е лицо ребенка, - такие разные, что, казалось, между ними нет и тени общего. - Тебе лучше? - спросил мальчик. - Спасибо, не очень, - ответил Дэвидсон. - Не совсем лучше? - Да, не совсем. - Немножко лучше? Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал: - Может быть, немножко лучше. - Скоро будет лучше, - сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: - Няне немножко лучше. Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом. - Я очень рад это слышать, Карло. Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной. Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал: - А дедушка назвал меня Карло. Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки. - Пойди с папой, - сказала она. Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными. Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство. - Пойди с папой, - повторила Маргарет. Но он ответил отчетливо и задумчиво: - Я не знаю, кто это - папа. Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты. Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым. Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, - с утра он и правда был слегка простужен. Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, - как будто это могло послужить основанием остаться здесь, - что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это. - Он слишком возбужден, вот и все, - сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, - не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти. Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти. Оба они - он и Маргарет - смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу. - Для ровного счета, - весело заявил Дэвидсон, - скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста. - Ничего подобного, - отозвалась Маргарет, - мне надо не меньше семидесяти пяти. - Я согласен уступить до шестидесяти девяти. Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой: - Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию. Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас. - А когда? - спросила Маргарет. - Врачи говорят, - ответил он безразлично, - что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала. - Это надо сделать, как только ты сможешь, - сказала она. - Не имею ни малейшего желания, - ответил он. Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин. В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени. - Я бы сказал, - ответил Дэвидсон, - что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив. - Не думаю, что такие найдутся, - возразила Маргарет. - Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. - Он изо всех сил старался поддержать разговор. - Хотя нет, - продолжал он, - я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов. И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов. Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление. - Кстати, о голосовании, - сказала она. - Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда? - Совершенно немыслимым, - ответил он. - Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется? - В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, - сказал он. И добавил: - Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно. - Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому? - В моем теперешнем положении, - он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, - мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит. - Я знаю, - отрезала она. - Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать. - Я бы не доверял взглядам человека обреченного. - Есть вещи, - начала она резко, отбросив всякую деликатность, - в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, - продолжала она, - мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения... - Поскольку будущее меня больше не интересует? Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его. Во всех основных вопросах, - подхватил он ее фразу, - мы были совершенно правы. Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил: - Но о твоем предложении стоит подумать. Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности. - Это могло бы дать мне пищу для размышлений, - произнес он. Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети. - Я подумаю, - повторил Дэвидсон. - Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать. Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет. - Я всегда очень рад тебе, - сказал он. Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого. Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства. В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно: - Ножки болят. С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями. - Умница! - сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам. - Погладим его по головке, - предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: - Головка болит. Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель: - Не надо слишком тревожиться. На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил. - Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, - сказал я. - Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас? Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой. - Не думаю, что это что-нибудь очень уж серьезное, - сказал он. На миг я совершенно успокоился, словно ревнивец, у которого как рукой сняло ревность, вспыхнувшую от ничтожного повода. Он сел и, глядя на меня острым, внимательным взглядом, начал расспрашивать о болезни няни. Как она протекала? Более сильные катаральные явления, чем обычно? Не заразился ли кто-нибудь из нас? Да, ответила Маргарет, она тоже болела, но в легкой форме: кругом грипп. - Верно, - подтвердил Чарльз, - некоторые из моих пациентов тоже болели. Он обдумывал, как бы не сказать лишнего, чтобы не очень нас встревожить. Мне бросилось в глаза, что пиджак на нем старый, поношенный, с выгоревшими лацканами, и сам он весь как-то потускнел с тех давних пор, когда я знал его элегантным молодым человеком; но выглядел он по-прежнему хорошо; густые светлые волосы, блестящие глаза. Избранный им образ жизни, который раньше казался мне донкихотством или капризом, был как раз по нему. - Что ж, - сказал он, - было бы несколько преждевременно подозревать у ребенка что-то другое. Когда заболевают такие малютки, я, как старая бабка, не могу не страшиться какой-нибудь редкой инфекции. Но сейчас я не вижу никаких оснований для тревоги. Пока мы смело можем считать это гриппом, тем самым гриппом, которым сейчас болеют все. Говоря так, он старался успокоить меня. Но он был не только душевным человеком, он сумел стать