ывала ею довольна, и сурово величали Вальпургией, когда она разбивала тарелку. Мы уехали. Я дрожал от страха и беспокойства за бедную мать. Она очень ослабела, и я боялся, что ей придется мучиться всю дорогу, продолжавшуюся двенадцать часов. Но, к нашей с Валли великой радости, тошнота исчезла, как только мать вошла в вагон, и не возобновлялась ни разу в течение полутора месяцев, которые мы прожили в Пушберге. Эти недели - одни из самых чудесных в моей жизни. Вместе с моим отцом и в сопровождении отца Валли, опытного горного проводника, я совершил первое восхождение на Альпы. Мы перевалили через горные кряжи, доступные даже новичку, и, связанные веревкой, - отец впереди, я в середине, а бургомистр позади, - переправились через несколько ледниковых трещин. Красоту природы я тогда еще не понимал. Зато я испытывал наслаждения совсем другого рода. Примерно в двух часах ходьбы от нас, глубоко в ущелье, находилось маленькое горное озеро, вода в нем была холодная, как лед, но в то необычайно жаркое лето в нем можно было купаться. За все шесть недель выпало два дождливых дня, и то в конце лета, помнится, в начале сентября. Мне ничего не стоило на велосипеде старшего брата Валли вихрем скатиться с горы к озеру, быстро раздеться, повесить мокрую от пота одежду на такое же мокрое седло моего велосипеда (ах, если бы он был моим!) и броситься в воду, где уже плавали другие мальчики. Веревкой на воде была отмечена граница для тех, кто не умел плавать. Я ложился на воду, греб легонько руками и ногами, стараясь дышать пореже, чтоб не устать, и так, ни у кого не учась, хотя и потратив лишние силы, я начал плавать. Первый раз я проплавал минут десять, все время вдоль берега, в тени крутых, синеватых, поросших нежным мхом скал, которые начинались сразу же у песчаного солнечного плоского пляжа и тянулись по всему южному берегу продолговатого озера. В конце августа, а может быть, в начале сентября, местный патер, который был дружен с моим отцом, рассказал ему, как о славном подвиге, что я уже проплываю вдоль всего маленького озера. Но отцу это не понравилось. Обмахиваясь поношенной соломенной шляпой, посеревшей от многолетнего употребления в дождь и ветер, он подозвал меня к себе. Лицо его и теперь еще было бледным и застывшим. Надвигалась гроза, горы подступили необычайно близко, снеговые поля, покрытые старым затвердевшим снегом и льдом, ярко сверкали под густой тучей, через которую из последних сил пробивалось солнце. Жужжали насекомые. Внезапно они смолкли, смолкли и птицы, дворовая собака разинула пасть и громко зевнула, солнце скрылось, и из низин поднялся густой туман. Но дождя все еще не было. Отец притянул меня к себе, поставил между колен, как ставил обычно при осмотре больных детей, и, приблизившись ко мне вплотную, стал говорить тихим голосом, тихим, вероятно, потому, что боялся разбудить мать. В последнее время она очень отяжелела, почти не двигалась, много плакала и совершенно изменилась внешне. Он упрекнул меня за то, что я неосторожно плаваю, и заметил, что "славной женщине там", - за цветочными шпалерами у окна, под глубоко нависшей швейцарской крышей, обнесенной тяжелым каменным карнизом, - нужно избегать всяких волнений. Потом он заговорил о другом. Сначала я слушал невнимательно, меня сковывала его близость, прикосновение колен, которые только слегка сжимали меня, большого, сильного мальчика, но из которых никак нельзя было высвободиться. Да и зачем стал бы я высвобождаться? Я был на верху блаженства оттого, что он позвал меня, я понимал его беспокойство о матери, которая сейчас, спустя пятнадцать лет, снова ждала ребенка. Мой отказ от плаванья, от прогулок в Альпы, от езды на велосипеде (мчаться вихрем) нельзя было назвать жертвой. И он очень безразлично отнесся к моему обещанию. Но по тому, как он еще крепче притянул меня коленями и еще настойчивее вперил в меня свои светлые, зеленовато-голубые глаза, я почувствовал, что у него что-то на сердце. Но он не решался сказать, что именно. Мало-помалу я начал понимать... Вдруг пошел дождь. Дождь шел сильней и сильней, в желобах зажурчало, и вода забарабанила по бочке, которая стояла возле правого угла дома. Нам пришлось прервать беседу. Он вздохнул и снова взглянул на часы, но просто от смущения - здесь его время не имело особой цены. Кроме экскурсий в горы, он тратил его только на беседы с крестьянами да на стрельбу в тире по воскресеньям. Ходили слухи, что его собираются сделать почетным гражданином городка. Но оказание этой чести было чревато, по-видимому, большими расходами для отца. В общинном совете, как я узнал через верную Валли, образовались даже две партии. Первая, которую возглавил учитель, стояла за ремонт богадельни, помещавшейся за околицей возле каменоломни в развалившейся хижине, зато патер - предводитель другой партии, непременно желал употребить деньги на ремонт церкви. Мой отец по очереди играл в тарок и с учителем и с патером. Третьим партнером был почтмейстер, а четвертым крестьянин Партль, единственный богатей во всей округе. Это привилегированное общество собиралось обычно к концу дня, и теперь все скоро должны были прийти. Я знал уже совершенно точно, что меня не ждет ничего приятного. Но пока я шел впереди отца по дорожке деревенского садика к дому, а потом тихонько подымался по деревянной лестнице на галерею, которая наподобие крытой деревянной пристройки тянулась вокруг всего дома, я собрался с духом, и когда мы уселись на резные деревянные стулья, я сам предложил отцу то, что он не решался предложить мне. Может быть, он слишком знал меня и понимал, что ему достаточно только намекнуть на мучительное положение матери, которая стыдится своей беременности перед подростком-сыном, чтобы я первый сделал трудный шаг? Казалось, он все знает заранее. - Ты можешь еще подумать, - сказал он, хотя мы не говорили ни о чем определенно. - Нет, папа, я решил. - А когда ты думаешь? - спросил он. - После рождества? - сказал я. Но, видно, мы не поняли друг друга. - Говори яснее, - сказал он очень сухо. - У нас в доме ты едва ли сможешь остаться. Разумеется, я не неволю тебя. Никогда, ты знаешь. - Хорошо, - сказал я, предупреждая его, - как только мы вернемся, я спрошу у полковника, не могу ли я побыть у них, пока... пока все будет в порядке. - Нет, милый мальчик, - возразил отец, - совершенно невозможно, чтобы ты жил на хлебах у полковника. Я ведь уже объяснил. Это выставило бы всех нас в дурном свете и могло бы даже повредить моей практике. Я надеюсь в нынешнем семестре получить профессуру или, в крайнем случае, курс лекций. - Так что же мне тогда делать? - спросил я тихо. Я начал дрожать. - Да ничего, - рассмеялся отец, но сейчас же сдержался, чтобы громкий смех, к которому от страха присоединился и я, не разбудил мать. - Ничего, мой милый мальчик! - повторил он с угрозой, видя, что я не в силах перестать смеяться, хотя мне очень хотелось плакать. Наступила тишина. Снизу явственно доносилось журчание воды, стекавшей в бочку. Шел сильный дождь, с соседних лугов поднимался дурманящий запах, застрекотали кузнечики, в кустах нежно, настойчиво и неумолчно щебетала птица. Так же, как в истории с поддельными подписями, когда я выступил на защиту матери, так и теперь мой бурный нрав спас меня от мучительных раздумий. Все равно они не привели бы ни к чему другому, кроме моего мгновенного, мужественного решения. - Значит, я должен уехать? - спросил я. - Не так громко, - ответил отец и зажал мне рот рукой. - Она спит. - Хорошо! - сказал я. - Хорошо? - переспросил он. - Ты все обдумал? Я кивнул. - И ты скажешь ей, что сам решил? - А разве это неправда? - спросил я. - Облегчи ей расставанье. Слабым нужно всегда все облегчать. - Охотно, - ответил я, подавляя слезы, - очень охотно. - Ты можешь поехать туда прямо отсюда, - заметил он, - разумеется! - Куда? - спросил я. - В А., в пансион. Валли все запакует и вышлет тебе вслед. - И я никогда больше не вернусь домой? - воскликнул я. Зажимать мне рот рукой было поздно. Мать проснулась, она застонала и так заметалась, что слышно было, как трещит ее старомодное деревянное ложе. - Теперь пойди и скажи ей обо всем сам! - приказал отец. Внизу, в палисаднике, раздался скрип шагов по гравию, патер начал возиться у дверей и с шумом закрыл зонтик. - Вы будете мне писать? - спросил я торопливо. - И друга моего я тоже больше не увижу? - Мы будем писать тебе ежедневно. - А в моей комнате вы ничего не переставите? У меня там сумочка на постели. - Все останется на прежнем месте. Обещаем тебе. Теперь ступай к матери, я должен, к сожалению, сойти в залу, его преподобие ждет. Мать чувствовала себя так скверно, что она и внимания не обратила на мои слова, когда я сообщил ей о своем тяжелом решении. 3 Мать так нервничала, что я не знал, как ее успокоить. Влажный воздух с полей, напоенный запахом сена и цветов, казался ей невыносимым. Но едва я закрыл окно, как она стала задыхаться, судорожно вцепилась в меня, приподнялась на скрипучей, узкой кушетке и глухо застонала. Не успела она успокоиться, как ей захотелось чего-то особенного, совершенно так, как когда-то мне атласных подушечек и маринованных огурцов. Несмотря на ливень, она послала меня к деревенскому лавочнику, но у него были только конфеты, и то другого сорта, и никаких огурцов. Я прибежал обратно и начал извиняться перед ней, но прихоть ее уже прошла. Я думал о скорой разлуке, о моем неизвестном будущем вдали от нее. Теперь ее раздражали голоса мужчин в зале. Вначале она хотела спуститься сама, потом ей стало стыдно своего положения, она расплакалась и жестом приказала мне сбегать вниз и заставить мужчин замолчать. А ведь сюда доносился только раскатистый кафедральный голос преподобного отца, который всегда действовал на нее успокаивающе. Я исполнил ее желание, коротко постучал в дверь и вошел в комнату, приветствуя патера словами "Слава Иисусу Христу". В ответ он протянул мне жирную прохладную руку для поцелуя и дружески ответил: "Во веки веков аминь!" Отец резко поднял голову, словно желая знать, зачем это я явился без приглашения. Он посмотрел на меня удивленно и гораздо менее любезно, чем преподобный отец. Я не решился передать слова матери. Мы молча сидели друг против друга. Наконец патер начал: - Ты хорошо успеваешь в школе, сын мой? Я кивнул. Мучительное молчание продолжалось. Я встал, я был не в состоянии исполнить желание матери. Священник продолжал терпеливо тасовать карты в ожидании двух остальных партнеров. Но когда я собрался выйти, он задержал меня. - Ты, значит, ходишь в гимназию? Я молчал и пристально смотрел на него. Отец отвернулся. Он перебирал костяные пуговицы на своем очень потертом пиджаке зеленоватого сукна, который носил здесь летом. - И вы прошли уже пифагоров треугольник? - спросил духовный отец, вспоминая свои школьные годы. - Пифагорову теорему? Да! - ответил я, оживляясь. Как раз несколько дней назад отец повторил ее со мной. - Так, так! А не пифагоров треугольник? Мне всегда казалось, что дело идет о треугольничке, о геометрической фигуре, так сказать? - улыбаясь, заметил патер. По глупости, я уже собрался подробнее объяснить ему суть дела, но отец оборвал меня и сказал: - Мы знаем, мы понимаем, разумеется. Ступай теперь снова наверх к маме, только сначала пройди в палисадник, посмотри, заперта ли калитка, вдруг войдут чужие куры, и потрудись, к слову сказать, как следует вычистить ботинки. Я сделал все, как он велел. Лил такой дождь, что партнеры в тарок поневоле заставили себя ждать. В такую погоду куры не забредают в чужой сад. Меня угнетало, что я никак не могу угодить отцу. Когда я вернулся, мать снова спала. Валли на цыпочках пришла снизу, из кухни. Я стоял, прислонившись к открытому окну, сжимая голову руками, и смотрел, как поднимается туман, всегдашний признак плохой погоды. Валли подошла ко мне и, ни слова не говоря, отняла мои руки от лица, сначала одну, потом другую. Не знаю, что она хотела выразить этим. Может быть, она поняла, что мне грустно. Здесь, где отец ее был почтенным ремесленником и к тому же еще бургомистром, она слыла важной особой. Ее необычная красота - большинство местных девушек худы, смуглы, костлявы и угрюмы, словно горные лошади, - привлекала всех, и ей делали предложение за предложением. Посватался даже старший сын богатея Партля. Моя