ня своими маленькими слоновьими глазками; пробор в его почтенных сединах был прочерчен с геометрической точностью. - Вы нанесли ей травму, - сказал я, окончательно отчаявшись, и тут же пожалел о своих словах. - Травму? - переспросил он. - Из-за ее дружбы со мной? Какую же травму? Он недоуменно развел руками. - Но вы правы: сейчас не время и не место обсуждать неприятности бедняжки Шейлы. Вы пришли за ее деньгами, не так ли? Всегда покоряйся неизбежному - я горячо в это верю. Не считаете ли вы, что нам пора перейти к делу? Я снова удивился. Когда я сидел возле его стола, слушая отчет о его соглашении с Шейлой и нынешнем положении вещей, я понял что это человек необычайно щепетильный в отношении денег и, насколько я мог судить, честный. Правда, умело храня свои собственные секреты, он скрыл от меня, как прежде скрыл от Шейлы, некоторые источники своих доходов и перспективы на получение денег. Каким-то образом у него остались средства, чтобы сохранить свою контору и платить мисс Смит, но первые "оттиски" пришлось отложить до осени. И вдруг мне пришло в голову: не рад ли он этому предлогу? Мечты, намерения и разговоры о восстановлении былой славы - это одно. А вот привести эти мечты в исполнение - дело другое. Быть может, он был рад, что все затягивается. Однако он не проявил никакого стремления медлить с возвращением денег. Он предложил тотчас же выписать чек на триста фунтов, а остальное возвратить равными частями в два срока - первого июня и первого сентября. - Проценты? - сияя, спросил он. - Она не возьмет. - Наверное, не возьмет, - согласился Робинсон с удивлением. Затем он предложил, чтобы мы немедленно отправились к его поверенному. "Не люблю откладывать", - заявил Робинсон, надевая широкополую шляпу и старое пальто, отороченное мехом на воротнике и рукавах. Гордясь своей быстротой в действиях, приличествующей, по его мнению, настоящему дельцу (по существу между ним и настоящим дельцом было столько же общего, сколько между Полем Лафкином и каким-нибудь зулусом), он величественно шествовал рядом со мной по Ковент-Гарден, хоть не доставал мне и до плеча. Дважды с ним здоровались какие-то служащие издательств или посреднических контор. Робинсон торжественно взмахивал своей широкополой шляпой. - Доброе утро, сэр, - приветливо кричал он им с едва заметным оттенком покровительства; именно так Р.-С.Робинсон, издатель изысканной литературы, мог приветствовать их в 1913 году. Его лицо розовело румянцем в тусклом свете серого утра. Он выглядел счастливым. Любому Другому человеку такое поведение показалось бы нелепым: сначала пустить в ход всю свою хитрость, все уловки, чтобы найти благодетеля, а потом с помощью таких же хитроумных уловок избавиться от него. Впрочем, с ним это случалось, видимо, не в первый раз; такой образ действий доставлял ему наслаждение. Чувство злорадства, радость мести тому, кто имел наглость отнестись к нему снисходительно, - за это стоило платить и подороже, чем платил он сам. Нет, думал я, вдыхая в сыром воздухе запах яблок и сена и глядя на Робинсона, шагавшего с почтенным видом человека, направляющегося на важное свидание, дело не только в удовольствии отомстить благодетелю. Его вдохновляло нечто более загадочное. Месть, да, но не Шейле, не просто какому-нибудь благодетелю, а всей жизни. Возвратившись домой, я услышал музыку - Шейла ставила пластинки. Это меня обеспокоило; и беспокойство мое усилилось, когда я застал Шейлу не в гостиной, не в спальне, а в комнате, где я провел памятный день мюнхенских событий: она считала эту комнату несчастливой. На столе стояла пепельница, в ней валялось, наверное, не меньше тридцати окурков. Я начал было рассказывать о моей встрече с Робинсоном. - Не хочу больше слышать об этом, - сказала она хрипло и равнодушно. Я попытался развеселить ее, но она повторила: - Не хочу больше слышать об этом. И поставила новую пластинку, вычеркивая из своих мыслей не только Робинсона, но и меня. 8. "ТЫ СДЕЛАЛ ВСЕ, ЧТО МОГ" Летом я почти не разлучался с Шейлой. Мы ждали что вот-вот начнется война. Каждую ночь я проводил у нас в спальне чего не случалось уже несколько лет, на моих глазах она спокойно слала не вскакивая то и дело, и спокойно просыпалась. Как только началась война, я решил, что буду жить подле нее в нашем доме в Челси столько, сколько будет суждено. За все время нашего брака мы никогда не были так безмятежны, почти счастливы, как в эти сентябрьские ночи. Теперь я возвращался домой не из Милбэнка, а из Уайтхолла, потому что вновь поступил на государственную службу, и проходил по набережной в восемь часов вечера, а то и позже; воздух был все еще теплым, а небо сияло огненным заревом циклорамы. Шейла как будто радовалась моему возвращению. Она даже интересовалась моей работой. Мы сидели в саду, вечера казались такими мирными, как будто не было войны, и она расспрашивала меня о нашем министерстве, о том, что делает министр, насколько он под башмаком у своих служащих и что делаю я в качестве одного из его личных помощников. Я посвящал ее в мои заботы и тревоги, чего уже давно не делал. Она смеялась надо мной, говоря, что я "удачник" и что мне не стоит особенного труда пробивать себе путь. Я был слишком поглощен своей новой работой, чтобы уловить, когда и как это настроение изменилось. Только много недель спустя я понял, что все это время ее не покидала мысль о наступлении последней минуты, острой, как боль в сломанной кости, как ощущение неумолимой неизбежности ее. Я знал лишь, что в сентябре, когда все было безоблачно, она, тайком от меня, договорилась где-то о работе с первого января. Там требовался человек, хорошо знающий французский язык, а она его знала, и работа эта показалась ей очень подходящей. Она рассказывала мне о ней с удовольствием, чуть ли не с волнением. - Наверное, в конце концов это окажется все тот же Робинсон, - сказала Шейла, но в словах ее не было горечи. Она смеялась над собой - верный признак того, что чувствовала себя бодро и уверенно. Вскоре после этого разговора, недели две спустя, я, приходя вечером домой, снова стал обнаруживать в ней признаки угнетенности, хорошо знакомые нам обоим. Заметив их в первый раз, я расстроился и почувствовал раздражение; мне не хотелось отвлекаться. Я принялся, как делал это раньше, успокаивать ее. Убедил оторваться от пластинок и лечь в постель; потом разговаривал с ней в темноте, уверяя, что это пройдет, как проходили прежде более тяжелые приступы; рассказывал о других, чья жизнь тоже омрачена страхом, - ей становилось немного легче, когда она слышала, что и другие страдают, как она. Все это говорилось уже не раз, и оба мы эти слова утешения знали наизусть. Мне иногда казалось, что стоит только пожить бок о бок с таким человеком, как Шейла, и поймешь, как упорно и неотступно страдание. Все это время я заботился о ней рассеянно, просто по привычке; мне казалось, что все идет, как бывало не раз. Я не замечал ухудшения в ее состоянии, не видел, как далеко зашла болезнь. Однажды она сама пыталась поговорить со мной, но я и тогда не обратил внимания на ее слова. Как-то ночью, в начале ноября, проснувшись, я почувствовал, что ее нет в постели. Я прислушался к звукам в соседней комнате: там чиркнула спичка. В этом не было ничего необычного, потому что в бессонные часы она бродила по дому и курила - я не выносил запаха табака в спальне. Скрип двери, чирканье спички, звук шагов в коридоре - все это не раз будило меня, и я не мог заснуть, пока она снова не ложилась. И в этот раз все было так же, и снова я, как обычно, ждал ее и не засыпал. Наконец скрипнула дверь, зашелестели простыни, застонали пружины кровати. Слава богу, подумал я, можно спать и, довольный, спросил по привычке: - Все в порядке? С минуту она молчала, потом донесся ее голос: - Как будто. Я очнулся, словно от толчка, и переспросил: - Ты уверена, что все в порядке? Наступило долгое молчание. Потом из темноты снова голос: - Льюис! Она очень редко, обращаясь ко мне, называла меня по имени. - Что с тобой? - отозвался я, уже готовый успокоить ее. Ответ прозвучал тихо, но твердо: - Мне плохо. Я тотчас зажег ночник и подошел к ней. Я видел ее бледное и неподвижное лицо в тени, потому что стоял между нею и лампой, загораживая свет. Обняв ее, я спросил, в чем дело. И вдруг гордость и мужество изменили ей. Из глаз ее хлынули слезы, и лицо мгновенно стало увядшим, некрасивым, оно словно расплылось на глазах. - В чем дело? - Я все время думаю о первом января. Она имела в виду работу, которую должна была начать. - Ах, вот оно что! - сказал я, не в силах скрыть облегчение и откровенную скуку. Мне следовало бы знать, что любой повод мог вызвать у нее тревогу, но я знал также, что нет ничего скучнее тревоги, которую не разделяешь. - Ты должен понять! - воскликнула она, и это прозвучало необычно, как мольба. Я старался говорить возможно внушительнее. Вскоре - в таком состоянии ее легко было убедить - она мне поверила. - Ты ведь понимаешь, да? - спросила она, сразу перестав плакать; она говорила взволнованно, совсем не так, как говорила обычно. - На днях, в следующий понедельник, будет три недели, вечером, когда принесли почту, я вдруг поняла, с первого января я начну чувствовать то же самое, что было из-за Робинсона. Ведь это непременно будет так, ты тоже это знаешь, да? Все опять начнется сначала и станет сгущаться вокруг меня все больше с каждым днем. - Послушай, - сказал я, осторожно уговаривая ее, ибо давным-давно нашел способ, который больше всего на нее действовал, - быть может, неприятности действительно будут, но совсем другого рода. На свете ведь есть только один Робинсон. - И только одна я, - сказала она с какой-то отчужденностью. - Мне кажется, я сама виновата в своих неудачах. - Право, не думаю, - ответил я. - Робинсон и со мной вел себя точно так же. - Сомневаюсь, - сказала она. - От меня никогда никому не было пользы. - Ее лицо было взволнованным и умоляющим. - Ты понимаешь, среди новых людей меня ждет все та же западня. Я покачал головой, но тут она отчаянно закричала. - Говорю тебе, я поняла это еще в тот день, после того как принесли почту, в ту же секунду, говорю тебе, что-то произошло в моей голове. Она дрожала, хотя больше не плакала. Сочувственно, но со спокойствием человека, который слышал все это уже не раз, я стал расспрашивать, что она чувствует. Часто в состоянии возбуждения она жаловалась, что голова ее словно сдавлена тисками. На этот раз она ответила, что с того дня ее голову все время что-то сжимает, но ничего не хотела рассказать толком. Я решил, что ей стало стыдно, потому что она явно преувеличивала. Я тогда не понимал, что она, как говорят медики, во власти мании. Мне и в голову не приходило, когда я убеждал ее и даже шутливо поддразнивал, насколько ее рассудок больше ей не принадлежал. Я напоминал ей, как часто ее страхи оказывались чепухой. Я строил для нас обоих планы на будущее, когда кончится война. Потом дрожь прошла, я дал ей таблетку из ее лекарств и сидел возле нее, пока она не уснула. На следующее утро, хоть и не совсем еще придя в себя, она говорила о своем состоянии вполне спокойно (употребляя привычную формулу: "Около двадцати процентов страха сегодня") и, казалось, чувствовала себя гораздо лучше. Вечером она снова была возбуждена, но хорошо спала ночью, и только через несколько дней все повторилось опять. Теперь я должен был каждый вечер держать себя в руках. Иногда наступали перерывы, порой она целую неделю была относительно спокойна, но я напряженно ждал признаков нового приступа. Работа в министерстве отнимала все больше времени и внимания; министр привлекал меня к участию в ответственных переговорах, где требовалась полная собранность мыслей и нервов. Когда я уходил утром из дому, мне страшно хотелось заставить себя забыть о Шейле на весь день, нечасто во время особо важного официального разговора мысль о ней неумолимо влезала в мой мозг и отделяла меня от собеседника, которого я пытался в чем-то убедить. Не раз испытывал я чувство горькой досады по отношению к ней. Едва став моей женой, она отняла у меня всю мою энергию и выдержку, испортила мою карьеру. Теперь, когда мне представился случай наверстать упущенное, все начиналось снова. Но это чувство горечи жило во