- Мальчик, - сказала она, - ты ведь знаешь, все, что есть у меня, - твое. Разве ты не знаешь? Я ничего не ответил. - Разве ты не знаешь? - повторила она, держась за мои пальцы, словно за конец каната, который ей бросили в воду. - Ладно, - услышал я свой голос и зашевелил пальцами, стараясь освободиться и чувствуя при этом, что сердце размякло и размокло у меня в груди, как снежок, когда его сдавишь в кулаке. - Ты извини, что я так разговаривал, - сказал я. - Но черт подери, зачем мы вообще разговариваем? Почему я не могу приехать домой на день или два и не открывать рта, не заводить с тобой никаких разговоров? Она не ответила, но продолжала держать меня за пальцы. Я отнял их и сказал: "Пойду наверх, приму ванну до обеда" - и двинулся к двери. Я знал, что она не обернется и не посмотрит мне вслед, но, шагая по комнате, чувствовал себя так, словно за мной забыли опустить занавес и тысячи глаз смотрят мне в спину, а аплодисментов нет. Может, эти кретины не поняли, что пора хлопать. Я поднялся по лестнице и лег в горячую ванну с ощущением, что все кончилось. Все кончилось еще раз. Я сяду в машину сразу после обеда и рвану в город по новому бетонному шоссе среди темных полей, покрытых полосами тумана, приеду в город к полуночи, поднимусь в свой номер, где нет ничего моего, где никто не знает моего имени и никто не скажет ни слова о том, как я жил и живу. Лежа в ванной, я услышал шум автомобиля и понял, что это вернулся Молодой Администратор, что сейчас он откроет входную дверь и женщина с хрупкими прямыми красивыми плечами встанет с кушетки, быстро пойдет ему навстречу и поднесет ему свое старое лицо как подарок. И пусть он попробует не выразить благодарности. Двумя часами позже я сидел в машине, Берденс-Лендинг и залив были позади, и дворники на ветровом стекле деловито отдувались и пощелкивали, словно какая-то машинка внутри вас, которую лучше не останавливать. Потому что опять шел дождь. Капли криво влетали из темноты в огонь моих фар, будто автомобиль раздвигал портьеру из блестящих металлических бисерин. Нет одиночества более полного, чем в машине, ночью, под дождем. Я был в машине. И был рад этому. Между одной точкой на карте и другой точкой на карте лежит одиночество в машине под дождем. Говорят, что вы проявляетесь как личность только в общении с другими людьми. Если бы не было других людей, не было бы и вас, ибо то, что вы делаете - а это и есть вы, - приобретает смысл лишь в связи с другими людьми. Это очень утешительная мысль, если вы едете один в машине дождливой ночью, ибо вы уже не вы, а не будучи собой и вообще никем, можно откинуться на спинку и по-настоящему отдохнуть. Это отпуск от самого себя. И только ровный пульс мотора у вас под ногой, тянущего, словно паук, тонкую пряжу звука из своих металлических внутренностей, - только эта нематериальная нить, только этот волосок связывает того вас, которого вы оставили в одном месте, с тем, кем вы станете, прибыв в другое. Стоило бы как-нибудь свести обоих этих вас на одной вечеринке. А то можно устроить семейную встречу со всеми вами и зажарить где-нибудь под деревом поросенка. Забавно будет послушать, что они скажут друг другу. Но пока что ни одного из них нет, и я еду в машине, ночью, под дождем. Вот почему я в машине. Тридцать семь лет назад, в 1896 году, коренастый положительный человек лет сорока, в очках со стальной оправой и темном костюме - Ученый Прокурор - приехал в лесопромышленный городок южного Арканзаса, чтобы опросить свидетелей и провести расследование по крупному делу о лесоразработках. Городок, наверно, был неказистый. Деревянные домишки, пансион для инженеров и начальников, почта, магазин компании - все это растет прямо из красной глины, а вокруг, насколько хватает глаз, пни, и вдалеке среди пней - корова, и визг пилы, как потревоженный нерв в глубине вашего мозга, и сырой тошнотворно-сладкий запах опилок. Я не видел этого городка. Нога моя вообще не ступала на землю штата Арканзас. Но мысленно я вижу этот городок. На крыльце магазина стоит девушка с тяжелыми желтыми косами, большими голубыми глазами и едва наметившимися нежными впадинками под скулами. Скажем, она одета в ситцевое платье салатного цвета, потому что салатный цвет свеж и к лицу светловолосой девушке, если она стоит на крыльце под утренним солнцем, слушая визг пил и глядя на плотного человека в темном, который осторожно пробирается по красной грязи, оставшейся от последнего весеннего ливня. Девушка стоит на крыльце магазина, потому что в магазине работает ее отец. Это все, что я знаю об ее отце. Мужчина в темном костюме проводит здесь два месяца, занимаясь своими юридическими делами. Вечером перед закатом он и девушка гуляют по улице города, теперь уже пыльной, и идут дальше, туда, где пни. Я вижу, как они стоят на разоренной земле, а за ними вижу латунно-кровавый летний закат Арканзаса. Я не могу разобрать, о чем они говорят. Закончив свои дела, мужчина уезжает из города и забирает девушку с собой. Он - добрый, наивный, застенчивый человек, и в поезде, сидя рядом с девушкой на красном плюшевом диване, он держит ее руку в своей, неловко и осторожно, словно боясь разбить дорогую вещь. Он приводит ее в большой белый дом, построенный его дедом. Перед домом - море. Это ново для нее. Каждый день она проводит много времени, глядя на море. Иногда она выходит на берег и стоит там одна, глядя на воду, поднимающуюся к горизонту. Я знаю, что это было - это стояние у моря, - потому что много лет спустя, когда я уже вырос, мать мне однажды сказала: "Вначале, когда я сюда приехала, я подолгу стояла в воротах и смотрела на воду. Я могла стоять целыми часами, сама не знаю почему. Но это прошло. Это прошло задолго до того, как ты родился, мальчик". Когда-то Ученый Прокурор поехал в Арканзас, а на крыльце магазина стояла девушка, и вот почему я был в машине, ночью, под дождем. Я вошел в вестибюль моей гостиницы около полуночи. Портье поманил меня и дал номер телефона, по которому меня просили позвонить. - Довели телефонистку до бесчувствия, - сказал он. Номер был незнакомый. - Велели попросить дамочку но фамилии Берк, - добавил портье. Я не стал подниматься к себе в комнату и позвонил из будки в вестибюле. "Гостиница Маркхейм", - ответил бодрый голос; я попросил мисс Берк, и в трубке послышалось: "Ну, слава богу, наконец-то. Я звонила в Берденс-Лендинг бог знает когда, и вас уже не было. Вы что, пешком шли?" - Я не Рафинад, - ответил я. - Ладно, давайте скорей сюда. Девятьсот пятый номер. Тут черт знает что творится. Я аккуратно повесил трубку, подошел к портье, попросил его отдать мой чемодан коридорному, выпил стакан воды из фонтанчика, купил две пачки сигарет у сонной продавщицы в киоске, распечатал пачку, закурил и, глубоко затянувшись, окинул взглядом пустой вестибюль, словно меня нигде не ждали. Но меня ждали. И я поехал туда. Быстро - раз уж поехал. Сэди сидела в холле номера 905 возле телефона и пепельницы, полной окурков; вокруг ее обкромсанных черных волос витал дым. - Ну, - сказала она из-за дымовой завесы тоном надзирательницы дома для заблудших девиц, но я не отозвался. Я подошел прямо к ней, минуя очертания Рафинада, храпевшего в кресле, сгреб в горсть черные ирландские лохмы, чтобы откинуть ей голову, и чмокнул ее в лоб, прежде чем она успела послать меня к черту. Она это сделала незамедлительно. - Вы и не подозреваете, почему я так поступил, - сказал я. - Мне все равно, лишь бы это не вошло у вас в привычку. - Это не относилось лично к вам, - объяснил я. - Я это сделал потому, что ваша фамилия не Дьюмонд. - А из вас сделают котлету, если вы сейчас же не явитесь туда. - Она кивнула головой на дверь. - А может, я хочу уволиться, - оказал я по-прежнему игриво, и вдруг, словно вспышка магния, в голове у меня сверкнула мысль, что, может, я и вправду хочу. Сэди собиралась мне что-то сказать, но тут зазвонил телефон и, кинувшись на него так, словно она хотела его удушить, Сэди сорвала трубку. По дороге к двери в смежную комнату я услышал, как она говорит: - Ага, поймали его? Везите в город, прямо к нам... Черт с ней, с женой... Скажите ему, что он хуже ее заболеет, если не явится... Да, скажите... Затем я постучал в дверь и, услышав голос, вошел. Хозяин без пиджака сидел, завалившись в кресле и положив ноги в носках на стул; галстук его свесился набок, глаза были выпучены, а указательный палец вытянут вперед, как кнутовище. Потом я увидел, с чего сшибал бы мух кнут, если бы палец Хозяина был кнутовищем: передо мной стоял Байрам Б.Уайт, ревизор штата, его длинное, тощее, парафиновое лицо выделяло нездоровые капельки пота, а его глаза протянулись ко мне и уцепились за меня, как за последнюю надежду. Я понял, что помешал разговору. - Извините, - сказал я и попятился к двери. - Закрой дверь и сядь, - сказал Хозяин и, взмахнув кнутовищем, без всякого перехода в голосе закончил фразу, прерванную моим появлением: - И заруби себе на носу, что тебе не положено быть богатым. Такому человеку, как ты - на шестом десятке, с язвой желудка, с чужими зубами и без гроша всю жизнь, - если бы господь бог собирался сделать тебя богатым, то давно бы сделал. Да ты погляди на себя, черт возьми! Это же чистое кощунство - думать, будто ты можешь сделаться богатым. Погляди на себя. Разве это не факт? - И указательный палец направился на Байрама Б.Уайта. М-р Уайт не ответил. Он стоял и горестно смотрел на палец. - Ты что, язык проглотил, мать твою за ногу? - спросил Хозяин. - Не можешь ответить на простой вопрос? - Да, - выдохнул м-р Уайт, едва шевеля серыми губами. - Отвечай, не мямли, повтори: "Да - это факт, это кощунственный факт", - требовал он, наставив на м-ра Уайта палец. Губы м-ра Уайта посерели еще больше, и, хотя в голосе его не было металла, он повторил. Слово в слово. - Так, это уже лучше, - сказал Хозяин. - Теперь ты знаешь, что тебе полагается делать. Тебе полагается быть бедным и послушным. Твое целомудрие меня не интересует, судя по твоему виду, на него никто не покушается - я говорю о бедности и послушании, и запомни это. Особенно последнее. Время от времени кое-какая мелочь может приплыть тебе в руки, но за этим присмотрит Дафи. Никакого частного предпринимательства - понял? Никаких персональных Клондайков здесь не будет. Ты понял меня? Отвечай! - Да, - ответил м-р Уайт. - Громче! Говори: "Я вас понял". Он проговорил. Громче. - Ладно, - сказал Хозяин. - Я не отдам тебя под суд, прекращу это дело. Но не думай, что из любви к тебе. Просто я не хочу, чтобы эти ребята решили, будто они могут кого-то съесть. Мои мотивы ясны? - Да, - сказал м-р Уайт. - Так, теперь сядь за стол. - Хозяин указал на письменный столик, на котором стояли телефон и чернильный прибор. - Вынь из ящика лист бумаги и возьми ручку в руку. М-р Уайт призраком скользнул по комнате и сел за стол, сделавшись вдруг удивительно маленьким, словно джинн, уходящий в бутылку; он скрючился и вжался в стул, будто хотел вновь принять утробное положение, спрятаться в темноте, где ему было когда-то так тепло и уютно. Но Хозяин продолжал: - Теперь пиши, что я скажу. - И он начал диктовать: - "Дорогой губернатор Старк, в связи с ухудшившимся состоянием здоровья, которое не позволяет мне добросовестно выполнять... - Тут Хозяин остановился и сказал: - Ты написал "добросовестно"? Не вздумай пропустить. - Затем деловито продолжал: - Обязанности ревизора... прошу освободить меня от занимаемой должности в ближайшее удобное для Вас время. - Он взглянул на сгорбленную фигуру и добавил: - Уважающий Вас". Наступила тишина, только перо царапало по бумаге и наконец замерло. Но узкая лысая голова м-ра Уайта не поднималась от стола, словно он был близорук, или молился, или просто потерял ту косточку от затылка, которая держит голову прямо. Хозяин осмотрел его спину и склоненную голову. Потом спросил: - Ты подписал? - Нет, - сказал голос. - Так подписывай, черт возьми! - И когда перо перестало царапать бумагу, Хозяин добавил: - Числа не ставь. Я сам поставлю, когда захочу. Голова м-ра Уайта не поднималась. С моего места мне было видно, что его пальцы еще держат ручку, а перо так и остановилось на последней букве его фамилии. - Давай сюда, - сказал Хозяин. М-р Уайт встал, повернулся, и я заглянул в его опущенное лицо, чтобы увидеть там то, что там можно было увидеть. Во взгляде, скользнувшем мимо меня, не было мольбы. В нем не было ничего. Глаза были пустые и окоченелые, как пара серых устриц на половинках раковин. Он протянул листок Хозяину, тот прочел его, сложил и бросил в ноги кровати, возле которой сидел. - Да, - сказал он, - я поставлю число, когда понадобится. Если понадобится. Все зависит от тебя. Знаешь, Уайт, сам не могу понять, почему я сразу не взял у тебя такого заявления об отставке, без даты. У меня их целая пачка. Но тебя я не раскусил. Я увидел тебя в первый раз и подумал: чепуха, старикашка совсем безвредный. Такой забитый - я думал, ты сам понимаешь, что господь не собирался сделать тебя богатым. Чепуха, подумал я, в тебе не больше пороха, чем в мокрой тряпке на полу ванной в пансионе для старых дев. Я был не прав, Уайт, могу в этом признаться. Пятидесяти лет от роду - и все пятьдесят лет ты ждал своего часа. Ждал праздника на своей улице. Приберегал закваску, как малосильный к свадебной ночи. Ждал своего часа, и вот он пришел, и все должно было пойти по-другому. Но, - он снова наставил палец на м-ра Уайта, - ты просчитался, Байрам. Твой час не пришел. И не придет никогда. К таким, как ты, он не приходит. А теперь убирайся! М-р Уайт убрался. Исчезновение произошло почти беззвучно: секунду назад он был здесь, и вот уже его нет. Осталось только пустое место - на месте пустого места по имени Байрам Б.