Бернхард Шлинк. Чтец --------------------------------------------------------------- Ув. г-н Мошков! Предлагаю Вам для помещения в Вашу библиотеку роман Бернхарда Шлинка "Чтец", достаточно сильно нашумевший в последние годы как в Европе, так и в Америке. Это будет первое знакомство русского читателя с немецким автором, ни один из романов которого на русский язык еще не переводился. Настоящий перевод предлагается для Вашей библиотеки эксклюзивно. Всякое его коммерческое и внеинтернетное использование запрещено. Информацию о Бернхарде Шлинке можно найти на странице "Мастера психологической прозы": http://members.aol.com/anatar1/.? http://members.aol.com/anatar1/ Анатолий Тарасов (Берлин) --------------------------------------------------------------- Перевод А. Тарасова Courtesy of Demon's Eye VerlagsGmbH, Berlin © 1999 Год написания: 1995 Название оригинала: Der Vorleser Bernhard Schlink - Der Vorleser All rights reserved by Diogenes Verlag AG Zurich, 1995 Translation copyright: Demon's Eye Verlags GmbH, Berlin © 1999 ---------------------------------------------------------------  * ЧАСТЬ I *  1 Когда мне было пятнадцать лет, я перенес желтуху. Болезнь началась осенью и кончилась с наступлением весны. Чем холоднее и темнее становился старый год, тем слабее делался я. Только в новом году дело пошло на поправку. Январь был теплым, и моя мать стелила мне на балконе. Я видел небо, солнце, облака и слышал, как играют во дворе дети. Как-то ранним вечером в феврале я услышал пение дрозда. Мой первый после болезни путь вел меня с Блюменштрассе, где мы жили на третьем этаже массивного, построенного на рубеже веков дома, на Банхофштрассе. Там в один из понедельников в октябре меня вырвало по дороге из школы домой. Уже несколько дней я чувствовал тогда такую слабость, какой не чувствовал еще никогда в жизни. Каждый шаг стоил мне усилий. Когда я поднимался дома или в школе по лестнице, ноги едва несли меня. Есть мне тоже не хотелось. Даже когда я голодный садился за стол, во мне вскоре поднималось отвращение. По утрам я просыпался с пересохшим ртом и с таким чувством, будто мои органы тяжелым и неуместным грузом лежат в моем туловище. Мне было стыдно быть таким слабым. Мне было особенно стыдно, когда меня вырвало. Этого со мной в моей жизни тоже еще никогда не случалось. Мой рот стал наполняться, я попытался сглотнуть, крепко сжал губы, приложил ко рту руку, но все вырвалось у меня изо рта и сквозь пальцы. Потом я прислонился к стене дома, глядел на рвотную массу у моих ног и давился светлой слизью. Женщина, принявшаяся помогать мне, делала это почти грубо. Она взяла меня за руку и повела меня через темный подъезд дома во двор. Наверху от окна к окну были натянуты веревки и на них висело белье. Во дворе стояла поленница дров; в мастерской с открытыми дверями визжала пила и летели опилки. Рядом с дверью во двор был кран с водой. Женщина повернула его, обмыла сначала мою руку и затем, собрав в пригоршню ладоней воду, плеснула мне ее в лицо. Я вытер лицо полотенцем. -- Бери-ка другое! Рядом с краном стояли два ведра, она взяла одно и наполнила его. Я взял и наполнил второе и пошел следом за ней через проход подъезда. Она широко размахнулась, вода с шумом выплеснулась на тротуар и смыла то, что из меня вышло, в канавку стока. Она взяла ведро, которое держал я, и пустила еще один водный поток по тротуару. Потом она выпрямилась и увидела, что я плачу. -- Парнишка, -- сказала она с удивлением, -- парнишка... Она прижала меня к себе. Я был едва выше ее ростом, чувствовал ее грудь на моей груди, чувствовал в тесноте объятия свой плохой запах изо рта и запах ее свежего пота и не знал, что мне делать с моими руками. Я перестал плакать. Она спросила меня, где я живу, оставила ведра в подъезде и повела меня домой. Она шла рядом со мной, неся в одной руке мой портфель, а другой поддерживая меня за локоть. От Банхофштрассе до Блюменштрассе идти недалеко. Она шла быстро и с решимостью, которая облегчала мне задачу не отставать от нее. Перед нашим домом она попрощалась. В тот же день моя мать вызвала врача, который поставил диагноз: желтуха. Позже я рассказал ей о той женщине. Не думаю, что я потом когда-нибудь пошел бы к ней по своей воле. Но моя мать считала вполне естественным то, что я, как только буду в состоянии, куплю этой женщине букет цветов, представлюсь ей и поблагодарю ее. Так в конце февраля я пошел на Банхофштрассе. 