудь нуждающемуся товарищу, - сказал он. Неужели я стану дарить что-нибудь, чего касалась его рука? Нет, я уже не мог бы спустить прекрасные золотые часы, чтобы добыть денег для нас с Валли. Провожая отца до дверей, я почувствовал себя успокоенным. Он обещал снова заглянуть ко мне, и я знал, что он сдержит слово. - Только впредь, старик, сообщи сначала своему отцу, когда откроешь новую железу, - сказал он на прощанье. Мать приходила часто и мешала мне заниматься, особенно когда она приводила с собой Юдифь, ставшую действительно очаровательной. Зато характер этой молодой особы был совершенно невыносим. Она непременно хотела быть центром внимания, иначе она отравляла жизнь окружающим. Моя мать все еще была красивой, элегантной и цветущей. Она не могла сдержать себя, чтобы не подтрунить над моей Валли, называя ее "феей". Она не выразила удивления, когда в конце апреля (так поздно) я сказал ей, что у меня родился ребенок. Но Юдифь пришла в страшное возбуждение и побледнела от ревности. Вероятно, она заметила, что в глубине души меня это радует; мне уже не нужно было беспокоиться о жене. Мать одобрила мое решение назвать ребенка в честь отца Максимилианом-Францем-Карлом. Она пробормотала чтото о подарках новорожденному, о крестных и прочее, но сразу же заторопилась. Посмотрев на себя в зеленоватое зеркало, она подвела к нему и свою дочку, красовавшуюся в белом шелковом платьице с розовым шарфом. - Вот я и бабушка, а ты, Юдифь, теперь тетушка. Юдифь тоже была не в восторге, и обе ушли, обиженно шелестя шелками. Не думаю, чтобы отец послал моей жене хоть самый пустяковый подарок. Мы не заслужили этого. Но я был так счастлив, что он хоть не вычеркнул меня из своей жизни. Я был еще очень молод. Последний год был слишком тяжелым. Мать говорила, что для отца эти события тоже не прошли бесследно. Он стал еще "своенравней" в отношении денежных дел: он безжалостно выставлял за двери жильцов, которые запаздывали с квартирной платой, и оставлял в залог их жалкий скарб. Налог он платил только после многократных повторных требований и всегда ухитрялся вписать в налоговые счета разный якобы сделанный им ремонт, хотя он никогда его не производил и некоторые квартиры пришли в самое жалкое состояние. Он никогда еще не был так жаден, как теперь, и пациенты роптали втихомолку, но все-таки шли к нему, потому что рука отца слыла чудодейственной, на ней "почила божья благодать", а что может быть дороже для несчастного, чем зрение? Экипаж он из экономии продал, в клинику и в санаторий ездил теперь в наемной карете, в так называемом таксометре. Но эта экономия стала для него источником неприятностей. Как-то во время далекой поездки кучер забыл включить счетчик, карета приехала на место, счетчик показывал ноль крон, ноль хеллеров, и отец не захотел платить. Карета принадлежала не кучеру, а его хозяину, дело дошло до крайне неприятной перебранки, даже до суда, хотя разговор-то был самое большее о двадцати кронах. Выиграл отец. Конечно, он мог бы по доброй воле отдать кучеру деньги. Но он не пожелал. И ничто не могло его понудить. Все должны были склоняться перед его волей, подчиняться его железной энергии, ему это всегда удавалось, со всеми, кроме меня. Против воли он вынужден был позволить мне изучать медицину, и женился я тоже против его воли. Что касается Валли, то, быть может, он и был прав, предостерегая меня. Но в отношении занятий? Я работал усердно, чтобы не сказать яростно, и даже с отчаянием. Я надеялся снова сделать какое-нибудь открытие, вроде железы Каротис, которую я так позорно забросил из-за поездки в Пушберг. Но мне решительно ничего не удавалось. Отец покровительствовал моим занятиям. Это доказывали его подарки. Он обеспечил будущность своей любимицы Юдифи, застраховав ее, как я узнал от матери, на миллион крон - страховка, небывалая в нашем городе, - зато мне он, кроме футляра с набором инструментов для вскрытия трупов, подарил еще стетоскоп и молоточек, когда узнал, что я уже начинаю обследовать больных в клинике. Я получил в подарок и старое его глазное зеркало, старый