мать, как ни дорожила она своей служанкой, советовала ей согласиться, но Валли и слышать об этом не хотела. - С вами я приехала, с вами и уеду. Она не догадывалась, что хотя я приехал с ней, но уже не вернусь с ней обратно. Может быть, это изменило бы ее решение - и тем самым всю мою жизнь. Она была старше меня на шесть лет, и ее неуклюжая бурная-нежность приводила меня то в бешенство, то в умиление. Я не знал покоя, когда она шныряла вокруг, пронизывая меня своими глазами-вишнями... Вечером у матери было хорошее настроение, отец был с ней бесконечно нежен и после ужина помог ей даже подняться из-за стола. Потом он задержался со мной еще на минуту под керосиновой лампой. Я думал, что должен сообщить ему, как я сказал матери о моем решении поступить в пансион. Но сейчас его занимало не это. Он придвинулся ко мне вместе со своим стулом. Разговаривали мы тихо, хотя мать еще не спала. Мы слышали, как она и Валли читают молитвы. - Прошу тебя, друг мой, послушайся моего совета. - Разве я не слушаюсь тебя всегда? - спросил я, чувствуя, что меня бросает то в жар, то в холод. - А разве я не советовал тебе никогда не возражать? - Нет, по-моему, нет, - ответил я, болван! - Ты никогда не говорил мне об этом. - Вот видишь, - заметил отец и снова рассмеялся так же, как после обеда. Меня мороз пробрал по коже. - Я сказал тебе: не возражай, а ты первым делом возражаешь. Я молчал. - Мне хотелось бы, - продолжал отец, поглядев на меня более мягко и внимательно, взвешивая действие своих слов, - чтобы когда-нибудь ты стал моей опорой... - Я ведь тоже стану врачом, папа? - Я подвинулся к нему. - Конечно, - ответил он шепотом, с той загадочной улыбкой, про которую нельзя было сказать, что она сулит - доброе или злое, и слегка откинулся вместе со стулом, так что расстояние между нами осталось прежним. - Ты будешь моей опорой. Поэтому ты должен измениться. Слушай! И не возражай! - Но ведь она называется пифагорова теорема, а не пифагоров... - Треугольник, дрянной мальчишка! - гневно прервал меня отец и встал, прислушиваясь к монотонным голосам матери и Валли, доносившимся из-за двери. Они все еще продолжали читать молитвы. - Возражение за возражением! Я нахмурился и сказал: - Патер не рассердился. - А я рассердился! - сказал он раздраженно и придвинулся ко мне. - Может быть, ты прав, может быть, и не прав. Если ты прав, радуйся, но не давай чувствовать своего превосходства людям, от которых ты в чем-нибудь зависишь, а мы все зависим друг от друга! Этого я не понял. - Если же ты не прав, тем более. Я упрямо молчал. - Так, прекрасно, - сказал отец. - Молчи. Продолжай молчать! Кто молчит - не грешит. Ты, верно, тоже молишься каждый вечер? Я продолжал молчать. - Прекрасно! - сказал отец. - А ты хранишь еще образок, который получил у паралитика в лечебнице для умалишенных в обмен на золотой? Я остолбенел от удивления, но взял себя в руки и не проронил ни слова. Как мог он узнать об этом? Что за чудо? Неужели ему известно все? Мне не пришла в голову простая мысль, что золотой нашли на другой день в саду и что на шее у сумасшедшего не обнаружили образка. - Отлично, отлично! Продолжайте! Продолжайте! - тихо сказал отец вне себя от нетерпения и подавляемого гнева (с тех пор как мать забеременела, она была преисполнена страха и без конца молилась). - Ну что ж, продолжайте, пожалуйста! Он жаждал отдохнуть перед предстоящей поездкой, но не хотел входить в спальню, боясь помешать бедной маме, которая облегчала свое сердце, беседуя со всемогущим. - Завтра рано утром мне надо поехать в Зальцбург, - сказал он наконец. - Сегодня после обеда я получил спешное письмо, меня приглашают оперировать глаукому по моему новому методу. Ты понимаешь? Я ничего не понял, но кивнул и выжидательно посмотрел на отца. - Может быть, я еще вернусь, священник и учитель в этом уверены, пожалуйста, не разуверяй их, если они станут тебя спрашивать. Но сам-то я не очень уверен, разумеется. На всякий случай я хотел бы все уладить с тобой. Вы останетесь здесь до двенадцатого или тринадцатого. Потом мама и Валли вернутся домой, а ты поедешь в А. Понял? Но сегодня я был мастер молчать. Мать тоже умолкла. Она кончила наконец молиться. В комнату вошла Валли и убрала со стола десертные тарелки. На ее тонких обнаженных руках я впервые заметил нежные волоски. Они слегка мерцали при свете керосиновой лампы. Кровь прилила мне к губам. Я посмотрел отцу в глаза - и он выдержал мой взгляд. Глаза Валли с длинными ресницами были опущены. Она не глядела ни на меня, ни на отца. Впоследствии я узнал, что, читая молитвы и акафисты, она услышала, как отец сказал, что решил отправить меня в пансион. Выходя с тарелками в руках, Валли чуть-чуть пошатывалась. Она неловко отворила дверь, холодный ветер ворвался в комнату, горка тарелок накренилась и чуть не упала. Валли тихо вскрикнула, - впрочем восклицание это гораздо больше напоминало мое имя, чем обычное Иисус-Мария-Иосиф, - выпрямилась и благополучно скрылась вместе с тарелками. Отец улыбнулся мне проницательной, саркастической улыбкой, улыбкой Перикла тех времен, когда он завидовал мне, сыну богатых родителей, и наступил на мою ладонь во время драки. - Ну, любимый мой мальчик! - продолжал отец, садясь и стягивая грубые, но тщательно вычищенные ботинки, - наперекор погоде на них не было ни единого пятнышка, - ну, любимый мой, передай все это матери завтра, когда я уеду. Спальные вагоны здесь не курсируют, пусть она возьмет билет второго класса. Если поезд будет переполнен, дай кондуктору побольше на чай. Ей нужно отдельное купе, чтобы она могла лечь. Билет должен стоить... - Он набросал цифры на полях газеты. - Потом билет третьего класса для нашей Валли. - При слове "нашей" он посмотрел на меня, но на этот раз, пожалуй, не насмешливо, а сочувственно. Я все еще не промолвил ни слова. - Так, теперь ты. Я разрешаю тебе тоже взять билет второго класса. Он стоит ровно в полтора раза дороже третьего. Ты, разумеется, хочешь? Я ответил отрицательно. - Да. Еще одно. У нас нет саквояжа, во что же ты уложишь вещи, которые нужны тебе в дорогу и на первые два дня в А.? - У здешнего лавочника есть чемоданы, - осмелился я вставить. - Скверные, - сказал он, - недостаточно хорошие. Удовольствуйся пока, пожалуйста, большой картонкой. Это только на несколько дней. Дома у нас есть еще моя студенческий чемодан, который моя дорогая матушка заказала у седельщика, когда я уезжал в университет. Он перейдет к тебе. В сущности, ты тоже едешь вроде как в университет. Расстаться с семьей - я знаю, что это значит. Семья - это путеводная нить для нас, слепых. Этого я тоже не понял. - Ну теперь, до свиданья, дружочек! Ты хочешь мне еще что-нибудь сказать? Я подумал: сказать? Нет! Мне очень хотелось поцеловать его. Из спальни послышался храп матери. Обычно она никогда не храпела. Это было, вероятно, связано с ее положением. Отец рассмеялся. Он смеялся совершенно беззвучно, но широко раскрыв рот. Такой рот никак не поцелуешь. Я на цыпочках попятился к выходу. Так я надолго расстался с отцом, который продолжал стоять в дверях спальни. Свет уже был потушен. Поднимаясь по темной лестнице в свою каморку, я почувствовал чад лампы. Я подошел к открытому окну. В соседней комнате шелестела солома, на которой лежала Валли, но девушка еще не спала. Я долго бодрствовал. Наконец, совершенно сонный, я побрел к кровати. Я разделся, остался в одной рубашке, расстелил на полу, влажном от сырости, носовой платок и вытянулся. Пол приятно холодил мою щеку. Мне хотелось прижаться лбом к холодным доскам... Платок скомкался. Я задремал и проснулся только поздно утром. Валли постучала в дверь, но дверь была не заперта, и я думаю, что она уже входила и видела, что я лежу на полу, прижавшись головой к скомканному носовому платку... Отец уехал на рассвете. 4 Только когда уехал отец, до сознания матери, очевидно, дошло, что через десять - одиннадцать дней нам придется расстаться надолго. Никогда еще она не была так нежна со мной. Но она сдерживалась, стараясь не показать, как она опечалена. Она боялась, чтобы я не размяк. Мне приходилось снова и снова твердить ей и бедной Валли, которая стояла тут же и глотала слезы, что я хочу стать самостоятельным и увидеть новые места, что город А. расположен в очень красивой лесистой местности, там летом тьма курортных гостей и что мне очень хочется приобрести там новых товарищей. Я утверждал даже - все понаслышке, кроме легенды о красотах А., которую я изобрел сам, - что требования в тамошних гимназиях ниже, чем в нашем городе, и я без труда стану там первым учеником. Тут воспоминания о моем дорогом Перикле со страшной болью воскресли во мне. Но голос мой перестал дрожать, когда я сказал, что найду время изучать иностранные языки и даже готовиться к моей будущей профессии. Я притащил с собой обгоревшую книгу о душевных болезнях, - рысий глаз отца не приметил ее, и она должна была сопровождать меня в пансион. Я решил класть ее по ночам под подушку, раз уж придется оставить дома мамину думочку. В конце концов мне удалось вызвать на усталом, покрытом желтыми пятнами лице матери какой-то отблеск веселости, и мы втроем подолгу сидели за едой под деревьями в саду, хотя становилось уже довольно прохладно. Деревенский лавочник раздобыл нужные конфеты и огурцы, и мы лакомились все трое, точно дружная семья... Голова моя шла кругом. Но, к счастью, я научился молчать. Я в точности передал матери распоряжения отца насчет билетов и его пожелание, чтобы принадлежности моего туалета были запакованы в картонку. Я был очень недоволен, когда Валли заняла у своего отца, бургомистра, сто крон, но я и слова не возразил, когда обе женщины решили купить мне билет второго класса и рюкзак. Не успел я приехать в А., как этот рюкзак стал поводом для насмешек. Ни один воспитанник никогда еще не появлялся здесь с рюкзаком за спиной! С билетом второго класса ничего не получилось, потому что мать решила купить билет второго класса и для Валли, а на всех нас денег не хватило. Но я отлично понимал, что ей хочется иметь при себе эту преданную девушку во время долгого пути. Я твердо решил проделать свой не менее длинный, но гораздо более трудный путь самостоятельно. Мне хотелось только уехать первым. - Это я тебе обещаю, - сказала мать, впервые за долгое время пытаясь наложить маленький пластырь на мою большую рану. - Мы все поедем на вокзал, Валли испечет специально для тебя торт, а когда ты приедешь на место, я буду писать тебе ежедневно. Из всего этого ничего не вышло. На сей раз пластырь не был наложен, как ни жаждал я этого в моем великом одиночестве. Отец отослал меня из дома. Меня бы очень утешило, если бы по крайней мере мать поддержала меня. Но она ничего не могла сделать. От моего дорогого отца пришло письмо или, вернее, открытка, до краев исписанная его мелким почерком, в которой он велел матери выехать девятого сентября, в пятницу, чтобы приехать домой в субботу. Эти два дня, субботу и воскресенье, он был свободней и мог посвятить ей. Я хотел уехать немного раньше или в тот же день. Но отец строго запретил это. Он потребовал, чтобы я "провел все прекрасное время каникул в Пушберге" и не тратил деньги попусту. Пансион в А. стоил не дешево, а в Пушберге я мог прожить с девятого по четырнадцатое почти бесплатно, ночуя на нашей вилле и столуясь у отца Валли. Так я и сделал. Второе обещание матери - испечь торт специально для меня - тоже не осуществилось. Для этого торта требовался особый тонкий сорт муки, который можно было достать только на базаре в соседнем городке. Валли с великой радостью совершила бы это паломничество. Но мать нельзя было уже оставлять одну, а я был плохой заменой Валли. Что же касается ежедневных писем, то после первой, к сожалению, почти неразборчивой открытки от моей бедной матери я десять дней, каждый день с безумным сердцебиением - раньше я никогда не ощущал, что у меня есть сердце, - ждал писем, раздача которых происходила публично. Правда, я должен быть благодарен матери. Я так ждал ее писем, тех десяти писем, которые мне причитались, что тоска по дому, безжалостно терзавшая остальных новичков, - нынче, как и каждый год, беднягам отвели особый ревучий угол, - не имела надо мной власти. Благодаря этому, несмотря на рюкзак, насмешивший всех, я занял почетное место среди соучеников, которые