и хорошим врачом Он сознавал, что говорит чересчур осторожно и чересчур запутанно. Когда речь шла о ребенке - особенно о ребенке близкого друга, - он пытался представить себе все возможные опасности, начинал волноваться, всякое лечение казалось ему неправильным, и это неизбежно вело к внутреннему раздражению. Ибо Чарльз был предан своему делу, но как человек и врач, естественно, хотел всегда быть правым. Когда Чарльз Марч ушел, ребенок вновь залился плачем, и Маргарет пошла посидеть с ним. Потом, вознаграждая Мориса за свое столь долгое отсутствие, она читала ему, пока не пришло время спать. Только в восемь часов, потратив все силы на них обоих, она возвратилась ко мне. Мы прислушивались, не раздастся ли плач в соседней комнате. Маргарет смертельно устала; она говорила, но не о ребенке, а о своем отце: правильно ли она поступила? Она не очень была довольна тем, что ей пришлось беседовать с ним в таком тоне. Быть может, не следовало оставлять его наедине с собственными мыслями? Она была измучена, ее сомнения не таили в себе ничего глубокого; в ней говорила лишь неспокойная совесть дочери, которая позволила себе слишком много. Я прислушивался к тому, что делается в соседней комнате; но моя тревога немного утихла, а Маргарет нуждалась в поддержке. Она брала на себя такую ответственность, для нее сама любовь была ответственностью, и взять на себя это бремя было высшим доказательством любви. Я старался уловить малейший шорох в соседней комнате, но, теперь немного успокоившись, был в состоянии настолько заглушить тревогу, чтобы слушать Маргарет. И все-таки для нас обоих тревога была лишь приглушена, и потому по молчаливому соглашению мы не позволили себе обычных вечерних удовольствий, как будто выпить рюмку вина за ужином или насладиться ароматом цветов в саду на крыше дома означало бы бросить вызов судьбе. 52. БОЯЗНЬ СВЕТА Ночью малыш трижды просыпался, но когда утром мы вошли к нему, то увидели, что он раскраснелся только от сна. Он лежал на спине и разговаривал сам с собой; мы заглянули в кроватку, и он улыбнулся. Я поймал себя на том, что спрашиваю у него, как у взрослого, о его самочувствии. Он ответил, машинально подражая няньке: "Спасибо, хорошо" Я спросил, не болит ли головка; он удивился, потом встревожился, но сказал, что нет. Маргарет смерила ему температуру; подойдя к окну, чтобы взглянуть на термометр при свете утреннего солнца, она воскликнула: - Температура упала. Сейчас только девяносто девять [по Фаренгейту; по Цельсию около 37,3o]. Радость ее разлилась по комнате. Полный нежности к ней за добрую весть, я подумал, как удивительно она умеет радоваться. Многие знают ее мягкой и заботливой: других, кто знаком с ней ближе, восхищает ее воля, но, наверное, только полюбив ее, можно понять, как она умеет радоваться. Я любил в ней эту способность. Я спросил, как ей кажется, ведь правда ему лучше? Катаральных явлений меньше, исчезла напряженность взгляда. После такой ночи ни один взрослый не был бы весел. Да, нам это не кажется, ему явно лучше, подтвердила она. Мы переговаривались над его кроваткой, и ребенок слушал нас: он понимал, что мы им довольны. И сказал не то с удовлетворенным, не то с гордым видом: "Теперь лучше". Потом он сообщил, что дедушке немножко лучше и няне тоже немножко лучше. Он так занятно спрашивал: - Нам немножко лучше? Нам совсем лучше? Но он ничуть не протестовал, когда Маргарет сказала, что ему придется посидеть в кроватке. Он с удовольствием лежал, слушал, как мы ему читаем, и смотрел игрушки. Было воскресенье, Морис оставался дома, поэтому Маргарет была с ним, а в детской сидел один я, снова и снова читал Чарльзу его любимые книжки и зорко наблюдал, не усилился ли кашель, не тянется ли его рука к голове или к уху; все чувства мои были предельно обострены, и казалось невероятным, что я в то же время испытывал скуку. В середине дня приехал Чарльз Марч. Температура не поднималась, и он был доволен. Он был так доволен, что говорил с нами строго, как с беспечными и равнодушными родителями, и велел сразу позвонить, если начнется ухудшение. Настроение у меня сразу поднялось, и я даже пошутил, что это самый ненужный совет из всех, какие я от него слышал; и когда мы с Маргарет засмеялись, он, словно его застигли врасплох, потерял свою профессиональную важность, покраснел и затем громко рассмеялся от смущения. Мы стояли в холле, когда услышали из детской голос малыша: он звал нас. Маргарет открыла к нему дверь, и он спросил: - Почему они смеялись? - Кто-то пошутил, вот и все. - Они смеялись. - Да, нам не надо было так шуметь, - сказала она. Ребенок начал подражать нашему смеху, потом сам рассмеялся, но не истерически, а просто весело. За весь этот день и вечер мы не заметили никаких перемен. Я чувствовал, что нахожусь в состоянии такого физического напряжения, когда слышишь собственные шаги и чувствуешь, как у тебя перехватывает дыхание; в таком же состоянии была и Маргарет. Я видел однажды нечто подобное у человека, который ждал ареста. Мы-же просто не желали верить в худшее и втайне надеялись, что завтра мальчик будет здоров. Во второй половине дня я играл с Морисом, а Маргарет сменила меня у кроватки Чарльза. Морису на день рождения подарили игру, напоминающую хальму, которая мне нравилась в детстве: он вдруг так увлекся ею, что в этот солнечный день отказался даже идти со мной гулять на Серпентайн. Когда я выиграл, он рассердился и стал что-то ворчать себе под нос, но требовал продолжать игру. Я долго сидел с ним; комната была залита солнцем, и воздух над парком весь искрился, но в наш угол солнце не проникало. Я не возражал против игры: она так же помогала убить время, как и всякое другое занятие; я старался не выигрывать. Морис всего один раз вспомнил о братишке, внезапно назвал его ласкательным именем и спросил: - Завтра он тоже останется в кроватке? - Наверно, - ответил я. - А послезавтра? - Возможно. - И еще много, много дней? Им двигало не злорадство и не любовь, а нечто напоминающее любознательность ученого. - Льюис, - спросил он, и красивое лицо его загорелось интересом, - а кто-нибудь лежал в постели тысячу дней? - Да. - А я его знаю? Он продолжал свои расспросы. Лежал ли так долго я? А Маргарет? А его отец? А дедушка? Увлеченный, он спросил: - А миллион дней лежал кто-нибудь в постели? - Люди не живут так долго. Он снова задумался. - Если бы у меня был космический корабль, я бы мог за тысячу дней долететь до луны? - Да. - Нет, не мог бы, - торжествующе воскликнул он с видом полного превосходства. - За тысячу дней я улетел бы куда дальше. Я бы