Уайт. - Ну, - сказал я Хозяину, - ты, я вижу, повеселился. - А, черт, - ответил он, - у них глаза такие, что ты не можешь разговаривать по-другому. Он холуй, этот Уайт, это сразу видно, с ним просто нельзя обращаться по-другому. - Да, - сказал я, - в эту чашу можно плевать всю жизнь, и она не переполнится. - А кто ему велел терпеть? - угрюмо отозвался Хозяин. - Кто ему велел? Кто ему велел писать под диктовку? Кто ему велел меня слушать? Он мог уйти и хлопнуть дверью. Мог поставить число на этом заявлении. Мог сделать что угодно. А сделал он? Нет, черт подери. Нет, он будет стоять, и моргать глазами, и жаться к ноге, как собака, когда ее хочешь ударить. И честное слово, кажется, что если его не ударишь, то пойдешь против воли божьей. Ты просто помогаешь Байраму выполнить свое предназначение. - Мое дело, конечно, сторона, - сказал я, - но из-за чего шум? - Ты газет не читал? - Нет. Я был в отпуске. - И Сэди тебе не сказала? - Я только что приехал, - ответил я. - Уайт, видишь ли, придумал план, как стать богатым. Снюхался с компанией по торговле недвижимостью, а потом - с Хемилом из Бюро земельных налогов. Все бы хорошо, но они не хотели ни с кем делиться, а кто-то обиделся, что его не взяли в долю, и накапал ребятам Макмерфи из законодательного собрания. И если я доберусь до того, кто это сделал... - Что сделал? - Накапал людям Макмерфи. Должен был пойти к Дафи. Все знают, что жалобы рассматривает он. Теперь против него возбуждено дело. - Против кого? - Уайта. - А что с Хемилом? - Переехал на Кубу. Знаешь, климат мягче. И судя по газетам, он времени не терял. Сегодня утром там был Дафи, и Хемил успел на поезд. Но на руках у нас - дело Уайта. - Вряд ли они чего-нибудь добьются. - А они и не попробуют добиваться. Тут только позволь начать - и неизвестно, что из этого выйдет. Сейчас самое время прижать их к ногтю. Мои ребята собирают всех нытиков и ненадежных и свозят сюда. Сэди с утра сидит на телефоне - следит за новостями. Кое-кто из пташек попрятался - почуяли, что пахнет жареным, но ребята их достанут из-под земли. Трое уже побывали здесь, и мы их взяли в работу. У нас на всех на них кое-что припасено. Ты бы посмотрел на Джефа Хопкинса, когда он узнал, что мне известно о том, как его папаша подторговывает спиртным в своей захудалой аптечке в Толмадже, а потом подделывает рецепты для отчета. Или на Мартена, когда он узнал, что мне известно, что банк в Окалусе держит закладную на его дом, которая кончается через пять недель. Ну, - и Хозяин самодовольно зашевелил пальцами в носках, - я им успокоил нервы. Старое лекарство, но оно еще действует. - А что от меня требуется? - Поезжай завтра к Симу Хармону и постарайся вправить ему мозги. - Больше ничего? Прежде чем он успел ответить, Сэди просунула голову в дверь и сказала, что ребята доставили Уидерспуна, который был представителем северной окраины штата. - Посадите его в соседнюю комнату, пусть дойдет. - И когда голова Сэди скрылась, он повернулся, чтобы ответить на мой вопрос: - Да, только до отъезда дай мне все, что у тебя есть на Эла Койла. Ребята вот-вот найдут его, а я хочу подготовиться к разговору. - Ладно, - сказал я и поднялся. Он посмотрел на меня, будто хотел что-то сказать. Мне показалось, что он даже подбирает слова, и я подождал, стоя возле своего стула. Но тут высунулась Сэди. - Тебя хочет видеть мистер Милер, - произнесла она тоном, не обещающим ничего приятного. - Зови, - сказал Хозяин, и я увидел, что он уже забыл, о чем хотел говорить со мной, и сейчас на уме у него совсем другое. Хью Милер - юридический факультет Гарварда, эскадрилья Лафайета, Croix de guerre, честное сердце, чистые руки, генеральный прокурор - вот кто был у него на уме. - Ему это не понравится, - сказал я. - Да, - отозвался он, - не понравится. А в дверях уже стоял высокий, худой, сутуловатый человек со смуглым лицом и черными нечесаными волосами, чернобровый, с грустными глазами и ключом Фи-Бета-Каппа на мятом синем пиджаке. С секунду он стоял там, мигая грустными глазами, словно вышел из темноты на яркий свет или по ошибке попал не в ту дверь. Что и говорить - не такие люди появлялись в этой двери. Хозяин поднялся и зашлепал по комнате в носках, протягивая руку: - Привет, Хью. Хью Милер пожал ему руку, вошел в комнату, а я начал пробираться к двери. Но тут я встретился взглядом с Хозяином, и он кивнул мне на стул. Тогда я тоже пожал руку Хью Милеру и вернулся на свое место. - Присаживайтесь, - сказал Хозяин Милеру. - Нет, спасибо, Вилли, - медленно и торжественно отвечал тот. - А вы садитесь, Вилли. Хозяин упал в свое кресло, снова задрал ноги и спросил: - Что там у вас? - Думаю, что вы сами знаете, - ответил Хью Милер. - Думаю, что да, - сказал Хозяин. - Вы пытаетесь спасти Уайта, так ведь? - Плевал я на Уайта, - сказал Хозяин. - Я спасаю кое-что другое. - Он виновен. - На все сто, - весело согласился Хозяин. - Если понятие виновности применимо к такому предмету, как Байрам Б.Уайт. - Он виновен, - сказал Хью Милер. - Господи, вы говорите так, как будто Байрам человек! Он - вещь! Вы не судите арифмометр, если в нем соскочила пружина и он начал врать. Вы его чините. Я и починил Байрама. Я его так починил, что его праправнуки намочат в штаны в годовщину этого дня и сами не поймут почему. Говорю вам, это будет шок в генах. Байрам - это вещь, которой вы пользуетесь, и с сегодняшнего дня от нее будет польза, можете поверить. - Все это прекрасно, Вилли, но суть в том, что вы спасаете Уайта. - Плевать мне на Уайта, - ответил Хозяин. - Я не его спасаю. Нельзя, чтобы шайка Макмерфи в законодательном собрании решила, что такие номера сойдут ей с рук, - тогда с ней сладу не будет. Вы думаете, им нравится то, что мы делаем? Налог на добычу полезных ископаемых? Повышение аренды за разработку недр? Подоходный налог? Программа дорожного строительства? Законопроект о здравоохранении? - Нет, - признал Хью Милер. - Вернее, не нравится тем, кто стоит за спиной Макмерфи. - А вам нравится? - Да, - сказал Хью Милер. - Это мне нравится. Но мне не нравится то, что иногда сопутствует этому. - Хью, - сказал Хозяин и улыбнулся, - беда ваша в том, что вы юрист. Юрист до мозга костей. - Вы тоже юрист, - возразил Хью Милер. - Нет, - поправил Хозяин, - я не юрист. Я знаю право. Даже хорошо знаю. Я ведь зарабатывал этим. Но я не юрист. Поэтому-то я понимаю, что такое право. Право - это узкое одеяло на двуспальной кровати, когда ночь холодная, а на кровати - трое. Одеяла не хватит, сколько его ни тащи и ни натягивай, и кому-то с краю не миновать воспаления легких. Черт возьми, законы - это штаны, купленные мальчишке в прошлом году, а у нас всегда - нынешний год, и штаны лопаются по шву, и щиколотки наружу. Законы всегда тесны и коротки для подрастающего человечества. В лучшем случае ты можешь что-то сделать, а потом сочинить подходящий к этому случаю закон; но к тому времени, как он попадет в книги, тебе уже нужен новый. Вы думаете, половина того, что я сделал, записана черным по белому в конституции штата? - Верховный суд постановил... - начал Хью Милер. - Да, они постановили, потому что я посадил их туда, и они поняли, что от них требуется. Половины того, что я сделал, не было в конституции, а теперь есть. А как это туда попало? А очень просто - кто-то взял и вставил. Кровь прилила к лицу Хью Милера, и он начал подергивать головой - тихо, едва заметно, словно медлительное животное, когда ему досаждает муха. Наконец он произнес: "В конституции ничего не сказано о том, что Байрам Уайт может безнаказанно совершить уголовное преступление". - Хью, - мягко начал Хозяин, - неужели вы не понимаете, что сам по себе Байрам ничего не значит? В этом скандале. У них одна цель - свалить нынешнюю администрацию. Байрам их не интересует - разве лишь в той мере, в какой человеку вообще ненавистна мысль, что кто-то другой набивает карман, а ты нет. Их одно интересует - поломать все, что сделала нынешняя администрация. И сейчас самая пора поставить их на место. Когда начинаешь работать, - он выпрямился в кресле, оперся на ручки и приблизил лицо к Хью Милеру, - приходится работать с теми, кто у тебя есть. Приходится работать с такими, как Байрам, Крошка Дафи и эта мразь из законодательного собрания. Ты не слепишь кирпичей без соломы, а солома твоя - по большей части прелая солома, из коровьей подстилки. И если ты думаешь, что можно работать по-другому, ты спятил. Хью Милер слегка распрямил плечи. Он смотрел не на Хозяина, а на стену за его спиной. - Я ухожу в отставку с поста генерального прокурора, - сказал он. - Вы получите мое заявление утром с посыльным. - Вы долго собирались это сделать, - мягко сказал Хозяин. - Долго, Хью. Почему вы так долго собирались? Хью Милер не ответил, но и не перевел взгляда со стены на лицо Хозяина. - Я вам сам скажу, Хью, - продолжал Хозяин. - Вы пятнадцать лет сидели в своей адвокатской конторе и смотрели, как сукины дети протирают здесь штаны и ничего не делают, а богатые богатеют и бедные беднеют. Потом пришел я, сунул вам в руку дубинку и шепнул на ушко: "Хотите их раздраконить?" И вы их раздраконили. Вы отвели душу. От них только пух летел. Вы посадили девять хапуг - из тех, кто играет по маленькой. Но тех, кто стоял за ними, вы не тронули. Закон для этого не приспособлен. Все, что вы можете, - это отнять у них правительство и не подпускать их к нему. Любым способом. И в душе вы это знаете. Вы хотите сохранить свои гарвардские руки в чистоте, но в душе вы знаете, что я говорю правду, вам надо просто, чтобы марался кто-то другой. Вы знаете, что дезертируете, подавая в отставку. Вот почему, - сказал он еще мягче прежнего и наклонился вперед, заглядывая в глаза Хью Милеру, - вы так долго собирались это сделать. Выйти из игры. С полминуты Хью Милер смотрел сверху на поднятое мясистое лицо с выпуклыми немигающими глазами. Собственное его лицо омрачилось, стало озадаченным, словно он пытался что-то прочесть, и не то свет был тусклым, не то написано было на языке, который он плохо знал. Потом он сказал: "Мое решение - окончательное". - Я знаю, что окончательное, - сказал Хозяин. - Я знаю, что не смогу вас переубедить, Хью. - Он встал с кресла, поддернул брюки привычным движением человека, полнеющего в талии, и зашлепал в носках к Хью Милеру. - Очень жалко, - сказал он. - Мы с вами - хорошая пара. Ваши мозги и мой напор. На лице Хью Милера появилось слабое подобие улыбки. - Расстаемся приятелями? - сказал Хозяин и протянул руку. Хью Милер пожал ее. - Если вы не бросили пить, может, зайдете как-нибудь, выпьем? - сказал Хозяин. - Я не буду говорить о политике. - Хорошо, - сказал Хью Милер и повернулся к двери. Он почти подошел к ней, когда Хозяин его окликнул. Хью Милер обернулся. - Хью, вы бросаете меня одного, - сказал Хозяин с полушутливой скорбью, - с сукиными детьми. Моими и чужими. Хью Милер улыбнулся натянуто и смущенно, покачал головой, сказал: "Черт... Вилли..." - умолк, так и не досказав того, что начал, - и юридического факультета Гарварда, эскадрильи Лафайета, Groix de guerre, чистых рук, честного сердца больше не было с нами. Хозяин опустился на кровать, закинул левую щиколотку на колено и, задумчиво почесывая ступню, как фермер, разувшийся перед сном, посмотрел на закрытую дверь. - С сукиными детьми, - повторил он и уронил левую ногу на пол, не переставая смотреть на дверь. Я снова встал. Это была моя третья попытка выбраться отсюда и вернуться в гостиницу, чтобы поспать. Хозяин мог не ложиться всю ночь, несколько ночей подряд, на нем это никак не сказывалось, но для сотрудников было сущим проклятием. Я опять двинулся к двери, но Хозяин перевел взгляд на меня, и я понял, что будет разговор. Поэтому я остановился и стал ждать, а глаза Хозяина ощупывали мое лицо и пытались проникнуть в серое вещество моего мозга, словно пинцеты. Наконец он сказал: - По-твоему, надо было отдать Уайта на растерзание? - Ну и время ты выбрал задавать такие вопросы. - По-твоему, надо? - Надо - смешное слово, - сказал я. - Если ты спрашиваешь, надо ли для победы, на это ответит будущее. Если ты спрашиваешь, надо ли, чтобы быть правым, - на это тебе никто и никогда не ответит. - А ты как думаешь? - Думать - не моя специальность, - сказал я. - И тебе я тоже советую не думать, поскольку ты и так прекрасно знаешь, что ты намерен делать. Ты намерен делать то, что делаешь. - Люси собирается уйти от меня, - сказал он спокойно, словно в ответ на мои слова. - Что за черт! - сказал я с искренним изумлением, ибо давно занес Люси в разряд долготерпеливых, на чью грудь проливаются в конце концов слезы раскаяния. В конце концов и не ранее того. Я невольно перевел взгляд на закрытую дверь, за которой сидела Сэди Берк, с ее черными, как вар, глазами, рябым лицом и буйными обкромсанными волосами, в которых, словно утренний туман в сосновой чаще, запутался табачный дым. Он поймал мой взгляд. - Нет, - сказал он, - не это. - Да? По обычным понятиям и этого было бы достаточно. - Она не знает. Насколько я знаю. - Она - женщина, - сказал я, - они это чуют. - Не в этом дело, - ответил он. - Она сказала, что, если я заступлюсь за Байрама, она уйдет. - Похоже, что все хотят распоряжаться твоими делами вместо тебя. - Проклятье! - сказал он и, вскочив с кровати, в ярости заходил по ковру - четыре шага, поворот, четыре шага обратно, - и, глядя на это хождение, на тяжелые взмахи головы при поворотах, я вспомнил те ночи в бедных гостиницах, когда его шаги доносились до меня из соседней комнаты, - те времена, когда Хозяин был еще Вилли Старком, Вилли Старк был растяпой с наивными ученическими речами, полными фактов и цифр, и с вывеской "дай мне пинка" под хлястиком. Теперь я видел воочию это тяжелое безостановочное движение, которое слышалось прежде за тонкими перегородками в соседних комнатушках гостиниц. Но теперь оно вышло из пределов комнаты. Теперь он рыскал по вельду. - Проклятье! - повторил он. - Они ничего об этом не знают, ничего не смыслят, и объяснить им невозможно. Он прошелся еще раза два и повторил: - Ничего не смыслят. Потом он снова повернул, прошел по ковру, остановился, вытянул шею ко мне: - Ты знаешь, что я сделаю? Как только переломаю кости этой шайке? - Нет, - сказал я, - не знаю. - Я построю громаднейшую, роскошнейшую, никелированнейшую, формалинно-вонючейшую бесплатную больницу и медицинский центр, каких еще свет не видывал. И, клянусь тебе, в каждой комнате будет по клетке с канарейками, которые умеют петь итальянские арии, и не будет няньки, которая не победила бы на конкурсе красоты в Атлантик-Сити, и каждое судно будет из золота 76-й пробы, и в каждом судне будет музыкальный ящик и будет играть "Индюшку в соломе" или секстет из "Лючии" - выбирай на вкус. - Замечательно, - сказал я. - Я ее построю, - сказал он. - Ты мне не веришь, но я построю. - Я верю каждому твоему слову, - ответил я. Я падал с ног - так мне хотелось спать. Я раскачивался с носков на пятки и видел сквозь туман, как он мечется по комнате, поворачивается и мотает большой головой с упавшим на глаза чубом. Тогда мне казалось необъяснимым, почему Люси давно не упаковала свои чемоданы. Я удивлялся, как она может не знать о том, что почти ни для кого не было секретом. Когда это началось, я не знаю. Но когда я об этом узнал, все уже было в полном разгаре. Месяцев через шесть или восемь после того, как его выбрали губернатором, Хозяин поехал в Чикаго по кое-каким частным делишкам и взял меня с собой. С городом нас знакомил Джош Конклин, человек для этого самый подходящий - большой дородный мужчина, рано поседевший, краснолицый, с черными кустистыми бровями, во фраке, который сидел на нем как корсет, с квартирой, похожей на кинодекорацию, и записной книжкой в два пальца толщиной. Он не был золотым парнем, но хорошей имитацией - безусловно, а это зачастую еще лучше, потому что золотой парень может утомиться, а имитатор не имеет права, он все время должен доказывать, что в нем хоть на золотник, да больше золота, чем в просто золотом парне. Он повел нас в ночной клуб, где на полу развернули рулон чистой воды льда и под комнатными сполохами на настоящих коньках выехали "северные нимфы" в серебряных лифчиках с серебряной бахромой на бедрах - и кружились, и скакали, и раскачивались, и вскидывали ноги под музыку, а коньки сверкали, и белые коленки сверкали, и белые руки извивались в голубом свете, а маленькие сдвоенные упруго-мягкие полоски мускулов на голых спинах ездили и работали в изумительно согласном движении, а то, что под лифчиками, дрожало в такт, и девственные распущенные серебряные шведские волосы плавали и развевались в воздухе. Мальчика из Мейзон-Сити разобрало - он в жизни не видел другого льда, кроме инея на лошадиных яслях. "Ух ты", - произнес мальчик из Мейзон-Сити в хладнокровном восхищении. И опять: "Ух ты", глотая с усилием, словно в горле у него застрял кусок черствой кукурузной лепешки. Представление окончилось, и Джош Конклин вежливо осведомился: "Вам понравилось, губернатор?" - Ничего катаются, - ответил губернатор. Потом одна из нимф со шведскими волосами появилась из своей уборной без коньков, в серебряном плаще, накинутом на голые плечи, и подошла к нашему столику. Она оказалась подругой Джоша Конклина, и такую подругу приятно иметь, даже если волосы ее не из Швеции, а из аптеки. У нее была подруга в труппе, она позвала ее, и подруга быстро подружилась с губернатором, который на все остальное время нашего пребывания в Чикаго стал для меня практически недосягаем, если не считать ежевечерних посещений клуба, где происходили танцы на льду. Там он сидел, наблюдая за теловращением и заглатывая сухую кукурузную лепешку, застрявшую у него в горле. Потом, когда кончался последний номер, он говорил: "Спокойной ночи, Джек" - и вместе с подругой подруги Джоша Конклина уходил в ночь. Люси, по-моему, так и не узнала о фигуристках, а Сэди узнала. Ибо у Сэди имелись каналы связи, недоступные домашним хозяйкам. Когда мы с Хозяином вернулись домой и "северные нимфы" стали всего лишь приятным воспоминанием, мягким сладким пятнышком на сердце, как ямка на боку побитой дыни, Сэди подняла великий ирландский содом. В то утро, когда мы с Хозяином прибыли в город и я стоял в его приемной, болтая с молоденькой секретаршей, которая сообщала мне последние сплетни, из его кабинета донесся грохот. Я услышал шум, как будто кто-то хлопнул книгой по столу, и потом голос - голос Сэди. - Скажите, что тут происходит? - спросил я у секретарши. - Сначала вы скажите, что происходило в Чикаго. - Да, - простодушно воскликнул я, - вон оно что. - Аа, - передразнила она, - оно самое. Я ретировался в свою комнатку, дверь которой выходила в приемную. Я еще стоял на пороге, не успев закрыть дверь, когда из кабинета Хозяина вылетела Сэди - так, как, должно быть, выскакивали большие кошки из клетки в дальнем конце арены, чтобы броситься на христианского мученика. Ее волосы развевались, а лицо, совершенно белое, походило из-за оспин на выщербленный гипс - скажем, на алебастровую маску Медузы, служившую какому-нибудь мальчишке мишенью для духового ружья. Но посреди алебастровой маски происходило явление, не имевшее ничего общего с алебастром: ее глаза, и они были как двойное бедствие, как черный взрыв, как пожар. Она неслась на всех парах - вот-вот взорвется, - и было слышно, как трещит по швам ее юбка. Потом она заметила меня, не сбавляя хода, завернула ко мне в комнату и захлопнула за собой дверь. - Сукин сын, - проговорила она, тяжело дыша и сверкая глазами. - Я ни в чем не виноват, - сказал я. - Сукин сын, - повторила она, не сводя с меня глаз, - я его убью, клянусь богом, я убью его. - Вижу, вы чем-то озабочены, - сказал я. - Я его уничтожу, выживу из штата, клянусь богом. Сукин сын, обманывать меня после всего, что я для него сделала. Слушайте, - сказала она, схватила меня сильными руками за лацканы и тряхнула. (Руки у нее были широкие, сильные и жесткие, как у мужчины.) - Слушайте... - Душить меня не обязательно, - сварливо запротестовал я, - а слушать вас я не хочу. Я и так знаю черт знает сколько лишнего. Я не шутил. Я не хотел ее слушать. Мир был полон вещей, о которых я не желал знать. - Слушайте, - она опять тряхнула меня, - кто сделал из этой свиньи человека? Кто его сделал губернаторам? Кто подобрал его, когда он был Первым Растяпой страны, и сделал ему карьеру? Кто вел всю его игру, ход за ходом, чтобы он не проиграл? - По-видимому, вы хотите, чтобы я сказал, что это сделали вы. - Да, я, - подтвердила она, - и в награду за все этот двуличный... - Нет, - возразил я, пытаясь освободить лацканы из ее клешней, - о двуличии могла бы говорить Люси, а вам тут нужна какая-то другая арифметика. Не знаю только, умножать или делить надо в подобных случаях. - Люси! - крикнула она, кривя губы. - Люси дура. Если бы она могла поставить на своем, он пас бы теперь свиней в Мейзон-Сити, и он это знает. Он знает, что бы она из него сделала. Если бы он ее слушался. У нее была возможность, она... - Сэди остановилась, чтобы перевести дух, но было ясно, какие слова горят у нее в мозгу, пока она ловит ртом воздух. - Я вижу, вы думаете, что время Люси истекает, - сказал я. - Люси, - произнесла она и замолчала, но тон ее выразил, все, что следовало сказать о Люси, которая была деревенской девушкой, ходила в заштатный баптистский колледж, где верили в бога, учила белобрысых сопляков в школе округа Мейзон, вышла за Вилли Старка, родила ему ребенка и прозевала свое счастье. Потом Сэди добавила, тихо и с какой-то мрачной деловитостью: - Вот увидите, он ее вытурит, сукин сын. - Вам лучше знать, - ответил я просто потому, что не мог устоять перед этой логикой; но не успел а кончить фразу, как она дала мне пощечину. На что вы и напрашиваетесь, когда лезете в чужие дела, частные и общественные. - Вы ошиблись адресом, - сказал, я, трогая щеку и отступая на шаг от жара, потому что она была на грани воспламенения, - не я герой этой пьесы. Вдруг весь ее пыл погас. Она как будто оцепенела в своем мешковатом костюме. Я увидел, как во внутренних уголках ее глаз собираются слезы, собираются очень медленно, набухают и обе одновременно, с правильностью крохотных заводных игрушек ползут вниз по обе стороны от ее рябоватого носа и разливаются по жирному темному пятну губной помады. Я увидел, как высунулся кончик языка и осторожно прошелся по верхней губе, словно пробуя вкус соли. Она все время смотрела мне в лицо, точно надеялась, что если будет смотреть достаточно упорно, то прочтет в нем какой-то ответ. Потом она прошла мимо меня к стене, где висело зеркало, и стала в него смотреть, близко придвинув лицо к стеклу и поворачивая из стороны в сторону. Ее отражения я не видел - только затылок. - Какая она из себя? - спросила она надменно и бесстрастно. - Кто? - спросил я, искренне недоумевая. - В Чикаго, - сказала она. - Нормальная потаскушка, - ответил я, - с фальшивыми шведскими волосами на голове, с коньками на ногах и почти без ничего в промежутке. - Хорошенькая? - произнес высокомерный, бесстрастный голос. - Черт, - сказал я, - я ее не узнаю, если встречу завтра на улице. - Она была хорошенькая? - повторил голос. - Да почем я знаю, - сказал я сварливо, - в той обстановке, в которой