почти все были моими ровесниками. Потом я привык. Я бурно рос, меня постоянно терзал голод. Другие мальчики, регулярно получавшие продукты, делились со мной, и я обещал отплатить им тем же, как только получу большую продуктовую посылку. Но из дому приходило одно лишь чистое белье, которому всегда сопутствовало письмо, тщательно написанное Валли, никогда не обращавшейся ко мне по имени, а только "Ваше высокоблагородие". Я невольно смеялся, когда читал: "Желаю Вашему высокоблагородию доброго здоровья и удачи в школе и сообщаю Вашему высокоблагородию, что штаны были разорваны на коленях, но я утаила это от сударыни" (от моей матери). "Неужели молодого барина ставят в школе коленями на горох? Надеюсь, что нет! С глубочайшим почтением Валли". Я ждал подарка к рождеству. Я намекнул даже, что мне очень хочется иметь часы, и в сочельник, среди множества посылок, три пришлись и на мою долю. Однако самая большая была от моего ученика. Кроме приветов от него, от его отца и приписки от его сестры, которую я не знал еще - она воспитывалась в пансионе в Кракове, - в ней оказался копченый окорок, бутылка сладкой наливки и книга Карандье, французского охотника за дикими зверями, про охоту на львов. Две посылки поменьше были от Валли и от моего друга Перикла. Кроме письма, покрытого изрядным количеством жирных пятен, Валли прислала свой знаменитый торт, который она обещала мне еще в Пушберге. Я отложил письмо, чтобы прочесть его после елки, и развязал маленький пакет - подарок моего друга. В нем лежала коробочка мелко нарезанного курительного табака, двадцать пять гильз и машинка для набивки. Длинное письмо Перикла звучало странно. Он рассказывал, как много ему приходится трудиться над изучением отрывков из Гераклита, и пытался объяснить мне, что философия всегда способствует развитию в нас великой скромности, тогда как религия доводит до опаснейшей мании величия. Слова "мания величия" были мне хорошо знакомы из моей книги о душевных болезнях. Я часто читал эту книгу и привык к ее терминам. Понять их я, конечно, еще не мог. Мальчикам нашего дортуара эта книга, с обгоревшим переплетом и обуглившимися страницами, казалась необычайно соблазнительной. Они пытались в мое отсутствие заглянуть в нее, но однажды я накрыл их на месте преступления и как следует проучил, а книгу запер в старый чемодан, который прислал мне отец, как он обещал еще в Пушберге. Я рассеянно следил за скучным торжеством под высокой елкой. Я думал об отце, о матери и никак не мог примириться с тем, что не получу часов, что они не написали мне ни строчки... Будь я один, я бы заплакал. Но на людях я владел собой. В последнее время я вообще изо всех сил старался владеть собой. Искушения, которым я поддавался в дни пребывания в покинутом всеми Пушберге, а потом здесь в первые дни отчаяния, не имели надо мной больше никакой власти. Я знал, что почти все товарищи поддавались этим искушениям, и гордился собой. Я чувствовал в себе достаточно силы воли и уверенности, чтобы преодолеть в будущем любые препятствия. Наконец торжество кончилось, и мы принялись угощать друг друга. Я показал товарищам большую бутыль польской наливки, которую мы решили распить во время ночного пира, и у нас развернулась оживленная меновая торговля, сопровождаемая шуточными поединками и добродушными потасовками, пока, гораздо позднее обычного, мы не разошлись гуськом по нашим дортуарам. Раздеваясь, я нашел у себя в кармане письмо Валли. Я вытащил его, попытался прочесть, но мне помешали - дежурный по комнате потушил лампу. Я встал и босиком побежал в уборную, чтобы там, при свете свечи, расшифровать неразборчивое послание. На этот раз речь шла не о прорехах в штанах, которые вместе со здоровенными шрамами на икрах я заработал во время диких игр, - а о чем-то гораздо более страшном. Начало письма с множеством высокоблагородий звучало вполне разумно, но в конце стояла фраза, которую я сперва не понял. Приблизив к свету жирную прозрачную бумагу, я продолжал изучать и толковать ее до тех пор, пока сомнений уже не оставалось. Дежурный по дортуару, по прозвищу Голиаф II, постучал в дверь уборной, с намерением вытащить меня оттуда - это он с двумя другими рылся тогда в моих вещах и извлек книгу о сумасшедших. Я грозно крикнул ему, чтобы он оставил меня в покое, "если не хочешь, чтобы...". Он понял и ретировался. А я снова уселся на стульчак в холоде тихой ночи, кутая колени в длинную ночную сорочку, и все перечитывал злополучное письмо, взвешивая значение каждого слова. Важное место гласило: "Сообщаю Вашему высокоблагородию, что сударыня очень страдает в своем положении, и мы все надеемся, что она уже скоро разрешится". Разрешится! Моя мать безнадежна, и нет другого средства, как разрешиться в смерти?! А что же будет с ребенком? Вот почему она молчала, писала все реже и реже, вот почему нет поздравления к рождеству, нет рождественского подарка, часов! А я только что бунтовал против моих бедных родителей! Я гордился своей независимостью, я верил, что силой воли преодолею все препятствия, которые встречу в жизни. Теперь в моей тихой каморке - на дворе шел снег, хлопья шуршали, приникая к узенькому оконцу, мороз крепчал - я чувствовал свое бессилие, свое горе, все свое ничтожество. Наконец я вытащил свечу, которую воткнул в маленький выступ перед оконцем, и, крадучись, пробрался по коридорам в спальню. Мне хотелось стонать, выть, но я совладал с собой и тихо юркнул под жидкое, холодное, как лед, одеяло. От пухлой перины я - все по тем же; причинам - отказался. Я попробовал молиться за мою дорогую маму. Я молился и молился, зубы мои стучали от холода, руки падали от усталости, я сжимал их изо всех сил, но утешение не снизошло. Разрешится! Разрешится! Такая молодая женщина! Моя мать, которую мне не заменит никто на свете, которая любила меня всей своей измученной, истерзанной душой, которая всегда накладывала маленький пластырь на мою большую рану. Теперь она, может быть, уже умерла. Я не мог этого постичь. В нашем дортуаре был маленький мальчик, в середине учебного года его привез бледный как смерть и одетый в траур отец. У этого мальчика умерла мать. Мне казалось, что я знал эту молодую, красивую женщину. Ее фотография стояла на ночном столике сына. Мальчик был безутешен. Ко всем прочим несчастьям, он с первого дня пребывания в А. стал мочиться по ночам в постели, и на него градом посыпались выговоры директора пансиона и насмешки более удачливых товарищей. Мне всегда было жаль его, но я никогда не думал, что стану еще несчастнее, чем он. Неужели же для нас нет никакой надежды? 5 На следующий день, после почти бессонной ночи, я ранним утром отправился к директору. Был первый день рождества. Директор спал еще. Было около половины восьмого утра. Я попросил разбудить его, он вышел в шлафроке и в ночных туфлях, его волосатые тощие ноги покрылись гусиной кожей - стоял сильный мороз. Я в точности следовал составленному мной плану. Первым делом я попросил его отпустить меня в город перед ранней обедней, на которой все мы обязаны были присутствовать. Он разинул рот от удивления. Он не мог понять, как это я прошусь в город в первый день рождества, да еще в половине восьмого утра? Но я не дал ему заговорить. Я сказал, что у меня тяжело больна мать - о "разрешении" я, разумеется, умолчал - и что я хочу дать телеграмму родным. - Но зачем? - спросил он. - Разве не лучше подождать, пока ты получишь известие? Успокойся. Может быть, все еще не так страшно. Если тебе придется уехать, слуга проводит тебя на вокзал, возьмет билет и внесет твой багаж в купе. Я просто не понимал его. О чем он говорит? Словно подобные вещи случаются каждый день! Я покачал головой. - Пожалуйста, позвольте мне дать телеграмму, - сказал я умоляюще. Он равнодушно кивнул и запахнул шлафрок, собираясь отправиться к жене в теплую постель. Я вцепился в него. - Ну, чего он еще хочет? - Директор сказал про меня "он", как моя бедная, теперь, может быть, уже разрешившаяся мать. Это вызвало у меня слезы, я громко зарыдал. - Ну, ну! - сказал он успокаивающе. - Ладно, беги на почту. Только оденься потеплее. В таком виде нельзя выходить на улицу. Может быть, нам телеграфировать вместо тебя? - Нет, нет, - всхлипнул я в носовой платок. Он снова хотел уйти, но я не пустил его. - Деньги, пожалуйста! - сказал я. - Разумеется, разумеется! - ответил он, на этот раз употребляя любимое слово моего отца. Уж не значило ли это, что оба они говорят со мной устами старого директора и одобряют мой обет? - Пусти же меня наконец, - прикрикнул на меня директор. - У меня нет при себе денег. Сколько тебе нужно? - Крону? - сказал я вопросительно. Я никогда еще не посылал телеграммы. - А этого достаточно? Может быть, ты пошлешь телеграмму с оплаченным ответом? Ему пришлось, коченея в большой серой гостиной, не прибранной еще после вчерашнего праздника, подробно растолковать мне, что значит оплаченный ответ. Наконец я отправился вслед за ним, и его жена вручила мне деньги, две кроны. - Ступай наверх и надень теплое пальто, - сказала жена директора. - На улице ледяной ветер. Почта открывается только в восемь часов. Ты успеешь. Только, смотри, не плачь. Уверена, что ничего страшного не случилось. Кто у тебя заболел? - Мама! - прошептал я, чувствуя к директорше больше доверия, чем к черствому наставнику. - Моя мать должна разрешиться. Она родит! - Но ведь это очень хорошо, это же счастье. Почему ты боишься за нее? - Потому что я знаю... - начал я снова отвратительный рев и отвернулся, зажав две кроны в кулаке. Она попыталась притянуть меня к себе, но я вырвался, помчался по коридору за шапкой, потом без пальто бросился на улицу и бегом добежал до почты. Было еще слишком рано. В этот праздничный день почта была еще закрыта. Я раздумывал, не успею ли я, прежде чем откроется почта, сделать и второе дело, предстоявшее мне сегодня, то есть сходить в часовню, слывшую чудотворной, но у меня не хватило выдержки и терпения. Я шагал взад и вперед перед почтой. От страха и сердцебиения я не чувствовал ни холода, ни ветра. Наконец почту открыли, я вошел и взял бланк, который, конечно, испортил. В конце концов из-за перегородки вышел чиновник, подсел ко мне, в помещении не было ни души, и вдвоем мы составили превосходный текст. Телеграмму - я очень настойчиво просил об этом - обещали отправить немедленно, и чиновник дал мне слово, что не пройдет и двух часов, как мои родители (может быть, уже только отец?) получат ее. - А к обеду вы получите ответ. - Пожалуйста, не вы, а ты, - попросил я, ибо в то время ко мне еще не обращались на "вы". И побежал в часовню, находившуюся за ратушей. Только здесь, в ледяном воздухе церквушки, я почувствовал холод. Часовня была давно заброшена. На левой стене, тотчас же за кропильницей, висели ex voto [приношения по обету (лат.)], - сердца, гипсовые слепки с увечных рук и ног, костыли, которые покачивались при малейшем дуновении ветра. Были здесь и другие ex voto - камни, с выгравированными на них надписями, медные и даже фарфоровые дощечки с кратким текстом и инициалами моливших о помощи. У меня не было ничего, кроме тетради по математике, которую я впопыхах схватил и сунул за пояс между матросской блузой и сорочкой. Она была поэтому совсем теплая. Я вырвал последний лист и стал обдумывать, что бы мне написать. Среди ex voto были и такие, которые выражали благодарность богу за счастливое исцеление. Какой-то верующий сообщал о благополучном исходе операции, опасной для жизни, и восторженно славил милость богоматери. Многие извещали о возвращении зрения милостью святой девы. Я с гордостью вспомнил об отце и о его операциях и дал себе клятву, что в будущем, когда я стану врачом, я сделаю все, что только в силах человеческих, чтобы помочь людям и избавить их от страха за свое здоровье. Но сейчас, отчаявшись в помощи земных врачей, я стремился обратиться к силам небесным... Поглощенный горем, я не замечал этого противоречия и в кровь искусал себе губы, стараясь составить наиболее убедительное обращение к богу, в этом деле мне не мог бы помочь и отзывчивый телеграфист. Я должен был все сделать сам. Я потребовал у бога, чтобы мать моя не "разрешилась", как писала Валли, а, напротив, выздоровела. Взамен я готов был пойти на лишения, даже на жертву, я готов был вовсе не возвращаться домой. Я