добрался до самой Венеры; пора бы тебе знать, это все знают. Чарльз не заснул в обычное время и плакал, требуя, чтобы мать не отходила. Он был неспокоен и около девяти опять плакал; но ни я, ни она не заметили никакой перемены. Мы долго не ложились, но так как он молчал, то мы наконец пошли спать. Не успел я задремать, как тут же проснулся и стал слушать: из детской не доносилось ни звука. Все было тихо, я не различал даже сонного дыхания Маргарет. Боясь снова заснуть, я спросил: - Ты не спишь? - Нет, - ответила она. - Так и не засыпала? - Нет еще. - Ему хуже? - Нет, я была у него, он спит. Она говорила твердым голосом, но, теперь окончательно проснувшись, я услышал в ее тоне настороженность и тревогу. - О чем ты думаешь? Помолчав, она ответила: - Кое-что меня беспокоит. - Скажи мне. - Я надеюсь, он поправляется, и, вероятно, это не понадобится. Может быть, и не стоит об этом говорить. Но если ты не возражаешь, в случае рецидива я хотела бы, чтобы ты разрешил мне вызвать к нему Джеффри. Слыша этот голос, прерывающийся от волнения, я представил себе долгие часы ее бессонной ночи. Но я вдруг разозлился и стал жестоким. - Странно, - заметил я. - Мне все равно, странно это или нет, он прекрасный детский врач. - Есть и другие прекрасные детские врачи. - Он лучше всех, кого я знаю. - Есть другие такие же, и даже лучше. Мое раздражение прорвалось, она тоже готова была вспыхнуть. Но именно она, менее выдержанная из нас двоих, первая взяла себя в руки. - Подходящий момент для ссоры, - сказала она в темноте. - Мы не должны ссориться, - ответил я. - Позволь мне объяснить. Но она не смогла сделать этого толком. Так же, как и я, она страшилась ухудшения. Кроме того, был еще Морис, ведь за ним тоже необходимо присматривать. В случае, если Чарльзу станет хуже, ей нужен врач, на которого она сможет положиться полностью, иначе она не вынесет. Голос ее дрожал. - Неужели это непременно должен быть Джеффри? - Тогда я буду знать, что мы сделали все возможное. Для нас обоих этот выбор возрождал прошлое. Я ревновал к Джеффри; ревновал, как ревнуют к человеку, которому причинили зло. Одно его имя напоминало мне о том времени, когда я ее потерял, мое оцепенение в тот период; оглядываясь назад, я считал тот период самым страшным в жизни. С тех пор как Маргарет пришла ко мне, я избегал встреч с ним. Он отдал ей Мориса с условием, что может навещать сына, когда пожелает. Он приходил регулярно каждую неделю, но в эти дни меня никогда не бывало дома. А она, хоть и очень хорошо относилась к Чарльзу Марчу, но тоже чуть-чуть ревновала меня к нему, ревновала к тому периоду моей юности, о котором знала лишь по рассказам и который так и остался для нее неведомым. И еще одно. Совершенно вразрез со своим характерам она усвоила черту, которую я замечал у более пожилых женщин: ей нравилось преклоняться перед своим врачом, создавать из него идола; может быть, наше с ним прошлое мешало ей боготворить Чарльза Марча. - Главное, чтобы его лечили, - сказал я. - Все остальное можно отбросить. - Да. - Если тебе необходим Джеффри, вызови его. Не прошло и пяти минут, как она уже спала, впервые в эту ночь; но сам я еще очень долго не мог заснуть. Утром, когда мы вместе вошли в детскую, все эти ночные волнения казались далекими. Малыш выглядел не хуже, чем накануне, поздоровался с нами, температура у него не повысилась. Морис ушел в школу, а мы все утро вместе просидели у кроватки, наблюдая за Чарльзом. Кашель утих, но из носа все еще текло. Он не капризничал; лежал и слушал, как ему читали, но порой казался вялым. Потом вдруг ему надоедало слушать, он прерывал нас на середине книжки и требовал, чтобы начали сначала. Я убеждал себя, что он и раньше проделывал такие штуки. Вскоре после полудня, взглянув на него, я вдруг поймал себя на мысли: минут десять назад он не был таким красным. Я мгновенно взглянул на Маргарет; наши глаза встретились, опустились и снова обратились к кроватке; мы не решались заговорить. Я дважды отводил взор от личика ребенка, смотрел на пол, Куда-нибудь в сторону и считал минуты, надеясь, что, когда взгляну на него снова, окажется, что я ошибся. Прошло несколько тревожных минут, а я все еще не поднимал глаз на Маргарет. Она не отрываясь смотрела на ребенка. Она тоже заметила. На этот раз, когда паши взоры встретились, каждый прочитал в глазах другого только страх. Когда мы снова взглянули на Чарльза, лицо его тоже было искажено чем-то похожим на страх. Щеки пылали, зрачки расширились. Я сказал Маргарет: - Я позвоню Чарльзу Марчу. Если он еще не вышел, скажу ему, что мы хотим пригласить и Джеффри. Она пробормотала "спасибо". Как только я вернусь, она свяжется с Джеффри. К телефону подошла жена Чарльза и сказала, что он уехал с визитами. - Прежде чем быть у вас, он позвонит домой, и, если что нужно, я могу ему передать. Когда я вернулся в детскую, ребенок обиженно плакал: - Головка болит. - Мы знаем, маленький, - спокойно ответила Маргарет, ничем не выдавая своего волнения. - Больно... - Доктора полечат тебя. Скоро придут сразу два доктора. Внезапно он заинтересовался: - Какие два доктора? Потом он снова начал плакать, закрывая руками глаза и хватаясь за голову. Маргарет пошла звонить, но по дороге шепнула мне, что температура поднялась; она быстро сжала мою руку и вышла, оставив меня около него. Он плакал, уткнувшись в подушку, потом спросил, где она, как будто давно ее не видел. Я сказал ему, что она пошла за другим доктором, но он, кажется, не понял. Прошло несколько минут, в течение которых слабый плач ребенка прерывался лишь звяканьем телефона, - Маргарет звонила врачам. Я разговаривал с сыном, но он отвечал невнятно. Затем вдруг залепетал о чем-то настойчиво, лихорадочно; в его словах был какой-то смысл, но я ничего не мог разобрать. Моргая глазами, он прикрывал их рукой, показывал на окно и чего-то требовал, о чем-то просил. Ему было больно, он не понимал, почему я не помогаю ему, и плакал сердито и растерянно. Я сам пришел в отчаяние от растерянности, бессилия и малодушного страха. Он опять стал о чем-то просить, умоляя, произносил какие-то слова. Теперь он все время повторял; "Пожалуйста, пожалуйста", но слово это звучало не как просьба, а как злой, горячечный приказ; это был просто рефлекс, он привык, что так люди скорее выполняют его просьбы. Я молил его говорить медленно. Полусознательно он сделал над собой усилие и заговорил более внятно. Наконец я его понял. - Больно от света. - Он продолжал показывать на окно. - Потуши свет. Больно от света. Потуши свет. Пожалуйста, пожалуйста. Я поспешно задернул занавеси. Не говоря ни слова, он отвернулся от меня. Я ждал, сидя рядом в золотисто-коричневом мраке. 