она зарабатывает свой хлеб, просто не успеваешь заметить, какое у нее лицо. - Она была хорошенькая? - Да забудьте вы о ней, Христа ради, - взмолился я. Она повернулась и пошла на меня, держа руки примерно на уровне подбородка, слегка согнув пальцы, но не касаясь щек. Она подошла ко мне вплотную и остановилась. - Забыть? - повторила она, будто только что услышала мои слова. Потом она немного подняла руки и прикоснулась к выщербленной алебастровой маске, чуть-чуть дотронулась до щек, словно они распухли и болели. - Смотрите, - приказала она. Она придвинула лицо, чтобы я мог получше его разглядеть. - Смотрите! - мстительно приказала она и вонзила ногти в кожу. Потому что это была живая кожа, а совсем не алебастр. - Да, смотрите, - сказала она, - мы валялись в нашей богом забытой халупе - оба, брат и я, - еще маленькие - у нас была оспа, а отец был пьяница - пил без просыпу, плакал, и пил в салуне, и клянчил медяки - плакал и рассказывал, как его детки болеют, милые ангельские детки, - он был никчемный, добрый, запойный слезливый ирландец и бил нас немилосердно - и брат умер - а ему бы жить, ему бы это было не страшно - мужчине все равно, - а я не умерла - я не умерла и выздоровела, - а отец, он смотрел на меня, а потом хватал и начинал целовать, все лицо, каждую дырку и плакал и пускал слюни и дышал перегаром - или вдруг посмотрит и скажет: "У-у" и начинает бить меня по лицу - это было одно и то же - все равно, потому что не я умерла - я осталась... Придушенный речитатив вдруг оборвался. Она протянула ко мне руки, схватила меня за пиджак и прижалась головой к моей груди. И я стоял, обняв ее правой рукой за плечи, похлопывал ее, похлопывал и делал такие разглаживающие движения ладонью по ее спине, которая вздрагивала, как я понял, от беззвучных рыданий. Потом, не поднимая головы, она заговорила: - Так всегда будет, от этого никуда не денешься, это на всю жизнь... Это, подумал я, и подумал, что она говорит о лице. По она говорила о другом: всегда... целуют и пускают слюни... а потом бьют по лицу... что бы ты для них ни сделала, как бы ни старалась... вытаскиваешь их из канавы, делаешь из них людей... и они бьют тебя по лицу... при первом удобном случае... потому что у тебя была оспа... увидят голую шлюху на коньках - и плюют тебе в морду... Я продолжал похлопывать и делать разглаживающие движения, потому что ничего другого мне не оставалось. - ...всегда так будет - какая-нибудь шлюха на коньках - какая-нибудь... - Слушайте, - сказал я, продолжая похлопывать, - все обойдется. Не все ли равно вам, как он развлекается? Она вскинула голову. - Что вы в этом понимаете? Ни черта, - сказала она и, вцепившись пальцами в мой пиджак, снова тряхнула меня. - Если вам так тяжело, - сказал я, - отпустите его на все четыре стороны. - Отпустите! Отпустите! Я его убью сначала! - крикнула она, свирепо глядя на меня покрасневшими глазами. - Отпустите? Вот что, - она снова тряхнула меня, - если он побежал за какой-то шлюхой, он все равно вернется. Должен вернуться. Должен, понятно? Потому что он не может без меня обойтись. И он это знает. Без этих шлюх он может обойтись, а без меня - нет. Он знает, что ему не обойтись без Сэди Берк. Она подняла ко мне лицо так, будто я должен был чертовски гордиться тем, что мне его показали. - Он всегда будет возвращаться, - заверила она меня угрюмо. И она была права. Он всегда возвращался. На свете было полно шлюх на коньках, даже если некоторые из них были без коньков. Некоторые из них танцевали в мюзик-холле, некоторые стучали на пишущей машинке, некоторые выдавали номерки на вешалке, некоторые были замужем за членами законодательного собрания, но он всегда возвращался. Правда, его не обязательно встречали с распростертыми объятиями и нежной улыбкой. Иногда это было холодное молчание, подобное полярной ночи. Иногда - белая горячка для всех сейсмографов на континенте. Иногда - один хорошо подобранный эпитет. Однажды, например, нам с Хозяином пришлось совершить небольшую поездку на север штата. Когда мы вернулись и вошли в Капитолий, там в пышном вестибюле под большим бронзовым куполом нас встретила Сэди. Мы подошли к ней. Она дождалась, пока мы приблизимся, и тогда сказала, просто и без всяких предисловий: - Ты, выродок. - Ну-у, Сэди, - сказал Хозяин и улыбнулся улыбкой обаятельного шалунишки, - у тебя даже не хватает терпения выслушать человека. - Ты просто не можешь ходить застегнувшись, выродок, - сказала она так же лаконично и пошла прочь. - Ну вот, - удрученно сказал мне Хозяин, - в этот раз я ничего не сделал, а посмотри, что получается. Знала ли что-нибудь Люси Старк? Не знаю. Судя по всему, она не знала ничего. Даже когда она сказала Хозяину, что уходит, она объяснила это тем, что он не отдал под суд Байрама Б.Уайта. Но она и тут не ушла. Она не ушла потому, что была слишком благородной, слишком доброй или слишком еще какой-то, чтобы толкнуть его, когда он и без того, как ей казалось, падал. Или был на грани этого. Она не хотела и пальцем тронуть ту чашу весов, где лежало нечто похожее на аккуратный сверток несчастий с пятнами крови, проступавшими на оберточной бумаге. Ибо преследование Байрама Б.Уайта отошло на задний план. Они откопали настоящую жилу: дело Вилли Старка. Не знаю, так ли они его планировали. Или они были вынуждены начать атаку раньше запланированного срока, когда увидели, что Хозяин загнал их в угол и у них нет другого способа отбить его нападение. А может, они решили, что господь отдал врага в их руки и теперь любой суд признает его виновным в попытке подкупа, принуждения и шантажа законодателей, не говоря уже о прочих мелких злодеяниях и злоупотреблениях. Возможно, они уже нашли героев, готовых присягнуть, что губернатор оказывал на них давление. А для этого действительно были нужны герои (или хорошие деньги), потому что ни один человек в здравом уме не поверил бы, памятуя о прошлой деятельности Хозяина, что сейчас он блефует. Но, по-видимому, они решили, что им удалось найти (или купить) таких героев. Во всяком случае, они сделали попытку, и жизнь наша завертелась так, что все вокруг слилось. Я сильно сомневаюсь, чтобы Хозяин спал хоть раз за две недели. Вернее, спал в постели. Конечно, ему удавалось урвать несколько минут на задних сиденьях автомобилей, носившихся ночью по шоссейным дорогам, или в кресле, в промежутке между тем, как из кабинета выходил один человек и входил другой. Он носился по штату со скоростью восемьдесят миль, ревя клаксоном, из города в город, из поселка в поселок - от пяти до восьми выступлений в день. На трибуну он поднимался лениво, вразвалочку, словно времени у него было сколько угодно и он не знал, куда его девать. Он начинал спокойно: - Друзья, в городе у нас начинается небольшая заваруха. Между мной и гиеноголовыми, собакорожими, вислобрюхими, брыластыми сукиными детьми, которые засели в законодательном собрании. Вы знаете, о ком я говорю. Я так долго смотрел на них и на их родичей, что решил, не пора ли мне проехаться и поглядеть, на что похожи человеческие лица, пока я их начисто не забыл. Ну вот, вы тут похожи на людей. Более или менее. И на людей разумных. Несмотря на то что они говорят о вас в законодательном собрании - и получают за эти разговоры по пять долларов в день из вашего кармана. Они говорят, что у вас куриные мозги, если вы выбрали меня губернатором штата. Может, у вас и вправду куриные мозги. Меня не спрашивайте, я - лицо заинтересованное. Но... - и он уже не стоял в небрежной позе, задумчиво наклонив голову и глядя из-под опущенных век, он вдруг бросал массивную голову вперед, и глаза, красные от недосыпа, выкатывались, - я задам вам один вопрос и хочу получить ответ. Я хочу, чтобы вы ответили мне честно, как на духу. Отвечайте: обманул я вас? Обманул? - И не успевало еще затихнуть последнее слово, как он, резко подавшись вперед, вскидывал правую руку и выкрикивал: - Стоп! Не отвечайте, пока не заглянете к себе в душу и не увидите правды. Потому что правда - там. Не в книгах. Не в сводах законов. Она - не на бумаге. В вашем сердце. - Потом в долгой тишине он обводил взглядом толпу. Потом: - Отвечайте! Я ждал рева. Тут ничего не поделаешь. Я знал, что он будет, но все равно ждал его, и молчание перед ним казалось невыносимо долгим. Это похоже на глубокий нырок. Ты начинаешь всплывать к свету, и знаешь, что вдохнуть еще нельзя, еще нет, и чувствуешь только одно - стук крови в висках, в невыносимом безвременье. Потом раздавался рев, и ощущение было такое, как будто ты выскочил на поверхность, воздух хлынул в легкие и свет пошел кругом. Нет ничего подобного реву толпы, когда он вырывается вдруг и одновременно у всех людей в толпе - из того, что сидит в каждом из них, но не является им самим. Рев поднимался и нарастал, затихал и снова рос, а Хозяин стоял, воздев правую руку к небесам, с выпученными красными глазами. И когда рев умолкал, он говорил, не опуская руки: - Я заглянул в ваши лица! И они ревели. Он говорил: - О господи, я увидел знак! И они опять ревели. Он говорил: - Я видел росу на шерсти, а землю - сухую. И снова рев. Потом: - Я видел кровь на луне! Бочки крови! Я знаю, чья это будет кровь. - Потом, наклонившись вперед и хватая правой рукой воздух, словно что-то висело в нем: - Дайте мне топор! Это или что-нибудь похожее происходило каждый раз. И, гудя, завывая клаксоном, носился по штату "кадиллак", и Рафинад проскакивал под носом у бензовозов, и слюна его брызгала на стекло, и беззвучно работали губы, выговаривая застрявшее в горле: "З-з-зар-раза". И Хозяин стоял на возвышении, с поднятой рукой (иногда - под дождем, иногда - под ярким солнцем, иногда - ночью при красном свете бензиновых факелов, зажженных на крыльце деревенской лавки), и толпа ревела. И голова у меня пухла от недосыпа, становилась огромной, как небо, а ноги были ватными, и казалось, будто ходишь не по земле, а по облакам взбитого хлопка. Вот как это было. Но бывало и так: Хозяин сидит в машине с потушенными огнями, в переулке, возле дома, поздно за полночь. Или за городом, у ворот. Хозяин наклоняется к Рафинаду или к одному из приятелей Рафинада, Большому Гарису или Элу Перкинсу, и говорит, тихо и быстро: "Вели ему выйти. Я знаю, что он дома. Скажи, пусть лучше выйдет и поговорит со мной. А не захочет - скажи, что ты друг Эллы Лу. Тогда он зашевелится". Или: "Спроси его, слыхал ли он о Проныре Уилсоне". Или что-нибудь в этом роде. И вскоре выходил человек в пижамной куртке, заправленной в брюки, дрожащий, с лицом, белеющим в темноте, как мел. И еще: Хозяин сидит в прокуренной комнате, на полу возле него - кофейник или бутылка; он говорит: "Впусти гада. Впусти". И когда гада впускают, Хозяин не торопясь оглядывает его с головы до ног и произносит: "Это твой последний шанс". Он произносит это спокойно и веско. Потом он внезапно наклоняется вперед и добавляет, уже не сдерживаясь: "Сволочь ты такая, знаешь, что я могу с тобой сделать?" И он правда мог. У него были средства. Во второй половине дня 4 апреля 1933 года улицы, ведущие к Капитолию, были запружены народом, но не тем народом, какой вы привыкли видеть на этих улицах. По крайней мере - видеть в таких количествах. Вечером "Кроникл" сообщила, что, по слухам, готовится поход на Капитолий, но заверила, что никакие запугивания не пошатнут законности. К полудню пятого апреля число загорелых лиц, войлочных шляп, синих комбинезонов и крепдешиновых, неровно подрубленных платьев с запорошенными красной пылью подолами заметно увеличилось; к ним прибавилось множество лиц и одежд менее захолустного происхождения - в стиле окружных центров и заправочных станций. Толпа двигалась к Капитолию без пения и криков и рассеивалась по большой лужайке, где стояли статуи. В толпе сновали люди со штативами и фотоаппаратами, расставляли свои треножники на ступенях Капитолия и карабкались на постаменты фрачных статуй, чтоб снимать оттуда. Там и сям вокруг толпы возвышались синие мундиры конных полицейских, а на свободном пространстве лужайки, между толпой и Капитолием, тоже стояли полицейские и несколько патрульных из службы движения, очень складные и деловитые с виду в своих ярко-синих мундирах, черных ботинках и широких черных ремнях с отвисшими кобурами. Толпа начала скандировать: "Вилли, Вилли, Вилли, мы хотим Вилли!" Все это я