мне рядом с жалостью и любовью, почти смешиваясь с ними. Первую неделю декабря я был очень занят одним заданием. Однажды, около половины шестого, когда я рассчитывал поработать еще час-другой, раздался телефонный звонок. Я услышал голос Шейлы, звенящий и далекий. - Я простудилась, - сказала она. И продолжала: - Ты не мог бы прийти домой пораньше? Я приготовлю тебе чай. Она вообще никогда не звонила мне и, уж конечно, никогда не просила побыть с ней. Для нее это было так непривычно, что она вынуждена была начать с пустяка. Что-то неладно, решил я, бросил работу и на такси помчался в Челси. Но оказалось, что, хоть она снова была угнетена и рот ее беспрерывно подергивался от тика, ничего особенного не случилось. Она заставила меня приехать домой, чтобы я облегчил ее страдания, вновь переворошив все те же постоянные темы наших бесед: Робинсон, первое января, ее "срыв". С трудом подавляя раздражение, я тупо буркнул: - Все это мы уже обсуждали. - Я помню, - ответила она. - Ты ведь знаешь, - равнодушно произнес я, - проходило кое-что и пострашнее, пройдет и это. - Пройдет? - Она улыбнулась полудоверчиво, полупрезрительно и вдруг разразилась: - У меня нет цели. У тебя цель есть. Ты не можешь сказать, что у тебя ее нет. - И закричала: - Я же говорила, что подаю в отставку. Я устал от всего этого и не в силах был утешить ее; меня разозлило, что она оторвала меня от дела, а так хотелось его закончить. Она настолько ушла в себя, что моя жизнь, кроме той ее части, которую я тратил, чтобы поддерживать в ней силы и бодрость, совершенно не интересовала ее. Мы сидели в гостиной у камина. И я услышал, что произношу те же слова, какие произнес много лет назад в ее бывшей комнате. Ибо именно там, в тот первый и единственный раз, когда я попытался расстаться с ней, я сказал, что наша совместная жизнь становится трудной для меня. Теперь я почти точно повторил эти слова. - Мне трудно, - сказал я, - так же, как и тебе. Она смотрела на меня широко раскрытыми глазами. Быть может, и ей вспомнился тот разговор, не знаю. А возможно, она слишком ушла в себя, чтобы это заметить; или была уверена, что после всего нами пережитого, после всех перемен, мне больше и в голову не придет оставить ее. - Мне трудно, - повторил я. - Наверное, - отозвалась она. Тогда я мог объяснить, что должен уйти ради самого себя. Теперь же мы оба знали - я не в силах этого сделать. Пока она здесь, я вынужден тоже оставаться здесь. Я решился лишь сказать: - Постарайся, чтобы мне было легче. Она не ответила и долго смотрела на меня с каким-то странным выражением. Наконец она сказала сурово и твердо: - Ты сделал все, что мог. 9. ПРОЩАНИЕ УТРОМ До двадцатого декабря никаких заметных перемен не было. Эти дни в то время не казались мне более значительными, чем остальные. Позже, когда я пытался вспомнить каждое слово, сказанное нами, я вспоминал также ее отчаяние по поводу первого января и новой работы. Она все еще была слишком горда, чтобы просить меня напрямик, но всем существом своим молила найти какой-нибудь предлог и избавить ее от этой обязанности. Бывали у нее такие же внезапные приступы активной деятельности, как и прежде. Она надевала плащ, хотя погода была уже совсем зимняя, бродила весь день по набережной, спускалась к докам, мимо Гринвича, вдоль залежей шлака и возвращалась домой, раскрасневшаяся от холода; такой она, вероятно, в юности приезжала с охоты. Вечерами она бывала весела, радуясь своей бодрости. Она выпивала со мной бутылку вина и после обеда ложилась спать, слегка захмелевшая и приятно усталая. Я не верил в эти вспышки жизнерадостности, но и не очень верил в ее полное отчаяние. Когда я за ней наблюдал, мне казалось, что оно не захватило ее целиком. Ее настроение не переходило в депрессивные фазы, как у моего приятеля Роя Кэлверта, а менялось ежечасно; точнее, оно могло измениться в любую минуту. Оно не было цельным, и в речах ее порою не чувствовалось цельности сознания. Но так бывало и прежде, хоть и не ощущалось остро. Временами она шутила, и тогда я испытывал огромное облегчение. Этот период ничем не отличается от других ему подобных, думал я; мы оба должны пройти через него, как проходили и в прошлые годы. В сущности, я вел себя так, как и всякий другой вел бы себя на моем месте в критическую минуту: я делал вид, будто могу сколько угодно терпеть нынешнее положение вещей, но время от времени, сам того не сознавая, каким-то внутренним чутьем ощущал опасность. Однажды я улизнул с заседания и открыл душу Чарльзу Марчу, одному из близких друзей моей молодости; теперь он работал врачом в Пимлико. В выражениях, гораздо более резких, чем в беседах с самим собою, я рассказал ему, что у Шейлы сейчас состояние острой возбужденности, и описал это состояние. Есть ли смысл приглашать еще одного психиатра? Вся беда в том, что Шейла, как он знал, уже обращалась к врачу и, высмеяв его, отказалась от его услуг. Чарльз пообещал подыскать какого-нибудь врача, не менее умного и волевого, чем она, которому она согласилась бы довериться. - Впрочем, сомневаюсь, что врач вообще сможет ей помочь, - качая головой, заметил он. - Все, что он в состоянии сделать, - это снять с тебя часть ответственности. Двадцатого декабря Чарльз позвонил мне на работу и назвал фамилию и адрес врача. Это произошло в тот самый день, когда я завершал мою первую значительную работу в министерстве - работу, от которой двумя неделями раньше Шейла отвлекла меня своим звонком. Утром у меня были три посетителя, днем - заседание комиссии. Я добился успеха, я был окрылен и написал доклад моему шефу. Потом я позвонил врачу, которого рекомендовал Чарльз. Мне ответили, что его сейчас нет и вообще он будет занят еще недели две, но сможет принять мою жену в самом начале января, скажем, числа четвертого. Я согласился и, предчувствуя, что придется отложить работу на день-два, чтобы ухаживать за Шейлой, позвонил домой. Услышав ее голос, я испытал неизъяснимое облегчение. - Как ты себя чувствуешь? - спросил я. - По-прежнему. - Ничего не случилось? - А что могло случиться? - Ее голос стал более резким. - Мне нужно тебя видеть. Когда ты придешь? - С утра ничего не изменилось? - Нет, но мне нужно тебя видеть. По ее тону я понял, что ей совсем плохо, но старался заставить ее, как делают иногда люди при виде чужих страданий, признать, что ей не так уж плохо. До моего слуха донеслись слова, сказанные без всякого выражения: - Я еще могу справиться с собою. - Она добавила: - Я хочу тебя видеть. Ты скоро придешь? Когда я вошел в прихожую, она уже ждала меня там. И не успел я снять пальто, как она начала говорить. Мне пришлось обнять ее за плечи и увести в гостиную. Она не плакала, но я чувствовал, что она вся дрожит, - симптом, который пугал меня больше всего. - Сегодня был плохой день, - жаловалась она. - Не знаю, смогу ли я продолжать. Нет смысла продолжать, когда так тяжело. - Потом будет легче, - сказал я. - Ты уверен? Я машинально принялся успокаивать ее. - Неужели я должна продолжать? А может, мне сказать им, что я не приду первого января? Так вот что она имела в виду под словом "продолжать". Она говорила так, когда пыталась любым путем избежать этого "испытания", такого страшного для нее и такого ничтожного для любого другого человека. - Думаю, не стоит, - ответил я. - Для них ведь это не будет большим осложнением. Ее слова звучали почти как мольба. - Послушай, - сказал я, - отказавшись от работы, ты замкнешься в себе и откажешься от своего будущего, понимаешь? Лучше тебе пройти через это, даже если будет очень тяжко. А потом все уладится. Не надо сдаваться. Я говорил сурово. Я верил в то, что говорил. Если она не выдержит этого испытания, болезнь сломит ее. Я надеялся хоть жестокой правдой убедить ее. Но слова мои были вызваны и эгоистическими соображениями. Я хотел, чтобы она пошла работать, была бы хоть чем-нибудь занята и хоть немного развязала мне руки. Втайне я надеялся, что январь принесет мне освобождение. Я намеревался сказать ей про доктора, которого рекомендовал Чарльз Марч, и о том, что я договорился о приеме. Но потом решил промолчать. - Тебе следует пройти через это, - повторил я. - Я знала, что ты так скажешь. Она улыбнулась, на этот раз не горько, не машинально, а совсем по-другому; на мгновение лицо ее стало юным, открытым, вдохновенным. - Прости, что я доставляю тебе столько хлопот, - сказала она удивительно просто. - Было бы лучше, если бы я окончательно свихнулась, правда? Ей вспомнилась ее знакомая, которая сразу разрешила все свои проблемы, попав в психиатрическую клинику, и теперь была счастлива и спокойна. - До этого у меня как-то не доходит. А следовало бы позаботиться обо всем самой, не причиняя тебе таких мучений. Я был тронут ее словами, но, все еще пытаясь укрепить ее решимость, не улыбнулся и не проявил к ней особой нежности. В тот вечер мы сыграли две-три партии в шахматы и рано легли спать. Она спала спокойно, а утром встала к завтраку вместе со мной, чего прежде не бывало. Она сидела напротив меня, и лицо ее без косметики казалось еще более измученным и почему-то более молодым. Она ни словом не обмолвилась о нашем вчерашнем разговоре и, казалось, с искренней непринужденностью весело болтала о предстоящем мне вечере. Гилберт Кук пригласил меня пообедать в его клубе. Я сказал, что возвращаться в Челси в полнейшей темноте, да еще изрядно выпив, не очень-то приятно. Не лучше ли мне остаться ночевать в своем клубе? - Сколько же тебе придется выпить? - спросила Шейла, вдруг заинтересовавшись поведением мужчин, - любопытство, которое можно заметить у более молодых жизнерадостных женщин, не страдающих застенчивостью и воспитанных в семье, где не было сыновей. Так, беспечно подтрунивая друг над другом, мы попрощались. Я ее поцеловал, она проводила меня до двери и стояла там, пока я шел по саду. У ворот я обернулся и помахал ей, а она улыбнулась, прямая, стройная и сильная. Я отошел уже слишком далеко, чтобы разглядеть ее лицо, но мне показалось, что выражение его было одновременно и дружелюбным и насмешливым. 10. В КОМНАТЕ НЕТ ПИСЬМА В тот же вечер мы с Гилбертом Куком славно пообедали в ресторане Уайта. Он пригласил меня с определенной целью, но хоть и умел без стеснения вмешиваться в чужие дела, сам никак не мог начать разговор о собственных заботах, и мне пришлось прийти ему на помощь. Он сразу почувствовал себя легко и свободно, как человек, у которого неприятная обязанность уже позади. Он заказал новую бутылку вина и стал говорить более откровенно и с большей настойчивостью. Одолжение, о котором он просил, не показалось бы обременительным большинству людей. Выяснилось, что он всеми силами старался попасть в армию, но его не брали, потому что он когда-то перенес трепанацию черепа. Гилберту было стыдно и горько. Он хотел воевать, хотел искренне, как многие люди нашего возраста лет двадцать пять назад; в 1939 году взгляды и настроения изменились; большинство людей, оказавшихся в положении Гилберта, благословляли свою судьбу, он же чувствовал себя ущемленным. Впрочем, к этому времени он успел примириться с отказом, но раз уж ему не пришлось воевать, он хотел по крайней мере участвовать в войне каким-то другим образом. Оставаться у Поля Лафкина? - Зачем я ему нужен? - спрашивал Гилберт Кук подозрительно, бросая на меня понимающий горячий взгляд. - Наверное, от вас есть толк. - Нет, собака зарыта гораздо глубже. Я бы не пожалел пятидесяти фунтов, чтобы узнать истинную причину. - А почему, собственно, ему не хотеть, чтобы вы оставались у него? - Неужели вы не понимаете, что он рассчитывает наши возможности на пять ходов вперед? Лицо Гилберта блестело; он наполнил свой стакан и пододвинул бутылку ко мне. Я все еще не догадывался, чего он от меня хочет (все это казалось мне какой-то глупой игрой в заговор), но зато сообразил нечто другое: хотя Гилберт в присутствии Поля Лафкина держался независимым спорщиком, в душе он был чрезмерно впечатлительным; он бесцеремонно давал Лафкину советы, а в действительности считал его великим человеком, и поэтому Лафкин испытывал удовольствие от того, что ему не льстят, чувствуя себя в то же время глубоко польщенным. Однако, хоть Гильберт и подпадал под влияние людей с сильным характером, он был в то же время