53. СМЕЛЫЙ ПОСТУПОК Вскоре после возвращения Маргарет его вырвало. Пока она его мыла, я заметил, что шея у него напряглась, как у изможденного старика за едой. Щеки стали пунцовыми, руки беспорядочно тыкались в глаза, хватались за виски. - Головка болит, - сердито вскрикивал он. Плач звучал надрывно, с какой-то яростной ритмичностью, которую не могли нарушить никакие слова матери. Через несколько минут послышались новые горькие жалобы: - Спинка болит! Продолжая плакать, он кричал: - Пусть перестанет! Мне больно! А когда мы наклонялись к нему поближе, крик становился капризным и раздраженным. - Что они делают? Этот беспрерывный плач оглушал нас. Мы оба не могли оторвать от ребенка взгляда, - лицо его горело. Мы смотрели, как непроизвольно двигаются руки, словно отталкивая боль. Не глядя на Маргарет, я знал, видел совершенно отчетливо, что лицо ее от душевной муки разгладилось и помолодело. Так мы стояли, и было уже около двух часов, когда вошел Чарльз Марч. Он нетерпеливо оборвал мои объяснения; осмотрел ребенка, пощупал напрягшуюся шею и сказал мне резко, серьезно и сочувственно: - Вам бы лучше уйти отсюда, Льюис. Я пошел к двери, а он начал расспрашивать Маргарет: не появлялась ли сыпь? Давно ли так напряжена шея? В гостиной меня ослепил дневной свет; я закурил, и по комнате поплыл синий в лучах солнца дым. Плач перешел в какой-то вой; мне показалось, что с того момента, когда я вошел в эту комнату, солнечный столб значительно передвинулся вдоль по стене. Внезапно вой оборвался, и меня качнул, словно взрывная волна, ужасающий, пронзительный вопль. Я не мог больше быть вдали от ребенка и поспешил в детскую, но на пороге гостиной столкнулся с Чарльзом Марчем. - Что случилось? Крик замер. - Ничего, - ответил Чарльз. - Я сделал ему укол пенициллина, вот и все. Но в тоне его больше не было беспечности или присущей врачам деловитой бодрости, а лицо подернулось печалью. - Если бы можно было ждать, я бы не делал укола до прихода Холлиса, - сказал он. И добавил, что мне, наверное, уже понятна его ошибка в диагнозе. Он не объяснил, что это была естественная ошибка, ибо не мог простить себе, что - так ему казалось - навлек на меня беду. Он сказал глухо: - Я сделал единственное, что можно сделать на месте. Поскорее бы приехал Холлис. - Болезнь серьезная? - Боюсь, что да. - Он поправится? - Шансы есть, но пока не могу ничего сказать... - Он взглянул на меня: - Нет, нет, - добавил он, - если мы не опоздали, то все будет в порядке. - Он сказал: - Я очень сочувствую вам, Льюис. Но, разумеется, говорить о сочувствии в такую минуту глупо. Он был моим близким другом еще в юности. В другое время я бы понял, что он в отчаянии, что он страдает и от природной доброты, и от уязвленной гордости. Но я не мог думать о нем, меня интересовало лишь, чем он помог малышу, облегчил ли его страдания, принес ли какую-нибудь пользу. И точно, так же, когда приехал Джеффри Холлис, я не чувствовал ни растерянности, ни угрызений совести - ничего, кроме тупой, животной надежды, что этот человек, может быть, сумеет нам помочь. Когда мы вчетвером стояли в холле, один лишь Джеффри, испытывал какую-то неловкость; всем остальным было не до того. Он кивнул мне непринужденно, но без своей обычной самоуверенности; все та же белокурая голова и тот же моложавый вид, но в манере держаться не было прежней развязности. На лице у него отразилось облегчение, когда он выслушал первые слова Маргарет. - Ему сейчас еще хуже, чем я говорила. И вот я снова стоял в гостиной, глядя на поток солнечных лучей, падавших на стену. Вновь раздался пронзительный крик; но на этот раз прошло несколько минут - я заметил время, было пять минут четвертого, - прежде чем они вошли; Джеффри что-то вполголоса говорил Марчу. Детский плач прекратился, и в комнате было так же тихо, как двое суток назад, когда Чарльз сообщил нам свой-диагноз. Сквозь открытое окно струился запах бензина, пыли и цветущей липы. - Кто начнет, я или вы? - дружески и непринужденно спросил Джеффри Чарльза Марча. Последовал обычный в таких случаях ответ, и Джеффри заговорил. Он излагал свои мысли без всякой напыщенности, но, даже обращаясь к Маргарет, совершенно бесстрастным гоном. - Прежде всего, - начал он, - было сделано и делается все, что в человеческих силах. Как только подтвердится диагноз, у нас в больнице приготовят отдельный бокс, его надо будет забрать. Вы можете сейчас же отвезти анализ? - спросил он Чарльза Марча. Чарльз кивнул. От природы ему было свойственно повелевать, и, если бы они встретились в других условиях, он взял бы верх над этим более молодым человеком. Но сейчас командовал Джеффри. - Могу сказать также, что любой из нас сначала поставил бы тот же диагноз при той картине, что была два дня назад. Начать с того, что симптомы были скрыты и выявились всего три-четыре часа тому назад, хотя вчера, казалось, наступило улучшение; это вполне соответствует заболеванию, если не считать того, что они проявились с необычной резкостью. Если бы я видел его в субботу, я бы тоже никогда не подумал, что здесь скрывается что-либо серьезное. Лицо Чарльза, осунувшаяся и побледневшее, не дрогнуло. - И вчера я ничего не мог бы определить, да и никто не мог бы. Мы должны благодарить судьбу, что доктор Марч вовремя ввел ему пенициллин. Эти Лишние полчаса могут сыграть решающую роль. Потом я вспомнил, что это были беспристрастные, сердечные, немного снисходительные, научно точные слова. Но в тот момент, меня испугал этот подход издалека. Я спросил: - Что с ним? - О, на этот счет у нас с доктором Марчем нет сомнений. Верно? - Он повернулся к Марчу, и тот молча кивнул, не меняя выражения лица. - Менингит, - сказал Джеффри Холлис. - По нашему мнению, типичный. Имейте в виду, - обратился он ко мне не сухо, а с какой-то странной холодной легкостью, - болезнь эта очень опасная. Случись такое лет двадцать назад, я был бы обязан предупредить вас, что огромный процент заболевших не выздоравливает. Но в наши дни, если счастье не отвернется от нас окончательно, мы, надеюсь, справимся. После отъезда Чарльза Марча Джеффри позвонил в больницу и предупредил, что привезет больного ребенка. Потом он сказал: - Вот и все, что мы пока можем сделать. А теперь я должен навестить другого пациента. Через несколько часов я вернусь и заберу мальчика. - Он повернулся к Маргарет. - Морис не должен входить сюда, пока мы не приведем все в порядок. - Я как раз хотела спросить тебя об этом, - сказала она. Он деловито