прекрасно понимал, что пробуду в пансионе недолго. Это была просто временная мера, потому что мать стыдилась меня. Моя мать! Меня! Я снова заплакал, но то были легкие слезы. Внутренне я был спокоен и бодр и продолжал придумывать наиболее действенный обет. Но я ничего не мог придумать. Не мог - и все тут. Наконец, когда я уже скомкал бумажку и в отчаянье собрался уйти из часовни, я огляделся еще раз. И тут в левом нижнем углу стены, все яснее вырисовывавшемся при свете восходящего солнца, я увидел на прямоугольной мраморной дощечке маленькое ex voto без подписи, относящееся к началу столетия и написанное потускневшими золотыми буквами, ясно проступавшими сейчас в блеске солнечных лучей. Оно состояло всего из трех слов: "Помоги моим детям!" Я, разумеется, тотчас же переделал эту надпись, и у меня получилось тоже три слова: "Помоги моей матери!" Потом я сложил записочку и сунул ее в уголок за дощечку, так как на стене не было свободного гвоздя, на который можно было бы ее повесить. Золотой отсвет на мраморной дощечке потух, за окном повалил густой снег, домой я пришел окоченевший, в мокром платье, с промокшими ногами. Но мне все было безразлично. Я с минуты на минуты ждал ответа от отца. 6 Только мой обет и успокаивал меня. Может быть, моя дорогая, бедная мать именно сегодня витает между жизнью и смертью - после я узнал, что так оно и было, - и слова на моем ex voto - "Помоги моей матери" - вызовут счастливый перелом. Есть я не мог. Меня и не принуждали, и нескольким старшим товарищам доставляло видимое удовольствие жалеть меня. Их терзал ненасытный голод, и они старались держаться поближе к моей порции за вкусным и обильным праздничным столом. На что мне были эти яства? Перед тем как лечь спать, я, уже в шлепанцах, побежал в канцелярию. Но дверь была, конечно, заперта; очевидно, никакой телеграммы не пришло. Совершенно подавленный, я возвратился в дортуар. Но когда я вошел в комнату, меня не встретила обычная тишина, прерываемая шепотом воспитанников, которые, лежа в постелях, переговариваются, друг с другом. Мальчики, их было пять или шесть, нетерпеливо поджидали меня. Среди них и тот мальчик, который потерял мать, и еще другой, тоже обиженный природой. Правда, он не мочился в постель, зато носил толстые очки и был робок, как все дети с больными глазами. Когда ему говорили, что он близорук, он возмущался. Он утверждал, что он дальнозорок, и в доказательство показывал свои стекла. Мне, как сыну окулиста - я произвел своего отца в профессора, которому платят груды золота за чудеса врачевания, - приходилось разрешать эти споры. Я всегда становился на сторону малыша. Я знал, что уж ему-то лучше знать, как обстоит дело, ведь он все испытал на себе. Вместе с этими мальчиками меня ждали еще два здоровенных парня - двоюродные братья, которые по нескольку лет сидели в каждом классе и, хотя в этом не было ничего почетного, достигли уже "почтенного", с нашей точки зрения, возраста: им было лет по семнадцати, а может быть, и по восемнадцати. Разве я не обещал в благодарность за продукты, которыми со мной делились товарищи, угостить их из моих сокровищ? Разумеется, я не мог отказаться от своих слов. Мы разрезали торт Валли на куски и раскупорили бутыль с наливкой. Сделано это было при помощи знаменитого у нас перочинного ножа, вот тут-то и оказались полезными взрослые мальчики, владельцы этого чуда. А оба наши малыша старались крошечными своими ножичками откромсать от огромного окорока ломти потолще. Все делалось в полутьме. Зажечь свет мы не посмели. Но на заснеженных улицах светила луна, и мы быстро приспособились к этому освещению. Разговаривать громко мы тоже боялись. Остальные обитатели дортуара хотели спать, а кроме того, надо было остерегаться надзирателя, один из нас должен был стоять на стреме. Сначала вызвался стоять я. Но вскоре меня вернули из коридора, я уселся на свою кровать, остальные расположились кружком, большой парень поднес мне ко рту бутылку наливки. Сначала мне было страшно пить обжигающий сладкий напиток. Но скоро я развеселился. Мне все было мало. Я ел торт, хватал самые толстые ломти ветчины и напился первый раз в жизни. Остальные болтали, пели и танцевали. Они пригласили к участию в пирушке весь дортуар. Один я не участвовал в общем веселье. Я жадно ел и топил свое горе в вине, но становился все молчаливей. Наконец у меня вырвали бутылку из рук - я не хотел с ней расставаться. В сущности, я был совершенно трезв. Я знал, что моей матери предстоит "разрешиться", я знал, что отец не смог мне ответить на телеграмму, но все это как будто касалось другого человека, а не меня. Мне было очень жаль этого человека, и я плакал, хватаясь за бутылку, пока наконец не заснул. На другой день меня вызвал директор. Он снова стал меня расспрашивать и заставил повторить все сначала. Я запинался и говорил слишком тихо, он притянул меня к себе, - внезапно выражение его лица изменилось, он стал заметно холоднее, кашлянул в руку, потом отослал меня, позвал надзирателя и велел произвести обыск у меня под кроватью. Очевидно, директор почувствовал, что от меня пахнет водкой, запах которой не могло заглушить никакое полоскание. Но мы хорошенько все спрятали. Товарищи встретили меня шумными криками, они считали большой доблестью с моей стороны, что я так много пил и что горе меня не одолело. Но я был мрачен и держался в стороне. Нас томила великая скука праздничных дней, к вечеру мы уже не знали, что с собой делать. Многие пытались выпросить у меня книгу о сумасшедших или книгу французского охотника - тщетно. Маленький мокрун все время вертелся около меня, может быть, он считал меня товарищем по несчастью. Но я был с ним не очень-то приветлив. Я убеждал себя, что уже не жду ответной телеграммы, что уже ни на что не надеюсь, но все-таки я ужасно мучился. На ночном столике моего товарища стоял портрет красивой, несколько полной, цветущей женщины, от которой ее слабый нервный мальчик не унаследовал ничего. Кровать его была не застелена, от нее шел отвратительный прокисший запах мочи; правда, мочился он только на простыню, под простыней лежала клеенка, но и от нее пахло не слишком приятно. Оба Голиафа стояли возле постели и издевались над малышом. Тот молчал, ему даже льстило внимание взрослых. Я оглядел всех: мальчика, на зеленом лице которого выражались попеременно то страх, то распущенность; портрет его красивой матери, который он чтил, как святыню, и украсил еловой веткой, принесенной со вчерашней прогулки по лесу, товарищей, которые не стали друзьями. Голиафы принялись острить по поводу моего отца, но их насмешки меня не трогали, я знал - они завидуют тому, что у меня такой отец и что он так чудесно лечит. - Но тебя он совсем ничему не научил, - грубо сказал Голиаф-старший. - Ты даже водку пить не умеешь, а уж глуп ты, как теленок. Я не обратил бы на его слова никакого внимания, если бы не заметил, что сирота (почему мне на ум пришло именно слово сирота?) с восторгом смотрит на взрослых олухов. У меня возникла отчаянная мысль, сам не знаю почему. - Что вы дадите мне, вы, трое - оба Голиафа и этот мальчишка, если я отучу его мочиться в постель? - Ты отучишь? Научись раньше сам не... - возразил один из дураков. Я никогда этим не страдал и пропустил его замечание мимо ушей. - Что вы мне дадите, если я вылечу его? - Третьего дня Голиаф-старший как раз получил серебряные часы, которыми он очень гордился. - Ты не веришь, - обратился я к нему, - что я могу это сделать? - Ты? - медленно протянул он и зевнул, открыв свои поразительно красивые, молочно-белые частые зубы и поглаживая верхнюю губу и пушок над нею. - Ты?.. - Давай спорить на часы! - сказал я храбро. - А ты что поставишь? - Я?.. - Может быть, охотников за львами или книгу о сумасшедших? Нет, ни за что! Дело кончилось бы ничем, если бы младший Голиаф не взял мою сторону. - Я ставлю за него, - сказал Голиаф II. - Я ставлю мои "тридцать три". - Что? "Тридцать три"? Все были поражены. Речь шла о знаменитом перочинном ноже, у которого было, правда, не тридцать три, но уж двадцать-то лезвий наверняка. Только благодаря этому парень, несмотря на свою глупость, и добился превосходства над нами. Среди лезвий был и штопор, которым Голиаф вчера ночью откупорил мою наливку. Предмет этот вызывал всеобщее восхищение. - Часы против "тридцати трех", - возбужденно повторяли мальчики, и круг, в котором мы стояли, расширился. - Хорошо! - сказал я. - Договорились! Мне пришла в голову одна идея. Я не знал, выполнима ли она, но решил осуществить ее во что бы то ни стало. На душе у меня было худо, как в то время, когда я, к отчаянию своему, заметил, что уже не могу возвратить израсходованные дукаты. И теперь я снова был в таком отчаянии, что мне стало все безразлично. Впрочем, никому и в голову не пришло, что в любом случае мое чудесное лечение не принесет мне ничего - ведь пари на часы и на "тридцать три" было заключено только между обоими Голиафами. Вечером я с главными заправилами этого дела подошел к кровати. Мальчик уже лежал, широко открыв глаза и судорожно сжав руки. Я сказал ему, что он должен звать меня г-н доктор, и мы начали играть в доктора и больного. Он сам рассказывал мне о своей болезни, а соседи помогали ему в "стыдных" подробностях. Оба Голиафа изображали убитых горем родителей и обещали мне нож и часы, если я вылечу их сына. - Хорошо! Хорошо! - сказал я небрежно. - Мы испробуем все средства, разумеется! Один из Голиафов показал огромный нож, сверкавший при свете ночной лампочки, другой приложил мне к уху часы в доказательство того, что они идут. Оба заклинали меня вылечить их несчастного ребенка от безобразного недуга. - Как будто можно им всем помочь! - повторил я излюбленное выражение моего отца. Потом я сделал вид, что размышляю над чем-то, и взял мальчика за руки. Тот побледнел, поняв по моему взгляду, что дело становится серьезным. - Хорошо, господа, - сказал я, обращаясь к Голиафам, словно двое мужчин могли быть родителями, - сначала свяжите больному руки. - Нет, - испуганно вскрикнул мальчик, - я не хочу! - Ты больной, тебя не спрашивают! - хором ответили все. Руки мальчика скрутили салфеткой. Я следил, чтобы ему не было больно, но чтобы он не мог высвободить руки без посторонней помощи. Потом, отдавая необходимые распоряжения, я сказал спокойным тоном, подражая отцу: - Теперь положите его, пожалуйста, осторожно на пол возле постели! - что и было сделано. Тогда я взял фотографию ею матери и молча подержал ее перед глазами ребенка. Мальчик начал вертеться, пытаясь схватить священное изображение: напрасно. - А теперь смотри-ка сюда! Я взял портрет и положил его под простыню, почти посередине кровати, между простыней и клеенкой. Он приподнял голову с пола и широко раскрыл глаза, слезы покатились у него градом. - Так, теперь осторожно положите больного в постель. Правее! Больше к середине! Так, кажется, достаточно. Удобно тебе? Хороню! Мальчик лежал так, что нижняя половина его туловища приходилась как раз над портретом. Он не понимал еще, что это значит. Но окружающие, смеясь, мгновенно уразумели, в чем дело. - Потушите свет! - сказал я. Я не смеялся. - Все спать! Завтра в семь часов утра мы снова соберемся у постели больного. Это было издевательством над самим собой. Я лег, полный самых мрачных мыслей. Мы оба ворочались на своих ложах. Он тихо, но долго молил меня развязать ему руки. Я, разрываемый противоречивыми чувствами, готов был уже согласиться, но совладал с собой. Наконец я уснул. Меня разбудили победные вопли моих товарищей. В первый раз, с тех пор как бедняга жил здесь, он не намочил в постель. Он ненавидел меня незаслуженно, ведь я вылечил его. Ни часы, ни нож не переменили владельца. Я продолжал считать минуты. Скоро должны были начаться занятия в школе. От родителей все еще не было вестей. 