микроскоп, маленький устарелый правацовский шприц и другие инструменты - святыни, которые я глубоко чтил. Мать заметила как-то, что у меня очень скверная гребенка с поломанными зубьями и дешевая, без ручки, щетка для волос. Ее подарок я отдал жене, а разве я мог на мои ничтожные доходы приобрести дорогие туалетные принадлежности? Она с презрением поглядела на эти предметы, но не сказала ни слова. Время маленьких пластырей миновало. Я вспомнил о своей женитьбе и хорошо понял мать. Отца я видел очень нерегулярно, всегда только на несколько минут, внизу его ждал экипаж со включенным счетчиком. (Кучера теперь поумнели!) Может быть, и я поумнел на собственном опыте? Я порвал с женой, она со мною. У меня оставался только отец. Он одобрял избранный мною путь, это доказывали его дары. Одобрял ли он мою жизнь? Он тоже называл мою жену феей. Конечно, он намекал этим не на волшебные чары фей, это было просто ироническое сокращение "кухонной феи". Что мне оставалось делать - защищать ее? Отречься от нее? Может быть, он ждал этого, и тогда он заключил бы меня в объятия, словно маленького мальчика, и отвез бы в карете домой, и я наконец наелся бы досыта. Я остался верен жене. Я не "гулял" с девушками; хотя у молодого студента была эта возможность, несмотря на потертые брюки и гребенку с поломанными зубьями. Я остался ей верен и в том, что никогда ни одной душе не пожаловался на нее. Я обещал ей ни с кем не говорить о ней плохо, и если даже я не любил и не мог любить ее, как прежде, в первые недели нашей жизни в каморке, я не хотел и не смел забывать ее и нашего ребенка. - Что поделывает чернобровая фея? Как поживает толстый младенец феи? - часто спрашивал меня отец со странным, напряженным выражением лица, с улыбкой, про которую ты никогда не знал - сулит ли она доброе или злое. Была ли это ядовитая насмешка или только легкая ирония? Он и сам, пожалуй, не знал. Но он не хотел терять меня. Для меня это было главное. Тяжелее всего жилось мне во время каникул, когда он уехал со всей семьей. Я так тосковал по отцу, что в мыслях даже предал жену. К счастью, его не было и он не мог воспользоваться этим предательством. А когда он вернулся осенью, загорелый, помолодевший, и стал без конца подтрунивать и острить над моей вишнеокой феей, - он видел ее в Пушберге вместе с моим здоровым и спокойным ребенком и угощал ее кофе с пирогами, - самое опасное искушение для меня уже миновало, и я слушал его с неопределенной улыбкой, над которой теперь, пожалуй, пришлось ломать голову ему. Да, он старел, он становился мягче, и голос его дрожал иногда, когда, сидя в моем ветхом кресле, он подтрунивал над моей нелепой юностью. Почему я так нелепо женился, почему я не открыл железу?! Так наступил восьмой семестр, или, лучше сказать, лето 1914 года. Отец обещал взять меня этим летом в Пушберг, где жили мои жена и ребенок. Я не знал, радоваться ли мне. Что должен был означать чуть язвительный взгляд, которым он на меня смотрел? Отец намекнул, что сначала, разумеется, надо найти основание для развода: например, совращение несовершеннолетнего, - ведь я был несовершеннолетним, - намеренное нарушение супружеских обязанностей, непреодолимое отвращение. - Но, боже меня сохрани, - сказал он с нежностью, в которую я, при всей любви к нему, не мог до конца поверить, - чтобы я принуждал тебя к чему бы то ни было. Если тебе кажется, что фея еще может ввести тебя в соблазн, тогда оставайся с нею, но отдых был бы тебе очень нужен, тощий ты воробей! Я покачал головой, ему хотелось спросить, что означает этот жест: отказ от него или отказ от "феи"? Но я стал крайне осторожен. Я научился этому у него. Я очень нуждался в отдыхе, но разве я нашел бы его в Пушберге? Я не мог предать жену, и я все еще слишком любил отца. - Безмерная любовь, - сказал он как-то, - безмерная глупость! Любить сверх меры - значит, не иметь никакого представления о том, кого любишь. К сожалению, на старости лет я тоже стал рабом своего сердца, теперь я понимаю тебя. Полюбуйся на меня! Вот, - он показал маленький пакет, завернутый в папиросную бумагу, - вот