увидел из своего окна на втором этаже. Интересно, подумал я, доходит ли этот шум до тех, кто спорит, причитает и разглагольствует сейчас в палате представителей? Снаружи, на лужайке, под ярким весенним солнцем все было очень просто. Никаких споров. Очень просто. "Мы хотим Вилли, Вилли, Вилли, Вилли!" В протяжном ритме, с хриплыми подголосками, как прибой. Потом я увидел, как к Капитолию медленно подъехала большая черная машина и остановилась. Из нее вылез человек, помахал рукой полицейским и подошел к эстраде на краю лужайки. Это был толстый человек. Крошка Дафи. Потом он обратился к толпе. Я не мог расслышать его слов, но знал, что он говорит. Он говорил, что Вилли Старк просит их мирно разойтись, подождать до темноты и вернуться сюда, на лужайку, к восьми часам - тогда он сможет им кое-что сказать. Я знал, что он скажет. Я знал, что он встанет перед ними и скажет, что он еще губернатор этого штата. Я знал это потому, что накануне вечером, около половины восьмого, Хозяин вызвал меня и дал мне большой коричневый конверт. - Лоудан в гостинице "Хаскел", - сказал он. - У себя в номере. Пойди туда и покажи ему это, но в руки не давай. И скажи, чтобы оттащил свою свору. Впрочем, не так уж важно, согласится он или нет, потому что они все-равно передумали. (Лоудан был вожаком у ребят Макмерфи в палате представителей.) Я пошел в гостиницу и поднялся в номер Лоудана, не предупредив о своем приходе. Я постучал в дверь и, услышав его голос, сказал: "Почта". Он открыл мне - большой жизнерадостный человек с хорошими манерами, в цветастом халате. Сначала он меня не узнал - он увидел просто большой коричневый конверт и над ним какое-то лицо. Но когда он протянул руку, я отвел конверт и шагнул в дверь. Тогда он, наверно, заметил и лицо. - А, добрый вечер, мистер Берден, - сказал он, - говорят, последние дни вы в хлопотах. - Слоняюсь, - ответил я, - просто не знаю, куда себя девать. Случайно оказался в вашем районе и решил зайти, показать вам одну вещь, которую мне дал приятель. - Я вынул из конверта длинный лист бумаги и поднес к его глазам. - Нет, не трогайте, бо-бо, - сказал я. Он не тронул, но стал смотреть очень пристально. Его кадык подпрыгнул раз или два; потом он вынул изо рта сигару (хорошую сигару, центов на двадцать пять, не меньше, судя по запаху) и сказал: - Фальшивка. - Подписи, по-моему, настоящие, - сказал я, - но, если вы сомневаетесь, можете позвонить одному из ваших друзей, чье имя стоит здесь, и спросить его как мужчина мужчину. Он подумал над моим предложением, кадык его подпрыгнул, уже с усилием, по он принял удар как солдат. Или все еще думал, что это фальшивка. Затем он сказал: - Рискну вам не поверить, - и пошел к телефону. Дожидаясь соединения, он оглянулся на меня и сказал: - Может быть, присядете? - Нет, спасибо, - ответил я, ибо не рассматривал свой визит как светский. Наконец его соединили. - Монти, - сказал он в трубку, - тут у меня заявление, в котором сказано, что нижеподписавшиеся считают привлечение губернатора к ответственности необоснованным и вопреки любому давлению будут голосовать против. Так и сказано: "любому давлению". Под заявлением ваша фамилия. Как это объяснить? Наступило долгое молчание, потом мистер Лоудан сказал: - Ради бога, перестаньте крутить и мямлить, скажите по-человечески! Опять наступило молчание, после чего мистер Лоудан завопил: "Вы... вы..." Но, так и не подобрав слова, бросил трубку и поворотил свое еще недавно жизнерадостное лицо ко мне. Он ловил воздух ртом, но не издавал ни звука. - Ну что, - сказал я, - сделаем еще попытку? - Это шантаж, - сказал он очень спокойно, но сипло, словно в его легких не осталось воздуха. Потом, как будто слегка отдышавшись: - Это шантаж. Насилие. Подкуп, это подкуп. Говорю вам, вы запугали, вы подкупили этих людей... - Я не знаю, почему эти люди подписали заявление, - ответил я, - но если ваши подозрения справедливы, то я вывожу отсюда такую мораль: Макмерфи не должен был выбирать законодателей, склонных к мздоимству или совершивших поступки, которыми можно шантажировать. - Макмерфи... - начал он и опять погрузился в молчание, склонив свой расцвеченный корпус над тумбочкой с телефоном. У него еще будут неприятные разговоры с Макмерфи. - Маленькая деталь, - сказал я. - И вам, и в особенности подписавшим этот документ, по-видимому, будет спокойнее снять свой проект, не доводя его до голосования. Вы могли бы проследить, чтобы это было сделано к завтрашнему вечеру. У вас будет достаточно времени, чтобы предпринять все необходимые шаги и найти наиболее достойный путь отступления. Разумеется, губернатор добился бы большего политического эффекта, если бы этот вопрос был поставлен на голосование, но он не хочет доставлять вам лишних огорчений, тем более что в городе наблюдается повышенный интерес к этому делу. Насколько я мог судить, он не обращал на меня ни малейшего внимания. Я подошел к двери, открыл ее и обернулся. - В конечном счете губернатору безразлично, какой путь вы предпочтете. Затем я закрыл дверь и стал спускаться. Это было вечером четвертого апреля. А пятого я смотрел из высокого окна на толпы, заполнившие улицы и просторную лужайку за статуями перед Капитолием, испытывая легкую грусть оттого, что знаю всю подоплеку происходящего. Если бы я не знал, то, может быть, стоял бы здесь, с волнением ожидая исхода, гадая, что будет дальше. Но я знал, чем кончится пьеса. Это было похоже на генеральную репетицию после того, как пьесу сняли с репертуара. Я стоял у окна и чувствовал себя, как Господь Бог, размышляющий над ходом Истории. А это, должно быть, скучное занятие для Господа Бога, который заранее знает, чем все кончится. Который, в сущности, знал это еще тогда, когда не знал, что История вообще будет. Впрочем, это рассуждение - полная бессмыслица, ибо предполагает наличие Времени, а Бог - вне Времени, ибо Бог - это Полнота Бытия и в Нем Конец есть Начало. О чем вы можете прочесть в брошюрах, которые пишет и раздает на перекрестках толстый неопрятный старик с обсыпанными перхотью плечами и в очках с железной оправой, бывший некогда Ученым Прокурором и женившийся где-то в Арканзасе на девушке с золотыми косами и свежими, слегка впалыми щеками. Но брошюрки его безумны, думал я. Я думал тогда, что Бог не может быть Полнотой Бытия. Ибо Жизнь - это Движение. (Я пользуюсь заглавными буквами, как и старик в своих брошюрах. Я сидел напротив него, за столом, заваленным с одного конца грязной посудой, а с другого - бумагами и книгами, в комнате, смотревшей окном на железную дорогу, и старик говорил, и я слышал в его голосе эти заглавные буквы. Он сказал; "Бог - это Полнота Бытия". А я ответил: "Ты неправильно к этому подходишь. Потому что Жизнь - это Движение. Потому что..." Потому что Жизнь - это Движение к Знанию. Если Бог - это Полное Знание, то Он - Полная Неподвижность, то есть Безжизненность, то есть Смерть. Следовательно, если есть такой Бог Полноты Бытия, значит, мы поклоняемся Смерти-Отцу. Вот что ответил я старику, который, мигая склеротическими глазами, смотрел на меня из-за стола, заваленного грязной посудой и бумагами, поверх железной оправы очков, сползших на кончик носа. Он тряхнул головой, и несколько хлопьев перхоти выпало из редких седых волос, окаймлявших череп, в чьей волокнистой, губчатой, напитанной кровью темноте маленькие электрические судороги складывались в слова. Затем он сказал: "Аз есмь Воскресение и Жизнь". И я ответил; "Ты неправильно к этому подходишь". Ибо Жизнь - это огонь, бегущий по фитилю (или по запальному шнуру к пороховой бочке, которую мы называем Богом?), и фитиль - это то, чего мы не знаем, наше Неведение, а хвостик пепла, который сохраняет строение фитиля, если его не сдует ветром, - это История, человеческое Знание, но оно мертво, и, когда огонь добежит до конца фитиля, человеческое Знание сравняется с Божьим Знанием и огонь, который есть Жизнь, погаснет. Или если фитиль ведет к пороховой бочке, то вспыхнет чудовищное пламя и разнесет даже этот хвостик пепла. Так я сказал старику. Но он ответил: "Ты мыслишь конечными категориями". А я сказал: "Я вообще не мыслю, я просто рисую картинку". Он воскликнул: "Ха!" - и я вспомнил, что он восклицал так давным-давно, играя в шахматы с судьей Ирвином в длинной комнате, в белом доме у моря. Я сказал: "Я нарисую тебе другую картину. Картину человека, который пытается написать картину заката. Но не успеет он окунуть кисть, как все перед ним меняется - и цвет и контуры. Дадим название картине, которую он пытается написать: Знание. Следовательно, если предмет, на который смотрит этот человек, непрерывно меняется, так что Знание постоянно оказывается ложным и потому остается Незнанием, то Вечное Движение возможно. И Вечная Жизнь. Следовательно, мы только тогда можем верить в Вечную Жизнь, когда отрицаем Бога, который есть Полное Знание". Старик сказал; "Я буду молиться о спасении твоей души".) Но, хотя я и не верил в его Бога, в то утро, стоя у окна в Капитолии и глядя на толпу, я чувствовал себя Богом, ибо знал, что из этого выйдет. Я чувствовал себя как Бог, размышляющий над ходом Истории, потому что маленький отрезок Истории был сейчас у меня перед глазами. На лужайке на пьедесталах стояли бронзовые люди - во фраках, с правой рукой за пазухой; в военных мундирах, с правой рукой на эфесе сабли; и даже один в штанах из оленьей кожи, с правой рукой на стволе длинного ружья, поставленного прикладом на пьедестал. Они уже стали Историей, и трава вокруг них была коротко подстрижена, а цветы на клумбах рассажены звездами, кругами и полумесяцами. Дальше за статуями были люди, которые еще не стали Историей. Не совсем. Они были Историей для меня - потому что я знал исход событий, в которых они участвуют. Или думал, что знал. Кроме того, я знал, как расценят эту толпу газеты, когда и им станет известен исход. Они сочтут толпу причиной. "Позорное проявление трусости со стороны законодательного собрания... растерялось перед угрозой... прискорбное свидетельство слабости руководителей..." Глядя на толпу и слыша эти хриплые подголоски, как в прибое, вы могли бы подумать, что причиной событий в Капитолии была и в самом деле толпа. Нет, могли бы ответить вам, причина событий - Вилли Старк, купивший и запугавший законодательное собрание. Но на это можно было бы возразить: нет, Вилли Старк лишь дал возможность законодателям поступать в соответствии с их натурой, а подлинным виновником был Макмерфи, который провел этих людей в конгресс, надеясь использовать их трусость и алчность в своих целях. Но и на это можно было бы возразить: нет, в конечном счете виновницей все же была толпа - косвенно, поскольку она позволила Макмерфи провести этих людей, и непосредственно, поскольку она, вопреки Макмерфи, выбрала Вилли Старка. Но почему она выбрала Вилли Старка? Потому ли, что обстоятельства сделали ее тем, что она есть, или потому, что Вилли Старк умел наклоняться к ней, воздев к небесам руку и выпучив глаза? Одно было ясно: это хриплое песнопение с его приливами и отливами ничего не решает, ровно ничего. Я стоял у окна в Капитолии, тешился этой мыслью, словно жгучей, бесценной тайной, и больше ни о чем не думал. Я наблюдал, как толстый человек вылезает из черного лимузина и поднимается на эстраду. Я видел, как всколыхнулась и замерла, а потом поредела и рассосалась толпа. Я смотрел на широкую, залитую ярким весенним солнцем лужайку, на которой остались лишь одинокие и праздные теперь полисмены да статуи людей во фраках, мундирах и кожаных штанах. Я выдохнул последнюю затяжку, швырнул окурок в открытое окно и провожал его глазами, пока он не упал, кружась, далеко внизу на каменные ступени. В восемь часов вечера на этих ступенях, залитых светом, должен был появиться Вилли - маленькая фигурка перед громадой здания, на вершине каменной лестницы. В тот вечер толпа прихлынула к самым ступеням, заполнив все пространство вокруг четко очерченного пятна света. (Прожекторы были установлены на пьедесталах двух статуй - фрака и кожаных штанов.) Она выкрикивала и распевала: "Вилли - Вилли - Вилли", тесня полицейскую цепь у подножия лестницы. Потом из высокой двери Капитолия вышел он. Когда он остановился на пороге, мигая от яркого света, выкрики смолкли, наступила короткая тишина, а затем раздался рев. Казалось, прошло