подтвердил, что не следует допускать ни малейшего риска; Морис уже имел контакт с инфекцией; его надо беречь от простуды, утром и вечером измерять температуру, и при первом же подозрении, пусть даже ошибочном, ввести пенициллин. По тому, как она его слушала, он не сомневался, что все будет исполнено. Он улыбнулся с облегчением и сказал, что ему пора идти. Мне безумно хотелось, чтобы он остался. В его присутствии притуплялась острота ожидания. Пусть даже говорит с ней об их сыне. Тщетно надеясь, что он останется с нами, я предложил, что пойду погляжу на ребенка. - Я сделаю это сам, - оказал он, как и прежде доброжелательно. - Не вижу, какой смысл идти вам. - И добавил: - На вашем месте я бы не ходил. Вы не принесете никакой пользы, только расстроитесь. Зрелище это не из приятных. Не забудьте, мы ведь не знаем, что они испытывают в этом состоянии; возможно, природа более милосердна, чем кажется. В течение тех часов, что мы с Маргарет провели одни возле кроватки, ребенок плакал не так много, большую часть времени он лежал на боку, почти не двигаясь, бормоча имена людей, персонажей из книг, повторяя отрывки стихов. Часто жаловался, что у него болит голова, и трижды сказал, что болит спина. Когда мы заговаривали с ним, его глаза с сильно расширенными зрачками глядели на нас, будто он нас не слышал. Нам казалось, что он глохнет; я начал думать, что он нас не узнает. Один раз у него вырвался крик, такой резкий и мучительный, что, казалось, он не только страдает, но и страшно напуган. Когда он кричал, Маргарет говорила с ним, изо всех сил стараясь, чтобы ее слова дошли до его сознания; то же самое делал и я, повышая голос почти до крика. Но он не узнавал нас; перестав кричать, он снова начал бормотать что-то невнятное, разум его помутился. Без четверти пять вернулся Джеффри, и я на мгновение почувствовал огромное облегчение от сознания того, что мне есть на кого положиться. Он взглянул на ребенка; на его длинном моложаво-гладком лице появилось почти обиженное выражение; он пощелкал языком в знак неодобрения. - Пока еще не очень действует, - заметил он. Он сказал, что на улице ждет сестра: они заберут его немедленно. Он снова посмотрел на ребенка, и выражение его лица не было ни сочувствующим, ни серьезным; он скорее походил на человека, которому мешают сделать то, что он хочет. Он сказал, что, как только ребенка положат в палату, ему введут вторую дозу пенициллина; немного рано, но попробовать стоит; И, как будто между прочим, добавил: - Кстати, диагноз подтвердился. - Да, - сказала Маргарет. И спросила: - Нам можно поехать с ним? Джеффри посмотрел на нее пристально, но совершенно отвлеченно, без всяких воспоминаний, давая ответ так, как будто она была матерью его пациента и только. - Нет, - сказал он, - вы нам будете мешать. Во всяком случае, пока он будет у нас, я не могу разрешить вам его видеть. - Ты позвонишь, если что-нибудь изменится? - твердым голосом спросила она. - Независимо от того, станет ему лучше или хуже. Его голос на мгновение потерял бесстрастность. - Конечно, позвоню. Он сказал нам, опять холодно и просто, что мы в любое время можем звонить палатной сестре, но что до вечера обращаться к ней нет смысла. Если мы хотим, завтра утром он будет рад видеть нас в больнице. После того как санитарная машина ушла, я потерял ощущение времени. Сидя ранним вечером с Маргарет и Морисом, я поминутно смотрел на часы, точно щупал пульс во время болезни; я все надеялся, что прошло уже четверть часа, а взглянув на часы, убеждался, что прошло всего несколько минут. Иногда мне вдруг делалось так страшно, что хотелось остановить время. Я неотрывно следил за тем, как Маргарет ухаживает за вторым мальчиком. До его прихода она была так бледна, что ей пришлось накрасить щеки, чтобы не испугать его. Она рассказала ему, что Чарльз сильно простудился и его увезли в больницу; и что ему самому теперь будут мерить температуру и следить за ним. Потом она сидела и играла с ним в разные игры, ничем не выдавая своей тревоги; она была очень красива, неестественный румянец на щеках шел ей; она говорила ровным, даже звучным голосом, и единственным признаком страдания была морщина, пересекавшая ее лоб. Она была благодарна судьбе, что у Мориса нормальная температура и с виду он совершенно здоров. А я смотрел на них, и меня раздражало, что она так благодарна судьбе. Потом я, в свою очередь, играл с мальчиком; я был не в силах развлекать его, но играл очень старательно и делал разумные ходы; однако меня не могло не раздражать, что он сидит передо мной такой красивый, целый и невредимый и, самое главное, что он будет здоров. Подобно тому как моя мать, когда на нашу семью обрушивалось несчастье, молила бога о войне, которая стерла бы все с лица земли, так и я сейчас страстно желал, чтобы угроза, нависшая над моим сыном, распространилась на всех окружающих; если он в опасности, то пусть никто не останется невредим; если ему суждено умереть, пусть и остальных постигнет та же участь. Когда Маргарет увела Мориса спать, я остался один в гостиной; делать я ничего не мог, от тревоги и уныния у меня словно отнялись руки и ноги, и я сидел, как паралитик, у которого сохранилось одно чувство: ожидание телефонного звонка. Вошла Маргарет, но мы не обменялись ни единым словом, она просто села напротив, по другую сторону камина и с таким же напряженным вниманием стала ждать звонка; ее мучила еще и тревога за меня. Зазвонил телефон. Она вопросительно взглянула на меня и сняла трубку. Но в тот же миг на ее лице появилось облегчение и разочарование; в трубке послышался голос одной знакомой, приглашавшей нас на обед на следующей неделе. Маргарет принялась объяснять, что у нас болен младший сынишка и мы не можем никуда ходить, чтобы не разносить инфекцию; она говорила мягко и сдержанно, как с Морисом. Сев на место, она назвала имя женщины, - мы обычно подшучивали над ней, и Маргарет надеялась вызвать у меня улыбку. В ответ я только покачал головой. Так мы сидели и ждали. Около девяти часов Маргарет окликнула меня и сказала: - Нам бы, конечно, сообщили, если бы ему стало хуже. Я уже давно твердил себе то же самое. Но, услышав от нее эти слова, я поверил ей и схватился за эту спасительную мысль. - Думаю, да. - Я знаю, сказали бы обязательно. Джеффри обещал... - Она уже повторяла это несколько раз с настойчивостью, с которой люди, теряющиеся в тревожных сомнениях, снова и снова, точно заклинания, повторяют слова надежды. - В этом отношении на него можно полностью положиться. - Надеюсь, да. - Я уже говорил это раньше и сейчас повторил