длинные шелковые перчатки для моей феи, для Юдифи. Я обошел не меньше пяти магазинов - учти, какая это потеря времени, заработка и прочее, - потому что твоя сестрица требует длинные лайковые перчатки, а они не бывают такого маленького размера. И все это для детского бала. Если бы по крайней мере игра стоила свеч, но у нее каждый день новые причуды, а твоя мать еще подстрекает бедного ребенка. Разумеется, ты работаешь очень тяжело, но зато - серьезно. Не открыл ли ты еще чего-нибудь важного? Он переоценивал меня. Правда, я работал по пятнадцать - шестнадцать часов в сутки, но, к сожалению, был очень далек от каких бы то ни было открытий. До изучения душевных болезней я еще не дошел, лекции по этой дисциплине читались только на девятом и десятом семестре, и я умышленно оставил их напоследок. А кроме того, я жил на семьдесят пять крон в месяц и был так обременен повседневными заботами - о хлебе, жилье, о том, чтобы не опоздать из одного института в другой, поесть, попасть в клинику, потом на практические занятия, потом в библиотеку и т.д., - что за всеми этими заботами я не мог проникнуть в сущность моей будущей профессии. Я не осознал еще, что значит быть врачом. Говорю откровенно: я не представлял себе ни безмерности человеческого страдания, способного возникнуть в каждом члене, в каждом нерве, ни столь же безмерного значения врача-целителя, который вяжет по рукам слепую, свирепую природу, именуемую "анатомией" и "физиологией". Я стоял у многих постелей, я исследовал много людей: мужчин, женщин, стариков, детей, я присутствовал при родах, я был свидетелем многих смертей. Но я не понимал еще, что такое страдание, смерть, выздоровление. Я сам нуждался в руководстве. Я еще не нес никакой ответственности. Я не был для больного богом на земле. Он не уповал на меня, он не платил мне, он не клял меня, страдая, он не благословлял меня, когда, выздоровев, в первый раз поднимался с постели. Но мой великий отец - он был для них богом на земле. Я, потрясенный, видел это ребенком - когда пришли пилигримы! Мое время было распределено с утра до позднего вечера, у меня не было возможности приобретать новые знакомства. Но о Перикле я думал часто. В 1914 году он снова начал адресовать мне свои письма, полные самоанализа, открытий и душевных излияний. Он бросил читать лекции. Я не мог составить себе ясного представления о его материальном положении. Иногда казалось, что он очень болен, он жаловался на ослабление зрения, на боль в суставах, на нервы, которые страдают от малейшего порыва ветра; иногда казалось, что он живет в каком-то восторженном чаду - "на миллиметр от бездны и все же далеко от нее". В чем заключалась опасность, что он подразумевал под бездной - я часто спрашивал его об этом, и не раз стоило мне это свежей сайки, в которой я себе отказывал, ибо почтовая марка обходилась в десять хеллеров звонкой монетой. Перикл никогда не отвечал на мои вопросы, но письма его говорили сами за себя. "Ни при каких обстоятельствах, - писал он мне в мае 1914 года, - не могу я служить господствующим силам - ни государству, ни церкви. Один против всех. Если это героизм - значит, я герой. Но я войду в историю духа как бессмертный лирик философии, а я желал и стремился прежде ("прежде" - и это в двадцать шесть лет!) быть трагиком философии и пасть на поле героического познания, в борьбе с силами, которые рушатся под моими ударами. Не уважай меня больше! Мир должен бояться меня, а он меня только жалеет. Жди меня, будь верен мне. Может быть, настанет день и я предстану перед тобой, как воскресший спаситель перед учениками в Эмаусе, или (ты презираешь меня?) чтобы укрыться под твоим капюшоном, как в детстве, когда ты вел меня, окутав пелериной, сквозь стужу и непогоду. Император или никто. Одно из двух. Судьба моя решается в веках. Не только я - Европа победит со мной или погибнет". В эти дни, погруженный в работу среди больных и страждущих, я часто не мог побороть в себе нежности к моей бедной жене. Все дурное потускнело. Глядя на больного ребенка, я думал о сыне, я боялся опасностей, возможности