2 Того дома на Банхофштрассе сегодня больше нет. Я не знаю, когда и зачем его снесли. Вот уже много лет я не был в своем родном городе. Новый дом, построенный в семидесятых или восьмидесятых годах, имеет пять этажей и большую пристроенную мансарду, он отвергает своей конструкцией эркеры и балконы и покрыт гладко-светлым слоем штукатурки. Множество звонков указывает на наличие в нем множества маленьких компактных квартир. Квартир, в которые люди въезжают и из которых они выезжают так же, как берут напрокат машину и потом оставляют ее. На первом этаже там сейчас компьютерный магазин; до этого там были хозяйственно-косметическая лавка, продуктовый магазин и видеотека. У старого дома при той же высоте было четыре этажа: первый, сложенный из отшлифованных алмазом силикатных квадров, и над ним три этажа добротной кирпичной кладки с эркерами, балконами и оконными обрамлениями из песчаника. На первый этаж и на лестничную клетку вело несколько ступенек, пошире снизу и поуже кверху, схваченных по обеим сторонам стенами, к которым были прикреплены железные перила и которые закручивались внизу, как панцирь у улитки. По бокам от двери стояли колонны, и с углов эпистиля на Банхофштрассе взирали два льва: один -- налево, другой -- направо. Подъезд, через который женщина подвела меня тогда к крану, был боковым. Уже в раннем детстве я заметил этот дом. Он господствовал над всем рядом построек улицы. Я думал, что если он вдруг еще больше раздастся вширь и прибавит в тяжести, то соседним домам придется сдвинуться в сторону и уступить ему место. Я представлял себе внутри его лестницу, отделанную штукатуркой, украшенную зеркалами и дорожкой с восточным узором, которую держали на ступеньках до блеска отполированные рейки из желтой меди. Я ожидал, что в этом господском доме будут жить такие же люди-господа. Но поскольку дом от времени и от дыма проходящих мимо паровозов стал темным, то я и жильцов-господ представлял себе мрачными, сделавшимися какими-то причудливыми, быть может, глухими или немыми, горбатыми или хромыми. В более поздние годы я то и дело видел этот дом во сне. Все сны были похожими -- вариации одного сна и одной темы. Я иду по незнакомому городу и вижу дом. Он стоит в ряду домов в квартале, которого я не знаю. Я иду дальше, сбитый с толку, потому что знаю дом, но не знаю городского квартала. Потом меня осеняет, что дом-то я уже видел раньше. При этом я думаю не о Банхофштрассе в моем родном городе, а о другом городе или другой стране. Скажем, во сне я иду по Риму, вижу там дом и вспоминаю, что уже видел его в Берне. Это пережитое во сне воспоминание меня успокаивает; снова увидеть дом в другом окружении кажется мне не более странным, чем случайно увидеться снова со старым приятелем в незнакомом месте. Я поворачиваюсь, возвращаюсь обратно к дому и иду по ступенькам наверх. Я хочу войти. Я нажимаю на кнопку звонка. Если я вижу дом где-нибудь за городом, то тогда сон длится дольше, или же я могу потом лучше вспомнить его подробности. Я еду на машине. По правую руку от себя я вижу дом и еду дальше, сперва только озадаченный тем, что дом, место которому явно на городской улице, вдруг стоит в открытом поле. Потом мне приходит в голову, что я уже видел его, и это вдвойне сбивает меня с толку. Когда я вспоминаю, где я уже его встречал, я поворачиваю и еду обратно. Дорога в моем сне всегда пустынна; визжа шинами, я без помех разворачиваюсь и на большой скорости еду назад. Я боюсь, что опоздаю, и еду быстрее. Потом я вижу его. Он окружен полями -- рапсовыми, ржаными или виноградными в Пфальце, лавандовыми -- в Провансе. Местность равнинная, иногда слегка холмистая. Деревьев нет. День совсем ясный, светит солнце, воздух подергивается и дорога блестит от жары. Брандмауэры придают дому вид какого-то отрезанного, недовершенного. Это могли бы быть и брандмауэры какого-нибудь другого дома. Дом выглядит не мрачнее, чем на Банхофштрассе. Но окна в нем совсем запыленные и не дают ничего рассмотреть во внутренних помещениях, даже занавесей. Дом слеп. Я останавливаюсь на краю дороги и иду через нее к подъезду. Никого не видно, ничего не слышно, ни далекого шума мотора, ни ветра, ни птицы. Мир мертв. Я поднимаюсь по ступенькам наверх и жму на звонок. Но дверь я не открываю. Я просыпаюсь и знаю только, что положил палец на кнопку звонка и нажал на нее. Потом в моей памяти всплывает весь сон, а также то, что он уже снился мне раньше. 