снова: мне становилось легче. - Он это сделает. Она продолжала: - Значит, ему еще нечего нам сказать. - Потом она сказала: - Вряд ли мы что-нибудь узнаем, но не позвонить ли сестре, не послушать ли, что она скажет? Я колебался. Наконец ответил: - Я боюсь. Лицо у нее было измученное, напряженное. - Может быть, тогда мне? Я долго не решался ответить. Наконец кивнул. Она сразу подошла к телефону, набрала номер и вызвала дежурную. С ее стороны это была настоящая смелость; но я не думал ни о чем и только ждал, что выразит ее лицо и скажет голос в следующее мгновение. Она объяснила, что хочет узнать о состоянии ребенка. Женский голос в трубке что-то невнятно проговорил в ответ: слов я не мог разобрать. На мгновение голос Маргарет стал жестоким: - Что это значит? Снова невнятное бормотание. - Это все, что вы мне можете сказать? Последовал более пространный ответ. - Понятно, - заключила Маргарет, - хорошо, мы позвоним завтра утром. - Кладя трубку, она сказала мне: - Они говорят, положение не изменилось. Слова тяжело упали между нами. Она сделала шаг вперед, хотела утешить меня, но я не мог двинуться, не мог принять ее утешение. 54. "ПОЙДЕМ СО МНОЙ" В середине ночи Маргарет наконец уснула. Мы оба долго лежали, не произнося ни слова, и в тишине я знал, что она не спит точно так же, как много лет назад я это знал, вслушиваясь в дыхание страдавшей бессонницей Шейлы. Но в те далекие ночи она была моей единственной заботой, и как только она засыпала, кончалась и моя вахта; а в эту ночь, когда Маргарет наконец стала дышать ровно, я все лежал, не смыкая глаз, охваченный неотступным страхом. Я страшился всякого намека на звук, который мог превратиться в телефонный звонок. Я страшился грядущего утра. Мысли терзали меня, словно в лихорадочном бреду. Мои страх был бы меньше, будь я один. Было легче, когда мне приходилось заботиться только о Шейле. Эта же ночь оказалась самой мучительной из всех в моей семейной жизни. Маргарет тоже долго лежала без сна, вслушиваясь, ожидая, когда наконец я забудусь; только тяжкая усталость сморила ее первой: она тревожилась за меня, она думала не только о ребенке, но и обо мне. Она стремилась помочь мне, но я не мог ей этого позволить. В тоске и горе я снова вернулся к тому времени, когда не допускал ничьего вмешательства в мою жизнь. Ребенком я никогда не делился своими горестями с матерью, я скрывал от нее эти горести, хотел уберечь ее от них. Когда впервые полюбил, то вовсе не случайно выбор мой остановился на женщине, которая была так занята собой, что для нее просто не существовало чужих горестей. Но для Маргарет они существовали, они составляли суть нашего брака: если бы я скрывал от нее свои беды, если бы не нуждался в ее заботах, наша совместная жизнь была бы бессмысленной. Однако сейчас, ночью, я не мог думать ни о чем, кроме малыша. Беспокойство пронизывало меня до мозга костей: в сердце моем не было места для других чувств; беспокойство гнало меня прочь от других людей, оно гнало меня прочь и от нее. Я думал о его смерти. Охваченный безумием страха, я считал, что это будет и моей гибелью. Горе заставит меня замкнуться в себе, никого не видеть; у меня не будет сил откликаться на зов жизни. Я останусь один со своим горем и наконец останусь один навсегда. Я думал о его смерти, а утренний свет уже пробивался по краям занавесей. Комната давила меня; перед глазами вдруг возникла картина, отчетливая и внезапная, как галлюцинация; может быть, ее создало воспоминание или смещение времени. Я шел по берегу моря, но не по песчаной дорожке, а по мощеной. Не знаю, был ли я молод или уже стар. Я шел один по дороге, а справа было море, свинцовое, но спокойное. Я не надолго забылся, проснулся с чувством внутренней легкости и вдруг вспомнил. Маргарет уже одевалась. Она смотрела на меня, и лицо ее темнело по мере того, как она видела, что я вспоминаю обо всем. Она по-прежнему сохраняла мужество; на этот раз не спрашивая ни о чем, она сказала, что позвонит дежурной. Из спальни я слышал ее голос, - слов нельзя было разобрать, - звяканье звонка, когда она положила трубку, звук ее возвращающихся шагов; это были тяжелые шаги, и я боялся посмотреть ей в глаза. Она сказала: - Она говорит, что особых изменений нет. Я смог ответить лишь вопросом, не поехать ли нам к Джеффри в больницу; она может собраться поскорее? Я слышал свой глухой голос, видел, что сквозь собственную боль она смотрит на меня с жалостью, обидой и осуждением. Пока она кормила Мориса завтраком и провожала в школу, я не выходил из спальни. Наконец она вернулась ко мне; я сказал, что пора ехать. Она взглянула на меня, и на лице ее появилось выражение, которого я не мог понять. - Может быть, тебе лучше поехать одному? - спросила она. И вдруг я увидел, что она все поняла. Мои ночные страхи... Она догадалась о них. У нее хватило сил вынести собственные муки и мою боль за ребенка. Чем еще могла она помочь ему или мне? И все-таки она пыталась облегчить мои страдания. Она с трудом говорила; ее силы были на исходе. В эту минуту я не мог притворяться. Отказаться от ее предложения идти одному лишь потому, что она страстно хотела этого, я был не в состоянии; отказаться из чувства долга или из-за доброты, проявляемой обычно в любви, я тоже не мог. Существовала одна-единственная сила, которая могла заставить меня отказаться: дело было не в том, что я любил Маргарет, - она была мне необходима. И вдруг я почувствовал, что ночная фуга кончилась. Та часть моего внутреннего "я", о которой она догадывалась и которой уступала ценой отказа от последней надежды, перестала властвовать надо мной. Это мгновение не только стянуло в единый узел все нити нашего прошлого; оно стало пророчеством будущего. Так же, как и ночью, я думал о смерти ребенка. Я знал, что, если я его потеряю, - я чувствовал это сердцем, а не разумом, - ей будет от меня мало пользы, но мне она будет необходима. - Нет, - сказал я, - пойдем со мной. 55. РЕЗУЛЬТАТЫ ОБЯЗАТЕЛЬСТВА Мы с Маргарет шли в кабинет Джеффри по подземному больничному коридору, где пахло кирпичной пылью и дезинфекцией. Вдоль неоштукатуренных стен, напоминавших тоннели метро, тянулись голые водопроводные трубы; рядом с нами по переходу двигались матери с детьми. На открытом месте, похожем на перекресток, мы увидели группу женщин; их детишки сидели в инвалидных креслицах, и все они, словно забытые здесь кем-то, видимо, чего-то давно и безнадежно ждали. Дети не казались страдальцами, судьба их не была трагичной, и сидели они с покорностью, которая делает больницы похожими на глухие полустанки, забитые