человеком искренним и настоящим патриотом. Страна воевала, он же, работая у Лафкина, приносил весьма мало пользы, несмотря на то, что старался изо всех сил. И вот этот обильный холостяцкий обед, этот уклончивый разговор привели всего лишь к скромному вопросу, который он по своей застенчивости решился выразить лишь намеком. - Одним словом, - сказал я наконец, - вам хотелось бы получить работу в государственном учреждении? - Да, если возможно. - А почему бы и нет? - Видите ли, я не так умен, как эта каста, поэтому не уверен. Я понимал, что очень скоро способные, энергичные мужчины в возрасте тридцати пяти лет с хорошим университетским образованием, навсегда освобожденные от воинской повинности, будут в большом спросе. Я так ему и сказал. - Я поверю, когда увижу это собственными глазами, - ответил Кук. - Не сомневаюсь, что вас завтра же возьмут, и на хорошую должность. - А откуда они знают, что я им пригожусь? Немного разгоряченный вином, чуть раздраженный тем, что он не доверяет моему мнению, и вместе с тем растроганный его скромностью, я сказал: - Послушайте, вы хотели бы работать со мной? - А есть возможность? - Я могу завтра же предпринять первые шаги. Гилберт пытливо вглядывался в меня, боясь подвоха и стесняясь благодарить. С этой минуты ему хотелось провести вечер просто и по-товарищески. Коньяк у камина; почти откровенный разговор; чуть рискованные истории, обычные для мужчин за рюмкой любимого вина. В Гилберте меня поразило одно: он был человеком азартным, живым, деятельным, но в то же время удивительно чистым в своих рассказах, и, хотя с удовольствием говорил о женщинах, слова его были целомудренными. На следующее утро я сидел за завтраком в своем клубе; угли в камине шипели и выбрасывали языки пламени, на столе в электрическом свете поблескивали еще сложенные газеты; на улице за окном тротуар казался серым от мороза. Голова у меня побаливала, но аппетита я не потерял, и в начале войны еще можно было вкусно поесть. Я съел жареные почки с беконом и принялся с удовольствием пить чай. Пламя камина отражалось в сером утреннем тумане за окнами. К столикам, разворачивая свои газеты, собирались знакомые. Было тепло и уютно, и я совсем не спешил звонить Шейле. В четверть десятого, подумал я, она встанет. Я с удовольствием выпил еще чашку чая. Я набрал наш домашний номер; телефон прозвонил, наверное, раз двадцать, но я не встревожился, решив, что Шейла, должно быть, еще спит. Наконец я услышал голос миссис Уилсон: - Кто это? Я спросил, встала ли Шейла. - О мистер Элиот, - донеслось еле слышное всхлипывание. - Что случилось? - Беда. Вы должны сейчас же приехать домой. Обязательно. Я понял все. - Она здорова? - Нет. - Умерла? - Да. - Покончила с собой? - Да. Мне стало нехорошо, я весь как-то оцепенел; и услышал собственный голос: - Как она это сделала? - Должно быть, снотворное; возле нее валяется пустой флакон. - Вы вызвали врача? - Боюсь, она умерла уже давно, мистер Элиот. Я обнаружила это только десять минут назад и не знала, что делать. Я сказал, что буду дома через полчаса и все сделаю сам. - Так жаль бедняжку. Я очень к ней привязалась. Я была просто потрясена, увидев ее мертвой, - снова донесся голос миссис Уилсон, удивленный, печальный, обиженный. - Я была просто потрясена. Я тотчас же позвонил Чарльзу Марчу. Мне нужен врач, которому можно доверять, решил я. Пока я ждал, мне вдруг пришло в голову, что ведь, в сущности, ни у меня, ни у Шейлы не было в Лондоне постоянного врача. Если не считать моего радикулита, мы были физически здоровыми людьми. Чарльза на месте не оказалось, он ушел с визитом к какому-то больному. Я попросил передать ему, что он мне срочно нужен. Затем вышел и взял такси. Мимо, в морозном свете утра пронеслись пустынный парк, Эгзибишн-роуд, огни витрин у Саут-Кенсингтон Стейшн. Дважды меня чуть не вырвало от запаха кожи в машине. Моя боль, казалось, отодвинулась куда-то далеко; однако смутно, глухо я ощущал, что горе и раскаяние грызут меня, вызывая чувство невозвратимой утраты, переворачивая все внутри. И в то же время я испытывал эгоистичный и совершенно подлый страх. Я боялся, что ее самоубийство повредит мне; я старался не думать о том, как именно оно может повредить, но суеверный страх, смешанный с угрызениями совести, не оставлял меня ни на минуту. Это был острый, рассудочный и эгоистичный страх. В прихожей меня встретила миссис Уилсон. У нее были красные глаза, она мяла в руках платок и попеременно прикладывала его то к одному, то к другому глазу. Но в поведении ее чувствовалось жадное любопытство человека, столкнувшегося с чужим несчастьем. - Она не в спальне, мистер Элиот, - прошептала экономка. - Она сделала это в бывшей гостиной. Случайно или намеренно Шейла выбрала эту комнату? - Она оставила какие-нибудь письма? - тоже почти шепотом спросил я. - Я ничего не нашла. Я, конечно, посмотрела вокруг, но не заметила в комнате и клочка бумаги. Я понесла ей чай, мистер Элиот, постучала в дверь спальни, никто не ответил, я вошла, но там никого не было... Хотя миссис Уилсон хотела идти со мной, я поднялся наверх один. Занавески в бывшей гостиной были задернуты не знаю кем, - быть может, это сделала перед самым моим приходом миссис Уилсон. В комнате царил полумрак, и меня охватил страх, уже знакомый мне: я испытал его в детстве, когда вошел в комнату, где лежал мой умерший дед. Прежде чем взглянуть на Шейлу, я раздвинул занавески; в комнату проник свинцовый свет пасмурного утра. Наконец я заставил себя посмотреть на диван. Она лежала на спине, одетая в кофту и юбку, которые обычно носила дома днем; голова была чуть повернута к окну. Левая рука вытянулась вдоль тела, а правая лежала на груди, причем большой палец был оттопырен. Черты ее лица были как бы разглажены смертью, стали слегка расплывчатыми, словно лицо ее было сфотографировано через прозрачную ткань; ее щеки никогда не были впалыми, но теперь они стали округлыми, как у молодой девушки. Глаза были открыты и казались огромными, а на губах застыла извиняющаяся, жалкая, удивленная усмешка - так она улыбалась, когда не знала, как поступить и восклицала: "Ах, черт возьми!" С одной стороны подбородка - от принятых таблеток - тянулась засохшая полоска слюны, словно она во сне пускала слюни. Я долго не сводил с нее глаз. По выражению ее лица можно было понять одно: момент смерти не был для нее трагическим или страшным. Я к ней не прикоснулся; быть может, если бы она выглядела более несчастной, я бы это сделал. Около дивана стоял столик вишневого дерева, как и вечером в день Мюнхена, когда она поставила на него флакон с аспирином для меня. Теперь на нем валялся другой флакон, пустой и без пробки - она, наверное, уронила ее на пол. Рядом с флаконом стоял стакан с водой, мутной от скопившихся за ночь пузырьков воздуха. Больше ничего. Она принесла сюда только флакон и стакан с водой. Я принялся искать записку как заправский сыщик. В этой комнате, в спальне, у себя в кабинете я осмотрел все конверты среди выброшенных бумаг в надежде найти хоть строчку, оставленную родителям или мне. В ее сумке я нашел ручку, но в ней не было чернил. Бумага на ее письменном столе была совершенно чистой, Она умерла, не оставив ни слова. Внезапно я испытал прилив гнева. Я смотрел на нее и злился. Я любил ее всю свою жизнь; я потратил на нее годы зрелости; я ее любил, она была моей собственностью, и мне было очень больно, что она ничего не оставила мне на прощание. В ожидании Чарльза Марча я не оплакивал Шейлу. Меня лишь терзала мелочная обида на то, что она не подумала обо мне, мелочная обида да такой же мелочный страх перед грядущими днями. Я ждал и волновался: меня пугала встреча с Найтами, необходимость идти на работу, даже встреча с друзьями. 11. ТОСКА В ПУСТОМ ДОМЕ Пока Чарльз Марч ее осматривал, я пошел в спальню и стоял там, глядя в окно, не испытывая ничего, кроме страха и каких-то тяжелых предчувствий. Я не думал о Шейле, но старательно избегал смотреть на ее кровать, аккуратно застеленную, безукоризненно гладкую. Я очнулся от шагов Чарльза, встретил озабоченный взгляд его умных, проницательных глаз, и мы вместе пошли в кабинет. - Это, конечно, большой удар для тебя, - сказал он. - И словами участия тут, разумеется, ничего не изменишь. Последнее время мы с Чарльзом виделись довольно редко. Когда я бедным юношей впервые приехал в Лондон изучать право, он меня обласкал. Мы были ровесниками, но он был богат и имел влиятельных родственников. С тех пор образ его жизни изменился, он стал врачом. Когда мы встречались, между нами возрождалось прежнее взаимопонимание. Но в то утро он даже представить себе не мог, как мало я переживал и как мелки были мои переживания. - Сомнений, конечно, нет? - спросил я. - Ты ведь и сам это знаешь, - ответил он. Я кивнул, и он сказал: - Сомнений нет. Никаких. - И добавил, глядя на меня с острой жалостью: - Она все сделала с большим знанием дела. У нее была очень сильная воля. - Когда это произошло? Я продолжал говорить спокойно. Он сочувственно изучал меня, словно ставил диагноз. - По-видимому, вчера вечером. - Да, - сказал я, - вечером меня не было дома. Честно говоря, я довольно весело проводил время в клубе. - На твоем месте я бы не принимал это обстоятельство так близко к сердцу. - Он наклонился ко мне - глаза его блестели во мраке комнаты - и сказал: - Знаешь, Льюис, ей было гораздо легче умереть, чем тебе или мне. Она не была так привязана к жизни, как мы. Люди по-разному живут и по-разному умирают. Для некоторых умереть - все равно что плюнуть. Мне кажется, так было и с ней. Она просто выскользнула из жизни. Наверное, она даже не мучилась. Ему Шейла никогда не нравилась, он считал, что она портит мне жизнь, но сейчас он говорил о ней с сочувствием. - Тебе придется еще немало вытерпеть, - продолжал он. И добавил: - Беда в том, что ты будешь винить в этом себя. Я не ответил. - Что бы ты ни сделал и кем бы ты ни был, все равно это бы ей не помогло, - сказал он внушительно и твердо. - Теперь это все равно, - отозвался я. - Нет, не все равно, если ты намерен во всем винить себя. И тут уж тебе никто не поможет, кроме тебя самого. Он строго смотрел на меня; он знал, что я не менее эмоционален, чем он; ему и в голову не приходило, что чувства мои притупились. Стараясь помочь мне, он призывал на помощь все свое воображение; некоторое время он молчал, взгляд его оставался суровым и сосредоточенным, пока он не пришел к решению. - Я могу сделать для тебя только одно, - помолчав, сказал он. - Немного, правда, но тебе станет легче. - О чем ты говоришь? - Еще кто-нибудь знает про это? - Только миссис Уилсон, - ответил я. - Она умеет держать язык за зубами? - Возможно, - отозвался я. - Ты ручаешься, что в случае необходимости она будет молчать? Я ответил не сразу. - В случае необходимости, пожалуй, будет. Кивнув, Чарльз сказал: - Тебе, наверное, станет еще тяжелее, если узнают другие. Мне во всяком случае было бы тяжелее. Тебе будет казаться, что людям известна вся твоя жизнь с ней и что они тебя осуждают. Ты и так собираешься взвалить на себя слишком большую ответственность, а это еще осложнит дело. - Возможно, - ответил я. - От этого я могу тебя избавить, - сказал он. И продолжал: - Конечно, это немного, но все же будет легче. Я готов подписать свидетельство о том, что она умерла естественной смертью. Чарльз был смелый человек и не боялся столкновений с жизнью. Возможно, он обладал той особой смелостью, той способностью трактовать законы морали по-своему, которая чаще всего встречается у людей, рожденных в богатстве. У него было два пути: стать лжесвидетелем, на что ему было гораздо труднее решиться, чем многим другим, или бросить меня на произвол судьбы, и он выбрал первое. Я нисколько не был удивлен. По правде говоря, обратившись к нему, хотя я мог бы обратиться к кому-нибудь из врачей, живущих поблизости, я подсознательно надеялся именно на это. Соблазн был велик. Я мысленно прикинул все возможные затруднения: если это представляло какой-то риск для него, как для врача, я был не вправе согласиться. Мы оба подумали об этом, когда он меня спрашивал. Мог ли я ручаться за миссис Уилсон? Кто еще должен узнать правду? Найты, как только они приедут. Но они будут хранить тайну ради собственного