7 В этот третий день праздников меня мучила совесть. Жалость вовсе не была мне чужда. Из жалости к мальчику, который лежал на портрете умершей матери, я раскаивался в моем чудесном лечении, но тем не менее я знал, что на следующую ночь мы проделаем все то же самое, потому что мой способ возымел должное действие, тогда как все другие средства: обещания, угрозы, - не привели ни к чему. И все-таки мне было жаль его. Я жалел мою мать, я представлял себе, как она медленно угасает в муках, - их не может облегчить даже отец, - как она тихо стонет и бледнеет. Я жалел моего несчастного отца, который, может быть, в эту минуту совещается со своими близкими, со старым Лукой и верной Валли, как сообщить мне о несчастье. Но я был здоровым, еще не сломленным жизнью мальчиком, меня не оставляла мысль, что все еще может кончиться хорошо. Я стыдился этой мысли, я краснел оттого, что так легко отношусь к страшному событию, и, преследуемый коварным и вместе с тем благожелательным вниманием товарищей, я все еще с часу на час ждал известия, хоть и твердил про себя, что сегодня его не будет так же, как не было вчера. Наливку выпили, от окорока осталась одна лишь огромная кость, мы швырнули ее большому дворовому псу, и он до поздней весны забавлялся ею: перетаскивал ее с места на место, словно клад зарывал в землю, подолгу, и часто напрасно, искал свой тайник, пока снова не находил его, и тогда, держа кость в лапах и весело фыркая черными влажными ноздрями, опять принимался за лакомый подарок. Я хотел телеграфировать вторично, но на этот раз директор отказал мне в деньгах. Я безуспешно пытался занять у обоих Голиафов, у которых всегда были деньги. Напрасно говорил я им, что мой отец, известный окулист, вернет эти две кроны, напрасно готов я был удовольствоваться даже одной; они скалили свои прекрасные белые зубы, передергивали плечами и радовались, что могут отказать мне. Голиафы были старейшими обитателями пансиона, ревниво оберегали свою славу и свое влияние на окружающих, и мое чудесное врачевание вызвало в них подозрительность. Я стерпел. Я был горд своим первым врачебным успехом и не завидовал дешевому триумфу, который им доставил отказ в моей просьбе. Под вечер у меня явилась новая надежда. Надежда на маленькое, но верное средство - начало школьных занятий, которые по крайней мере на время уроков отвлекут меня от моего горя. Требования в местной гимназии были нисколько не ниже, чем в моем родном городе, и мне приходилось стараться изо всех сил, чтобы хорошо учиться, я хотел и обязан был учиться хорошо. К тому же у меня оставалась еще тень надежды на то, что я получу письмо от отца обычной почтой, которая не работала во время праздников. Обоим балбесам не понравилось, что я немного успокоился. Они принялись дразнить меня, пытаясь пробудить мою известную уже и здесь вспыльчивость. Сначала они бренчали в кармане серебряными и даже золотыми монетами, потом, положив их себе на ладонь и держа у меня перед глазами, кричали "на-на", совсем как большой овчарке, которую они долго дразнили, прежде чем бросить ей кость. Я сердился, но еще вполне владел собой. Я чувствовал только, что бледнею и внутри у меня начинает все дрожать. Повернувшись к ним спиной, я направился к своей кровати возле большого окна, на котором висели спущенные длинные грязно-серые холщовые шторы, и достал рюкзак, который мне купила еще она. Потом я раздвинул шторы и стал смотреть на улицу. За домом, уходя к горизонту, простирался волнистый, снежный ландшафт. С холма, дребезжа в ночной тишине, спускалась крестьянская телега, маленький красный фонарь светился на ее дышле... Может быть, какой-нибудь крестьянин едет в город за врачом для жены или ребенка, ведь обычно праздничные визиты не делаются в столь поздний час, а рабочие фургоны начнут ездить только с завтрашнего дня... Я все еще был погружен в свои мысли, когда передо мной выросли оба юнца и принялись за старые шутки. Надзиратель, всегда строго следивший за порядком, на праздниках предоставил нам большую свободу. Иначе не удалось бы, конечно, так беспрепятственно провести мой опыт с чудесным излечением. Повторение сегодняшнего сеанса было гораздо менее опасно, я видел, что малыш сам подложил под себя фотографию и спокойно протянул товарищам руки, чтобы они связали их, но мальчикам доставляло куда больше удовольствия связывать его, когда он оказывал сопротивление. Враги мои не давали мне покоя. Они называли меня мокруном, они потешались над моим рюкзаком, они награждали меня самыми омерзительными ласкательными именами, но я знал, кто я и кто они, и молча, правда, несколько принужденно, улыбался. Наконец старшему взбрела на ум новая идея. Он вспомнил, что я хвастался отцом, и принялся унижать его. Если б он употреблял обычные ругательства, я, вероятно, великолепно справился бы с собой, но он прибег к бесконечно глупому способу - он произносил слово наоборот, заставляя меня (да и кто бы мог устоять против этого?) понять его смысл. Например, улыбаясь радостной улыбкой во весь свой дурацкий рот, он сказал: - Твой отец - нат-ал-раш! Я готов был наброситься на него, но решил сдержаться. Я обязан был это сделать, и я пробормотал сквозь зубы, обращаясь к его приятелю: - Скажи ему, чтоб он заткнулся! Но тот и сам потешался, да и другие гимназисты (некоторые стояли в ночных сорочках, некоторые еще не успели даже снять носки) веселились что было силы. - Скажи ему, - упрямо повторял Голиаф-старший, - скажи ему, что его отец ле-ти-барг. Это вызвало новый взрыв хохота. Я бы тоже, может быть, рассмеялся, если бы дело шло не о моем отце. - Возьми свои слова обратно, - закричал я, - немедленно возьми их обратно! Мой отец не грабитель. Вероятно, когда я жил дома, до слуха моего как-нибудь дошло, - ребенок слышит многое, чего он не должен слышать, - что отец требует высокую мзду за свое неподражаемое искусство. Оба болвана, конечно, не могли знать об этом, они просто хотели задеть и оскорбить меня. - Я и не говорю грабитель! Вовсе нет! - издевался большой дурак. - Только нат-ал-раш и ле-ти-барг. Вынести такую низость и тупость я не мог. Я пришел в неистовство, ощутил то же мрачное счастье, что и после первых четырех стаканов польской наливки, и, собрав все силы, бросился на высоченного олуха, который не ждал моего нападения. Боли от его ударов я не чувствовал, они только придавали мне силы. Яростно защищаясь от обоих Голиафов, я испытывал необычайно глубокое блаженство, и когда мне удалось ударить болвана кулаком в зубы, по мне словно прошел электрический ток. Вероятно, рука моя была не очень сильна и я не смог бы добиться такого необычайного результата, но я бросился на него всем телом. Прижав руку ко рту, Голиаф с криком подался назад и споткнулся, наступив на занавеску. В тишине послышался звон оконного стекла. Голиаф упал, но, к счастью, на занавес и не поранил голову. Разумеется, мы все испугались, что надзиратель может услышать шум. Несколько мальчиков кинулись проворно убирать осколки, другие, еще проворнее, залезли в постели. Мокрун, лежа на кровати, следил за борьбой, улыбаясь счастливой улыбкой. Если вчера жертвой был он, то сегодня жертвами оказались оба Голиафа и я. Я полагал, что все уже в порядке, но Голиаф с трудом поднялся и, все еще прижимая ко рту огромную безобразную лапу, сплюнул в нее красноватую жидкость. Мне не понравилось выражение его лица. Он подошел ко мне, молча показал содержимое своей ладони, и я с ужасом увидел, что сквозь красную жидкость, просвечивает что-то блестящее и белое - зуб. Этого я никак не хотел. Я рухнул на край ближайшей кровати, с которой меня попытался спихнуть ее законный владелец, но вдруг сквозь отчаяние у меня мелькнула мысль. - Дай мне его! - пробормотал я, обращаясь к юноше. Голиаф I сделал знак своему кузену, и тот подал мне двумя пальцами - большим и мизинцем - зуб, удивительно белый, красивый глазной зуб, блестящий, с маленькими волокнами на остром кончике. - Открой рот! - приказал я. Голиаф послушно разинул рот, и я увидел, что кровь сочится из маленькой раны с рваными краями. В эту минуту я не думал ни об отце, ни о матери, я думал только о моей ответственности, о моем врачебном долге. Не вчерашнее ли чудесное исцеление придало мне такую смелость? Я познал уже, что значит сила врачебной уверенности, - окружающие слепо мне повиновались. - Дай твой нож! - крикнул я Голиафу I. Голиаф подал мне нож. Я взял зуб и побежал в умывальную. Открывая нож, я бережно положил зуб на мыльницу. Потом тщательно вымыл зуб и попытался снять ножом прилипший к нему кусочек ткани. Как только я совершенно очистил зуб, я вернулся в дортуар, в котором стояла мертвая тишина. - Открой рот! - приказал я сухо. Голиаф широко раскрыл рот. Из его глупых глаз катились слезы. Вот оно, возмездие! За нат-ал-раша ему пришлось довериться именно шарлатану! Я повел парня, который дрожал всем телом, под лампу и попытался вставить зуб на прежнее место. Но это оказалось гораздо труднее, чем я полагал. Хотя операция была очень болезненна, бедняга молчал, как мышь. Он мог укусить меня, но я знал, что он этого не сделает, он понимал, что я хочу ему помочь. Наконец я решил прибегнуть к другому способу. Я убедился, что при таком тусклом свете не могу положиться на свое зрение, тем более что из рваной раны продолжала сочиться кровь. Тогда я решил положиться на свое осязание и поступил правильно. Сначала я хорошенько ощупал нужное место, затем взял зуб двумя пальцами правой руки, оттянул вспухшую губу книзу, а язык прижал к небу, потом указательным пальцем левой руки раздвинул края раны, втиснул в нее зуб и тотчас же почувствовал, что он беспрепятственно и очень глубоко вошел в маленькое отверстие. Потом я еще раз заставил парня открыть рот и убедился, что зуб стоит совершенно правильно. Теперь нужно было, чтобы зуб оставался в таком положении несколько часов, покуда не врастет снова. Мне и тут пришла в голову мысль. - Нож! - крикнул я. (Я оставил нож в умывальной комнате.) Но бедный Голиаф вдруг позеленел, как сыр, и я понял, что он боится второй, еще более страшной операции. - Нет, не пугайся! - сказал я. С каким чувством я произнес слова утешения, с которыми недавно обратилась ко мне директорша. - Успокойся. Я ничего тебе больше не сделаю. Он попытался улыбнуться. Он позволил бы сделать с собой все что угодно, лишь бы ему сохранили зуб и его мужскую красоту. Мне подали нож. - Принеси пробку от бутылки с наливкой, - приказал я, и когда мне принесли цилиндрическую пробочку, я вырезал в ней маленький желобок и вставил пробку юноше в рот. - Ну, крепись! Прикуси как следует! - сказал я, и он прикусил. - Ты можешь сплевывать? - Могу. - Хорошо! - сказал я. - Забинтуйте ему лицо потуже, так, чтобы ночью он не мог открыть рта. А теперь попостись-ка несколько часов. Уже было поздно. Сквозь разбитое стекло струился холодный ночной воздух. Надзиратель, очевидно, забыл о нас. Нам даже пришлось самим потушить свет. Все вели себя тихо. С улицы снова послышался скрип крестьянской телеги, поднимавшейся в гору. Почти все заснули. Только несколько человек о чем-то перешептывались и смеялись. Мудрые, все предвидящие духи разыскали ночной горшок, единственный, который у нас был и который раньше предназначался для мокруна, словно мокруна можно вылечить ночными горшками! Теперь он сослужил службу в качестве плевательницы для Голиафа. Я слышал, как бедняга, тихонько вздыхая, каждые две минуты садится в постели, вытаскивает горшок и плюет в него. Со вчерашнего дня все эти неаппетитные вещи - плевки, горшки - утратили для меня прежнее значение. Я надеялся когда-нибудь стать врачом. Но я не собирался продолжать свои опыты в пансионе. Втайне я все-таки надеялся на отца, я думал о моей бедной матери и о своем будущем. 