много времени, прежде чем он поднял руку, чтобы успокоить их. Рев постепенно замер под давлением опускающейся руки. Я стоял в толпе с Адамом Стентоном и Анной и видел, как он появился на ступенях Капитолия. Когда все кончилось, когда он сказал все, что хотел сказать, и ушел, оставив за собой ничем не сдерживаемый рев, я пожелал Анне и Адаму спокойной ночи и отправился к Хозяину. В резиденцию мы ехали вместе. Он не сказал ни слова, когда я присоединился к нему в машине. Рафинад выводил ее по задним улицам, и все время за спиной мы слышали рев, выкрики и длинные гудки автомобильных сигналов. Наконец Рафинад выбрался на тихую улочку, где кроны деревьев с набухшими почками смыкались над нами, а дома с освещенными окнами и людьми в освещенных комнатах стояли, отступя от тротуаров. На перекрестках под фонарями уже можно было различить зелень первых листочков. Рафинад подрулил к заднему входу в резиденцию. Хозяин вылез из машины и вошел в дом. Я последовал за ним. Он пересек задний холл, где никого не было, и вступил в большой холл. Он прошел через весь холл, под люстрами и зеркалами, мимо лестницы, заглянул в зал, пересек холл еще раз, чтобы сунуть голову в заднюю гостиную, и еще раз, чтобы заглянуть в библиотеку. Я понял, кого он ищет, и перестал за ним ходить. Я стоял посреди холла и ждал. Он не говорил мне, что я ему нужен, но и не говорил, что нет. До сих пор он вообще не говорил. Ни слова. Когда он вернулся из библиотеки, из столовой вышел негр-слуга в белом пиджаке. - Ты видел миссис Старк? - спросил Хозяин. - Да, саа. - Да где же, черт подери? - рявкнул Хозяин. - Ты думаешь, мне не с кем язык почесать, кроме тебя? - Нет, саа, я... я ничего не думаю, я... - Где? - произнес Хозяин голосом, от которого звякнула люстра. После первого паралича губы на черном лице зашевелились. Сначала - безрезультатно. Потом послышался звук: "Наверху - они ушли наверх - они, наверно, легли - они..." Хозяин стал подниматься. Он вернулся почти сразу и, не говоря ни слова, прошел мимо меня в библиотеку. Я поплелся за ним. Он плюхнулся на большую кожаную кушетку, положил на нее ноги и сказал: - Закрой, к черту, дверь. Я закрыл дверь, а он разместился на подушках под углом градусов в тридцать к горизонту и стал угрюмо рассматривать костяшки пальцев. - Казалось бы, сегодня вечером она могла подождать меня и не ложиться, - произнес он наконец, разглядывая костяшки. Потом поднял на меня глаза. - Легла спать. Легла и заперла дверь. Сказала, что голова болит. Поднимаюсь наверх, а там в комнате напротив сидит Том, уроки делает. Берусь за ручку, он подходит и говорит: "Она просила ее не беспокоить". Словно я какой-нибудь рассыльный. "А я не буду ее беспокоить, - говорю я, - я просто хочу рассказать, что сегодня было". Он поглядел на меня и говорит: "У нее болит голова, она просила не беспокоить". - Он запнулся, опять посмотрел на костяшки, потом на меня и добавил, как бы оправдываясь: - Я просто хотел рассказать ей, чем все кончилось. - Она хотела, чтобы ты отдал Байрама на растерзание, - сказал я. - Может, она хотела, чтобы ты и себя отдал на растерзание? - Не знаю, какого черта она хочет. И какого черта им всем надо. Кто их разберет? Но одно я знаю твердо: если ты хоть наполовину будешь поступать, как им хочется, - кончишь под забором. Интересно, как ей это понравится. - Я думаю, что Люси бы это пережила. - Люси?.. - повторил он с некоторым изумлением, словно я вдруг перевел разговор на другую тему. Тут я сообразил, что имя Люси еще не произносилось. Разумеется, он говорил о Люси - он это знал, и я это знал. Но как только вместо слова "она" было произнесено имя Люси, все почему-то переменилось. Как будто она сама вошла в комнату и посмотрела на нас. - Люси... - повторил он. - Ладно, Люси. Она бы пережила. Она могла бы спать под забором и питаться бобами, но мир-то от этого не изменится, черт подери, ни капли. Может Люси это понять? Нет, не может Люси. - Теперь он произносил ее имя с видимым удовольствием, словно, говоря "Люси", он что-то доказывал - про нее, или про себя самого, или еще про что-то. - Люси, - продолжал Хозяин, - она могла бы спать под забором. Она и Тома этому научит, дай ей волю. Она его так воспитает, что шестилетние ребята будут стрелять в него из рогатки и убегать поленятся. Он хороший крепкий парень - прекрасно играет в футбол, наверняка будет в сборной, когда поступит в колледж, но она его хочет погубить. Вырастить из него слюнтяя. Стоит мне слово сказать парню - и вижу, как она вся каменеет. Сегодня вечером я позвонил сюда, чтобы Том приехал посмотреть на народ. Хотел прислать за ним Рафинада - мне некогда было заезжать. Ну и что, думаешь, она его отпустила? Как же. Велела сидеть дома и заниматься. Заниматься. - Он помолчал. - Просто не хотела, чтобы он это видел. Меня и толпу. - Не расстраивайся, - сказал я. - Все женщины так обращаются с детьми. А кроме того, разве сам ты не через книжки вышел в большие люди? - Том способный, хоть и не маменькин сынок, - сказал он. - У него хорошие отметки, пусть бы попробовал хватать плохие. Конечно, я хочу, чтобы он учился. Пусть только попробует бросить. Но я одного не могу понять... В холле раздался грохот, голоса, потом в дверь постучали. - Посмотри, кто там, - сказал Хозяин. Я открыл дверь, и ворвались знакомые лица в легком подпитии. Крошка Дафи впереди. Сопя, пихаясь и хихикая, они окружили Хозяина кольцом. - Теперь мы с ними разделались! Начисто разделались! А? Поломали им ножки! Теперь они надолго захромают! А Хозяин лежал на подушках все в той же наклонной позиции, и глаза его под нависшими веками перебегали с лица на лицо с таким выражением, будто он подглядывал в глазок. Он не произнес ни слова. - Шампанское! - суетился один из ребят. - Настоящее шампанское. Целый ящик, первый сорт. Французское, из Франции. В кухне Самбо поставил его на лед. Хозяин, надо отпраздновать! Хозяин молчал. - Отпраздновать - ведь праздник, Хозяин, неужели вы не отпразднуете? - Дафи, - негромко сказал Хозяин, - если ты не слишком пьян, то догадаешься, что я не желаю видеть это стадо. Забери свою бражку, закрой дверь с той стороны, и чтобы я тебя не видел. - Он замолчал; в наступившей тишине глаза его пробежали по лицам и опять остановились на Дафи, которого он спросил: - Как ты думаешь, ты уловил намек? Крошка Дафи уловил намек. Но другие тоже его уловили, и мне показалось, что между братьями ложи завязалось небольшое соревнование - кто первый попадет наружу. Минуты две Хозяин разглядывал нарядные филенки закрытой двери. Потом он произнес: - Ты знаешь, что сказал Линкольн? - Что? - спросил я. - Он сказал, что дом, разделившийся в самом себе, не устоит [эти слова из Библии Линкольн использовал в речи на съезде республиканской партии штата Иллинойс в Спрингфилде 16 апреля 1858 года]. И был не прав. - Да? - Да, - сказал Хозяин. - Потому что в нашем правительстве половина - рабы, а другая - мерзавцы, и оно стоит. - Кто из них кто? - спросил я. - Рабы - в законодательном собрании, а мерзавцы - здесь, - ответил он. И добавил: - Только иногда они работают по совместительству. Но Люси Старк не ушла от Хозяина и после того, как все неприятности с привлечением его к суду кончились. Не ушла она и после новых выборов, в 1934 году, на которых Хозяин опять победил. (В нашем штате губернатор может быть переизбран на второй срок, и Хозяин был переизбран с триумфом. Никто еще не добивался такого перевеса.) Я думаю, что она осталась из-за Тома. Когда она все же ушла, никакого шума не было. Здоровье. Она надолго отправилась отдыхать во Флориду. Вернувшись, она поселилась-за городом, у сестры, которая держала небольшую птицеферму с инкубатором. Том проводил у нее много времени, но теперь, наверно, Люси понимала, что он не маленький. Теперь это был здоровый самоуверенный парень, с хорошим рывком, прирожденный куотербек, который знал, что в бутылках продается не только пастеризованное молоко и что половина человечества принадлежит к очень интересному и непохожему на его собственный полу. Люси, видимо, надеялась, что сможет совладать с Томом, поэтому открытого разрыва с Вилли не было. Время От времени, но не часто, они появлялись на людях вместе. Например, в той поездке в Мейзон-Сити, когда мы нанесли судье Ирвину ночной визит, Люси сопровождала Хозяина. Это было в 1936-м, и к тому времени Люси прожила у сестры почти год. Хозяин и сам изредка наведывался на птицеферму, чтобы соблюсти приличия. Два или три раза газеты - точнее, правительственные газеты - помещали снимки Хозяина с женой и сыном на птичьем дворе или перед инкубатором. Да и в самом деле, что может быть дурного в курах? Они создавали теплую домашнюю атмосферу. Внушали доверие. 4 В ту ночь, когда мы с Хозяином посетили судью Ирвина, а потом в темноте, среди черных полей неслись назад к Мейзон-Сити, он сказал мне: - Всегда что-то есть. А я сказал: - У судьи может и не быть. А он сказал: - Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его - от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть. И он приказал мне откопать, выкопать этого дохлого кота в клочьях шерсти, еще не облезших с раздутой, сизой кожи. Дело было самое для меня подходящее, ибо я, как известно, когда-то изучал историю. А историку все равно, что он выкопает на свалке, из кучи золы, из заоблачной горы дерьма, каковой является человеческое прошлое. Ему безразлично, что это: дохлая киска или алмаз английской короны. Так что задание я получил самое подходящее: экскурс в прошлое. В моей жизни это было вторым экскурсом в прошлое, более интересным и волнующим, чем первый, и гораздо более успешным. Да, этот второй экскурс в прошлое увенчался полным успехом. А в первый раз мне не повезло. Я не добился успеха потому, что в ходе исследования пытался обнаружить не факты, а истину. Когда же выяснилось, что истину обнаружить нельзя, а если и можно, то я ее все равно не пойму, - мне стало невмоготу выносить холодную укоризну фактов. И тогда я вышел из комнаты, где в большой картотеке помещались эти факты, и шел куда глаза глядят, пока не дошел до своего следующего исторического исследования, которое полагалось бы назвать "Делом честного судьи". Но мне стоит рассказать и о моем первом путешествии в волшебную страну прошлого. Правда, оно не имело прямого отношения к истории Вилли Старка, зато имело прямое касательство к Джеку Бердену, а история Вилли Старка и история Джека Бердена в некотором смысле - одна история. Некогда Джек Берден был студентом; он только что кончил курс наук и собирался защищать диплом по американской истории в университете своего родного штата. Тот Джек Берден (чьим юридическим, биологическим, а возможно, и духовным преемником является нынешний Джек Берден, я) жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками: прилежным, тупым, незадачливым пьяницей и ленивым, умным, удачливым пьяницей. Вернее сказать, пьянствовали они какое-то время после первого числа, когда получали от университета свои жалкие гроши в уплату за свою жалкую работу в качестве ассистентов. Прилежание и невезучесть одного уравновешивались ленью и удачливостью другого; они стоили друг друга и пили все, что попало и когда попало. Пили они потому, что ни в малейшей степени не интересовались своей работой и не питали ни малейших надежд на будущее. Они не могли даже помыслить о том, чтобы поднапрячься и защитить диплом, потому что это означало бы расстаться с университетом (то есть пьянками по первым числам, трепотней насчет "труда" и "идей" в продымленных комнатах, девицами, которые нетвердо держались на ногах и нескромно хихикали на темной лестнице в их квартиру), поступить на работу в педучилище в каком-нибудь раскаленном городишке или в заштатный колледж, где надо ладить с богом, а не с мамоной; примириться с неизбежностью иссушающего, нудного труда, соглядатайских глаз и с увяданием зеленого ростка мечты, который поднялся, как цветок в комнате инвалида, из горлышка бутылки. Только в бутылке была не вода. В ней было нечто похожее на воду, но пахло оно керосином, а вкусом напоминало карболку - словом, неочищенная кукурузная водка. Джек Берден жил с ними в неопрятной квартире, где в раковине и на столе громоздилась немытая посуда, кисло пахло табачным дымом, а по углам валялись грязные сорочки и майки. Ему