спокойствия. Я хорошо все обдумал, меньше всего заботясь при этом о своих собственных интересах. И вовсе не из-за практических соображений и не из-за нежелания подвергать Чарльза излишнему риску ответил: - Не стоит. - Ты уверен? - Вполне. Чарльз продолжал настаивать, пока не убедился, что я решил твердо. Тогда он сказал, что у него отлегло от сердца. Он ушел, чтобы выяснить, когда приедут составлять акт о смерти, а я позвонил Найтам. Я сообщил миссис Найт только факты и попросил их приехать в тот же день. Для человека в таком горе голос ее звучал чересчур уверенно и энергично, но она воскликнула: "Не знаю, как он это переживет". В тот же день мне пришлось еще сидеть на заседании среди вежливых, здравомыслящих, чужих людей. Дома - в декабре рано замаскировывали окна - я не находил себе места, пока не приехали Найты. Миссис Уилсон ушла за покупками, чтобы приготовить им обед, и я остался один в пустом доме. Вернее, не один, ведь в доме лежал покойник; дело было в другом: тоска угнетала меня, хотя я больше не заходил в бывшую гостиную. Желая чем-нибудь заняться, я еще раз перебрал все книги Шейлы, перечитал письма, лежавшие в ящиках ее письменного стола, в тщетной надежде что-либо разузнать о ней. Случайно я действительно кое-что отыскал, но не среди книг и бумаг, а у нее в сумке. Ни на что не надеясь, я вытащил и перелистал ее карманный календарь; большинство страничек после ее последних встреч с Робинсоном в январе и феврале оставались незаполненными; с тех пор она почти ни с кем не виделась. Но на страничках осенних месяцев я увидел несколько слов - нет, не просто слова, а целые предложения. Это был обычный карманный календарь, три дюйма в длину и два в ширину, и ей приходилось писать мелкими буквами, хотя обычно она писала красивым, размашистым почерком, как все дальнозоркие люди. Там было всего семь записей, начинавшихся на листках октября месяца - через неделю после того дня, который она называла днем своего "крушения". Я стал читать и понял, что она писала это только для себя. Некоторые из записей повторялись. "4 ноября. Уже десять дней, как в голове появилось странное ощущение. Ничего не выходит. Никто мне не верит. 12 ноября. Насчет 1 января все равно плохо. Безнадежно, после того, как в голове что-то произошло. 28 ноября. Сказал, что нужно продолжать. Зачем? Единственное утешение, что продолжать незачем. 5 декабря. Немного лучше. Может быть, смогу продолжать. Легче, когда я знаю, что это незачем". И больше ни слова, но я впервые понял, какой навязчивой была ее мания. Я понял также, что она уже много недель думала о самоубийстве, думала и тогда, когда я пытался ее успокоить. Возможно, еще восемь месяцев назад, когда она впервые сказала о том, что подает в отставку, в ее словах был намек. Хотела ли она, чтобы я ее понял? Нет, она и сама была не уверена, даже самой себе только намекала. Была ли она уверена третьего дня, когда я снова сказал ей, что она должна продолжать? Была ли она уверена за завтраком на следующее утро, когда я в последний раз видел ее и она подшучивала надо мной? Я услышал внизу шаги миссис Уилсон. Больше я не читал записи Шейлы. И не для того, чтобы собраться с мыслями, а просто из-за тоски, что давила меня в стенах этого дома, я вышел и побрел по набережной; стояла такая же тихая ночь, как накануне, когда я в состоянии полнейшей безмятежности прогуливался с Гилбертом Куком по Сент-Джеймс-стрит. Небо было темное, темной была река, темными были дома. 12. ЗАПАХ ЛЕКАРСТВЕННОГО ТАБАКА Подходя к дому, я заметил тонкую полоску света, пробивавшуюся из затемненного окна гостиной, и как только оказался в прихожей, услышал резкий, крикливый, властный голос миссис Найт. Увидев меня, она замолчала; наступила тишина. Она говорила обо мне. Мистер Найт сидел в кресле у камина, и она пододвинула диван поближе к нему. Ее глаза, не мигая, уставились на меня, он смотрел в огонь. Первым заговорил он. - Извините, Льюис, что я не встаю, - сказал он, все еще не глядя на меня, и его вежливый шепот прозвучал зловеще в тишине комнаты. Так же вежливо он объяснил, что они приехали более ранним поездом и я, естественно, не мог ждать их в то время, Он по-прежнему не поднимал глаз, но выражение его лица было сдержанным и печальным. - Ваша экономка показала нам... - продолжал он. - Да. Последние крохотные остатки боли и горя теперь совершенно исчезли. Я испытывал только чувство вины и непонятный страх. - Она никому не оставила ни слова?. - Нет. - Ни вам, ни нам? Я покачал головой. - Не могу этого понять. Не могу. Поверил ли он мне, подумал я, или решил, что я уничтожил записку? Миссис Найт, внезапно очнувшаяся от своего оцепенения, конечно, это заподозрила. - Где вы были вчера вечером? Я ответил, что не обедал дома. Веселый, беспечный вечер снова ожил у меня в памяти. - Почему вы оставили ее одну? Неужели вам нисколько не было ее жаль? Я не мог отвечать. Почему я не заботился о ней? Миссис Найт обвиняла и угрожала. Почему в течение всей нашей совместной жизни я предоставлял ее самой себе? Почему я не выполнял того, что обещал? Почему я не потрудился понять, что она нуждалась в заботе? Неужели я не мог проявить к ней хоть каплю внимания? - Нет, нет, он был к ней внимателен, - прошептал мистер Найт, все еще не поднимая глаз. - Вы оставили ее одну в пустом доме, - продолжала миссис Найт. - Он делал все, что было в его силах, - немного громче высказался в мою защиту мистер Найт. Она была озадачена, даже немного растерялась, но вновь пошла в атаку. - Прошу тебя, дорогая, - приказал он громко, и она замолчала. Затем мягко, как всегда в разговоре с нею, он добавил, словно объясняя: - Это ведь и его горе. - И, искоса взглянув на меня, продолжал: - Когда я видел ее последний раз, - он имел в виду их приезд в Лондон полтора года назад, - я не мог избавиться от мысли, что она в плохом состоянии. Не помню, говорил ли я об этом вам, Льюис, или просто думал про-себя? Это было в последний раз, когда я ее видел. Если бы я тогда ошибался! Сознание того, что он оказался человеком проницательным, более проницательным, чем я или кто-нибудь другой, доставляло ему явное удовольствие; даже в тот вечер его тщеславие на мгновение напомнило о себе. - Зачем она это сделала? - гневно воскликнула миссис Найт, и я впервые увидел на ее глазах слезы. - Мне нечем утешить тебя, дорогая, - сказал он. - И вас тоже. Он вновь уставился в огонь, продолжая искоса наблюдать за мною. Любопытно, что при мне он ни разу не вспомнил об утешении, которое дает религия. В комнате слышно было лишь тиканье часов. Постепенно наступило то затишье, которое часто предшествует не только ссоре, но и всякому яростному взрыву чувств. Нарушая молчание, миссис Найт спросила, будут ли составлять акт о смерти. Да, ответил я. Когда? Уже назначено на завтра, сказал я. Мистер Найт приподнял веки и взглянул на меня с таким выражением, будто хотел что-то сказать, но потом передумал. Затем он все же заметил, как бы между прочим: - Завтра днем? Я, конечно, ни от кого, кроме моего врача, не могу требовать заботы о моем здоровье, но мне нелегко это выдержать. - Пока ты чувствуешь себя молодцом, - отозвалась миссис Найт. - Будь Росс (его врач) здесь, он бы заявил, что я очень рискую, - продолжал мистер Найт. - Я совершенно уверен, что он запретил бы мне все это. Но он ничего и не узнает до тех пер, пока ему не придется вновь порядком со мной повозиться. Совершенно ошеломленный, я воскликнул: - Зачем же рисковать? Я могу все сделать сам. - Ну что вы, разве мы можем вас покинуть! - вскричала миссис Найт. А мистер Найт пробормотал: - Конечно, мне не хотелось бы оставлять вас одного, ведь это значило бы возложить на вас всю тяжесть... - Мы не можем, - перебила его миссис Найт. Но мистер Найт продолжал: - Мне неприятно думать об этом, Льюис, но в случае, в крайнем случае, если мое бедное сердце завтра днем совсем сдаст, вы уверены, что сумеете, если придется, обойтись без нас? Значит, мистер Найт стремился только избавиться от волнений, предоставив мне самому справляться с бедой, хотя его проницательность позволяла ему знать больше всех остальных, чем была для меня жизнь с Шейлой и в каком состоянии я находился в тот вечер; а миссис Найт, которая винила меня в неудачной жизни своей дочери и в ее смерти, всей душой понимала, что они обязаны до конца поддерживать меня, поддерживать хотя бы одним своим присутствием. Она чувствовала это так глубоко, что впервые позволила себе не думать о здоровье своего мужа. Многие считали, - иногда и я разделял их мнение, - что, не потакай она его мнительности, он бы наполовину забыл о своих недугах и вел почти нормальный образ жизни. Мы ошибались. По природе своей грубый, простой человек, наделенный животной силой, она, несмотря на свою кажущуюся властность, всегда была и до сих пор находилась у него под каблуком. Это он щупал свой собственный пульс и подавал сигнал тревоги, а она из чувства долга и почтения лишь отзывалась на этот сигнал. Даже в тот вечер он не сумел подавить привычку повелевать, и несколько минут она злилась на него. В конце концов он, разумеется, добился своего. Она вскоре поняла, что составление акта о смерти явится для его сердца чересчур большой нагрузкой; ей стало казаться, что именно он из чувства долга настаивает на том, чтобы присутствовать при составлении акта, а она обязана его отговорить; она должна запретить ему подобное легкомыслие, даже если без них мне будет очень трудно. Поэтому я повторил, что справлюсь без них, и они решили утром уехать домой. Я не сказал им о предложении Чарльза Марча выдать мне фальшивое свидетельство, чтобы избежать составления акта. Хотел бы я знать, как бы мистер Найт убедил собственную совесть принять это предложение. Так же витиевато, как обычно, мистер Найт спросил меня, какую, по моему мнению, огласку получит эта новость. Я равнодушно пожал плечами и ничего не ответил. - Да-а, - протянул мистер Найт, - это заденет вас не меньше, если не больше, чем нас, верно? Он угадал, но мне не хотелось в этом признаваться; и те минуты, когда эта мысль подавляла все остальные, были для меня самыми неприятными. Возможно, фронтовые новости окажутся спасением для нас, рассуждал мистер Найт. Постараюсь поговорить со знакомыми журналистами, сказал я, сделаю все, что в моих силах, они же могут утром ехать домой. Обиженно и в то же время с облегчением мистер Найт покровительственным тоном начал расспрашивать меня, где я буду ночевать завтра и возьму ли отпуск, чтобы немного отдохнуть. Я не хотел, не мог говорить о себе и, извинившись, вышел, оставив их одних. За обедом мы больше молчали, и вскоре, хотя было всего девять часов, миссис Найт объявила, что устала и хочет лечь. Она совершенно не умела притворяться и поэтому выпалила свое решение, как растерянная, смущенная школьница. Но я не мог уделить ей много внимания. Мистер Найт собирался поговорить со мной по душам, и я был настороже. Мы сидели в гостиной по обе стороны камина; мистер Найт закурил трубку, набитую лекарственным табаком, к которому из мнительности пристрастился еще много лет назад. Запах его ударил мне в нос, и я весь сжался от невыносимого напряжения, словно это ощущение, этот запах лекарственного табака был нестерпим, словно я никак не мог дождаться, пока будет произнесено первое слово. Но когда он наконец заговорил, как всегда витиевато, подходя издалека, я был удивлен: вопрос, который он хотел выяснить до своего отъезда, был вовсе не интимного характера и касался аренды нашего дома. Когда мы с Шейлой поженились, денег у меня не было, и мистер Найт дал нам необходимую сумму, чтобы заплатить за аренду дома на четырнадцать лет вперед; дом был снят на имя Шейлы. Прошло всего восемь лет, и теперь мистер Найт был озабочен тем, как выгодней поступить с практической точки зрения. По-видимому, после всего случившегося, уже не говоря о том, что этот дом слишком велик для одного человека, я не захочу здесь, жить? Будь он вправе советовать мне, он бы посоветовал отказаться от аренды. В этом случае нам следует принять необходимые меры. Поскольку он дал деньги не только мне, но и Шейле, то считает этот долг оплаченным, и, быть может, я найду разумным, как полагает он сам, в особенности учитывая то обстоятельство, что