заражения, подстерегающих его, я думал о тяжелой жизни его матери, которая воспитывает ребенка одна, совсем одна. Я думал о ней, я снова видел ее молодой девушкой, когда ей было столько лет, сколько мне теперь. Иногда, когда я засыпал, мне казалось, что она со мной, я ласкаю ее густые волосы, касаюсь рукой ее затылка, перебираю чуть выступающие позвонки, кладу ее горячую голову на мое плечо. Я не знал, люблю ли я ее, я знал только, что чувствую к ней такую нежность, которой никогда не испытывал раньше. Но часто я видел во сне отца, и не всегда это были хорошие, легкие сны. Жена никогда мне не снилась, даже если в полусне я думал о ней, распускал тугой узел ее волос и со сладостным замиранием сердца касался ее высокой, горячей, прекрасной груди. В это время радикальные сербские студенты убили наследника австро-венгерского престола. Отец пришел ко мне в тот же вечер. Он был так потрясен, что я почувствовал к нему жалость, вероятно, впервые. - Поездка в Пушберг не состоится, - сказал отец с горькой иронией, - тебе не везет. Нам, может быть, придется воевать. - Да садись, пожалуйста, я дам тебе воды, - сказал я и помог ему снять сюртук. - Как у тебя хорошо, как тихо, спокойно, - заметил он устало. - У нас никогда нет покоя. Он принес экстренный выпуск газеты с подробным описанием событий. Я торопливо пробежал страшное известие, но я плохо разбирался в политике, да и когда бы я мог интересоваться политикой? Постепенно отец оправился, его бледные, чуть дряблые щеки порозовели, и он снова стал самим собой. - Ты понимаешь? - спросил он, указывая на экстренный выпуск, валявшийся на полу. Я, конечно, ответил отрицательно. - Подними газету, - приказал он, - когда-нибудь она будет цениться на вес золота. Сербия - значит Россия, а Россия - значит война. - Ни один человек в мире не думает сейчас о войне, - вставил я. - Ни один человек в мире? Плохо же ты знаешь людей. Война придет, это так же достоверно, как то, что я пришел к тебе, на четвертый этаж, весь в поту и едва дыша. Она придет. - И он рассмеялся. - Наша старая Австро-Венгрия еще раз сыграет роль жениха. Она женится на молодой невесте, на молодой прекрасной войне, разумеется. Я лечил майора X. из генерального штаба, он передавал мне всякие романтические слухи. В Италии тоже начинается. Не то они с нами, не то против нас. Героическая верность, свежая листва в старом брачном венце. Не найдется ли у тебя еще стакана воды? Только похолоднее. (Я принес воду.) Как бы молодое счастье не стало смертью для старого жениха. Но ведь люди только к тому и стремятся. Наблюдай за всем, но ни во что не вмешивайся. Меня они не увидят в их свадебном кортеже. Я не военнообязанный, Юдифь тоже, Виктор слишком мал, а ты? Ты мог бы уехать в Норвегию. Норвегия останется нейтральной. - Я не верю в возможность войны. Человечество слишком ушло вперед. Кому какое дело до Сербии? - Ну, мы еще поговорим, - сказал он. - Обдумай все, и поскорей. Ты мог бы в конце июля поехать в Норвегию и поместить часть нашего капитала в филиал английского банка в Христианин. Я не хочу проработать всю жизнь впустую. Теперь я пойду. Благодарю тебя. Подумай о Норвегии, ты знаешь, я твой друг. Вскоре политическое положение стало казаться почти спокойным. В начале июля я сдал экзамены, и мне думалось, что мои предсказания оправдываются. Отец приходил часто, всегда ненадолго: для него время было - деньги, еще больше, чем прежде, мать почти не показывалась. Он все заговаривал о поездке в Христианин). Я колебался. Ехать туда надо было через Германию, и я мог бы повидать моего старого друга Перикла. Я написал длинное письмо жене, в котором упоминал об угрозе войны и спрашивал, думала ли она об этом? Ведь Пушберг находится неподалеку от Бреннера, а Бреннер расположен возле итальянской границы. Но отец растолковал мне, что Италия будет, вероятно, нашим союзником. Мне не хотелось менять в письме эти строки, и я предпочел вовсе не отправлять его. Да мне и стыдно было после четырех лет первому идти на мировую. В конце июля 1914 года Сербии был предъявлен ультиматум. В