даже нравилась эта грязь, возможность безнаказанно уронить на пол кусок гренка с маслом, который будет лежать там, пока чей-то каблук случайно не втопчет его в засаленный до черноты ковер; нравилось наблюдать, сидя в ванной, за жирным тараканом, бегущим по растрескавшемуся линолеуму. Как-то раз он пригласил на чай свою мать; она сидела на краешке бугристого кресла, держала треснувшую чашку и вела беседу с обаятельной улыбкой, которую сохраняла на лице только благодаря большому усилию воли. Она видела таракана, нахально вышедшего из кухни. Она видела, как один из приятелей Джека Бердена раздавил муравья в сахарнице и щелчком сбросил с ногтя его останки. Сам ноготь тоже был не слишком чистый. Но она, не дрогнув, продолжала пленительно улыбаться застывшими губами. Тут надо было отдать ей должное. Но лотом, когда он шел с ней по улице, мать сказала: - Почему ты так живешь? - Видно, это моя стихия, - ответил Джек. - Да еще с такими людьми, - добавила она. - Люди как люди, - сказал он, мысленно спросив себя, правда ли они люди и правда ли, что сам он человек. Мать минутку помолчала, звонко, весело постукивая каблучками по асфальту, расправив узкие плечи и подставляя заходящему апрельскому солнцу, словно бесценный подарок, свое невинное лицо с голубыми глазами и впалыми, будто от недоедания, щеками. Потом она задумчиво сказала: - Тот брюнет, если бы его помыть, был бы не так уж дурен собой... - Да, так думают многие женщины, - ответил Джек Берден и вдруг почувствовал тошнотворную брезгливость к брюнету, который раздавил муравья в сахарнице и у которого были черные ногти. Но что-то тянуло его за язык. - Да, и многие согласны взять его немытым. Как есть. Он у нас в квартире герой-любовник. Это из-за него на диване так просели пружины. - Не говори пошлостей, - сказала мать - она не любила, когда говорят то, что принято называть пошлостями. - Это правда, - возразил он. Она ничего не ответила, только ее каблучки весело постукивали по тротуару. Потом она сказала: - Если бы он выбросил эти ужасные тряпки и заказал приличный костюм... - Ну да, - сказал Джек Берден. - Получая семьдесят пять долларов в месяц. Теперь она оглядела и его костюм. - Твой тоже довольно безобразен. - Думаешь? - спросил Джек Берден. - Я пришлю тебе денег, чтобы ты оделся поприличнее, - сказала она. Через несколько дней он получил чек и записку, где было сказано, чтобы он купил "два приличных костюма и все, что к ним полагается". Чек был на двести пятьдесят долларов. Он не купил даже галстука. Со своими сожителями по квартире он устроил грандиозный загул на целых пять дней; в результате прилежного и невезучего выгнали с работы, а ленивый и везучий стал чересчур общителен и, несмотря на свое везение, подхватил дурную болезнь. А с Джеком Берденом не случилось ничего, ибо с Джеком Берденом никогда ничего не случалось, он был неуязвим. Может, она и была проклятием Джека Бердена - его неуязвимость. Итак, Джек Берден жил в неопрятной квартире с двумя другими дипломниками, потому что невезучий, но прилежный не выехал, даже когда его выгнали с работы. Он просто перестал платить за что бы то ни было, но не выехал. Он занимал деньги на сигареты. Угрюмо съедал то, что приносили и готовили двое других. Днем валялся на диване, потому что прилежание потеряло всякий смысл отныне и навеки. Однажды ночью Джек Берден проснулся - ему показалось, что из гостиной, где на откидной кровати спал невезучий, но прилежный, доносятся рыдания. В один прекрасный день невезучий, но прилежный товарищ исчез. Они так и не узнали, куда он девался, и больше о нем не слышали. Но до этого у них в квартире царило братство и взаимопонимание. Их сближало то, что все трое скрывались. Разница была лишь в том, от чего они скрывались. Те двое прятались от будущего, от того дня, когда они получат свои дипломы и покинут университет. Джек Берден прятался от настоящего. Те двое искали убежища в настоящем. Джек Берден искал убежища в прошлом. Те двое сидели в гостиной, спорили, пили, играли в карты или читали, а Джек Берден вечно сидел в спальне перед сосновым столиком, разложив заметки, записки, книги, и не слышал доносившихся сюда голосов. Время от времени он мог выйти, выпить, сыграть партию в карты, поспорить - словом, вести себя, как и те двое, но по-настоящему существовало для него только то, что лежало на сосновом столе в спальне. А что лежало на сосновом столе в спальне? Толстая пачка писем и восемь потрепанных бухгалтерских книг в черных переплетах, перевязанных выгоревшим красным шнурком, наклеенная на картон фотография 13 на 18 с потеками внизу и мужское обручальное кольцо с надписью, надетое на веревочку. Прошлое. Или, вернее, часть прошлого, которая звалась когда-то Кассом Мастерном. Касс Мастерн был одним из двух дядей Ученого Прокурора Элиса Бердена, братом его матери, Лавинии Мастерн. Другого дядю звали Гилберт Мастерн; он умер в 1914 году в возрасте девяноста четырех или девяноста пяти лет, богачом, железнодорожным магнатом, директором ряда компаний, оставив пачку писем, черные конторские книги, фотографию и кучу денег своему внуку (и ни гроша Джеку Бердену). Лет десять спустя его наследник, вспомнив, что Джек Берден, с которым он не был знаком, изучает историю или что-то в этом роде, переслал ему связку писем, конторские книги и фотографию, спрашивая, имеют ли, по его, Джека Бердена, мнению, эти вещи материальную ценность, так как он, наследник, слышал, будто библиотеки порою платят "солидную сумму за старые документы, реликвии и сувениры времен до Гражданской войны". Джек Берден ответил, что, так как личность Касса Мастерна не представляет исторического интереса, он сомневается, чтобы какая-нибудь библиотека дала приличную сумму или вообще заплатила за эти материалы. Он спрашивал, как ему ими распорядиться. Наследник ответил, что в таком случае Джек Берден может их оставить себе "на память". Так Джек Берден познакомился с Кассом Мастерном, умершим в атлантском военном госпитале в 1864 году. Прежде он только слышал это имя, но забыл его, а теперь на него с фотографии смотрели темные, широко расставленные глаза, которые, казалось, горели под слоем более чем полувековой пыли и грязи. Эти глаза смотрели с длинного, худого, но молодого лица с пухлыми губами и жидковатой черной кудрявой бородкой. Губы совсем не подходили к худому лицу и горящим глазам. Молодой человек был снят стоя, почти во весь рост, в просторном мундире с чересчур широким воротом и короткими рукавами, из которых высовывались сильные костлявые руки, сложенные на животе. Густые темные волосы, зачесанные назад с высокого лба и подстриженные скобкой по моде того времени, места и сословия, спускались чуть не до воротника грубого мешковатого наряда, который был мундиром пехотинца армии южан. Но все на этой фотографии казалось случайным по контрасту с темными, горящими глазами. Мундир, однако, не был случайностью. Его надели обдуманно, с душевной болью, с гордостью и самоуничижением, с решимостью носить его до самой смерти. Но смерть была суждена его обладателю не такая уж скорая и легкая. Его ждала мучительная и тяжкая смерть в вонючем госпитале Атланты. Последнее письмо в связке было написано чужой рукой. Касс Мастерн продиктовал прощальное письмо своему брату Гилберту Мастерну, лежа в госпитале с гнойной раной. Письмо и последняя из конторских книг, в которых Касс Мастерн вел дневник, были отосланы домой, в Миссисипи, а сам Касс похоронен в Атланте, никто не знает, где именно. В каком-то смысле правильно, что Касс Мастерн в своем сером пропотевшем мундире, грубом, как власяница, который и был для него власяницей и в то же время эмблемой скупо отпущенной славы, вернулся в Джорджию, чтобы сгнить там заживо. Ведь он и родился в Джорджии - он, Гилберт Мастерн и Лавиния Мастерн - среди рыжих холмов недалеко от реки Теннесси. "Я родился, - написано на первой странице первой книги дневника, - в бревенчатой хижине на севере Джорджии, в бедности, и, если в более поздние годы я спал на мягком и ел на серебре, пусть Господь не убьет в моей душе памяти о стуже и грубой пище. Ибо все мы приходим в мир наги и босы, а достигнув благоденствия, "устремляемся к злу, как искры к небесам". Эти строки были написаны в Трансильванском университете штата Кентукки, когда Кассу после "затмения и беды", по его выражению, Бог ниспослал покой. Дневник и начинался описанием "затмения и беды" - вполне реальной беды, где были и мертвец, и женщина, и длинные царапины на худых щеках Касса Мастерна. "Я описываю это, - сообщал он в своем дневнике, - со всей правдивостью, на какую способен грешник, дабы, если моим духом или плотью когда-нибудь овладеет гордыня, я перечел бы эти страницы и вспомнил со стыдом, сколько жило во мне зла, а быть может, живет и поныне, ибо кто знает, какой ветер раздует тлеющую головню и снова разожжет пламя?" Потребность писать дневник родилась из "затмения и беды", но склад ума у Касса Мастерна был явно методический, и поэтому он начал с самого начала, с бревенчатой хижины среди красных холмов Джорджии. Из этой бревенчатой хижины вытащил всю их семью брат Гилберт, который был старше Касса лет на пятнадцать. Гилберт, еще мальчиком сбежавший из дому на Миссисипи, к тридцати годам, то есть в 1850-м, стал одним из "хлопковых нуворишей". Нищий и, без сомнения, голодный мальчонка, который босиком шагал по черной земле Миссисипи, лет через десять или двенадцать уже гарцевал перед белой верандой на гнедом жеребце (по кличке Поухатан [имя вождя конфедерации индейских племен в Виргинии во времена первых английских поселенцев], сказано в дневнике). Как Гилберт заработал свой первый доллар? Перерезал глотку какому-нибудь путнику в камышах? Чистил сапоги где-нибудь в трактире? Сведений об этом не сохранилось. Но он сколотил состояние, сидел теперь на белой веранде и голосовал за вигов. И неудивительно, что после войны, когда белая веранда превратилась в груду золы, а от богатства ничего не осталось, Гилберт, сумевший сколотить одно состояние, сумел и теперь, во всеоружии своего опыта, хитрости и суровости (а суровости у него прибавилось за четыре бесплодных года, проведенных в седле и впроголодь), сколотить еще одно состояние, куда больше первого. Если на старости лет он и вспоминал брата Касса, перечитывая его последнее письмо, продиктованное в атлантском госпитале, на губах его, вероятно, была снисходительная усмешка. Ибо там говорилось: "Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло - то мне. Я обрету покой и надеюсь на милость Вечного Судии, на Его божественное снисхождение. А тебе, дорогой мой брат, суждено есть горький хлеб озлобления, строить на пепелище, болеть душой за разорение и грехи нашей дорогой родины и за пороки всего человечества. На соседней койке лежит молодой парень из Огайо. Он умирает. Его стоны, проклятия и молитвы не громче других в этой юдоли страдания. Он пришел сюда во грехе, как и я. И через греховность своей родины. Пусть же на обоих нас снизойдет Божия благодать и поднимет нас из смертного праха. Дорогой мой братец, я молю Господа дать тебе силы перед лицом грядущего". Гилберт наверняка улыбался, вспоминая прошлое, потому что горький хлеб ему пришлось есть недолго. А сил у него хватало своих собственных. К 1870 году он снова стал человеком зажиточным. В 1875 или 1876-м - богачом. К 1880-му он уже владел огромным состоянием, жил в Нью-Йорке, стал важной персоной, раздобрел, приобрел вальяжность, и голова его казалась высеченной из гранита. Он пережил одну эпоху и стал современником другой. Возможно, новая пришлась ему больше по душе, чем старая. А может, такие Гилберты Мастерны чувствуют себя как дома в любой эпохе. Так же как Кассы Мастерны - чужие всегда и везде. Но вернемся к делу: Джек Берден получил эти бумаги от внука Гилберта Мастерна. Когда пришло время выбирать тему диплома, профессор предложил ему издать дневник и письма Касса Мастерна, написать о нем биографический очерк и социальное исследование, основываясь на этих и других материалах. Так Джек Берден начал свое первое путешествие в прошлое. Поначалу все шло легко. Легко было воспроизвести жизнь в бревенчатой хижине посреди рыжих холмов. Сохранились и первые письма Гилберта домой - в ту пору только начиналось его возвышение. (Джеку Бердену удалось