личные деньги Шейлы, согласно ее завещанию, перейдут ко мне, чтобы сумма, которую нам удастся возвратить после отказа от аренды, досталась ему? Кроме того, сказал мистер Найт, не следует мешкать. С этим надо покончить, пока война не вступила в более активную фазу; никто не знает, что произойдет через несколько месяцев, и любое недвижимое имущество в Лондоне может оказаться весьма неходким товаром. Я всегда считал мистера Найта одним из самых загадочных и самых скользких людей, но такого поворота не ожидал даже от него; никогда еще он не проявлял такой практической сметки. Я пообещал через несколько дней выехать из дома и передать его в руки агентов. - Не хотелось бы взваливать на ваши плечи и эту заботу, - сказал он, - но у вас широкие плечи... в некотором отношении. Он умолк в нерешительности, словно не зная, завидовать мне или пожалеть меня. Я на него не смотрел, я не отводил глаз от огня, но чувствовал на себе его взгляд. Потом он сказал спокойно: - Она всегда поступала по-своему. Я молчал. - Она слишком много страдала. - Мог ли кто-нибудь сделать ее счастливой? - воскликнул я. - Кто знает? - ответил мистер Найт. Он старался утешить меня, но мне было горько, потому что этот единственный крик вырвался у меня помимо моей воли. - Да обретет она покой, - сказал он. На этот раз его тяжелые веки поднялись, и он посмотрел мне прямо в глаза своим грустным и проницательным взглядом. - Позвольте кое-что сказать вам, - продолжал он, и слова стали срываться с его губ непривычно быстро. - Я подозреваю, что вы из числа тех, кто винит себя в чужих поступках. Человек есть человек, и он должен сознавать, как опасно не забывать плохое. На мгновение голос его стал мягким, он явно любовался собой. И вдруг добавил резко: - Прошу вас, не согнитесь под тяжестью этой вины. Я не хотел и не мог открыть ему душу. Я взглянул на него, словно не понимая. - Я говорю, о том, что вы вините себя в смерти моей дочери. Не позволяйте этой вине вечно давить вам на плечи. Я что-то пробормотал. Он предпринял еще одну попытку: - Как человек тридцатью годами старше, я могу сказать вам одно: помните, что время залечивает почти все раны, лишь само оно уходит безвозвратно. Но залечивает только в том случае, если вы сумеете сбросить со своих плеч бремя прошлого, если вы заставите себя поверить, что у вас есть жизнь, которую вы должны прожить. Я смотрел в огонь и ничего не видел; по комнате снова поплыл запах лекарственного табака. Мистер Найт замолчал. Я подумал, что сейчас он уйдет. Я сказал что-то о сдаче дома внаем. Но мистер Найт больше не интересовался деньгами; раз в жизни он попытался говорить откровенно - настоящее испытание для такого скрытного человека, - и это ни к чему не привело. Мы сидели рядом еще много минут: их отбивали мерным тиканьем часы, и это был единственный звук в тишине комнаты. Когда я посмотрел на него, лицо его было потухшим и несчастным. Наконец, после довольно долгого молчания, он заметил, что нам тоже пора ложиться. Подойдя к лестнице, он прошептал: - Если подниматься не очень медленно, то это немалая нагрузка на сердце. Я предложил ему опереться на мою руку, и он стал осторожно, с трепетом переступать со ступеньки на ступеньку. На площадке он отвел глаза от двери, за которой лежало ее тело. И снова прошептал: - Спокойной ночи. Попробуем уснуть. 13. НЕТРОНУТАЯ ПОСТЕЛЬ На третью ночь, ничего не чувствуя и не ощущая, я вошел в спальню и зажег свет. С полнейшим безразличием снял покрывало со своей постели, потом взглянул на ее постель, аккуратно, без единой морщинки, застланную покрывалом, светло-зеленым в свете лампы; постель была не тронута с тех пор, как ее застелили четыре дня назад. И вдруг боль утраты потрясла меня, как судорога. Я подошел к ее постели и провел руками по покрывалу; слезы, которых я не смог пролить, давили изнутри на веки, стиснутые в неистовом припадке горя. Наконец-то оно овладело мною. Постель была без единой морщинки в свете лампы. Я опустился перед ней на колени, и волна за волной безумное горе затопило меня, заставляя хватать это мирно поблескивавшее в свете лампы покрывало, скручивать его, царапать, делать все, чтобы испортить, смять ее постель. И вдруг между приступами горя я почувствовал странное облегчение. На будущей неделе нам предстояло пойти на обед к нашим друзьям. Будь она жива, она бы волновалась, требовала, чтобы я придумал какой-нибудь предлог, позволявший ей остаться дома, как мне приходилось делать уже не раз. Затем отчаяние снова овладело мною. Я с горечью понял, что впереди уже ничего не будет; все было здесь, в это мгновение, сейчас, возле ее постели. В этой душевной опустошенности я понял, что единственным утешением в такой утрате может быть мечта встретиться вновь в ином мире. Мой разум отказывал мне в этой иллюзии, в малейшей надежде на это, и все же я страстно взывал к ней. ЧАСТЬ ВТОРАЯ. СОБСТВЕННОЕ ПОРАЖЕНИЕ 14. БЕРУ ПОЧИТАТЬ КНИГУ За окном, нежась в лучах сентябрьского солнца, два старика сидели в шезлонгах и пили чай. С моей кровати, которая стояла в палате на первом этаже одной из лондонских клиник, была видна часть сада до клумбы хризантем, пламеневших в тени, позади стариков. День был тихий, старцы попивали свой чай с умиротворенностью не оставленных без присмотра инвалидов; и мне было покойно лежать и смотреть на них, не испытывая боли. Правда, Гилберт Кук вот-вот принесет мне работу и к четвергу я должен быть на ногах; но, собственно говоря, я был совершенно здоров и мог лежать и бездельничать еще целые сутки. Был вторник, а я лег в клинику в субботу днем. В течение двух лет после смерти Шейлы (шел сентябрь 1941 года) мне довелось быть на ногах больше, чем когда-либо в жизни, и боль в пояснице редко отпускала меня. Ко всему, в ближайшее время мне предстояло еще больше работы, а участвовать в заседаниях полулежа на диване, как бывало в особенно плохие дни, далеко не шутка. Кроме того, мой авторитет поневоле падал: в любом деле люди как-то меньше доверяют больному человеку. Поэтому я освободился на три дня, и доктор решил испробовать на мне новый способ лечения под наркозом. Хотя я в него не верил, оно как будто помогло. В ожидании Кука в тот день я молил судьбу пожалеть меня и избавить от боли. Гилберт Кук вошел в сопровождении молодой женщины и буркнул что-то, представляя ее мне, но я не расслышал ее имени. Собственно, я сообразил, что не уловил его только спустя несколько минут, потому что сейчас же взял у него бумаги, помеченные "срочно", и углубился в чтение. Из вежливости мне пришлось переспросить. Маргарет Дэвидсон. Я вспомнил, что он уже упоминал о ней; это была дочь того самого Дэвидсона, о котором он говорил на Барбаканском обеде, и я еще тогда удивился, что Гилберт его знает. Я взглянул на нее, но она отошла к окну, чтобы не мешать нам разговаривать. Гилберт стоял у моей кровати, держа в руке пачку бумаг и забрасывая меня вопросами. - Что они с вами делают? Сможете ли вы наконец появиться в приличном обществе? Вы понимаете, что должны пробыть здесь до тех пор, пока не станете снова человеком? Я сказал, что примусь за свои обязанности в четверг. Об этом не может быть и речи, ответил он. А когда я объяснил ему, что намерен делать в тот день, он возразил, что, уж коли я настолько глуп, чтобы прийти на работу, все равно действовать следует иначе. - Не всегда же это будет сходить вам с рук, - сказал он, тыча в меня большим пальцем, словно предостерегая. Он стоял передо мной ссутулившись, полнокровное лицо его помрачнело. С тех пор как он пришел ко мне в отдел, он проявлял суетливую, почти материнскую заботу о моем здоровье и поэтому стал еще более бесцеремонным. Он разговаривал со мной с горячностью завзятого спорщика, как говорил, бывало, с Полем Лафкином. И делал это по той же причине: считал, что я добился успеха. Работая под моим началом уже почти два военных года, Гилберт был свидетелем моего продвижения по службе и чутко прислушивался ко всяким закулисным разговорам. Он преувеличивал мои заслуги и то, что о них говорили, но, сказать по правде, я действительно завоевал определенную репутацию в этих могущественных, недоступных людскому взгляду сферах. Отчасти мне просто повезло - человек, столь близкий к министру, как я, невольно был на виду; кроме того, я действительно весь отдался работе, ибо жизнь моя, впервые с тех пор, как я стал взрослым, упростилась, ни о ком не приходилось заботиться и никакие тайные волнения не отвлекали меня. Гилберту, который пришел в мой отдел вскоре после смерти Шейлы, я казался теперь важной персоной. Поэтому за глаза он стойко и смело отстаивал мои интересы, а в глаза говорил со мной весьма дерзко. В четверг нам предстояло решить очередную проблему безопасности. В одном из "секретных подразделений" в то время несколько человек работали над проектом, в который никто из нас не верил; но они ухитрились окружить свою работу такой тайной, что вышли из-под нашего контроля. Я знал об их проекте, и им это было известно, но говорить со мной они не желали. Я сказал Гилберту, что мы можем потешить их самолюбие, стоит нам лишь проделать своего рода торжественный обряд: их попросят доложить свой проект министру, от чего они не могут отказаться; затем он расскажет все это мне, а в четверг мы с ними сможем хоть намекнуть друг другу на эту тайну. Чиновники обычно прибегают к такой нехитрой тактике. Я упомянул об опасности доверять секреты людям с преувеличенным самомнением; это плохо для дела и еще того хуже для характера таких людей. У окна послышался шорох. Я взглянул на молодую женщину, которая до сих пор сидела молча и неподвижно, и, к своему удивлению, увидел на ее лице такую улыбку, что на мгновение ощутил покой, почти надежду на счастье. Хоть остроумие мое было довольно банальным, улыбка зажгла ее глаза и чуть окрасила щеки; это была добрая, жизнерадостная улыбка, и она невольно привлекала. До этой минуты я ее почти не замечал или скорее смотрел словно сквозь дымку, как смотришь на незнакомого человека, которого не рассчитываешь больше увидеть. А иначе я, конечно, обратил бы внимание на то, что у нее изящные черты лица. Теперь я присмотрелся к ней. Когда она не улыбалась, лицо ее могло показаться суровым, если бы не короткая верхняя губа, придававшая особую пикантность линии носа и рисунку рта. При улыбке рот ее становился большим и лицо утрачивало изящество; теперь оно дышало добродушием и здоровой жаждой счастья. Я видел, какая свежая у нее кожа. Лицо почти не накрашено, только губы чуть-чуть. На ней было простое дешевое платье - такое простое и дешевое, что казалось, будто она надела его не случайно, а выбрала намеренно. Она продолжала сидеть у окна, но улыбка постепенно угасла, и теперь вид у нее был нелепый, как у актера, который не знает, куда девать руки. Эта поза, одновременно небрежная и застенчивая, делала ее как-то моложе и более хрупкой, чем она была на самом деле. Я стал припоминать то немногое, что знал о ней. Ей, должно быть, около двадцати четырех, думал я, лет на двенадцать меньше, чем мне или Гилберту. Когда она снова засмеялась, откинув назад голову, то совсем не показалась мне хрупкой. Я улыбался ей. Я начал говорить с ней и для нее. Я пытался найти хоть что-нибудь общее между нами. Она работала в Казначействе - нет, она не очень охотно говорила о своих сослуживцах и работе. Знакомые в Кембридже - мы вспомнили несколько имен, но не более. - Чем бы мне заняться завтра, - спросил я, - раз уж предстоит целый день лежать? - Ничего не нужно делать, - сказала она. - Я так не умею, - ответил я. - Делайте то, что велит Гилберт. - Стараясь включить и его в наш разговор, она улыбнулась ему. Но потом снова обратилась ко мне и сказала решительно: - Вы должны отдыхать всю неделю. Я отрицательно покачал головой; и все же между нами протянулась тоненькая ниточка. - Нет, - сказал я, - только завтра я и могу насладиться покоем и почитать. У меня нет книг - что бы мне почитать, лежа в постели? Она тотчас уловила мою мысль. - Вам нужно что-нибудь легкое, - сказала она. Нет, не серьезный роман, решили мы, и вообще не беллетристику, скорее, быть может, дневники и воспоминания, где можно порыться в поисках интересных фактов. Кто подошел бы больше всего: Беннет, Андрэ Жид, Амьель? - Быть