массах тоже нарастало беспокойство. Перед "вражескими" посольствами и даже перед магазинами, владельцы которых носили балканские фамилии, собирались толпы. А в конце месяца состоялось грандиозное факельное шествие. Однажды днем, после того как я несколько раз звонил по телефону к отцу, но не мог его застать, в дверь мою постучали. Я отворил и увидел шофера отца. (Отец незадолго перед тем купил автомобиль.) Машина ждала внизу. Отец срочно вызывал меня. Не прошло и десяти минут, как мы очутились в квартире, в которой я не был столько лет. Моя дорогая мать вышла мне навстречу, она была на сносях. Почему-то она стыдилась передо мной этой беременности и перестала ходить ко мне. Со всей прежней нежностью и теплотой она схватила меня за руки, притянула к себе и покрыла поцелуями мое лицо (маленький пластырь, первый за долгие годы). - Войны ведь не будет? - тихонько простонала она. Я хотел объяснить ей, но она сразу же меня перебила: - Что будет со всеми нами? Отец страшно взволнован. У него сейчас твоя фея. Пожалуйста, уступи ему, никто не желает тебе добра больше, чем он, ты ведь знаешь? - Уступить? Что? В чем? - спросил я удивленно. - Я сама не знаю, в чем дело, - прошептала мать, - но я только что слышала, как кричала эта особа, прости, то есть Валли. А отца нельзя раздражать. Он ведь уже не молод. И все-таки хочет идти на войну. Он ждет тебя, ступай в кабинет. Я вошел и увидел жену. Конечно, она стала старше за эти четыре года, но все еще была красива. Она сидела против отца за письменным столом, хорошо, но очень просто одетая. Оба молчали. Очевидно, они ждали меня. Я заметил, что жена моя страшно взволнована. На столе, под отцовскими очками (он уже несколько месяцев носил очки), лежали сегодняшние экстренные выпуски газет с огромными шапками. Я стремительно подошел к жене и поцеловал ее в губы. Глаза ее засияли, и я почувствовал, что она сразу успокоилась. Я протянул отцу руку. Он крепко пожал ее и поглядел на меня, улыбаясь своей прежней неопределенной улыбкой. - Разве ты не получил моих писем? - спросила Валли. Я удивленно посмотрел на нее. Уже много лет я не получал от нее ни строчки. - Письма здесь, - громко сказал отец и извлек из-под кипы газет три или четыре письма. - Я не заезжал к тебе в последние дни, у меня было много заседаний в связи с создавшимся положением, но ты успел бы еще своевременно получить свою корреспонденцию. Я ведь послал за тобой автомобиль. Жена хотела что-то сказать, но я положил руку ей на колени, заклиная ее сохранять спокойствие. - Нет, будем откровенны, мои милые дети, - сказал отец с оскорбительной любезностью, - я не счел opportun [уместным (франц.)] (жена вопросительно поглядела на меня, она не поняла иностранного слова) волновать тебя этими письмами. Теперь пришла его очередь успокоить меня, и рука его легла на мое плечо. - Я желаю тебе добра, сын мой, поймите это, Валли, и не мешайте мне. - А я что же, не желаю ему добра? - воскликнула Валли. - Ах, дитя мое, об этом многое можно было бы сказать. - Ну что ж, говорите! - ответила Валли. - Давайте оставим старое. Новое гораздо важнее. Разве вы с этим не согласны, Валли? Будьте же благоразумны, дело касается всех нас, моего сына, и вашего тоже. - Благодарю вас, господин профессор, за то, что вы регулярно высылали нам полтораста крон. - Шш-ш, не стоит говорить. Вы воспитываете моего внука, и я, почетный гражданин общины, не желаю, чтобы он рос в доме призрения. - Почему ты не сказал мне об этом? - А если бы и сказал? Ты что же думал - содержать на семьдесят пять крон жену и ребенка? Разумеется! К чему долгие разговоры? Главное: что теперь будет с тобой? Война приближается. - Ты говорил, что я поеду в Христианию и сохраню в безопасном месте твое состояние. - И, кроме того, твою дорогую жизнь. Конечно, я говорил это, мы будем иметь в виду и эту возможность, хотя я сомневаюсь, чтобы ты успел до мобилизации перейти границу. Но то, что несколько недель тому назад было бы простой случайностью, будет теперь дезертирством. И ты, мой сын... - Он мой муж! - крикнула Валли. - Да, согласно брачному