бедняками и неудачниками в ожидании редких поездов. Сестры с непроницаемыми румяными лицами тяжелым, твердым шагом шли мимо них, словно мимо пустого места. Когда, увидев наконец надпись, мы свернули по коридору и дошли до кабинета, который тоже находился под землей, секретарша Джеффри сказала нам, что он у малыша, делает ему шестой укол. Если нам угодно, мы можем подождать доктора в его кабинете. Она была такая же, как те сестры в коридоре - здоровая молодая женщина; ее миловидное лицо дышало спокойным сознанием собственной - пусть небольшой - власти. Она разговаривала с нами оживленно и вежливо, но в ее тоне слышалось осуждение, как будто во всех наших злоключениях мы чем-то виноваты сами. Подобный тон не чужд большинству из нас, когда мы сталкиваемся с бедой и беседуем со страдальцами так, словно считаем, если сбросить маску добродушия, что они сами во всем виновны, а само страдание есть искупление греха. В кабинете, таком тесном, что стены давили на нас, горел свет, хотя сквозь подвальное окно виднелся кусок неба. Комната - голая и неуютная - сверкала под лучами лампочки: стеклянные дверцы шкафа, набитого учебниками и комплектами журналов, два-три стула, медицинская кушетка. Мы сели, Маргарет прикрыла ладонью мою руку; мы сидели, как те женщины в коридоре, и ждали, как они, не надеясь, что о нас вспомнят, слишком жалкие, чтобы привлечь к себе внимание. Я чувствовал ладонь, лежавшую на моей руке; слышал свое дыхание, видел на столе какие-то отпечатанные на машинке листки, похожие на рукопись научной статьи, и фотографию женщины, красивой, ослепительной, роскошной. Зазвонил телефон, в комнату вбежала секретарша и взяла трубку. Звонила мать одного из больных детей: ей нужен был какой-то адрес, но она никак не могла объяснить толком, и секретарша была в затруднении. Случилось так, что я знал этот адрес, но не мог произнести ни слова. Я сделал это не со зла, я хотел помочь, хотел умилостивить ее, но я онемел. Когда она наконец справилась со своей задачей и вышла, я пробормотал, что с самого начала знал, где это находится, но Маргарет не поняла меня. Она тоже потеряла теперь все свое мужество и могла лишь сжимать мою руку. Мы оба дошли до такой степени отчаяния, когда не можешь ни о чем больше думать и не ждешь никакого облегчения. Вот на что мы были способны, сидя там вдвоем; мы уже не могли поверить, что это когда-нибудь кончится. Снаружи послышался шум, и Джеффри рывком распахнул дверь. Как только я увидел его лицо, я все понял. Он весь лучился улыбкой торжества и ликования, в нем чувствовался какой-то подъем, похожий на состояние человека, который только что выиграл соревнование по теннису. Я ощутил прикосновение пальцев Маргарет. Наши руки вдруг стали липкими от пота. Не услыхав еще ни слова, мы вдруг почувствовали уверенность. В тот же миг Джеффри объявил: - Он будет здоров. Он справится. Маргарет вскрикнула, по ее щекам полились слезы, но Джеффри не обратил на них внимания. - Интересно, - сказал он, - я это наблюдал и раньше: в тот миг, когда появляются объективные признаки перелома в болезни, ребенок как будто сам это замечает, - достаточно взглянуть на его лицо. Очень интересно, а ведь казалось, что для этого нужно время. Но в ту самую минуту, когда анализ спинно-мозговой жидкости показал, что мы действительно справились с болезнью, ребенок начал слышать и сознание его прояснилось. - И вдруг он добавил, продолжая торжествовать: - Кстати, можете не тревожиться, никаких осложнений быть не должно. Прекрасный мальчик. Это был не комплимент, а просто констатация биологического факта. Его переполняло чувство торжества, потому что ребенок выздоравливал. И еще одно: равнодушный ко многому, чем мы увлекались, он не читал газет, с презрением относился к политике, смеялся над искусством, которое считал детской забавой, но признавал биологический вид, породу. Он испытывал самую бескорыстную радость и даже какое-то чувство животного торжества при виде здорового, способного ребенка. У меня кружилась голова от радости Маргарет; ее радость перекликалась с моей, и я уже не отличал, где кончается одна и начинается другая. Я готов был превозносить Джеффри до небес; я пребывал в состоянии такого восторга, что все мое долго сдерживаемое сумасбродство взбунтовалось против привычных рамок такта и даже против обычного внимания к ближнему. Мне хотелось одновременно и держаться с Джеффри надменно и унижаться перед ним; хотелось и прямо спросить его, не собирается ли он жениться на женщине, чья фотография стояла у него на столе, а заодно - не могу ли я быть чем-нибудь ему полезен. Мною двигала внутренняя необходимость, источником которой было чувство более глубокое, владевшее всеми нами. - Прекрасный мальчик, - повторил Джеффри. И я невольно ответил: - Такой же, как и ваш. Он удивился. - Да, пожалуй, и мой тоже. - Он добавил, откинув голову, полный былого студенческого тщеславия: - Но я именно этого от него и ожидал. Он смотрел на Маргарет. Слезы еще не высохли у нее на щеках; она сияла от счастья и боли. - Я очень слежу, чтобы не пропустить малейших признаков заболевания, - сказала она. - Да, - заметил Джеффри, - если в течение двух недель все будет хорошо, значит, он не заразился. - Я сделаю все, что ты скажешь, - произнесла она. Он кивнул. - Во время инкубационного периода мне лучше смотреть его раза два-три в неделю. Она воскликнула: - Мы должны уберечь его по мере сил своих! Придя ко мне, она знала, какую тяжкую ношу берет на себя; другие просто бы отмахнулись, но она была не из таких, ее бремя давило ей плечи даже сейчас, в минуту счастья, давило еще тяжелей именно потому, что она испытывала душевный подъем. Нет, она не могла позволить Морису заразиться. Когда она говорила о нем, когда она говорила, что мы должны уберечь его по мере сил своих, она говорила не только о болезни, но и о будущем. Я сказал: - Да, мы должны уберечь его по мере своих возможностей. Это был ключ к нашему взаимопониманию. Но Джеффри, тоже слышавший ее слова, казалось, ничего не понял. И ответил, как будто речь шла только о болезни: - Если даже появятся признаки, что мало вероятно, не надо воспринимать это чересчур трагически. Хороши бы мы были, если бы не умели вовремя захватить болезнь. И помните, что дети - существа довольно крепкие. - Он сказал это с удовлетворением, но уже откуда-то издалека. А затем добавил совсем другим тоном: - Я рад, что смог быть полезен вашему ребенку. В тесном кабинете он сидел на столе и потому возвышался над нами. Взглянув сначала на нее, затем на меня, он тем же тоном, резким, настойчивым и