может, Гонкуры? - спросила она. - Вот это прямо в точку, - ответил я. Я спросил, как раздобыть эти дневники. - У меня они есть дома, - ответила она. И вдруг в воздухе повеяло опасностью, каким-то напряжением, обещанием. Мне не хватало уверенности в себе. Я хотел, чтобы она взяла инициативу в свои руки, подала мне знак, которого я ждал; она должна была сейчас сказать, что принесет книгу или пришлет ее мне, и я этого ждал. Но по тому, как она сложила руки на коленях, я почувствовал, что и она не уверена в себе. Будь на ее месте Шейла, такая, какой она была, когда я впервые с ней познакомился, - это далекое воспоминание еще больше сковало меня, - она бы и не подумала о том, что в эту комнату ее привел Гилберт; безжалостно и наивно она бы тотчас объявила, что утром принесет книгу. Маргарет же не могла так поступить, хотя в их с Гилбертом отношениях не было, по-видимому, ничего определенного. Она была слишком хорошо воспитана, чтобы проявить инициативу так, как мне хотелось. Но, даже будь мы наедине, сделала бы она это? Она была не только слишком деликатна, но, быть может, и слишком горда. Глядя на нее, - теперь она держала голову прямо, изучая меня глазами, - я понял, что у нее сильная воля, но уверенности в эту минуту не больше, чем у меня. Напряжение разрядил Гилберт. Весело и бесцеремонно он заявил, что рано утром принесет в клинику книги. Вскоре после этого они ушли. Маргарет попрощалась со мной уже у самой двери, и, как только я услышал их шаги в коридоре, на меня вдруг нахлынуло счастье. В луче заходящего солнца, совсем рядом с моей кроватью, танцевали пылинки. А я в полумраке сумерек упивался ощущением счастья, словно мог растянуть его, словно, переживая вновь и вновь этот миг взаимопонимания, возникшего между мною и этой молодой женщиной полчаса назад, я мог и дальше оставаться счастливым. Несколько раз после смерти Шейлы глаза мои загорались при виде женщины, но это ни к чему не приводило, потому что я не мог освободиться от образов прошлого. Угрызения совести не притуплялись; возможно, и на сей раз меня ждет неудача. Но, подобно тому как старики не всегда и даже, пожалуй, не большую часть времени чувствуют себя старыми, так и человек, чья душевная бодрость нарушена, может забыть свои горести и лелеять надежду на освобождение. Я чувствовал себя вправе думать об этой молодой женщине так, словно и не встречал Шейлы, словно жизнь моя только начиналась. Мне вдруг пришло в голову, что я никогда не мог припомнить свою первую встречу с Шейлой. Я помнил вторую нашу встречу, помнил и ее лицо с легкими морщинками, красивое и накрашенное - в девятнадцать лет она выглядела старше, чем Маргарет в свои двадцать с лишним. Да, я сравнивал Маргарет с ней, как всегда, когда моим воображением завладевала какая-нибудь женщина; мне, по-видимому, надо было убедиться в отсутствии сходства, увериться, что в той, о которой я посмел лишь подумать, нет ничего общего с тем, что мне так знакомо. Так же сравнивал я и характер Маргарет с характером Шейлы. В-ней было достаточно задора, чтобы взволновать, но при этом она казалась мягкой, уравновешенной, добродушно веселой. Через час после ее ухода я уже мечтал о ней. В тот вечер, лежа в постели, утонувшей в сумерках уходящего дня, я грелся в лучах неосознанной надежды; иногда в мои мысли острой тоской врывались образы прошлого, придуманного моей фантазией, а иногда то реальное прошлое, которого я боялся. Но я был счастлив надеждой на освобождение, как будто счастье с этой девушкой, которая только что ушла отсюда, целиком зависело от меня. Пока же я был обречен на бездействие. Я еще сам не определил своего отношения к ней. Я могу не встречаться с ней и при этом испытывать лишь смутное чувство сожаления да упрекать себя в трусости. В ту ночь я наслаждался безмятежным покоем, глубоко пряча свою надежду на счастье, как, бывало, ребенком я прятал сладости, храня их в уголке книжной полки, чтобы они были под рукой, когда захочется. 15. ПРЕДЛОЖЕНИЕ ПО СЕКРЕТУ Все же в ту осень я, как ни в чем не бывало, трижды приглашал Маргарет и Гилберта Кука вместе. Для меня эти вечера таили в себе какую-то неизвестность, какое-то невыразимое очарование, как всегда, когда ждешь решения своей участи, - так бывает после экзамена, результат которого сразу не знаешь. Встреча в баре, куда мы с Гилбертом пришли прямо с работы, а она уже нас ждала; сводки с фронтов в вечерних газетах; ночные улицы военного времени; полупустые рестораны, потому что в тот год из Лондона многие уехали; обеды, когда мы говорили о себе, так и не спрашивая того, что нас интересовало; одинокое возвращение в Пимлико темной ночью. Однажды вечером в конце ноября Гилберт снова, уже в который раз, пошел со мной в мой клуб. В тот день мы, как обычно, продолжали говорить о нашей работе, полностью захватившей нас. После смерти Шейлы я почти ни о чем другом не думал; только о работе думал и Гилберт, страстный патриот, целиком поглощенный войной. К этому времени он уже приобрел сноровку и профессиональный жаргон государственных чиновников, с которыми мы работали. Наш разговор в тот вечер был типичным разговором двух чиновников. Я ценил его советы; он был упорен и вдумчив и в умении тактически мыслить превосходил меня. Однако в одном вопросе наш разговор был не просто деловым. У Гилберта развилось наполеоновское честолюбие, но думал он не столько о себе, сколько обо мне. Он уже мечтал видеть меня у власти, сам довольствуясь ролью моего заместителя, наделял меня недремлющим коварством, которое когда-то замечал в Поле Лафкине, и читал тайные замыслы в самых невинных моих поступках. Трудно сказать, было ли то следствием или причиной, но любопытство его все прогрессировало, и я подчас чувствовал, что он за мной следит. Гилберт отличался редкой наблюдательностью. Он не задавал вопросов, которые задавать не полагалось, но зато обладал необыкновенной способностью вынюхивать всякие слухи. Я любил его, привык к его чрезмерной любознательности, но за последнее время она приняла просто болезненный характер. Мы могли, например, откровенно беседовать о политике, не утаивая ничего друг от друга; но когда я как-то раз случайно упомянул об одном деловом разговоре с министром, в глазах Гилберта загорелся жадный огонек. Он уже прикидывал; как бы ему узнать, о чем мы говорили. Еще больше его интересовали мои отношения с непременным секретарем, сэром Гектором Роузом. Гилберт знал, что министр настроен ко мне доброжелательно, но не знал, как я собираюсь договариваться с Роузом. В любом деловом вопросе Гилберт без стеснения выспрашивал у меня о моих намерениях, но, выпытывая нечто личное, говорил только намеками. Он еще раз продемонстрировал свою потрясающую память, приведя случайное замечание, которое я обронил много месяцев назад о Гекторе Роузе, поглядел прямо мне в глаза своим смелым, многозначительным взглядом и умолк. В тот вечер он захватил меня врасплох; когда мы поговорили о деле, он окинул взглядом бар, желая убедиться, что нас никто не слышит, и спросил: - Вас очень интересует Маргарет? Мне следовало быть осторожным, с ним - более, чем с кем бы то ни было. - Она очень мила, - ответил я. - Да? - И явно умна. Гилберт поставил свою кружку и воззрился на меня. - И только? - Некоторые женщины пожертвовали бы многим, чтобы иметь такую кожу и такое лицо, - сказал я и добавил: - А другие, наверное, заметили бы, что она не умеет как следует подать себя, ведь так? - Не в этом дело. Вам она нравится? - Да. А вам? Гилберт помрачнел, лицо у него отяжелело так, что сразу стал заметен двойной подбородок; он уставился на маленький круглый стол, на котором стояли наши кружки. - Я спросил вас не просто из любопытства, - сказал он. И сердито принялся ввинчивать в ковер каблук ботинка. Ноги у него были сильные, но слишком маленькие для такого грузного человека. - Извините, - сказал я, действительно испытывая неловкость, но продолжать говорить не мог. - Послушайте, - раздраженно заметил он, - я боюсь, что вы держитесь от нее на расстоянии из-за меня. Это ни к чему. Я пробормотал что-то нечленораздельное, но он продолжал: - Я говорю совершенно серьезно. Она будет прекрасной женой кому-нибудь, но только не мне. Я удалюсь, независимо от того, нужно вам это или нет. Он смотрел на меня свирепым непроницаемым взглядом человека, настойчиво желающего проникнуть в какую-то тайну. - Вам интересно узнать, почему она не может стать моей женой? - И сам ответил: - Я бы слишком ее боялся. Он начал этот разговор, намереваясь быть добрым не только ко мне, но и к Маргарет. Он не мог при виде одиноких людей оставаться в бездействии и невольно становился сватом. А ведь ему самому было уже под сорок, и он все еще ходил в холостяках. Этот грузный и крепкий человек ни в чем себе не отказывал; он бывал с женщинами, но легко расставался с ними и возвращался к еде, питью и клубам. Некоторые искушенные в житейских делах люди поспешили записать его в гомосексуалисты, но они ошибались. Удивительнее всего было то, что Гилберта гораздо лучше понимали люди менее искушенные; викторианские тетушки, которые и знать не знали о заблуждениях плоти, поняли бы его лучше, чем многие из его умудренных жизнью знакомых. Если отбросить его чрезмерное любопытство, он и впрямь напоминал своих воинственных викторианских предков. Он был так же смел и так же добродушен; более того, он был сентиментален по отношению к друзьям; и в то же время, вероятно, не менее жесток, чем его предки. Его эмоциональные порывы были слишком сильны, а эротические - слишком слабы. Именно это делало его раздражительным и грозным, хоть и необыкновенно добрым, и заставляло избегать прочных связей с женщинами. Сидя за столиком в баре, он продолжал объяснять мне, что боится Маргарет, потому что она очень молода. Она бы стала ждать от него слишком многого; ей никогда не приходилось идти на компромиссы с совестью; ей еще не доводилось мириться с обманутыми надеждами, и она обладает бодростью духа. Но, будь она старше и дважды замужем, он бы еще больше боялся ее и придумал бы другую отговорку, не менее красноречивую и убедительную. 16. ТУМАН НАД РЕКОЙ За неделю, прошедшую после разговора с Гилбертом, я дважды писал Маргарет, приглашая ее пойти куда-нибудь, и оба раза рвал письма. Но однажды в конце декабря я почувствовал, что больше откладывать не могу, и, стараясь доказать себе, что это не так уж важно для меня, попросил мою секретаршу позвонить Маргарет на работу. - Если не застанете ее, не беспокойтесь, - сказал я. - Передавать ничего не нужно. Это не имеет ни малейшего значения. В ожидании звонка я мечтал услышать ее голос, надеясь в то же время, что ее не окажется на месте. Когда она ответила, я сказал: - Вы случайно не свободны сегодня вечером? Пауза, а затем: - Свободна. - Тогда заходите ко мне. Пойдем куда-нибудь. - Чудесно. Это прозвучало очень естественно, и все же, ожидая ее в тот вечер в моей квартире на Долфин-сквер, куда я перебрался после смерти Шейлы, я волновался, сам не зная почему. Это было не то волнение, которое обычно испытывает более молодой человек. Я мечтал о легком вечере; я надеялся, что смогу сделать его бездумным, что он не будет ни к чему обязывать ни меня, ни ее. Мне хотелось узнать побольше о ее прошлом, хотелось, чтобы первые неловкие минуты пробежали и все было хорошо. Я нетерпеливо шагал по комнате, придумывая будущий разговор, и, как всегда в мечтах, он вел именно к тому, чего мне хотелось. Свет настольной лампы отражался в корешках книг, стоявших на белых полках; занавеси были задернуты; в комнате было уютно и тепло. Мои часы показывали ровно семь, когда зажужжал звонок. Я отворил дверь; вместе с ней в комнату ворвался спертый воздух коридора. Щеки ее разрумянились от вечернего холода; она прошла впереди меня в гостиную и воскликнула: - Как хорошо и тепло! Она сняла пальто и села на диван, и тут оказалось, что нам труднее разговаривать, чем в те вечера, когда мы обедали втроем. Мы впервые были одни, если не считать нескольких минут в ресторанах, и слова словно застревали в горле. Новости, обрывки политических слухов падали тяжело, как свинец, и разговор, наперекор придуманному мной, то совсем замирал, то шел явно не туда. Я чувствовал, что она тоже заранее размышляла над тем, что