свидетельству, - улыбнулся отец. - Очень хорошо, что вы прервали меня, сударыня дочка, мы подходим таким образом ко второй возможности. Твоя жена, - обратился он ко мне, - нашла другой выход. Она полагает, что ты мог бы с помощью ее и ее брата сегодня ночью срочно переправиться через итальянскую границу, а она твердо убеждена, что макаронщики (итальянцы) останутся нейтральными, если только не примкнут к нашим врагам. Значит, как бы ни дрались друг с другом народы, ты был бы там в безопасности. Так, верно я передал? Валли опустила глаза, схватила мою руку, крепко сжала ее, но не сказала ни слова. - И, наконец, третья возможность (она так стиснула мою руку, что мне стало больно), - ты пойдешь на войну. Настольные часы тикали. Прошло десять минут, мы молчали. - Я не хочу воевать, - проговорил я наконец. - Я не хочу убивать людей, которых я не знаю, которые ничего мне не сделали, я не хочу... Отец прервал меня: - Но если все без исключения пойдут на войну, если даже старики нацепят ранец, ты, что же, захочешь потихоньку улизнуть? Ты серьезно этого хочешь? Разве ты не видел вчерашнего факельного шествия? Бесконечные людские толпы, охваченные восторгом и горячей любовью к своей родине? Я пожал плечами. - Я ничего не должен государству. Мы прекрасно могли бы жить мирно. Ультиматум был оскорбителен, противная сторона не могла его принять. - Власти всегда правы. Что ты понимаешь в высокой политике? Великая держава Австрия должна блюсти свою честь. - А малая держава? Наше правительство право, а сербское разве не право? Зачем же нужна война? - Весьма тонко, - сказал отец. - Из тебя вышел бы хороший юрист. Но ты медик и военный стипендиат. Я связан с министерством обороны. Предполагается создать на юго-востоке объединенный госпиталь. Он предназначен и для солдат с ранением глаза, и для тех, кто страдает болезнями глаз. Сейчас я разрабатываю для военного комитета инструкцию по предохранению от заболевания трахомой. Я должен получить звание главного врача разведывательного управления генерального штаба. Я мог бы устроить там и тебя. Дело может ограничиться прогулкой в Белград. Как только начнут опадать первые листья, все уже будет кончено, и после маленькой карательной экспедиции наши победоносные войска возвратятся домой. - Недавно ты говорил иначе, - сказал я. - Ты говорил: Сербия - это Россия, а Россия - это европейская война. Когда же она может кончиться? - Возможно! - сказал он и встал. - Ты хочешь получить письма жены? Тебе нужно время, чтобы подумать? - Я должна ночью вернуться в Пушберг, - сказала Валли. - За моим Максом присматривает Вероника, но мужа ее мобилизовали на чрезвычайные маневры. Мне нужно домой. - Хорошо! - сказал отец. - Я понимаю. Он снова сел. - Я поеду с женой, - сказал я. - Я не могу иначе. Я не видел еще _моего_ ребенка. - Да, теперь самый подходящий момент для родственных визитов! - язвительно сказал отец. - Ступай, беги с передовых позиций! Если бы все поступали так, хороши бы мы сейчас были. Ты все тот же - хочешь быть Христом, но не хочешь, чтобы тебя распяли. Не прерывайте меня, милая фея! - Старое чудовище! - прошипела Валли сквозь зубы. - Меня вы не выведете из терпения, - иронически заметил отец. - Разве я вправду так стар? Я - и чудовище! Мои дети и мои больные другого мнения обо мне. Но мы с вами, мы знаем друг друга. Мальчик, надо видеть вещи такими, какие они есть. Ты, что же, думаешь помешать войне, если дашь тягу? Нет, ты только сделаешь невозможным свое возвращение. - А вы не станете генерал-майором и не получите имперского ордена, - перебила жена. - Что мне в ордене? Он мне не нужен. Я не прошу его. Я верен моему императору и моему народу. Мы все обязаны идти со своим народом. Да, да, вот это я и называю демократией. Народ требует, чтобы мы покарали сербскую шайку за трусливое убийство из-за угла. Разве это не глас божий?.. - Что мне за дело до сербов? Я не хочу терять мужа. У меня его по-настоящему и не было. Вы этого, видно, не понимаете? Но я люблю его. Она расплакалась. - Вы любите его, да? - безжалостно спросил отец. - Что