3 Имени той женщины я не знал. С букетом цветов в руке я нерешительно стоял внизу перед дверью и звонками. Охотнее всего я повернул бы обратно. Но тут из дома вышел мужчина, спросил меня, к кому я хочу, и отослал меня к фрау Шмитц на четвертый этаж. Ни штукатурной отделки, ни зеркал, ни дорожки. Какой бы неброской, несопоставимой с роскошью фасада красотой лестничная клетка не обладала изначально, сейчас эта красота давно ушла. Красная краска на ступеньках была посередине стерта, тисненый зеленый линолеум, приклеенный рядом с лестницей на стене до уровня плеч, был обшарпан, и там, где у перил недоставало поперечных планок, были накручены веревки. Пахло какими-то моющими средствами. Не исключено, что все это я отметил лишь позднее. Там всегда было одинаково убого и одинаково чисто и всегда стоял один и тот же запах какого-то моющего средства, перемешиваемый иногда запахами капусты или бобов, жареной снеди или кипяченого белья. О других жильцах дома я за все время так и не узнал ничего больше кроме этих запахов, шума вытираемых перед дверями ног и табличек с фамилиями под кнопками звонков. Не помню, чтобы на лестнице я когда-нибудь встретился с одним из жильцов. Я также уже не помню больше, как я поздоровался с фрау Шмитц. Вероятно, я подготовил две-три фразы о том, как она тогда помогла мне, о том, как я болел, какие-нибудь слова благодарности и произнес их перед ней. Она повела меня на кухню. Кухня была самым большим помещением в квартире. В ней находились плита и мойка, ванна и ванная колонка, стол и два стула, кухонный шкаф, шкаф для одежды и кушетка. Кушетка была накрыта красным бархатным покрывалом. В кухне не было окон. Свет в нее падал сквозь стекла двери, которая вела на балкон. Полумрака от этого не убавлялось -- светло в кухне делалось лишь тогда, когда дверь была открыта. Тогда из столярной мастерской во дворе был слышен пронзительный визг пилы и в кухню доносился запах древесины. К квартире еще относилась маленькая и тесная комнатка с сервантом, столом, четырьмя стульями, высоким креслом и печкой. Эта комната зимой почти никогда не отапливалась и даже летом ею почти никогда не пользовались. Окно выходило на Банхофштрассе и из него открывался вид на территорию бывшего вокзала, которая была перекопана вдоль и поперек и на которой в нескольких местах уже был заложен фундамент новых судебно-административных зданий. И, наконец, в квартире был еще туалет без окон. Когда воняло в туалете, то воняло и по всему коридору. Не помню я больше уже и того, о чем мы говорили на кухне. Фрау Шмитц гладила; расстелив на столе шерстяное одеяло и простыню, она доставала из корзины одну за другой какую-нибудь вещь из белья, гладила ее, складывала и клала в стопку на один из двух стульев. На втором сидел я. Она гладила также и свое нижнее белье, и я не хотел на него смотреть, но и не мог смотреть в сторону. На ней был домашний халат без рукавов, голубой, с маленькими, блекло-красными цветочками. Свои пепельные, достигавшие ей до плеч волосы она скрепила на затылке заколкой. Ее оголенные руки были бледными. Их действия, когда она брала утюг, водила им, отставляла его в сторону и потом складывала и перекладывала белье, были медленными и сосредоточенными. И также медленно и сосредоточенно она двигалась, нагибалась и выпрямлялась. На ее тогдашнее лицо в моей памяти наложились ее более поздние лица. Когда я вызываю ее перед своими глазами, такой, какой она была тогда, то она является мне без лица. Мне приходится его восстанавливать. Высокий лоб, высоко посаженные скулы, бледно-голубые глаза, полные, без впадинки, равномерно изогнутые губы, крепкий подбородок. Большое, строгое, женственное лицо. Я знаю, что оно показалось мне красивым. Однако сегодня его красоты я не вижу. 4 -- Подожди, -- сказала она, когда я встал и хотел уходить. -- Мне тоже надо идти, я пройдусь с тобой немного. Я ждал в прихожей. Она переодевалась в кухне. Дверь была слегка приоткрыта. Она сняла халат и стояла в светло-зеленой комбинации. Через спинку стула были переброшены два чулка. Она взяла один и, попеременно работая пальцами, собрала его сверху донизу. Она балансировала на одной ноге, оперлась о ее колено пяткой другой ноги, нагнулась, нацепила собранный чулок на макушку ступни, поставила ее на стул, натянула чулок на икру, колено и ляжку, наклонилась в сторону и закрепила чулок на резинках. Затем она выпрямилась, убрала ногу со стула и повернулась, чтобы взять второй чулок. Я не мог оторвать от нее глаз. От ее спины и от ее плеч, от ее груди, которую комбинация больше обрамляла, чем скрывала, от ее зада, на котором комбинация натягивалась, когда она упиралась ступней в колено и ставила ее на стул, от ее ноги, сначала голой и бледной и потом, в чулке, отливающей шелковистым блеском. Она почувствовала мой взгляд. Она задержала руку, вот-вот готовую взять второй чулок, обернулась к двери и посмотрела мне в глаза. Не знаю, как она смотрела -- удивленно, вопросительно, понимающе или осуждающе. Я покрылся краской. Какое-то мгновение я стоял с пылающим лицом. Потом я уже не мог больше этого вынести, я выбежал вон из квартиры, слетел вниз по лестнице и выскочил из дома. Шел я медленно. Банхофштрассе, Хойсерштрассе, Блюменштрассе -- не один год это была моя дорога в школу. Я знал там каждый дом, каждый сад и