8 На другое утро мне пришлось торопиться, чтобы вовремя попасть в школу, находившуюся в пятнадцати минутах ходьбы от пансиона. Голиаф II не подымался с постели. Голова его была туго обвязана. В ответ на мой вопрос - я ведь должен был спросить его, даже рискуя опоздать в школу, - он тупо уставился на меня. Тогда я крикнул: - Он сидит? - Сидит! - пробормотал из-под платка Голиаф, и что-то вроде улыбки мелькнуло на его лице. В отчаянной спешке я приказал ему убрать осколки оконного стекла и, если будет нужно, объяснить происшествие несчастным случаем. Очевидно, он не послушался меня. Отсюда-то и начались все беды. Но прежде всего этот день принес мне счастье. Я не в силах описать мою радость, когда за обедом мне вручили обернутый в разорванную бумагу рождественский подарок и необыкновенное, замечательное письмо от моей дорогой матери! Она сама выбрала мне подарок и, судя по почтовому штемпелю, отправила его вовремя. Но так как посылка была плохо запакована, ее доставили с опозданием. Мать прислала мне красивую новую щетку для волос с белоснежной жесткой, очень густой щетиной. Ручка щетки была просто великолепна - из антильского лимонного дерева, писала мама, - янтарного цвета и благоухающая, как ветвь лимона в цвету. (Я никогда не видал такой ветви.) А что она мне писала! Она была очень больна и собиралась в тот же день уехать в загородный санаторий вместе "с нашей верной Валли, которая так тебя любит". В тоне письма было что-то непонятное мне. Она писала, что "на всякий случай" просит у меня прощения, что у нее не было намерения прогонять меня из дому, что когда-нибудь, когда у меня самого будут жена и ребенок, я, конечно, пойму ее. Но о своем "разрешении" она ничего не писала. Она говорила только, что боится немного за себя и за ребенка, но что она твердо уповает на матерь божью и на нашего дорогого папу (на моего отца) и что, как это ни глупо, у нее бывает такое чувство, будто она не вернется живой, но она помнит - снова маленький пластырь на большую рану, - что, когда я должен был явиться на свет, у нее было точно такое же чувство. Итак, она желает мне счастливых и веселых праздников, надеется, что эта посылочка придет вовремя и ничто не нарушит моего праздничного настроения. В приписке она извинилась за свой невероятно неразборчивый почерк, словно почерк матери может быть неразборчивым, и подписалась не как обычно - мама, а своим именем и - это было самое замечательное - перед именем поставила еще "твоя". Я был так счастлив, что немедленно отправился к директору и дал ему прочесть письмо. Но он не увидел в нем ничего замечательного, даже не дочитал его до конца и поглядел на меня не слишком приветливым взглядом. - Зачем же мы тогда телеграфировали? - спросил он сухо. Его обычно столь ласковая жена не решалась взглянуть на меня. Она подтолкнула мужа и, стараясь заставить поскорее покончить с этим делом, сказала небрежно: - Дети всегда преувеличивают! Но, Отто, не забудь о другом. Тут директор оживился. - Хорош комедиант! - сказал он. - Что это вы еще натворили вчера ночью? Я хотел объяснить все, но меня связывала товарищеская тайна. - Что? Как? Потом! Потом! - сказал директор сердито. - Сейчас у меня нет времени! Пить водку, выбивать зубы, разбивать окна и прочее и прочее! И этакий парень приходит, вытаскивает меня ни свет ни заря из постели и требует денег. Не соврал ли ты? Послал ли ты вообще телеграмму? Почему нет ответа? Врет, как цыган на ярмарке. Говори правду, повеса! - Оставь! - попыталась жена успокоить его. - Сначала нужно все выяснить. - Выяснить? Нет! Прежде всего надо возместить убыток, - оборвал директор, - а там мы посмотрим. Такие вещи нельзя оставлять безнаказанными. Правила внутреннего распорядка требуют дисциплинарного взыскания. Ну, убирайся, чего ты ждешь? Но я не дал себя выгнать. - Я не соврал, - сказал я и твердо посмотрел в его серые маленькие глазки. - Я не вру. Телеграмма зарегистрирована в почтовой книге. - Возможно, - сказал он уже менее ворчливо, - но теперь оставь меня. От наказания ты не уйдешь. Я не спускал с него глаз. - Против этого я не возражаю, только, пожалуйста, ничего не пишите моим родителям. - Вот как, ты еще смеешь требовать, негодный нахал? По какому праву? - Не по праву, - сказал я тихо и уже сквозь слезы, - а только... здесь... - я указал на то место в письме, где мать говорила о своих опасениях, пожеланиях, просьбах. - Ладно! Ступай! - сказал он. - Сегодня он ревет, а вчера выбил клык здоровенному парню, этакий вспыльчивый клоп! - Сочетание "вспыльчивый" и "клоп" заставило меня улыбнуться сквозь слезы, директорская чета тоже рассмеялась. - Пожалуйста, не пишите ничего моему отцу! - повторил я. - Там видно будет, - сказал он. - Посмотрим, как ты будешь себя вести. Над малышом ты тоже, кажется, учинил какую-то дьявольщину. Кто бы мог подумать? Этакий актер, этакий комедиант! - Все дети комедианты, - сказала директорша, у которой всегда было наготове мудрое изречение. - Делайте со мной все что угодно, только не пишите моим родителям. - Ладно, это я тебе обещаю, - сказал директор, чтобы отвязаться от меня, - но от наказания ты не отделаешься. Я ушел с легким сердцем. Я был глупым мальчишкой и поверил слову директора. Мы весело пообедали, хотя дни изобилия миновали и пост снова вступил в свои права. После вечерних занятий я наспех приготовил уроки и, задыхаясь от волнения и восторга, вновь отдался волшебству письма. Я написал три длинных послания - первое моей дорогой матери, в котором призывал на нее милость и благословение божье и сообщал ей о своем обете. Второе письмо, несколько более короткое, я отправил Периклу. Его я прежде всего поблагодарил за подарок и сообщил ему, что мы увидимся не во время летнего семестра, как мы думали, а гораздо позже. Ему я тоже подробно объяснил причину этого, хотя знал, что он ни во что не ставит религию, божью матерь, обеты, ex voto и тому подобное. Третье письмо я адресовал полковнику. Это послание было очень коротким, так как уже прозвенел звонок к ужину и надзиратель начал собирать наши письма. Отцу я не написал. А ведь пока я писал, я много о нем думал, гораздо больше, чем о других. Не могу объяснить, почему я не написал ему. Я вовсе не сердился на него за то, что он не обратил внимания на телеграмму с оплаченным ответом, что он не написал мне, не прислал подарка. Это чувство не могло возникнуть у ребенка, который привык подчиняться такому человеку, как мой отец. Меня подвергли довольно строгому наказанию. Но я не счел его несправедливым. Правда, зуб, который я искусно вставил, сидел так же крепко, как прежде; зубной врач подивился будто бы моей работе. Но слова, с которыми я обратился к Голиафу: "Он сидит?" - теперь нередко относились ко мне, и товарищи не щадили меня, отвечая: "Да, сидит!" Я сидел. Наказание - шесть часов карцера - не пугало меня. Я использовал это время на воспоминания о юности, - впрочем, что может подросток называть своей юностью! - об отце, о пилигримах, о седом мальчике, о пире, который я задал моим тогдашним соученикам на драгоценные дукаты, о полусгоревшем учебнике по душевным болезням (его я протащил контрабандой, и он скрасил мне часы наказания). В обычное время я не мог читать эту книгу без помехи, любопытные мальчишки не давали мне покоя. Таким образом, время прошло очень быстро, и совесть моя снова была чиста. Я забыл дурацкое выражение Валли "разрешится", я знал теперь, что обет мой принят и что все должно кончиться хорошо. Я всецело полагался на бога. Действительно, через несколько дней, во второй половине января, пришла наконец телеграмма. Был ли это ответ, оплаченный мною давным-давно? Безразлично. В конце концов и тогда я истратил деньги моего дорогого отца. Я вскрыл телеграмму, и меня охватило чувство неописуемого счастья. Я готов был расцеловать весь мир, даже обоих Голиафов, а особенно - мудрую директоршу. Содержание телеграммы было очень кратким: "Родилась сестричка. Мать и Юдифь здоровы. Счастливы. Отец". Помню, что в эту ночь я не мог заснуть от радости. И в простоте своей я думал, что за этим днем последуют уже только счастливые дни. Действительно, почти сразу пришло очень ласковое письмо от полковника. Отец моего бывшего ученика получил повышение. А потом пришло длинное, необычайно философическое письмо от моего старого Перикла, в котором он советовал мне твердо держаться моего героического (!) решения. Я должен "принять на себя муки одиночества и вдали от пошлых семейных нежностей, которым предается мещанское стадо, с железной силой ковать свою судьбу". Все это было мне совершенно чуждо, я считал большой жертвой, что до самого лета не увижу родных. Разумеется, я сообщил о моем обете и духовнику, у которого мы исповедовались. Но он вовсе не проникся уважением к избранному мной пути. Правда, он не стал ни порицать, ни одобрять меня за мой обет. Однако он чрезвычайно серьезно предостерег меня на будущее. - Ты не смеешь самовольно вторгаться на пути божий, - сказал патер. - Ты должен научиться смирению. Смирение есть первая добродетель христианина. Смирение, покорность, терпение - понял? И уверен ли ты, что действительно принес жертву, решив остаться здесь вместо того, чтобы вернуться домой? Я, не раздумывая, ответил утвердительно. - Что ж, хорошо. Но смотри, никогда больше не повторяй этого, - сказал старый священник, заканчивая свое наставление. Я напомнил ему о других ex voto. - Ты должен благодарить спасителя твоего за проявленную к тебе милость, но ты не смеешь противиться его воле и дерзко вымогать у него то, что тебе хочется. Ты согрешил, и поэтому я накладываю на тебя наказание... - И тут последовало число литаний и других молитв, которые я должен прочесть. Впрочем, для меня это даже не было наказанием, я вообще любил молиться. Но должен сказать, что на этот раз исповедь не принесла мне облегчения. С тяжелым сердцем вернулся я в пансион и нашел там - я чуть не сказал: к своему ужасу, - длинное письмо от отца. Предчувствие не обмануло меня. С тех пор как я стоял рядом с Валли на коленях перед печью в старой детской, отец никогда еще не укорял меня так сурово. Директор не сдержал своего обещания. Он написал моим родителям о происшествии с оконным стеклом. Как я узнал позже, он хотел, чтобы отец заплатил ему за стекло; правда, отец так никогда этого и не сделал, но письмо его опрокидывало все, чего я достиг за месяцы пребывания в пансионе. Во-первых, отец отменял мое решение остаться здесь, в А., ибо только ему принадлежит право решать этот вопрос и нести "безмерные расходы". Но не расходы принуждают его забрать меня немедленно, нет, - я осрамил его своей невообразимой грубостью и низостью, я сидел в карцере. Самым же ужасным было то, что он обвинял меня в лицемерии и ханжестве. Я попросил, чтобы мне объяснили, что значит "ханжество", но товарищи тоже не знали значения этого слова, его знал только священник. Отец писал, чтобы я не пытался провести его телеграммами, за которые плачу не я. Он не ждал от меня такого поведения, хотя ему следовало бы ожидать всего. "Я не простил тебя, - писал он строго, но справедливо, как мне казалось тогда, - я не простил твоих преступных шалостей, мотовства, подделки подписей, но я забыл о них. Ты заставил меня снова вспомнить все. У меня самые мрачные опасения относительно твоего будущего, ты должен быть у меня на глазах. Не пиши мне и не волнуй бедную мать, которая нуждается в покое и которую очень огорчают твои безобразия. Довольно подлогов, и, пожалуйста, довольно попоек!" И ни привета, ни подписи! 9 В промежуток времени, к счастью короткий, который прошел между этим письмом и моим возвращением домой, тяжелее всего было то, что я не смел писать. Недели через две, с помощью товарищей, которые с грустью расставались со мной, - даже мокрун и оба Голиафа простили меня, - я уложил свое имущество в картонную коробку и в старый студенческий чемодан отца. Это чудовище так облезло и так протерлось по углам, что его пришлось оклеить изнутри непромокаемой бумагой. Один особенно добродушный мальчик, с которым я впоследствии встретился снова, хотел даже одолжить мне свой новенький чемодан. Я колебался. Я был горд явиться домой с такой роскошью, но в конце концов я заметил, что мальчик широко раскрытыми испуганными глазами следит за мной. Это было великодушное предложение, но его никак нельзя было принять. Мой отказ, хотя он дался мне нелегко, оказался чрезвычайно правильным. Наконец все было уложено, а в пустое пространство мы напихали старые газеты - вещей у меня было очень мало. Тяжелую объемистую книгу о сумасшедших я решил не укладывать, я собирался читать ее в дороге. Директорша потихоньку от экономного главы дома приготовила мне невероятное количество бутербродов. Мне вручили билет третьего класса, и в одно прекрасное утро я отбыл. Мальчики махали мне из окон. Слуга нес мой студенческий чемодан, в одной руке у меня была книга о сумасшедших, в другой - картонка, я не мог махать, и только на повороте улицы, ведущей к вокзалу, я обернулся, чтобы на прощание взглянуть на очень полюбившийся мне вопреки всему пансион. Я ехал весь день и приехал в родной город поздним вечером. У меня было не легко на сердце, когда я уезжал, и вернулся я тоже без особой радости. Откровенно говоря, я боялся отца, боялся, как никогда в жизни. Но ведь, с другой стороны, мне предстояло увидеть мою дорогую мать, которая только что