же, много счастья вы ему дали? Вы сделали его счастливым отцом, когда ему не было еще двадцати лет, правда? Вы помешали ему вашими шутками довести до конца важное медицинское открытие. - Правда? - вскричала Валли. - Скажи, это правда? Я отвернулся. - И мы все трое могли бы жить на средства, которые дало бы это открытие? Ах, господин профессор, скажите, это правда? Лицо отца приняло "человеколюбивое" выражение, то самое, с которым он советовал пилигримам остерегаться заразы и врачей-шарлатанов. - Почем я знаю? Может быть, да, может быть, нет. Что прошло, то прошло! Мы должны обратиться к действительности. Разве ты свободен? Разве ты волен идти куда хочешь? Разве ты не получал в течение всех этих лет стипендии от военного министерства? Разве ты не был освобожден от военной службы, пока тебе самому покажется удобным исполнить свой долг перед империей? Разве я говорю неправду? Разве ты не Христос, который бежит от креста? Но все вы таковы, бог у вас только на языке! А когда я говорю, что это ханжество, тогда я "старое чудовище". Неужели я живу среди врагов? Моя жена зарыдала и, не глядя, стукнула кулаком по столу. Дорогая чернильница опрокинулась, чернила двух цветов потекли по столу и на пол. Я откинул складку ее парадного платья. Только теперь, когда я прикоснулся к ней, она подняла глаза. Она притянула меня к себе и так страстно прижала мою голову к своей жаркой груди, что я едва не задохнулся. Отойдя в угол, я прислонился к книжным полкам и долго смотрел на них обоих. Отец не глядел на меня - стареющий, полуразбитый человек. "Неужели я живу среди врагов?" Он, к которому я с первого дня моей сознательной жизни испытывал только любовь. Я подошел к нему и сказал: - Ты прав. Я немедленно пойду на призывной пункт. Я исполню то, что ты считаешь моим долгом. Он попытался смягчить впечатление, он заговорил о своем объединенном госпитале по глазным болезням. Но жена моя в обмороке упала со стула. Она лежала на ковре в своем шелковом платье. Ее маленькие смуглые руки выделялись на темном фоне. Но прежде чем мы успели ее поднять, она открыла глаза. Ее прекрасные темно-каштановые косы распустились (после рождения ребенка ее волосы снова стали густыми), и кончики прядей погрузились в маленькое чернильное озеро, образовавшееся на паркете и на краю ковра. Стояла страшная жара. С улицы доносились бравурные марши, крики толпы. Вздымая облака пыли, грандиозные демонстрации рядами проходили под нашими окнами, неся черно-желтые знамена и огромные плакаты. Стекла дрожали от гула размеренных шагов, и долго еще слышались громкие крики: "Да здравствует Австрия, долой Сербию и Россию!" - и первые такты гимна. Моя мать вошла в комнату. Она вела за руки маленького некрасивого, но по-своему очаровательного плутишку Виктора и красивую, холодную, сильно вытянувшуюся Юдифь. Не успела мать отпустить детей, как Юдифь, сверкая светлыми, серо-зелеными глазами, глазами моего отца, тут же заслонила своего Виктора, словно защищая его. Мать рассмеялась и дружески хлопнула ее по плечу, по светло-голубому шелковому банту... Потом мать помогла Валли поправить прическу, отослала детей в столовую и пригласила нас обедать. Тяжело переваливаясь большим животом, она повела нас сперва в гостиную, в которой перед приближающимися каникулами пахло нафталином, а затем в темную прохладную столовую, где благоухало овощами. Нас посадили рядом за великолепно накрытый стол. Я почти не ел. Но Валли ела. Она очень проголодалась после долгого пути. Мать переводила взгляд с меня на жену, с жены на меня. Она была вежлива с нами, но о новых маленьких пластырях на новые большие раны не было и речи. Ее муж примирился с ее старшим сыном - и это было самое важное. Вечером моя жена уехала. Она не упрекала меня. Я не мог поступить иначе. Может быть, она и не ждала ничего другого. Я должен был обещать ей только одно: писать каждый день. 7 Возвращаясь к себе домой, я проходил мимо церкви и вошел в нее. Церковь была битком набита народом. Все молились молча, большинство на коленях. Все молились о мире. Бог не допустит войны! Он