каждый забор -- тот, который ежегодно красили новой краской, тот, доски которого стали такими серыми и трухлявыми, что я мог продавить их рукой, железные ограды, вдоль которых я бегал ребенком с палкой, выбивая звон из их прутьев, и высокие кирпичные стены, за которыми, как я фантазировал, должно было скрываться что-то чудесное и ужасное, пока я не сумел вскарабкаться наверх и не увидел одни скучные ряды запущенных цветочных клумб и ягодно-овощных грядок. Мне было хорошо знакомо булыжное и гудронированное покрытие на проезжей части и я знал, где сменяют друг друга на тротуаре плиты, волнообразно уложенные базальтовые катыши, гудрон и гравий. Мне все было знакомо до мелочей. Когда мое сердце перестало колотиться и мое лицо больше не горело, та встреча между кухней и прихожей была далеко. Я злился на себя. Я убежал, точно ребенок, вместо того, чтобы отреагировать так спокойно-уверенно, как сам того от себя ожидал. Мне ведь было уже не девять лет, а пятнадцать. Правда, для меня оставалось загадкой, как должна была проявиться эта спокойно-уверенная реакция. Другой загадкой была сама встреча между кухней и прихожей. Почему я не мог отвести взгляда от этой женщины? У нее было очень сильное и очень женственное тело, более пышное, чем у девочек, которые мне нравились и на которых я засматривался. Я был уверен, что она не привлекла бы мое внимание, если бы я увидел ее в бассейне. К тому же она предстала передо мной не более голой, чем девочки и женщины, которых я уже видел в бассейне. И потом она была гораздо старше девочек, о которых я мечтал. Сколько ей было лет? За тридцать? Трудно определить года, которых сам еще не нажил или не замечаешь на своем горизонте. Много лет позднее я понял, что не мог отвести от нее глаз не из-за ее фигуры, а из-за ее движений и поз. Я не раз просил потом своих подруг одеть чулки, но не желал объяснять им свою просьбу, рассказывать о загадке той встречи между кухней и прихожей. Поэтому моя просьба воспринималась ими как желание увидеть на женском теле подвязки и кружевное нижнее белье и предаться эротической экстравагантности, и когда эта просьба выполнялась, то происходило это в кокетливой позе. Нет, это было не то, от чего я не мог отвернуть тогда своих глаз. Она не позировала, она не кокетничала. Я также не помню, чтобы она делала это в других случаях. Я помню, что ее тело, ее позы и движения иногда производили впечатление неуклюжести. Не то, чтобы она была такой тяжелой. Скорее, казалось, она уединилась в глубинах своего тела, предоставила его самому себе и его собственному, не нарушаемому никакими приказаниями головы спокойному ритму, и позабыла о внешнем мире. То же забвение окружающего мира было в ее позах и движениях, когда она одевала чулки. Однако тут она не была неуклюжей, а напротив -- плавной, грациозной, соблазнительной, и соблазн этот находил свое выражение не в ее груди, бедрах и ногах, а в приглашении забыть внешний мир в глубинах ее тела. В то время я этого не знал -- быть может, не знаю и сейчас, а только сочиняю здесь что-то. Но когда я думал тогда о том, что же меня так возбудило, это возбуждение снова возвращалось. Чтобы отгадать загадку, я вызывал в памяти ту встречу, и расстояние, на которое я удалился, сделав ее для себя загадкой, исчезало. Я снова видел перед собой все и снова не мог оторвать от этой картины своих глаз. 5 Через неделю я снова стоял перед ее дверью. На протяжении недели я пытался не думать о ней. Но в тот период не находилось ничего такого, что могло бы меня занять и отвлечь; врач еще не разрешал мне ходить в школу, книги после нескольких месяцев чтения мне надоели, а друзья хоть и заходили, но я был уже так долго болен, что их посещения не могли больше навести мостов между их буднями и моими и становились все короче. Мне рекомендовалось выходить на прогулки, каждый день слегка удлиняя маршрут, и не напрягаться при этом. А напряжение бы мне не повредило. Каким все-таки заколдованным бывает время болезни в детстве и юношестве! Внешний мир, мир свободного времяпровождения во дворе, в саду или на улице лишь приглушенными звуками достигает комнаты больного. Внутри же нее широко пускает корни мир историй и персонажей из книг, которые читает больной. Температура, ослабляющая чувство восприятия и усиливающая фантазию, превращает комнату в новое, одновременно знакомое и незнакомое помещение; чудовища выставляют в узоре занавесей и рисунке обоев свои рожи, а стулья, столы, полки и шкаф вырастают до размеров гор, зданий или кораблей, одновременно удивительно близких и страшно далеких. Долгими ночными часами больного сопровождают удары часов на церковной башне, гул случайно проезжающих машин и отблески света от их фар, блуждающие по