раздобыть и другие довоенные документы о Гилберте Мастерне.) Уклад этой жизни был известен, он лишь постепенно менялся к лучшему, по мере того как издали стало чувствоваться растущее благосостояние Гилберта. Потом чуть не сразу умерли мать и отец, и Гилберт - этот блистательный пройдоха - вернулся домой, поразив Касса и Лавинию своим немыслимым великолепием - черным костюмом из двойного сукна, лаковыми сапогами, белоснежным бельем и массивным золотым перстнем. Он отдал Лавинию в школу в Атланте, накупил ей целые сундуки нарядов и расцеловал на прощанье. ("Неужели ты не мог взять меня с собой, дорогой братец Гилберт? Я была бы тебе такой любящей и покорной сестрой, - писала она ему бурыми чернилами, ученическим почерком и чужими словами, по всем правилам школьного этикета. - А нельзя ли приехать к тебе сейчас? Неужели я не смогу быть тебе хоть в чем-нибудь полезной?.." Однако у Гилберта были другие планы. Она должна появиться в его доме только тогда, когда ее как следует отшлифуют.) Но Касса он с собой взял - и деревенский увалень был обряжен в черный костюм и посажен на кровную кобылу. Прошло три года, и Касс перестал быть увальнем. Он провел эти три года в монашеской строгости "Валгаллы" - дома Гилберта, обучаясь у мистера Лоусона и у своего брата. У брата он научился управлять плантацией. Мистер Лоусон - чахоточный, рассеянный юноша из Принстона, Нью-Джерси, - преподал ему начатки геометрии и латыни и напичкал пресвитерианским богословием. Касс любил читать, и однажды Гилберт (как описано в дневнике) появился в дверях и, увидев брата, погруженного в книгу, сказал: - Может, ты годен хотя бы на _это_! Однако он был годен не только на это. Когда Гилберт отдал ему маленькую плантацию, Касс управлял ею два года так умело (и так удачливо, ибо и погода и спрос на рынке словно сговорились ему помогать), что к концу этого срока он уже мог вернуть Гилберту значительную часть стоимости земли. Потом он поехал, вернее, был отправлен в Трансильванский университет. Идея принадлежала Гилберту. Однажды ночью он приехал на плантацию Касса, вошел в дом и застал брата за чтением. Он подошел к столу, заваленному книгами, и Касс встал. Гилберт постучал по одной из книг стеком. - Может, ты что-нибудь из нее и выудишь, - сказал он. В дневнике не говорится, по какой именно книжке Гилберт постучал хлыстом. Да и неважно, какая это была книга. А может, и важно - нам почему-то хочется это знать. Мы мысленно видим белую манжету и красную, короткопалую сильную руку ("брат мой крепкого сложения и румян"), которая сжимает хлыст - в этом кулачище он кажется просто былинкой. Мы видим, как щелкает кожаная петелька по открытой странице, щелкает не то чтобы презрительно, но отрывисто, а что это за страница, мы разобрать не можем. Книга, по-видимому, не была богословской, потому что тогда Гилберт не выразился бы: "Может, ты что-нибудь из нее и выудишь". Скорее это были стихи какого-нибудь из римских поэтов - Гилберт, наверно, уже понял, что в маленьких дозах они годятся в политике и в юриспруденции. Короче говоря, он выбрал для брата Трансильванский университет - как потом выяснилось, по совету своего соседа и друга, мистера Дэвиса, мистера Джефферсона Дэвиса [Джефферсон Дэвис - американский государственный деятель; в период Гражданской войны (1861-1865) - президент Конфедерации южных штатов], который там когда-то учился. Мистер Дэвис изучал греческий язык. В Трансильванском университете города Лексингтона Касс познал мирские радости. "Я обнаружил, что в пороках совершенствуются так же, как в добродетелях, и научился всему, чему можно научиться за игорным столом, за бутылкой, на скачках и в запретных радостях плоти". Он расстался с нищетой бревенчатой хижины, с аскетическим режимом "Валгаллы" и с заботами о своей маленькой плантации, вырос, возмужал и, если судить по фотографии, был совсем недурен собой. Стоит ли удивляться, что он "познал мирские радости" или что мирские радости поработили его. И хотя в дневнике ничего об этом не говорится, события, приведшие к "затмению и беде", показывают, что Касс, по крайней мере вначале, был не охотником, а дичью. Охотника называют в дневнике "она", но Джек Берден узнал ее имя. "Она" была Аннабеллой Трайс, женой Дункана Трайса, а Дункан Трайс - молодым банкиром из города Лексингтона, штат Кентукки, приятелем Касса Мастерна и, по-видимому, одним из тех, кто ввел его на стезю мирских радостей. Джек Берден нашел это имя, проглядывая подшивки лексингтонских газет за середину пятидесятых годов прошлого века, где он искал сообщений об одной смерти. Это была смерть мистера Дункана Трайса. В газетах ее изображали как несчастный случай. "Мистер Дункан Трайс, - писала газета, - нечаянно застрелился, когда чистил свои пистолеты. Один из пистолетов, уже вычищенный, лежал рядом с покойным на диване в библиотеке, где и произошел несчастный случай. Другой выстрелил, упав на пол". Джек Берден знал из дневника, как было дело, и поэтому, напав на описание всех его обстоятельств, выяснил личность "ее". Вдовой мистера Трайса, по словам газеты, была урожденная Аннабелла Пакет из Вашингтона, округ Колумбия. Аннабелла впервые увидела Касса вскоре после его приезда в Лексингтон. Его привел в дом Дункан, получивший письмо от мистера Дэвиса, который рекомендовал Дункану познакомиться с братом его близкого друга и соседа Гилберта Мастерна. (Дункан Трайс приехал в Лексингтон из Кентукки, где его отец дружил с отцом Джефферсона Дэвиса, Сэмюелем, который жил в Фейрвью и разводил скаковых лошадей.) И вот Дункан Трайс привел к себе домой этого высокого юношу - теперь уже не увальня, - посадил на диван, сунул ему в руку бокал, позвал хорошенькую жену, которой он так гордился, и представил ей гостя. "Приближался вечер, в комнате сгущались тени, но свечей еще не зажигали, и, когда она вошла, глаза ее показались мне черными, что разительно контрастировало с ее белокурыми волосами. Я заметил, какая легкая у нее поступь; она словно скользила по полу, что придавало ей, несмотря на скорее малый рост, истинно королевское величие. ...et avertens rosea cervice refulsit Ambrosia eque comae divinum vertice odorem Spiravere, pedes vestis defluxit ad imos, Et vera incessu patuit Dea. [...и, обратясь, проблистала выей румяной; И, как амбросия, дух божественный пролили косы С темени; пали струей до самых ног одеянья; В поступи явно сказалась богиня. Вергилий. Энеида (Перевод В.Брюсова)] Так писал мантуанец о появлении Венеры; богиню можно было узнать по ее поступи. Она вошла в комнату, и по ее движениям я узнал богиню, ту, которой суждено стать моей погибелью. (Я могу лишь надеяться на милосердие Всевышнего, но снизойдет ли оно на такое исчадие зла, как я?) Подав мне руку, она заговорила грудным, хрипловатым голосом, и у меня сразу возникло такое же ощущение, какое бывает, когда гладишь рукой мягкую, ворсистую ткань, бархат или мех. Голос этот нельзя было назвать певучим, чем обычно восхищаются. Я это знаю, но могу лишь описать то впечатление, которое этот голос произвел на мои органы слуха". Истязая себя, Касс старательно описывает каждую ее черту и пропорцию тела, словно в минуты "затмения и беды", в минуты душевной муки и раскаяния он должен в последний раз оглянуться на нее, даже рискуя превратиться в соляной столб. "Лицо у нее было небольшое, хотя скорее круглое. Рот волевой, но губы алые, влажные, приоткрытые или готовые приоткрыться. Подбородок маленький, но твердо очерченный. Кожа у нее была необычайной белизны, особенно в сумерки, но, когда засветили свечи, я увидел на щеках ее румянец. Волосы, поразительно густые и очень светлые, были зачесаны назад, собраны в большой узел, лежавший низко на затылке. Талия у нее была крошечная, а грудь, от природы высокая, пышная и округлая, казалась еще выше благодаря корсету. Синее шелковое платье, как я помню, было с большим вырезом, открывавшим всю покатость плеч и два приподнятых полушария груди". Так описывал ее Касс. Он признавал, что она не красавица. "Хотя лицо ее и приятно гармоническим сочетанием своих черт, - добавлял он. - Зато волосы прекрасны и поразительной мягкости. На ощупь они мягче и шелковистее любого шелка". Словом, даже в минуты "затмения и беды" в дневнике помимо воли автора появляется воспоминание о том, как эти густые светлые пряди скользили у него между пальцами. "Но вся ее красота заключалась в глазах", - пишет он. Касс говорит, что, когда она вошла в полутемную комнату, глаза ее казались черными. Но потом он обнаружил, что ошибся, и это открытие было первым шагом к его гибели. Поздоровавшись ("она поздоровалась со мной просто и вежливо, а потом попросила меня снова сесть"), она обратила внимание на то, как темно в комнате, заметив, что осень всегда подступает негаданно. Затем она позвонила, и вошел мальчик-негр. "Она приказала ему принести свет и подкинуть дров в камин, который почти угасал. Слуга вскоре вернулся с семисвечником и поставил его на стол за диваном, где я сидел. Он зажег спичку, но она сказала: "Я сама зажгу свечи". Я рассеянно повернул голову, чтобы поглядеть, как она зажигает свечи. Нас разделял только столик. Она склонилась над канделябром и стала подносить спичку к одному фитилю за другим. Она нагнулась, я видел ее грудь, приподнятую корсетом, но ее веки были опущены и скрывали от меня глаза. Потом она подняла голову и поглядела прямо на меня, стоя над зажженными свечами, и я вдруг увидел, что глаза у нее совсем не черные. Они были голубые, но такого темно-голубого цвета, что я могу его сравнить лишь с синевой вечернего неба осенью, когда погода стоит ясная, луны нет, а звезды только появляются. Я и не подозревал, как огромны эти глаза. Я помню совершенно ясно, что повторял про себя: "А я и не подозревал, как огромны эти глаза". Повторял медленно, раз за разом, словно пораженный чудом. Потом я почувствовал, что краснею, во рту у меня пересохло, и мной овладело желание. Я очень явственно вижу выражение ее лица, даже сейчас, но не могу его разгадать. Порой мне казалось, что она прячет улыбку, но я не могу этого утверждать. (Я могу утверждать только одно: видит Бог, наш спаситель, человека на каждом шагу подстерегает вечное проклятие. Я сидел, сжав одной рукой колено, а другой - пустой бокал, и чувствовал, что не могу вздохнуть. Тогда она сказала мужу, стоявшему за моей спиной: "Дункан, разве ты не видишь, что у нашего гостя пустой бокал?" Прошел год. Касс, который был много моложе Дункана Трайса и на несколько лет моложе Аннабеллы Трайс, близко сошелся с Дунканом Трайсом и многому у него научился. Дункан Трайс, богач, гуляка, умница и модник ("очень любил веселье и был неутомим"), приобщил Касса к вину, азартным играм и бегам, но отнюдь не к "запретным радостям плоти". Дункан Трайс страстно и беззаветно любил жену. ("Когда она входила в комнату, глаза его бесстыдно впивались в нее, и я не раз видел, как она отворачивала лицо и краснела под его дерзким взглядом в присутствии посторонних. Но по-моему, он сам не сознавал, что делает, так он был ею пленен"). Нет, к "запретным радостям плоти" Касса приобщили другие молодые люди из окружения Транса. Но несмотря на новые интересы и увлечения. Касс успевал сидеть над книгами. Ему хватало времени и на них, такая у него была тогда сила и выносливость. Так прошел год. Касс часто бывал в доме у Трайсов, но, помимо "шуток и изъявлений вежливости", не обменялся с Аннабеллой Трайс ни единым словом. В июне один из друзей Дункана Трайса устроил у себя танцы. Дункан Трайс, его жена и Касс вышли в сад и сели в беседке, увитой жасмином. Дункан Трайс вернулся в дом, чтобы принести всем им пунш, оставив Касса наедине с Аннабеллой. Касс заметил вслух, как сладко пахнет жасмин. Вдруг у нее вырвалось ("Голос у нее был низкий и, как всегда, хрипловатый, но в нем звучала такая горячность, что я поразился": "Да, да, слишком сладкий. Задохнуться можно. Я задыхаюсь". И она прижала правую руку к обнаженной груди, вздымавшейся над корсетом. "Решив, что она заболела, - пишет Касс в дневнике, - я спросил, не дурно ли ей. Она сказала "нет" очень тихим грудным голосом. Тем не менее я встал и выразил намерение принести ей стакан воды. Вдруг она сказала очень резко, сильно меня удивив, потому что всегда отличалась безукоризненной вежливостью: "Сядьте, сядьте. Не нуж