справедлив. Христос искупил наши грехи! - думал я, молясь. Я вышел из церкви успокоенный. Уповая на бога, думал я теперь о будущем, о том, что увижу наконец моего ребенка, ведь я помирился с женой. Мы простили друг друга. Я вздохнул свободнее, первый раз за последние дни. Я с удовольствием думал о моей будущей профессии, о лекциях по душевным болезням, которые должны были начаться в будущем семестре. Я решил добиваться места ассистента в психиатрической клинике. Моя любовь к отцу оставалась неизменной вопреки всему! Я беспрерывно повторял себе, что, оказывая поддержку моей жене, он, тоже вопреки всему, доказал свою любовь ко мне. Я пришел домой. Хозяйка спросила меня, будет ли война. - Нет, - сказал я, - не думаю. - Дай-то бог, чтоб вы были правы, сударь. Здесь кто-то приходил к вам, сударь, он ждал, он только что ушел, оставил вам записку. - Кто же это был? Мой отец, профессор? - Нет, нет, господина профессора я хорошо знаю. Молодой человек, очень скромный, милый такой, в толстых очках. Это был Перикл. Под подсвечником лежала записка, написанная его рукой: "Я долго ждал тебя. Я приду еще вечером или ночью. Твой Перикл". Обратную сторону записки он исчертил геометрическими фигурами и нацарапал несколько строк карандашом, которые потом попытался замазать пальцем, как, бывало, мы делали мальчишками. Я хорошо знал его почерк и разобрал стертые слова. Это оказалось чем-то вроде стихотворения: Ночь, побеленная гробница бледных светил - опустись! Исчезни! К тебе я взываю, день и война! Ты грядущий бог! Умереть, уйти под кровавым твоим лобзанием Пылая в томлении. Да умрет смертное! Великая Австрия Да живет! Я перечел стихотворение. Оно мне не понравилось. Перикл был, видно, очень взволнован, когда писал его, потому что в слове "грядущий" была пропущена буква. Я ждал его весь вечер, всю ночь и весь следующий день. Он не пришел. Я должен был явиться на призывной пункт. Самое время - сказали мне там. В каком полку я намерен служить? Война еще не была объявлена. Вечером, когда я сидел у отца, зазвонил телефон. Отец, после короткого разговора с кем-то, поблагодарил и дал отбой. Он посмотрел на меня. - Жребий брошен. Мы выступаем. - Война объявлена? - спросил я, задыхаясь. - Только Сербии. - А России? - Это известно одному богу. - Бог не может допустить войну, - сказал я, вспоминая коленопреклоненных людей в церкви. - Ты так думаешь? О да, разумеется - ты так думаешь! Но я не вижу смысла критиковать господа бога. Кто же может воспрепятствовать ему? Ну как, ты решился? В каком полку ты собираешься служить? Ты твердо решил? У тебя по-прежнему есть возможность работать у меня в объединенном госпитале. Я молча покачал головой. У меня все еще сжималось горло. Слышно было, как резвится Юдифь и ее собственность - маленький Виктор. Резкий, пронзительный голос сестры раздирал мне уши. - Я не стану задерживать тебя, - сказал отец и поднялся. - Нужно быть мужественными, и наша дорогая родина... короче говоря, мы - должны победить. В союзе с нашим германским братом мы выстоим против этой банды. Выше голову! Ты пойдешь со мной? - Пойду? Куда? - Только к матери. Я хочу осторожно сообщить об этом ей и Юдифи... Я пошел за ним... В тот же вечер я послал спешное письмо полковнику, отцу Эвелины, в которую я когда-то был влюблен. Он всегда просил меня обращаться к нему в случае нужды. Ответ я получил только спустя три дня. Тем временем серединные державы и Сербия с Россией уже объявили друг другу войну и началось наше наступление на Бельгию. Полковник писал мне не из своего имения (куда я послал письмо), а из маленького гарнизона в Радауце, в коронной земле Буковины. Полковник советовал мне, если я могу еще выбирать, вступить в его драгунский полк. Он надеялся увидеть меня в Радауце до выступления полка. Если же я опоздаю, он оставит своему зятю, ротмистру фон Ксчальскому, приказ позаботиться обо мне. "Твоя боевая подготовка при нашей части продолжится не менее шести месяцев. Мы все надеемся, что к тому времени война уже кончится. Эвелина кланяется тебе, она рада будет встретиться с товарищем юности. Ягелл