стенам и потолку. Это часы без сна, но не бессонные часы, это не часы какого-то лишения, но часы изобилия. Желания, воспоминания, страхи, вожделения создают лабиринты, в которых больной теряется, находится и снова теряется. Это часы, в которые все становится возможным, хорошее и плохое. Все это ослабевает, когда состояние больного улучшается. Однако если болезнь длилась достаточно долго, то комната оказывается пропитанной пережитыми впечатлениями и выздоравливающий, у которого уже спала температура, все еще не может найти выхода из своих лабиринтов. Каждое утро я просыпался с плохой совестью, иногда с влажными или выпачканными засохшими пятнами штанами пижамы. Картины и сцены, которые мне снились, не были благочестивыми. Я знал, что моя мать, пастор, который наставлял меня во время конфирмации и к которому я относился с уважением, и моя старшая сестра, которой я доверил тайны своего детства, не бранили бы меня за них напрямую. Но они стали бы увещевать меня в ласковой, озабоченной манере, которая была хуже брани. Особенно неблагочестивым было то, что когда те картины и сцены не являлись ко мне во сне, так сказать, пассивно, тогда я активно вызывал их в своей фантазии. Не знаю, откуда у меня взялась смелость снова пойти к фрау Шмитц. Может быть, моральное воспитание в известной степени обернулось само против себя? Если похотливый взгляд был таким плохим, как и удовлетворение страсти, а активное фантазирование таким плохим, как и непристойный предмет фантазий -- почему бы тогда сразу не взяться за удовлетворение и за непристойный предмет? Изо дня в день я осознавал все больше, что я не в состоянии отбросить эти греховные мысли. И вот мне захотелось совершить и само греховное деяние. Было у меня тут и еще одно рассуждение. Пусть даже идти к ней было опасно. Но, собственно говоря, вряд ли эта опасность могла принять реальные формы. Скорее всего, фрау Шмитц удивленно поздоровается со мной, выслушает мои извинения за мое странное поведение и по-дружески со мной распрощается. Опаснее же было не идти к ней; тогда я рисковал вообще не избавиться от своих фантазий. То есть, думал я, я сделаю правильно, если пойду к ней. Она будет вести себя нормально, я буду вести себя нормально, и все снова будет нормально. Так я тогда размышлял, вывел свое вожделение в статью необычного морального рассчета и заставил замолчать свою совесть. Однако это не придало мне смелости идти к фрау Шмитц. Придумывать, почему моя мать, уважаемый пастор и моя старшая сестра, взвесь они все хорошенько, должны бы были не удерживать меня от этого поступка, а, наоборот, призывать к нему -- это было одно. Идти же к ней на самом деле -- было нечто совсем другое. Я не знаю, почему я это сделал. Но сегодня я распознаю в событиях тех дней образец, по которому мои мысли и действия затем на протяжении всей моей жизни находили или не находили друг у друга должный отклик. Я думаю так: если ты пришел к какому-нибудь результату, закрепил этот результат в каком-нибудь решении, то тебе еще предстоит узнать, что практические действия это совсем отдельный пункт -- они могут, но не обязательно должны следовать за решением. За свою жизнь я достаточно часто делал то, на что я не решался и не делал того, на что решался. Что-то во мне, чем бы оно там ни было, действует; оно едет к жене, которую я не хочу больше видеть, оно отпускает по отношению к начальнику замечание, которое может поставить крест на всей моей служебной карьере, оно курит дальше, хотя я решил бросить курить, и бросает курить после того, как я смирился с тем, что был и останусь курильщиком. Я не хочу сказать этим, что мысли и решения не влияют на поступки, нет. Однако твои поступки не вытекают просто из того, что ты до этого подумал и что решил. У них есть свой собственный источник и они таким же самостоятельным образом являются твоими поступками, как и твои мысли являются твоим мыслями и твои решения -- твоими решениями. 6 Ее не было дома. Дверь подъезда была приотворена, я поднялся по лестнице, позвонил и стоял в ожидании. Я позвонил еще раз. Внутри квартиры двери были открыты, я видел это сквозь стеклянное окошко входной двери и узнал в прихожей зеркало, гардероб и часы. Я слышал, как они тикали. Я сел на ступеньки и стал ждать. Я не испытывал облегчения, как это бывает, когда, решившись на что-нибудь, ты мучаешься при этом нехорошими чувствами и боишься последствий и потом радуешься, что осуществил свое решение и последствия тебя не коснулись. Я также не был разочарован. Я твердо решил увидеть ее и ждать до тех пор, пока она не придет. Часы в прихожей отбили сначала пятнадцать минут, потом полчаса и потом ровно час. Я попробовал следить за их тихим тиканьем и считать вместе с ними те