не столь благожелательным, сколь снисходительным, добавил: - Я рад, что смог быть полезен и вам. Теперь он чувствовал себя с нами совершенно свободно. До этого существовала какая-то неловкость, так как, человек легкодумный, он был в то же время прямолинейным; он не умел прощать и в присутствии тех, кто его обидел, испытывал не чувство ненависти, а бессилие и неполноценность. А теперь мы были ему обязаны. Преимущество было на его стороне. И он снова был готов обожать ее: он готов был относиться с симпатией даже ко мне. Он был счастлив, свободен и добр. И, как это ни странно, мы чувствовали себя точно так же. Она, да и я, раньше питали к нему неприязнь, как к человеку, которому несправедливо причинили боль: в этой неприязни был элемент презрительной насмешки, антипатии, унижающей его достоинство. Теперь он доказал свою силу, а мы оказались жалкими. Мы были в его руках; и у нас обоих, особенно у нее - впрочем и у меня - это сознание уничтожило тайный стыд. Он сидел, возвышаясь над нами, почти касаясь головой электрической лампочки. Мы с Маргарет смотрели на него снизу вверх; лицо ее побледнело от бессонницы и тревоги; глаза покраснели, и на них появились кровавые жилки; наверное, и я выглядел так же. По нему не было заметно, что он не спал ночь: он, как всегда, позаботился о своей внешности, тщательно пригладив волосы и разделив их пробором, и весь благоухал после бритья. Он был счастлив; мы же были одурманены радостью. 56. КОРОТКИЙ ПУТЬ ДОМОЙ Недели через две, в дождливый июльский день, когда облака нависали так низко, что уже в шесть часов в окнах зажегся свет, Маргарет зашла за мной в министерство, чтобы вместе идти домой. Она была в летнем платье, счастливая от сладостной усталости, не замечавшая жары, - она только что была в больнице, где договаривалась о том, что на следующий день малыш вернется к нам. Он здоров и весел, сказала она. Морис тоже здоров, и опасность миновала: теперь ей не о ком было тревожиться, и она нежилась от счастья, точно так же, как в тот давний день, когда Гилберт впервые привел ее ко мне в больницу. В этот момент раздался размеренный стук в дверь. Так стучал только Роуз. Увидев Маргарет, с которой он не был знаком, Роуз рассыпался в извинениях, таких пространных и сложных, что даже мне стало неловко. Он бесконечно сожалеет; все эти годы он мечтал об удовольствии познакомиться с миссис Элиот; и сейчас он так некстати ворвался, мешает, ему лишь на минуту надо отвлечь внимание ее мужа, он понимает, какое причиняет неудобство. Я познакомил их, но обстановка продолжала оставаться натянутой: Роуз, неизменно, даже в эту невыносимую жару, носивший черный пиджак и полосатые брюки, продолжал, напряженно глядя на Маргарет, вести разговор, отвечавший его представлению о галантности; Маргарет стояла перед ним, как бывало девочкой на выставках отца, презирая этикет и всячески стараясь держаться непринужденно с неловким, но претендующим на что-то Клерком. Я видел, что они в общем нравятся друг другу, но только как товарищи по несчастью. После того как Роуз закончил дела со мной, что при его обычной собранности заняло всего пять минут, он чрезвычайно долго и подобострастно прощался. Когда он наконец ушел, я сказал ей, что это один из самых страшных людей, которых я знал, в некоторых отношениях - самый страшный; я уже говорил ей об этом раньше, а теперь, познакомившись с ним самим, она не могла в это поверить. Но она слишком устала и была слишком счастлива, чтобы спорить; ей не хотелось противоречить даже по пустякам. - Пойдем домой, - сказала она. Как только мы вышли из похожих на колодцы коридоров старого здания и очутились на улице, мы попали словно в теплицу: на лбу тотчас выступил пот. Держа Маргарет под руку, я вспоминал, что такая погода была двадцать лет назад, когда я впервые шагал из конторы Лафкина домой в Челси. Теперь в такую же погоду мы шли в другую сторону, медленно поднялись мимо Уайтхолла к Трафальгарской площади и если в автобус. Я сказал ей, как однажды сидел в автобусе рядом со старым Бевиллом, как он упомянул имя ее отца, и это дало мне повод снова войти в ее жизнь. Пока автобус пыхтя поднимался вверх по Риджент-стрит, мы беседовали о малыше, как обычно беседуют в постели перед сном, перебирали каждый день его жизни тайные надежды, о которых забыли во время его болезни, как будто никогда о них и не думали. Мы толковали о детях, потом переменили тему: на Оксфорд-стрит мы уже говорили о себе. Мы перескакивали с предмета на предмет, вспоминали о первых ночах, проведенных вместе, о том, как мы боялись друг за друга в последний месяц, о том, как думали друг о друге в годы разлуки. Когда мы вышли из автобуса у Мраморной Арки и пошли по тротуару, мимо деревьев, где под ногами шуршали бумажки и опавшие листья, Маргарет сказала с притворной насмешкой: - Да, найдутся, пожалуй, такие, которые скажут, что мы выстояли. Я обнял ее и прижал к себе, и мы шли медленно, так медленно, точно хотели растянуть прелесть этого вечера. Постепенно исчезающая головная боль, смешиваясь с насыщенным ароматами воздухом, казалась сладостной болью. Пахло нагретой травой и испарениями, и, хотя липа почти отцвела, мне казалось, будто я вдыхаю ее последний аромат. Насмешливо улыбнувшись, она сказала: - Да, некоторые в самом деле скажут, что мы выстояли. У нее было больше мужества; чем у меня. Она никогда не делала ничего наполовину: она была так сильна духом, что когда радовалась, то радовалась без оглядки. Для нее победа всегда была полной; в ту минуту, когда мы шли вместе, у нее было все, к чему она стремилась, и большего она не желала. Но из своенравия, которого она не утратила, хотя душа ее пела от счастья, она не могла говорить об этом. И в этот вечер ей надо было непременно скрывать свои чувства, изображать на лице ироническую улыбку, отвергать все, чем мы обладали. Как часто я поступал точно так же! Но сегодня именно я, более суеверный, чем она, говорил, не заботясь о том, чтобы задобрить судьбу. Вот и показался наш дом. В одной из комнат горел свет; остальные стояли в свинцовом сумраке черные, безглазые. Это-было возвращение домой, такое, какое долгие годы казалось мне невозможным. Часто, в детстве, меня охватывал страх, когда я подходил к дому. В те годы, когда я молодым человеком направлялся домой в Челси, мне было еще страшней. Теперь, рядом с Маргарет, этот страх исчез. При виде дома я прибавил шагу; скоро я буду там вместе с ней. Такое возвращение домой я рисовал себе, когда был одинок: но я думал, что оно выпадает только на долю других и что мне не суждено его познать.