мы скажем друг другу. Она спросила о Гилберте, и вопрос ее прозвучал тускло, как будто она не раз мысленно повторяла его. Мне показалось, что наша беседа, вся из обрывков и клочков, неровная, как неумелое интервью, продолжается уже довольно долго, и я взглянул на часы, надеясь, что пора обедать. Оказалось, она не пробыла у меня и получаса. Вскоре я встал и направился к книжным полкам, но тут же вернулся, подошел к ней и обнял ее. Прильнув ко мне, она что-то шепнула и прижалась губами к моим губам. А потом с улыбкой открыла глаза. Я видел красивую и четкую линию ее губ. Мы радостно улыбнулись друг другу, охваченные всепоглощающим чувством успокоительного облегчения. Веки ее, казалось, отяжелели, но глаза под ними ярко сверкали; волосы упали ей на лоб; раскрасневшись, она начала смеяться и болтать. Восхищенный, я положил руки ей на плечи. Лицо ее стало вдруг серьезным и напряженным, словно она делала над собой болезненное усилие, а взгляд испытующим. Она посмотрела на меня, но не умоляя, а как бы собираясь с силами. - Я хочу спросить вас кое о чем, - сказала она. - Это очень важно. После первого объятия все, казалось, шло так, как я себе и представлял. Она уступчива, мои мечты наконец-то осуществляются. Я был совершенно не готов держать ответ перед ней, женщиной, которой я почти не знал. Мое лицо, по-видимому, выразило удивление и разочарование, потому что она воскликнула: - Неужели вы думаете, что я хочу огорчить вас, сейчас, в такую минуту? - Нужно ли это? - Я должна спросить, не то будет поздно. - Что именно? - Когда вы были женаты на Шейле, - я почти не рассказывал о ней, но Маргарет говорила так, будто знала ее, - вы заботились о ней... я хочу сказать, вы оберегали ее все время. И это все? Помолчав, я ответил: - Почти все... - Не многие могли бы такое выдержать, - сказала она. - Но меня это пугает. Мне не хотелось говорить. На этот раз я долго молчал, потом сказал: - Почему? - Вы должны сами знать, - ответила она. Ее голос звучал уверенно, твердо - она говорила откровенно и требовала откровенности от меня. - Это не были настоящие отношения, - продолжала она. - Вы все время оставались где-то снаружи. И снова ищете того же? - Не успел я ответить, как она сказала: - Если так... - На глазах у нее сверкнули слезы. - Ужасно так говорить, но меня это не устраивает. - Все еще в слезах, она добавила: - Скажите мне. Вы ищете того же? В свое время, на свой лад, я тоже пытался разобраться в своих намерениях. Мне было больно, обидно копаться в них в ее присутствии и для нее. Ответ родился еще медленнее, чем предыдущие, как будто его вытащили из меня клещами. - Надеюсь, нет, - ответил я. И после паузы добавила: - Думаю, что нет. Ее лицо просветлело, щеки снова разрумянились, хотя и не совсем еще высохли от слез. Она не заставила меня повторять мой ответ или объяснять его. Она приняла мои слова как договор. Ее настроение мгновенно поднялось, она снова выглядела очень молодой, глаза ее сверкали, она была счастлива этой минутой, и я разделял ее чувство. Резким, насмешливым, но в то же время радостным голосом она заметила: - Не удивительно, что все твердят о вашей способности четко формулировать свои мысли. - И, поглядев на меня, добавила: - Не думайте, что я вас тороплю. Я не хочу связывать вас ничем - кроме одного. Я думаю, что выдержу любые, самые запутанные отношения, как бы они ни сложились, но если вам нужен кто-то, кто не предъявлял бы к вам никаких требований, просто объект для доброты, тогда мне придется выйти из игры еще до ее начала. - Она улыбалась и плакала. - Понимаете, я никогда не была бы счастлива. Все было бы потеряно, я бы не выдержала. Она погладила мою руку, и я почувствовал, что она вся дрожит. Я мог бы делать с ней все, что угодно, но она так разволновалась, что больше всего в этот вечер ей нужен был свежий воздух. Мы отправились обедать. Медленно шагая по набережной, мы говорили мало и как-то рассеянно. Затемненный Лондон был окутан туманом. Мы шли обнявшись; когда она наклонилась над парапетом, глядя в темную воду набухшей Темзы, моя рука ощутила жесткий ворс ее пальто. 17. ДЕЛА В НОВОГОДНИЙ ДЕНЬ Когда я вошел в кабинет министра, утром первого января, он писал письма. Кабинет его не отличался величественностью: это была уютная комната с камином, окна которой выходили на Уайтхолл. Министр и сам, на первый взгляд, не был величествен: пожилой, неказистый, он всегда старался казаться скромным. Вне стен министерства он становился даже менее заметным, чем его собственные чиновники за исключением, правда, тех случаев, когда он сам хотел привлечь к себе внимание, бывая в Карлтон-клубе и в апартаментах лидера его партии. Министра звали Томас Бевилл; это был хитрый, настойчивый, жизнерадостный старик; правда, хитрость его сочеталась с каким-то простодушием, и, чем ближе люди узнавали Бевилла, тем больше он их удивлял. Например, в то утро первого января 1942 года он круглым школьным почерком писал поздравительные письма всем знакомым, получившим правительственные награды. Никто не был более скупым на награды, чем Бевилл, и никто не умел добиваться их так искусно для тех, кто был ему нужен. "Дадим что-нибудь старине Герберту; пусть он успокоится". Но когда под Новый год публиковали список, Бевилл просматривал его с простодушным удовольствием, и все награжденные, включая и тех, ради кого он сам приложил немало стараний, поднимались на ступеньку выше в его оценке. - Пришлось написать пятьдесят семь писем, Элиот, - сказал он мне с гордостью, словно наличие такого большого количества имен в наградном листе делало честь и ему самому. Спустя несколько минут вошла его секретарша. - Мистер Поль Лафкин, - сказала она, - был бы очень благодарен, если бы господин министр смог сейчас принять его. - Что нужно этому типу? - спросил у меня Бевилл. - Пока ясно одно, - ответил я, - он стремится увидеть вас не просто для того, чтобы приятно провести время. В ответ на эту шутку Бевилл только негромко хмыкнул. - Наверное, интересуется, почему нынче утром в списке награжденных не оказалось его фамилии. - Он задумался. - Наверное, хочет, чтобы в следующий раз она была названа. Вовсе это не похоже на Поля Лафкина, подумал я. Его интересовали более значительные награды; он, разумеется, не пренебрегал и малыми, ибо был уверен, что они его и так не минуют. Я не сомневался, что у него есть важное дело, и мне страшно хотелось узнать, что это за дело, прежде чем министр его примет. - Извинитесь, что не сможете повидаться с ним сегодня, а тем временем мы подготовим почву, - посоветовал я. Меня совсем не устраивало, чтобы министр столкнулся с Лафкином, и еще менее того, чтобы он ему отказал. У меня были на то веские причины: Лафкин поднимался все выше, он был один из тех людей, к чьему мнению прислушивались; с другой стороны, положение Бевилла никак нельзя было считать неуязвимым; кое-кто не прочь был его убрать. У меня было много причин, и личных и объективных, не дать этим людям лишний повод для действий. Старик, однако, был упрям. Чтобы не прослыть бюрократом, он давно ввел у себя обычай принимать посетителей не позже, чем через час после их просьбы; сегодня утром он свободен, - так почему бы ему не принять "этого типа"? С другой стороны, он все еще предполагал, что Лафкин обиделся из-за того, что его лишили награды, и не хотел говорить с ним наедине. Поэтому он попросил меня остаться и, когда Лафкин вошел, небрежно заметил: - Вы, кажется, знакомы с Элиотом? - Еще бы! Ведь это у меня вы его украли, - ответил Лафкин с той бесцеремонной резкостью, которая ошарашивала многих, но на министра не произвела ни малейшего впечатления. - Постараемся как-нибудь это компенсировать, мой дорогой, - сказал Бевилл. - Чем могу быть полезен сейчас? Он усадил Лафкина в кресло, стоявшее возле камина, натянул на руку перепачканную сажей перчатку, сам подбросил в огонь угля, уселся на высокий стул и приготовился слушать. Но слушать-то оказалось в общем нечего. К моему удивлению, Лафкин, который умел не хуже высших государственных чиновников отделять важное от второстепенного, явился с жалобой весьма незначительной, да и к тому же она никак не входила в сферу деятельности министра. Часть его людей, - причем не специалисты, в судьбу которых мог бы вмешаться министр, а управляющие и бухгалтеры, - подлежали призыву в армию. Если забрать определенное число людей, сказал Лафкин, то в любой четко организованной отрасли промышленности наступит такой критический момент, когда производительность начнет резко снижаться по экспонентной кривой. Бевилл и понятия не имел, что такое экспонентная кривая, но с умным видом кивнул головой. - Если вы думаете, что в подобных условиях можно продолжать работу, вы ошибаетесь, - закончил Лафкин. - Мы не только думаем, что вы будете продолжать работу, мы уверены, - ответил Бевилл. - И что же из этого следует? - Хочу сказать вам одно, - продолжал Бевилл, - мы не должны убивать курицу, которая несет золотые яйца. - И добавил: - ничего не могу обещать, мой дорогой, но постараюсь замолвить словечко там, где надо. Я с тревогой чувствовал, что они недооценивают друг друга. Бевилл был аристократ; объективно он испытывал уважение к большому бизнесу, но общество бизнесмена вряд ли было ему по душе. С Лафкином, как и с большинством других представителей рода человеческого, Бевилл держался дружески; дружеских чувств он не испытывал, но хотел быть со всеми в хороших отношениях - это было одним из его жизненных принципов, хотя в действительности он думал только о том, как бы поскорее сбежать в свой клуб. А Лафкин, который выбился в люди лишь благодаря стипендии и уже в семнадцать лет поступил на работу в фирму, ставшую потом его собственностью, испытывал к политическим деятелям типа Бевилла нечто среднее между завистью и презрением, но, будучи сам человеком удачливым, он и к удачам других относился с уважением. И хотя он поставил Бевилла в неловкое положение, как это удавалось ему в отношении большинства людей, сам он никакой неловкости не испытывал. Он пришел с определенной целью и неуклонно двигался к ней. - Еще одно дело, господин министр, - сказал он. - Что такое, мой дорогой? - Вы не очень спешите посвятить нас в свои планы. - Никогда не нужно ломиться в открытую дверь. В самом начале войны я распахал и засеял этот участок и теперь не теряю надежды, что несколько семян дадут свои всходы. Петушиный хохолок на голове старика встал дыбом. Лафкин взглянул на Бевилла и сказал: - Рад это слышать, господин министр. - И продолжал, вкладывая в свои слова удивительную волю и настойчивость: - Мне не полагается знать, что вы делаете в Барфорде. Я ничего не знаю и до поры до времени не хочу знать. Но вот что я хорошо знаю: если вы хотите добиться результатов и использовать полученные данные еще в этой войне, то должны привлечь к работе и нас, как только убедитесь, что на их основе можно начать производство. Вашим людям не под силу развернуть химическое машиностроение в таких масштабах. Мы же сможем это сделать. Мы бы давно прогорели, если бы не могли. - Что ж, над этим стоит подумать, - сказал Бевилл, стараясь выиграть время, и в его честных голубых глазах заиграла улыбка. В действительности же старик был встревожен, почти испуган. Лафкин говорил так, будто знал больше, чем ему полагалось. Все считали, что секрет Барфорда - так называлось предприятие, где девять месяцев назад начались первые опыты по расщеплению атомного ядра - мог быть известен лишь работающим там ученым да небольшой горстке людей - нескольким министрам, государственным чиновникам и физикам-теоретикам - их и пятидесяти человек не наберется. Для Бевилла, осторожнейшего из осторожных, было настоящим ударом, что какой-то, пусть самый смутный, слух дошел до Лафкина. Бевилл никогда не мог понять, что такой всесильный промышленник, как Лафкин, сам по себе представляет нечто вроде информационно-разведывательного центра; ему и в голову не приходило, что Лафкин среди других талантов был наделен редкостной способностью схватывать на лету малейшие намеки и слухи, носящиеся в воздухе. Лафкин не умел распознавать чувства и настроения других, но зато никто не мог сравниться с ним в удивительной восприимчивости к первым проблескам новой идеи. В то утро Бевилл