девятьсот секунд, которые лежали в промежутке между их боем, но меня то и дело что-нибудь отвлекало. Во дворе визжала пила столяра, в доме из какой-то квартиры раздавались то голоса, то музыка, слышался шум открываемой двери. Потом я услышал, как кто-то равномерными, медленными, тяжелыми шагами поднимается по лестнице. Мне очень хотелось, чтобы этот кто-то жил на третьем этаже. Если он меня увидит, как мне объяснить ему, что я здесь делаю? Однако стук шагов на третьем этаже не прекратился. Он шел все выше и выше. Я встал. Это была фрау Шмитц. В одной руке она несла бумажный пакет с брикетным углем, в другой -- ящик под брикеты. На ней была форма, китель и юбка, и я увидел, что она была трамвайным кондуктором. Она не замечала меня, пока не достигла лестничной площадки. В ее взгляде не было рассерженности, удивления или насмешки -- в нем не было ничего из того, чего я опасался. Ее взгляд был усталым. Когда она поставила уголь и стала искать в кармане кителя ключ, на полу зазвенели монеты. Я подобрал их и подал ей. -- Внизу, в подвале -- еще два пакета. Ты не смог бы наполнить их и поднять наверх? Дверь там открыта. Я помчался вниз по лестнице. Дверь в подвал была открыта, свет был включен и у подножия длинной лестницы, ведущей вниз, я нашел отгороженное досками помещение, дверь которого была лишь слегка прикрыта, а замок висел рядом на незащелкнутой дужке. Помещение было большим и уголь высокой кучей поднимался до самого люка в потолке, через который его засыпали в подвал с улицы. По одну сторону от двери брикеты были аккуратно уложены, по другую стояли пакеты под них. Не знаю, что я сделал неправильно. Дома я тоже приносил уголь из подвала и у меня никогда не было с этим сложностей. Правда, дома он не лежал такой высокой кучей. Первый пакет я наполнил без проблем. Когда я взял за лямки второй и хотел было подобрать им лежавший на полу уголь, гора пришла в движение. Сверху на меня большими скачками запрыгали маленькие куски и маленькими -- большие, ближе к полу все поползло, а на самом полу покатилось и заверещало. Облаком поднялась черная пыль. Испугавшись, я остался стоять на месте, принял на себя не один удар напиравших кусков и вскоре стоял в угле по щиколотки. Когда гора утихомирилась, я выбрался из угля, наполнил второй пакет, нашел веник, которым замел обратно куски, выкатившиеся в проход подвала, закрыл дверь и понес оба пакета наверх. Она сняла китель, ослабила узел галстука, расстегнула верхнюю пуговицу сорочки и сидела со стаканом молока за кухонным столом. Она увидела меня и засмеялась, сначала сдержанно всхлипывая, потом -- во весь голос. Она показывала на меня пальцем и другой рукой хлопала по столу. -- Ну и вид у тебя, парнишка, ну и вид! Потом я сам увидел свое черное лицо в зеркале над мойкой и стал смеяться вместе с ней. -- Так тебе нельзя идти домой. Я сейчас приготовлю тебе ванну и почищу твою одежду. Она подошла к ванне и открыла кран. Вода, журча и пуская пар, полилась в нее. -- Только снимай свои вещи осторожно, мне не нужна в кухне угольная пыль. Я помедлил, снял свитер и рубашку и снова стоял в нерешительности. Вода поднималась быстро, и ванна была уже почти полной. -- Ты что, хочешь мыться в брюках и ботинках? Парнишка, я на тебе не смотрю. Однако, когда я закрыл кран и снял трусы, она преспокойно меня разглядывала. Я покраснел, залез в ванну и с головой погрузился в воду. Когда я вынырнул, она была с моими вещами на балконе. Я слышал, как она стучала один о другой ботинками и вытряхивала брюки и свитер. Она что-то крикнула вниз, через угольную пыль и древесные опилки, снизу ей что-то крикнули в ответ и она рассмеялась. Вернувшись назад в кухню, она положила мои вещи на стул. В мою сторону она бросила лишь беглый взгляд. -- Возьми шампунь и помой голову тоже. Я сейчас принесу полотенце. Она взяла что-то из платяного шкафа и вышла из кухни. Я как следует помылся. Вода в ванне была грязной, и я пустил в нее новую воду, чтобы ополоснуть под струей из крана голову и лицо. Потом я просто лежал, слушал, как рокочет колонка подогрева воды, чувствовал на своем лице прохладу воздуха, долетавшую до меня через чуть приоткрытую дверь кухни, а на теле -- ласкающее тепло воды. Мне было приятно. Это была возбуждающая приятность, и моя мужская плоть налилась кровью. Я не поднимал взгляда, когда она вошла в кухню, и сделал это только тогда, когда она уже стояла перед ванной. Она распахнула большое полотенце. -- Иди сюда! Я повернулся к ней спиной, когда поднимался и вылезал из ванны. Она завернула меня сзади в полотенце, с ног до головы, и насухо вытерла. Затем она отпустила полотенце и оно упало на пол. Я не решался сделать ни единого движения. Она так близко подступила ко мне, что