оправилась после грозившей ей опасности, и маленькую сестренку, и если я и сжился с пансионом, он все-таки не был моей родиной. На вокзале меня ждала Валли, прекрасная, как день, полная нежности. На ней был лучший ее наряд. Она была похожа на даму, и меховая горжетка обвивала ее белую шею. Валли сразу взяла всю мою поклажу, она несла ее без малейшего труда, и мы отправились домой. Валли болтала без умолку, смеялась и смотрела на меня своими сияющими глазами, словно не могла досыта наглядеться на глупого мальчишку. Я всегда был уверен в ее привязанности, но сейчас это было мне особенно приятно. Прежде всего Валли рассказала мне о матери, которая совершенно оправилась после тяжелых родов и с радостью и законной гордостью сама кормила ребенка. Теперь она жила в моей детской. На секунду мне стало тяжело. Я думал, по наивности, что застану дом в том виде, в каком оставил его в середине лета, несколько месяцев назад. Мою комнату, стол у окна, старые чуть выцветшие обои на стенах, где среди извилин узоров я (старый любитель бумагомарания) сделал множество маленьких заметок карандашом. Теперь же, как я узнал, комнату оклеили новыми обоями, кровать матери стояла там, где прежде стояла моя, под черным деревянным крестом с серебряным спасителем. - А где я буду спать? - Вы можете спать у меня, - ответила, улыбаясь, красавица и сверкнула на меня своими глазами-вишнями. Я не понимал ее. В этот вечер мне, право, было не до шуток. Я промолчал, она поглядела на меня искоса и тоже умолкла. Чемоданы в ее руках не дрожали. Она попыталась было взять их в одну руку, - ведь они образовали барьер между нами, но для одной руки они были все-таки слишком тяжелы, и мы пришли домой, держась на должном расстоянии друг от друга. Мать встретила меня очень ласково. Она была еще бледна, но казалась помолодевшей и даже сама стала похожа на ребенка. Лукаво улыбаясь, совсем как ребенок, она повела меня в мою бывшую комнату и там, в темноте, показала мне сестру. Она не хотела зажигать свет, но в отблеске очень светлых обоев я увидел рядом с ее кроватью маленькую кроватку с веревочной сеткой, которую я хорошо знал со времен собственного детства. Я подошел к ней на цыпочках и просунул руку сквозь петли сетки. Я услышал тихое и ровное дыхание Юдифи. Пахло чем-то кисленьким. На моем бывшем письменном столе белели детские весы и стопка пеленок, от которых шел запах миндального мыла и лаванды. Я подошел к кровати матери. Я вспомнил о моей оборчатой думочке. Валли, стоявшая тут же, угадала мои мысли. - Она уже там, сударь, - сказала Валли, указывая на дверь в коридор, который вел в спальню родителей. - Ну, теперь пойдем ужинать, - сказала мать и нежно увлекла меня в столовую. Стол был накрыт на нас двоих. - Покамест ты будешь спать с папой в большой спальне. Только первое время. Папа тоже хотел поехать на вокзал, он спрашивал Никласа (кучера), поспеет ли он еще к твоему поезду, и Никлас сказал, что поспеет. Но ему нужно было еще после, то есть раньше, поехать на операцию, ты понимаешь? Он, конечно, очень сожалел, но ведь он должен был поехать. Правда? Я кивнул. Я был очень голоден. Валли и старуха кухарка, ни за что не желавшая показаться сейчас, хотя она всегда была очень ко мне привязана, долго ломали себе голову, как бы приготовить мои любимые блюда. У меня было тяжело на душе, но даже множество бутербродов директорши не смогли утолить мой голод во время долгого пути, и теперь я ел с жадностью. Удовольствия от еды я не получал, меня мучило беспокойство. Если бы кто-нибудь несколько месяцев тому назад сказал мне, что я буду вздрагивать при каждом шорохе на лестнице! - Что с тобой? - спросила меня мать. - Ты так устал? Еще бы, такая дорога! - Нет, дорога нисколько меня не утомила, дело не в этом. - Ты ведь не сердишься на нас за то, что мы переселили тебя в спальню? - Что ты, мама! - И я повис у нее на шее и сквозь тонкую тафту ее блузки почувствовал упругую теплую грудь и услышал тихий треск планшеток корсета, которые подымались и опускались в такт ее глубокому дыханию. Я не плакал. Я спросил, изо всех сил стараясь подавить дрожь в голосе: - Он очень на меня сердится? - Сердится? - вскричала мать и так стремительно выпрямилась, что планшетки затрещали снова. - Сердится на тебя? Мы? Но не папа же! С чего ты взял? Я молчал, и она продолжала, словно про себя: - Да вовсе не сердится. Откуда это ты взял? - Ну, тогда все в порядке, - сказал я и снова сел. Валли переменила тарелки. - Напротив. Мы рады, что ты опять с нами. Просто он считал, что твое пребывание в пансионе обходится ему слишком дорого. - И мать рассмеялась. Она, очевидно, не понимала, что между мной и отцом произошло нечто ужасное. После ужина я еще раз пошел в детскую. Ребенок тихо шевелился и плакал. Я встревожился, но мать рассмеялась воркующим смехом. - Она просто хочет ужинать, и я принесла ей покушать. Подожди-ка минутку, Юдифь, - обратилась она к сестренке, - сейчас я приду к тебе. Она стала рядом со мной и преклонила колени на старом коврике у своей постели. На ночном столике в зеленой лампадке горел, плавая в масле, фитиль. Ноги спасителя, проткнутые гвоздями, белели на черном тусклом дереве. Мы смотрели на них и молились. Потом мать наскоро перекрестила меня и подтолкнула к двери, но тотчас же вышла следом за мной и, быстро поцеловав меня, прошептала: - Только веди себя ночью очень, очень тихо, у папы чуткий сон. Ты не храпишь ведь? Нет, он не рассердится, тут ничего не поделаешь. Он извинит тебя, разумеется. А вот кое-что другое, между нами... Он не любит, когда ночью встают. Поэтому сделай все сейчас. Я тоже себя приучила и теперь очень ему благодарна. Я не встаю и не бужу моего ребенка. Я понял. Впрочем, у меня никогда не было привычки вставать ночью по своим надобностям. - Только не сердись, - сказала мать, заметив, что я помрачнел. - Я желаю тебе добра, я хочу, чтобы мы все непременно жили в мире. Так, ну дай я тебя еще раз поцелую. Спокойной ночи, приятных снов. Я повернулся и вошел на цыпочках в спальню родителей. Рядом с кроватью отца я увидел свою кровать, казавшуюся очень маленькой; моя старая тумбочка стояла тут же. Я помрачнел только из-за слов матери: "Я не бужу моего ребенка", - ведь при этом она думала только о своей Юдифи. Я разделся и лег в постель. Мои старые подушки и тюфяки были все-таки великолепны. Не знаю, скоро ли я проснулся или нет. Надо мной стоял отец и смотрел на меня со своей неопределенной улыбкой, которая не сулит ни доброго, ни злого. Потом он нагнулся, поцеловал меня в щеку и начал тереться о нее своим небритым, поросшим жесткой щетиной лицом. Мне было больно, но это была чудесная боль, потому что она исходила от него, и я ясно видел, что он смеется. - Ну, вот, хорошо, что ты снова дома. Спи теперь. Завтра поговорим на досуге. Ты ведь привез мой роскошный чемодан? - Разумеется, - сказал я, счастливый, что слышу его голос. Он выпрямился, я увидел прямой пробор в его прекрасных темно-русых волосах. - А как тебе понравилась Юдифь? Ты гордишься такой красивой сестричкой? Сестра моя была действительно красива, но это я понял только утром. В эту ночь я заснул спокойный и счастливый. Я простил отцу его письмо, которое доставило мне столько горя. Я забыл, что он принудил меня нарушить обет, который я дал в часовне, я забыл даже, что он не подписал своего жестокого письма. Сестра моя казалась очень хрупкой, у нее было малюсенькое, но вполне сформировавшееся личико, чуть расплывчатый, как у всех детей, носик и коралловые, замечательно очерченные губы, совсем как у взрослой женщины. Над высоким выпуклым лбом вились волосы, редкие, но мягкие, как шелк, и такие светлые, что казались почти серебряными. А руки у нее были изумительной формы. Единственное, что мне не совсем понравилось, это серьезное, сосредоточенное выражение ее лица. Сестра моя редко опускала веки над своими большими синими глазами, и казалось, что малютка не спускает тихого и пристального взгляда с того, что она увидела, хотя на самом деле она не видела еще ничего. Рядом с этим чудом природы цветущая красота Валли казалась грубой. Я узнавал в маленьком личике сестры черты лица моей матери, когда она была ребенком и молодой девушкой, во времена, столь от меня далекие. Девочка была очень спокойна, редко плакала и кричала, разве только когда была нездорова, или хотела кушать, или когда что-нибудь ее тревожило. Она никогда не мешала мне заниматься. А мне пришлось взяться за работу на следующий же день. Я уехал из А. в середине недели, в среду, и теперь между мной и директором, его женой. Голиафами, обетом и т.д. - легло уже большое расстояние. В конце недели я должен был явиться в школу. В воскресенье я увиделся с моим дорогим Периклом, который от радости поколотил меня (а ведь я был в десять раз сильнее и почти вдвое выше его!), и в понедельник я снова отправился старой дорогой в школу. Еще слегка подмораживало, и, как всегда в прежние голы, я наступал на тонкий ледок, который весело трещал и рассыпался у меня под ногами. Отец ни в чем не упрекал меня. Но он промолчал, когда, набравшись смелости, я намекнул ему о моих планах на будущее. Он был очень занят, больше следил за своей внешностью, и галстуки его уже не были вывернуты наизнанку, как в старые времена. 10 Так как программа занятий в А. не вполне совпадала с программой гимназии моего родного города, мне было очень трудно не отстать. У меня почти не было времени думать о сестричке. Из моей комнаты я был раз и навсегда, не могу даже сказать - изгнан, я просто не смел в нее входить и часто не знал, куда мне приткнуться с моими трудными уроками. Дорогой мой Перикл всегда оказывал мне дружеский прием. Правда, уроки его не интересовали. При своих сверхчеловеческих способностях, он обычно готовил их в школе перед началом занятий, а задачи решал под крышкой зеленой парты во время уроков истории. Он все ловил на лету и, прочтя страницу, легко запоминал ее наизусть. У себя дома он всегда уступал мне свое место за хромым столом и только поздним вечером освобождал угол для скромного ужина вдвоем с отцом. Эта ежедневная трапеза состояла из маленьких хлебцев - их звали жуликами - и литра дешевого вина. Наша дружба становилась все более сердечной. Третьим в нашем союзе был маленький поляк, он мало разговаривал, но был нам предан всей душой и часто по воскресеньям совершал с нами далекие-прогулки, хотя мог бы кататься в полковом экипаже со своей красивой, хрупкой сестрой. Больше всех разглагольствовал Перикл, но ни я, ни Ягелло не могли понять всего, что он говорил. Вероятно, Периклу было не важно, поймем ли мы его, перестроим ли мы свою жизнь подобно тому, как он уже перестроил свою. Он решил претворить в действительность слова: "Царствие мое не от мира сего". Но его царство, царство воли и гениального избранничества, должно было героически поработить весь род людской. Тут уж мы никак не могли следовать за ним. К сожалению, я не мог рассказать ему о моем отце, которого, если только это возможно, я любил еще больше, чем прежде, хотя он часто внушал мне страх именно своей приветливостью. Иногда мне казалось, что он уже предопределил мое будущее. Не собирается ли он сделать меня своим ассистентом при глазной клинике? Меня больше интересовали сумасшедшие. Конечно, я старался воспользоваться минутами, когда я уже лежал в кровати, а он еще только раздевался, разумеется, в темноте. Отец клал свои часы на ночную тумбочку. Дожидаясь его ответа, после того как я чуть не в сотый раз "советовался" с ним по поводу всяких школьных дел, я слышал глухое тиканье его часов, стук собственного сердца и потом шлепанье его босых ног, направляющихся к постели... В конце концов он все-таки начинал говорить. Часто он говорил даже дольше, чем я мог бороться со сном. Ведь тогдашняя моя жизнь при постоянной беготне и полном отсутствии покоя и собственного угла очень утомляла меня. И мне казалось, что он нарочно пользуется моей дурацкой сонливостью, чтобы говорить о довольно существенных вещах. Однажды, когда я осмелился деликатно намекнуть ему, что он не сказал, или слишком поздно сказал мне об одном важном деле, он ответил: - Разумеется! Виноват всегда я. Я бездельник, я болтаюсь по целым дням, к взрослому моему сыну я отношусь несерьезно. Я не забочусь о нем, он для меня ничто, по ночам я развлекаюсь, мне