твердо решил выиграть время, скрываясь за дымовой завесой из банальностей, разыгрывая из себя любезного простоватого старичка. Если даже в Барфорде дело пойдет на лад, если даже придется подключить крупные фирмы, стоит ли привлекать Лафкина? Пока он не решался доверить ему или кому-нибудь другому из числа непосвященных хоть одну мысль о Барфорде. - Цыплят по осени считают, мой дорогой, - сказал он с видом наивного младенца. - И, поверьте мне, если мы не посвящаем в наши безобидные занятия коллег промышленников и пока не хотим никаких разговоров на эту тему (так Бевилл давал понять промышленному магнату, что надо держать язык за зубами), - то только потому, что, ручаюсь вам, все это не более как воздушные замки. - В таком случае, - заметил Лафкин, - вы совершаете ошибку, если ведете работу, в успех которой сами же не верите. - Дело не в этом. Мы слишком вас ценим, чтобы позволить вам попусту тратить время... - Вам не кажется, что мы сами в состоянии судить, пустая ли это трата времени? - Ваша фирма, - сказал министр, - уже и без того загружена нашими заказами. - Это не основание, - возразил Лафкин с напускной горячностью, - для того чтобы отстранить нас от дела, может быть, самого крупного из всех, когда-либо-порученных вам. Люди энергичные, даже такие напористые, как Лафкин, не производили впечатления на Бевилла, он, пожалуй, становился только чуть-чуть более колючим. Но теперь он начал понимать - и это было моим единственным утешением в то утро, - что от Лафкина отделаться не так-то просто и против него вряд ли удастся устоять. Отлично разбираясь в резонности тех или иных требований, Бевилл знал, что, обратись он, минуя Лафкина, к другим фирмам, неприятностей не миновать, и, быть может, таких, каких любой благоразумный политический деятель постарался бы избежать. Он понимал, что Лафкин ради достижения цели не остановится ни перед чем. И не только потому, что, при успешном завершении работ в Барфорде, пусть не через год и не во время войны, а лет эдак через двадцать, такие фирмы, как фирма Лафкина, получат миллионные прибыли. Не только потому - хотя Лафкин наверняка уже все подсчитал в надежде выхватить кусок пожирнее. Он будет добиваться своего еще и потому, что твердо убежден: он именно тот человек, который должен осуществить это дело. Не позволяла ему колебаться и личная заинтересованность, ничто не было ему помехой. Напротив, в этой личной заинтересованности, подкрепленной сознанием собственного всемогущества, Лафкин черпал безусловное моральное оправдание. С самого начала и до конца разговора с министром, несмотря на все увертки, лесть и недоверие старика, моральная инициатива, несомненно, была в руках Лафкина. 18. СЛАДОСТЬ ЖИЗНИ Отблеск пламени камина на потолке становился все ярче; тени дрожали и, расползаясь, розовели; чуть слышно потрескивали падавшие угольки, пятно света на потолке трепетало, блекло и снова рдело. В моей памяти почему-то всплыли давно забытое время школьных каникул или дни болезни в детстве. Я лежал, глядел в потолок и испытывал такую безмятежность, что она сама по себе была радостью, а не следствием радости. На плече у меня покоилась голова Маргарет; ее взгляд был тоже устремлен вверх. Несмотря на жарко пылавший камин, в комнате было прохладно - Маргарет приходилось экономить уголь, и до нашего прихода огонь не горел. Мы лежали в постели, укрывшись одеялом и тесно прижавшись друг к другу. Было девять часов, а мы пришли сюда в семь, как обычно в эти зимние вечера. Маргарет жила в доме возле Ланкастер-гейт, на первом этаже, и сквозь холодный мрак зимней ночи до нас издалека доносился шум улицы, похожий на плеск волн, то набегающих на каменистый пляж, то уходящих обратно в море. Не торопясь, а иногда и вовсе замолкая, она рассказывала о своей семье, о том, как все они были счастливы и как любили друг друга. Ее волосы лежали у меня на плече, ее бедро касалось моего бедра, - мы скоро тоже будем так же счастливы. Она заговорила об этом, как только я дал ей к этому повод. Нежась в постели, я, между прочим, заметил, что мне предстоят совсем ненужные заботы: дом в Челси, где я раньше жил, год назад был разрушен во время воздушного налета, и его владелец начал докучать мне целым рядом новых предложений. - Это отец Шейлы? - спросила Маргарет. - Да, - ответил я, на мгновение встревоженный тем, что позволил этому имени вкрасться в наш разговор. Но она без всякого смущения продолжала: - Какие у них были отношения? - Не очень хорошие. - Я так и думала. Мне вспомнились письма мистера Найта из прихода - деловые, остроумные, полные жалости к себе; он не сомневался, что мое время полностью принадлежит ему. Маргарет задумчиво сказала: - У меня все сложилось иначе. Она всегда любила своего отца и сестру. Она говорила о них ласково и сердечно; ее нисколько не смущало сравнение с Шейлой, она сама заводила об этом разговор. Впрочем, и она в свое время восстала, я теперь знал, восстала против скептицизма своего отца. Все это далось ей гораздо труднее, чем могло показаться из ее рассказа о том, как близки между собой и счастливы были члены их семьи, - человеку постороннему представить себе даже трудно, как много они утратили. Пробило девять, через час мне придется снова выйти на холод. К половине одиннадцатого я должен вернуться к себе домой на случай, если вдруг понадоблюсь министру, который должен был после обеда отправиться на заседание кабинета. Еще один час неузнанный, невидимый, я могу скрываться в этом убежище наслаждения. Мы чаще приходили к ней, чем ко мне, и не только потому, что здесь мы были недоступны для других, но также и потому, что ей это доставляло радость: она могла часа два-три заботиться обо мне после целого дня, проведенного за работой в душном бомбоубежище. Я глядел на ее лицо, на скулы, резко обозначенные в неровном свете огня. Она вся отдалась покою, потому что я был покоен, как не раз становилась щедрой на ласки, когда чувствовала, что это доставляет мне радость. Я так привык подмечать признаки грусти на лице той, другой, что нередко искал их и на ее лице, не в силах отделаться от этой привычки, от навязчивой идеи, от невольной тревоги, что она, быть может, несчастна. Как-то вечером, незадолго перед тем, эта навязчивая идея вызвала нашу первую ссору. Весь тот вечер она была угнетена, хотя улыбкой пыталась уверить меня в обратном; когда мы шептались, лежа в объятиях друг друга, ее ответы приходили словно откуда-то издалека. Наконец она встала и принялась одеваться, а я лежал и наблюдал за нею. Она сидела перед зеркалом, спиной ко мне, - обнаженная, она казалась полнее и более женственной, чем в платье - и причесывалась. Глядя на нее, я с внезапной нежностью подумал, что ее безразличие к туалетам было напускным. Она почти не прибегала к косметике, но только из тщеславия; она обладала редкой способностью привлекать к себе внимание, так что ее нельзя было не заметить, будь она даже в самой простой одежде, в рубище. Это притягивало меня, обещая, как мне казалось, чувственные радости. Я видел в зеркале отражение ее лица. Улыбка, ласковая, вызывающая восторг, неожиданно исчезла, а лоб рассекла вертикальная морщинка - она о чем-то думала. - Что случилось? - спросил я. Она пробормотала что-то нежное, попыталась разгладить лоб и ответила: - Ничего. - Я в чем-нибудь провинился? Я надеялся, что она более уравновешена, чем я. И никак не был готов к тому взрыву чувств, который затем последовал. Она повернулась ко мне. Краска залила ее шею и щеки, глаза сверкали. - Ни в чем, - ответила она. - Я спрашиваю тебя, что случилось? - Это не имеет никакого отношения к нам. Но будет иметь, если ты намерен считать себя виноватым всякий раз, когда я волнуюсь. Так ты можешь все испортить, а я этого не хочу. Потрясенный этим взрывом, я все-таки попытался заставить ее рассказать о том, что ее тревожит. Но тщетно. Моей воле она противопоставила свою волю. Наконец, видя, что я очень волнуюсь, она стала нехотя рассказывать, и мне было до смешного трудно ей поверить. Назавтра ей предстояло присутствовать на деловой встрече в качестве представителя своего учреждения, и она очень нервничала. И не потому, что была честолюбива, - нет, просто боялась, что не сумеет как следует выполнить порученное ей дело. Она любила быть на высоте положения. По выражению чиновников, она "владела пером", но когда нужно было выступать на совещании, что для меня, например, казалось проще простого, она всегда волновалась и уже накануне не могла спокойно спать. Вот, подумал я, она казалась мне совершенно не похожей на Шейлу, а на этот раз ведет себя точно так, как вела бы себя Шейла. Признавшись мне во всем, она продолжала сердиться; сердиться за то, что мне пришла в голову мысль, будто я чем-то ее обидел, Это был не просто каприз, вызванный желанием немного поссориться; он таил в себе угрозу, дурное предзнаменование, которое казалось мне, обиженному, совершенно нелепым. В тот вечер, когда мы лежали, разглядывая пятно света на потолке, ссора была забыта. Я смотрел на ее лицо и чувствовал лишь слабые отголоски привычной тревоги, ибо в ее глазах и изгибе губ я читал отражение моей собственной безмятежности. На этот раз она была несколько более вялой, чем обычно. Как правило, когда мне предстояло возвращение домой на Долфин-стрит, дежурить у телефона, она неизменно провожала меня, чтобы подольше побыть вместе, хотя это был долгий путь по холодным и мрачным улицам; но в тот вечер она только лениво потянулась и осталась в постели. Прощаясь с ней, я поплотнее укрыл ее одеялом, и мой умиротворенный взгляд остановился на ямочке возле ее ключицы, скрытой от света огня. 19. ДВЕ СЕСТРЫ Только в мае, в одну из суббот, Маргарет удалось познакомить меня со своей старшей сестрой. Мы собирались отправиться за город, но неожиданно пришел курьер и сказал, что меня просит зайти непременный секретарь. Я сидел у Гектора Роуза, отвечал на его вопросы и видел перед собой верхушки деревьев Сент-Джеймского парка, где меня ждали две молодые женщины. Выдался один из первых теплых дней, окна были широко распахнуты, и в кабинет на смену зимнему безмолвию врывались весенние шумы. Прежде чем написать памятную записку министру, Роуз должен был позвонить по телефону в другое управление. Его долго не соединяли, и в ожидании звонка он заговорил о стоявшей на дворе чудесной погоде. - Очень сожалею, что притащил вас сюда, дружище, - сказал он. - Нам следовало бы больше бывать на свежем воздухе. Дисциплинированный, властный и вежливый, в действительности он ничуть об этом не сожалел, но был слишком организованным человеком, чтобы ради видимости задерживаться на работе самому или задерживать меня. Во время войны он трудился по четырнадцать часов в день, но одержимым его никак нельзя было назвать; он поступал так потому, что это была его работа и ее следовало выполнять. Единственное, чем он действительно был одержим, это изысканной вежливостью. В тот день, когда Маргарет с сестрой ждали меня в парке, Роуз несколько раз повторял, как он сожалеет и досадует, что ему приходится меня задерживать. Он был одним из самых молодых начальников управлений. В тот год ему исполнилось сорок пять, а выглядел он еще моложе. Глаза его с иссиня-белыми белками были прикрыты тяжелыми веками, а светлые волосы гладко зачесаны назад. Он считался одним из авторитетнейших государственных чиновников. Я уважал его, он, видимо, тоже меня ценил, но отношения наши как-то не клеились, и поэтому, пока мы сидели в ожидании телефонного звонка, разговор не получался. - Очень, очень сожалею, - повторил он еще раз. Слова эти звучали неуместно и глупо, хотя в действительности он был совсем не глуп и не делал ничего неуместного; из всех моих знакомых, если не считать Лафкина, он был самым подходящим для такого поста. С тех пор как началась война, он весь ушел в работу и легко справлялся с возложенной на него огромной ответственностью. Это мне урок, думал я иногда, вот как можно ошибиться в человеке. Ибо в политических разногласиях, существовавших до войны, моими идейными противниками были не только дельцы, окружавшие Лафкина. Бевилл, старый аристократ, искушенный в политике, поддерживал Мюнхен, а вместе с ним и Роуз, и другие подающие надежды государственные чиновники.