я чувствовал ее грудь на своей спине и ее живот на своих ягодицах. Она тоже была голой. Она обняла меня, положив мне одну руку на грудь, а другую на мою возбужденную плоть. -- Вот зачем ты здесь! -- Я... Я не знал, что сказать. Я не смел сказать ни "да", ни "нет". Я повернулся к ней. Я мало что мог там у нее увидеть, мы стояли слишком близко друг к другу. Но я был весь потрясен присутствием ее голого тела. -- Какая ты красивая! -- Ах, парнишка, что ты несешь. Она рассмеялась и обвила мою шею руками. Я тоже обнял ее. Я боялся: боялся прикосновений, боялся поцелуев, боялся того, что не понравлюсь ей и не покажусь ей достаточно способным. Но после того как мы некоторое время постояли так, держа друг друга в объятиях, после того как я вдохнул ее запах, почувствовал ее тепло и силу, все пошло своим естественным ходом: изучение ее тела руками и ртом, встреча наших губ и потом она на мне, лицом к лицу, пока я не почувствовал надвижения благодатной волны и не закрыл глаза, пытаясь сначала сдержаться и крича потом так громко, что ей пришлось приглушать мой крик своей ладонью. 7 Следующей ночью я в нее влюбился. Спал я не глубоко, я страстно желал ее, я видел ее во сне и мне казалось, что я чувствую ее своими руками, пока не замечал, что держу ими подушку или одеяло. От поцелуев у меня болели губы. То и дело моя плоть возбуждалась, но я не хотел удовлетворять сам себя. Я никогда больше не хотел удовлетворять сам себя. Я хотел быть с ней. Неужели то, что я в нее влюбился, было ценой за то, что она спала со мной? И сегодня, после ночи, проведенной с женщиной, у меня все еще появляется чувство, что меня одарили нежностями и что мне следует их как-то компенсировать -- по отношению к ней, моей первой, которую я все еще пытаюсь любить, а также по отношению к миру, которому я отдаю себя на суд. Среди немногих живых воспоминаний, оставшихся у меня от раннего детства, есть одно, в котором запечатлелась обстановка того зимнеего утра, когда мне было четыре года и моя мать одевала меня на кухне. Комната, в которой я тогда спал, не отапливалась, и по ночам и утрам в ней часто бывало очень холодно. Я помню теплую кухню и жаркую плиту -- тяжелое, железное приспособление, в котором, оттянув крюком в сторону железные листы и кольца конфорок, можно было видеть огонь и в котором в специальном углублении всегда была теплая вода. К этой плите моя мать подвинула стул, я стоял на нем, а она тем временем мыла и одевала меня. Я помню благодатное чувство тепла и наслаждение, получаемое мною от того, что меня моют и одевают в этом тепле. Я вспоминаю также, что когда бы эта сцена не возвращалась ко мне в моей памяти, я всегда спрашивал себя, почему моя мать обращалась тогда со мной так нежно. Я болел? Может быть, мои брат и сестры получили что-то, чего не получил я? Может быть, дальше в тот день мне предстояло перенести или пережить что-нибудь неприятное, трудное? И точно так же потому, что женщина, которую я в своих мыслях не мог назвать никаким именем, с такой нежностью отнеслась ко мне накануне, я на следующий день снова пошел в школу. Свою роль тут сыграло и то, что мне хотелось выставить напоказ приобретенную мною мужскую зрелость. Не то, чтобы я хотел этим хвастаться. Просто я чувствовал себя полным силы и превосходства и в блеске этой силы и этого превосходства хотел предстать перед своими одноклассниками и учителями. Помимо того, хоть я и не говорил с ней об этом, но мог себе представить, что ей, как трамвайному кондуктору, нередко приходилось работать до позднего вечера и даже ночи. Разве удалось бы мне видеть ее каждый день, продолжай я сидеть дома и выходи я из него только на предписанные мне щадящие прогулки? Когда я в тот день под вечер пришел от нее домой, мои родители и брат с сестрами уже сидели за ужином. -- Почему так поздно? Мать волновалась за тебя. В голосе моего отца было больше раздражения, чем беспокойства. Я сказал, что заблудился. Я сказал, что хотел прогуляться через братское кладбище к замку Молькенкур, но почему-то долго не мог к нему выйти и в конце концов очутился в Нуслохе. -- У меня не было денег и поэтому я шел из Нуслоха домой пешком. -- Ты бы мог поймать попутку. Моя младшая сестра иногда ездила автостопом, чего мои родители не одобряли. Мой старший брат презрительно фыркнул: -- Молькенкур и Нуслох -- это же два совершенно разных конца. Моя старшая сестра, ничего не говоря, изучала меня взглядом. -- Я пойду завтра в школу. -- Тогда на географии держи ухо востро. Мы различаем север и юг, и солнце восходит... Мать прервала брата: -- Врач сказал -- еще три недели. -- Если пешком он может дойти через братское кладбище до Нуслоха и обратно, то вполне может идти и в школу. С силой у него все в