нечего делать. Я думаю только о себе! Дружок! Дружок! Я покраснел и замолчал. Он усвоил теперь привычку иронически подчеркивать мою бесцеремонность. Дело было в следующем. Летний семестр окончился в середине июля, через несколько дней мы должны были ехать в Пушберг. И вернуться осенью в наш город? Нет. Мне опять предстояло перейти в новую школу. Я даже не смогу проститься с моими любимыми друзьями. И меня не радует перемена, третья за год? Ведь отец же предупреждал меня о ней? Оказывается, он сообщил мне - во всяком случае, так он утверждал, - сообщил под строжайшей тайной, ибо мать еще тоже ничего не знала, что осенью он ждет приглашения в большой город и что уже с будущего семестра я обязательно начну учиться в одной из тамошних гимназий, - их там было несколько. - Разве ты не рад? - спросил он и начал заводить тихо жужжащие часы. В сущности, не очень. Друзей моих сейчас не было в городе. Перикл гостил у старой тетки в Моравии. Ягелло, как и каждое лето, жил у себя в имении. - Сначала ты поселишься в комнате, которую мы тебе снимем, - пояснил отец. - Осенью, самое позднее к Новому году, мы переедем все. В нашей новой квартире у тебя будет большая, хорошая комната для работы, и ты сможешь совершенно спокойно готовиться к экзамену на аттестат зрелости. - Скажи, папа, - спросил я и схватил его изумительную, белую мягкую руку, которая как раз в эту минуту взялась за часы. - Я ведь буду потом учиться дальше? - Разумеется, - ответил он чуть нетерпеливо, высвободил свою руку и снова положил часы на кожаную подстилку, чтобы они не портились на холодном мраморе ночного столика. - Разве я по глупости забыл тебе сказать об этом? Ты должен сдать экзамен на аттестат зрелости, и я надеюсь, что ты не осрамишь меня. А теперь спокойной ночи. - Папа, - промолвил я через несколько секунд, нарушая неписаный закон не заводить разговоров после "спокойной ночи". - Ты спишь, папа? - Я спал, - пробормотал он не очень приветливо, - но ты разбудил меня. Что угодно моему сударю-сыну? - Что мне угодно? - спросил я и сел. - Я хочу стать врачом, как ты. - Кто же может помешать тебе, сударь мой сын? - ответил он. - Позволь мне! - сказал я. - Помоги мне! Я не осрамлю тебя. Ты мне поможешь? Да? Значит, ты обещаешь мне? - Да, я обещаю тебе. А теперь можно твоему родителю спать? - спросил он иронически. - Да, папа, только еще минутку! - Я заметил, что дело становится серьезным. - Могу я рассчитывать, что ты действительно исполнишь мое желание? - Ох, господи, какое желание? - спросил он тоскливо. - Что ты сделаешь из меня врача. - Ах ты, господи боже мой! - сказал он. - Ты либо будешь врачом, либо не будешь. Разве в твоем возрасте я мешал своему отцу спать и приставал к нему с ножом к горлу? - Нет, - сказал я, - я хочу только, чтобы ты помог мне. Мне кажется, я буду счастлив на этом поприще. - Ты, может быть, - заметил он, уже с явным неудовольствием, - но твои пациенты, твои бедные больные? Я не стал углубляться в этот вопрос. - Я хочу только сказать, что я способен на большее, чем ты думаешь. Пожалуйста, папа, дай мне высказаться! - Если хочешь говорить, молчи! - Обещаю тебе, что в течение оставшихся шести семестров я стану первым учеником, а ты обещай, что позволишь мне изучать медицину. - Давай заключим мир, - сказал он. - Шесть семестров - это три года. Если тебе придется после школы отбывать воинскую повинность, значит, целых четыре. Четыре года. Сейчас двадцать минут двенадцатого. Завтра у меня шесть серьезных операций, не считая обычной мелочи. Подожди, пожалуйста, три и три четверти года. Тогда мы поговорим снова. - Я не смогу спокойно работать, если ты не дашь своего согласия. - Пожалуйста, без угроз, - возразил он. - Я поступлю так, как для тебя будет лучше. - Может быть, для меня было бы лучше, если бы ты оставил меня на летний семестр в А. - Так, - протянул он, - так! Значит, мне нужно просить у тебя прощения. - Я этого не говорю. - Ну, вот, теперь ты мне нравишься. Тогда я не стану перечислять списка твоих грехов. - Разве ты не можешь понять меня? - И я снова схватил его руку, лежавшую поверх одеяла. Указательный палец отца с обручальным кольцом резко белел в темноте. Он быстро отнял руку, вздохнул несколько преувеличенно и промолчал. - Пожалуйста, пойми меня, я люблю только тебя. - Ты слишком любишь, - ответил он жестко. Действительно, я слишком любил его. - Тогда прости меня! - Я мог бы просить тебя о том же. Прежде всего давай спать. Мы это заслужили. Мать немного бледна, у Юдифи режутся первые зубы, я тоже утомлен, каникулы пойдут всем нам на пользу. А там посмотрим... Через три года я сдал экзамен на аттестат зрелости и получил диплом с отличием. Сам по себе факт этот не сулил никаких особых преимуществ, разве только стипендию при поступлении в университет. В Австрии "первые ученики" имели в то время больше шансов на ее получение. Но это касалось только неимущих студентов, я же отнюдь не принадлежал к ним. В новом городе у отца была, правда, не очень обширная, но исключительно прибыльная практика. Он купил четырехэтажный дом, в котором мы снимали квартиру, и, кроме того, еще множество битком набитых жильцами доходных домов, - мы, дети, даже не знали, на какой улице они находятся. Я говорю мы, хотя моя сестренка не интересовалась такими вещами. Она была поразительно хороша собой. Когда мы гуляли, - мать обычно шла с правой стороны, я с левой, а Юдифь посредине, - люди на улице оборачивались ей вслед. Мать уже не могла заниматься мною, как прежде. Я понимал это и никогда не упрекал ее. Она снова ждала ребенка и совершенно спокойно сказала мне об этом. В последнее время она говорила со мной не как мать со взрослым сыном, а как старшая замужняя сестра с младшим братом. Когда она бывала счастлива, я тоже был счастлив, и в благодарность за мою сдержанность, она всячески старалась выказать мне свою любовь. Получив аттестат зрелости, я позвонил по телефону в клинику к отцу. Телефон был тогда новинкой, и пользовались им только в особо важных случаях. Разговаривающие часто так волновались, что не сразу узнавали, кто говорит. Отец тоже, очевидно, не узнал моего голоса и принял меня за знакомого профессора-терапевта, звонка которого он ждал. Он сразу поинтересовался, как высок у больного процент белка. Я с изумлением переспросил, но он не дал мне договорить, повторил свой вопрос и упомянул о "красивом глазном дне больного". - Да нет, папа, это я, - сказал я и рассмеялся, радуясь, как дурак. - Ах, ты! Что случилось? - Но он и слушать меня не стал. - Иду, иду, - сказал он, очевидно, своему ассистенту и тотчас же оборвал наш разговор. - Я постараюсь прийти сегодня домой пораньше, тогда расскажешь. Я хотел в двух словах сообщить ему о моем аттестате, но он уже отошел от телефона, и я не решился вызвать его вторично. Я не посмел отрывать его от работы. Несмотря на обещание, он вернулся домой поздно вечером. Я нетерпеливо ждал его на улице и протянул ему аттестат. - Значит, выдержал? - спросил он рассеянно, словно это не имело никакого значения. Последние годы я работал очень напряженно, ведь это не пустяк - перейти в чужую школу в качестве среднего ученика, из года в год учиться все лучше и лучше и окончить первым учеником. Я закусил губу и ничего не сказал о пометке "С отличием". - Ну, хорошо, покажи-ка, - сказал отец уже на лестнице. Я подал ему аттестат и искоса взглянул на него. Он не очень изменился за эти годы, только взгляд его стал, пожалуй, острее, губы немного тоньше, волосы немного реже, и расчесывал он их теперь не на прямой, а на косой пробор. - Да ведь это же очень хороший аттестат, - сказал он, словно упрекая меня за то, что я без надобности обеспокоил его. - Я нахожу его вполне удовлетворительным. Мы успели подняться наверх и услышали, что Юдифь играет с матерью и шалит, но шум прекратился, как только отец вставил ключ в замок. Они знали, что ему нужен покой. Мы собирались, как всегда, уехать сейчас же после моих испытаний, и сундуки стояли в передней почти совсем запакованные. Валли приехала вместе с нами из нашего родного города. Она не хотела расставаться с нашей семьей, а я был бы даже доволен, если бы она ушла. Она волновала меня. Ее красота и девичья прелесть действовали слишком возбуждающе. Иногда я не мог устоять, чтобы словно ненароком не прикоснуться к ней, не схватить ее маленькую, холодную жестковатую руку, и она бледнела, несмотря на свой восхитительный румянец и налитые кровью губы... Часто она щекотала меня своими мягкими, слегка вьющимися волосами, и когда она думала, что ее никто не видит, глаза ее становились влажными, полные губы еще более наливались. Она бурно вздыхала, потом старалась показываться мне на глаза как можно реже. Я тоже. Я не любил ее. После ужина отец, вспомнив свою молодость, спросил, не собираюсь ли я на выпускную вечеринку. - Разумеется, - ответил я, - но она состоится только завтра. А сегодня мне хотелось бы сказать тебе не" сколько слов. - Разумеется, сын мой, - ответил он, - но ведь завтра утром вы уезжаете? Все упаковано? Ты рада, Юдифь? Он знал, что спрашивать ее бесполезно. Она была крайне скупа на слова со всеми, кроме меня и матери, и эта сумрачность не гармонировала с ее исключительной красотой. Валли хозяйничала в столовой, я чувствовал, что она пожирает меня глазами, и, подавая что-то на стол, она коснулась моего плеча своей круглой, ту" той грудью. Отец заметил это, и двусмысленная, хорошо мне знакомая улыбка заиграла у него на губах. Он откинулся на стуле и, покачиваясь, пристально посмотрел на девушку, которая отошла, густо покраснев. Тогда он поднялся и поцеловал мою сестру в губы. Она подставила их нехотя, стиснув зубы и глядя на него злыми глазами (но на этой ласке он настаивал со всей строгостью). Затем он поцеловал мать, сначала в лоб, затем в глаза, вокруг которых снова появились безобразные желтые пятна, как перед рождением Юдифи, и молодецким движением обхватил меня за шею так, что его сверкающая крахмальная манжета с простой перламутровой запонкой очутилась как раз у меня перед глазами. - Ну, дружок, ты желаешь поговорить со мной? Твой покорнейший слуга. Приказывай! Я повинуюсь. - Пожалуйста, не надо так, - сказал я уже в коридоре и попытался высвободиться из-под его руки, потому что объятие это, признаться, было мне неприятно. - Я хотел только... Я хотел... - Ну, говори же, - сказал он, еще крепче прижимая меня к себе. - Пройдем, пожалуйста, ко мне в кабинет. Ты уже взрослый, я ничего не имею против, если отныне ты будешь считать его и своим владением. Располагайся, пожалуйста, поудобнее. Он предложил мне стул, на который обычно садились пациенты, а сам уселся напротив за письменный стол. Инструменты, зеркала, ящики со стеклами, лупы, лекарства и таблицы для проверки зрения помещались теперь в маленькой комнате рядом, которая и была, в сущности, его врачебным кабинетом. Библиотека отца очень увеличилась за последние годы. Я заметил ряды книг, которых прежде не было. - Можешь рыться в них, если это доставит тебе удовольствие. Но думаю, что, в сущности, они не интересны тебе. - Напротив! В высшей степени, - сказал я и вскочил. - Сиди, пожалуйста! - призвал меня к порядку отец. - Вот как, интересны в высшей степени? Но ведь ты не смыслишь в них ни аза? Воздушные замки, лунные царства! Думаю, дорогой мой мальчик, что у тебя самое превратное представление о моей профессии, что тебе кажется... - Что бы мне ни казалось, я решил, - сказал я и, встав, несмотря на запрещение, начал расхаживать по тихой комнате, устланной мягкими персидскими коврами. - Как господину фон сыну угодно, - произнес отец. - Ты решил? Что же, действуй, пожалуйста! Зачем же тогда меня спрашивать? - Ты обещал мне. Мы договорились с тобой три года назад. - Хорошо. Я все обдумаю. Сейчас тебе необходимо отдохнуть. Мне тоже. Но в этом году я приеду к вам позднее. Мне предстоит одна научная работа. И удобнее всего заняться ею во время каникул. - Не могу ли я помочь тебе? Я с удовольствием останусь здесь. - Чрезвычайно обязан, чрезвычайно польщен, мой дорогой сын. Но как же ты можешь помочь мне?! Тыне можешь быть мне полезен. - Но когда-нибудь? Позднее? - спросил я. - Ведь может наступить время, очень не скоро, конечно, лет через двадцать, тридцать, когда тебе понадобится моя помощь? Как ты думаешь? - А что ты, святой пр