порядке, только мозгов не хватает. В раннем детстве мы с братом постоянно дрались, а позднее сталкивались словесно. Будучи на три года старше меня, он превосходил меня как в одном, так и в другом. Со временем я перестал давать ему сдачи и его боевые выпады стали попадать в пустоту. С тех пор он ограничивался одними придирками. -- Что ты скажешь? Мать повернулась к отцу. Он положил нож с вилкой на тарелку, откинулся назад и сплел пальцы рук на коленях. Он молчал и задумчиво смотрел перед собой, как это бывало всякий раз, когда моя мать обращалась к нему по поводу детей или домашнего хозяйства. И, как и всякий раз, я задался вопросом, действительно ли он думает над тем, о чем его спросила мать, или о своей работе. Может, он и пытался думать над ее вопросом, но, окунувшись раз в свои раздумья, уже не мог думать ни о чем ином, кроме своей работы. Он был профессором философии, и думать было его жизнью, думать и читать, писать и обучать. Порой мне казалось, что мы, его семья, были для него чем-то вроде домашних животных. Собака, с которой выходишь погулять, и кошка, с которой играешь, а также кошка, которая сворачивается у тебя на коленях в клубок и мурлычет под твои поглаживания, -- кому-то все это очень по душе, кому-то это в определенной степени даже нужно, однако покупка корма, чистка ящика с песком и походы к ветеринару, собственно говоря, в тягость не одному любителю животных. Ведь жизнь идет по другой колее. Мне очень хотелось, чтобы мы, его семья, были его жизнью. Иногда я хотел, чтобы и мой брат-придира и моя дерзкая младшая сестра были другими. Но в тот вечер они вдруг все стали мне ужасно близкими. Младшая сестра. Нелегко, наверное, было быть самой младшей в семье, в которой четверо детей, и, наверное, она не могла завоевать своих позиций без некоторой дерзости. Старший брат. Мы жили с ним в одной комнате, что наверняка мучало его больше, чем меня, и, кроме того, с момента начала моей болезни ему пришлось совсем уйти из нашей комнаты и спать на диване в гостиной. Как ему было после этого не придираться? Мой отец. Почему это мы, его дети, должны были быть его жизнью? Мы росли, взрослели и недалек был тот день, когда мы окончательно уйдем из родного дома. У меня тогда было такое чувство, будто мы в последний раз сидим сообща за круглым столом под медной пятисвечной люстрой, будто мы в последний раз едим из старых тарелок с зелеными хвостиками узора по краям, будто мы в последний раз говорим друг с другом так близко. В моей душе было ощущение какого-то прощания. Я еще никуда не ушел, но меня уже здесь не было. Я тосковал по матери и отцу и брату с сестрами, и одновременно по той женщине. Отец посмотрел на меня. -- Значит, ты говоришь, что идешь завтра в школу, да? -- Да. Выходит, он заметил, что мои слова относились в первую очередь к нему, а не к матери, и что я не сказал, что подумываю, не пойти ли мне снова в школу. Он кивнул. -- Что ж, иди. Если будет тяжело, опять останешься дома. Я был рад. И вместе с тем у меня было такое чувство, будто сейчас наше прощание состоялось. 8 В следующие дни она работала в первую смену. В двенадцать она приходила домой, а я изо дня в день прогуливал последний урок, чтобы ждать ее на лестничной площадке перед ее дверью. Мы принимали ванну, занимались любовью и ближе к половине второго я поспешно одевался и бежал домой. В пол-второго у нас дома был обед. По воскресеньям у нас садились обедать уже в двенадцать, однако в этот день и ее утренняя смена начиналась и заканчивалась позже. От мытья я бы вообще отказался. Она педантично следила за своей чистотой, мылась под душем по утрам, и мне нравился запах духов, пота и трамвая, который она приносила с cобой с работы. Но мне нравилось также и ее мокрое, гладкое от мыла тело; я с удовольствием давал ей намыливать себя и с удовольствием намыливал ее, и она учила меня делать это не смущенно, а с естественной, подчиняющей себе обстоятельностью. И во время нашей любовной близости она, конечно же, полностью владела мной. Ее губы брали мои губы, ее язык играл с моим языком, она говорила мне, где и как я должен был ее трогать, и когда она скакала на мне, пока не достигала высшей точки своего блаженства, я был для нее лишь объектом, при помощи и посредством которого она удовлетворяла свое желание. Нельзя сказать, чтобы она не была нежной и не доставляла наслаждения и мне. Просто делала она это, забавляясь со мной в свое удовольствие, пока я не наберусь достаточно опыта, чтобы подчинять ее себе. Это пришло позже. Хотя до конца я этому так никогда и не научился. Да и надо ли мне это тогда было? Я был еще совсем молод, быстро доходил до изнеможения, и когда потом опять начинал потихоньку собираться с силами, то охотно давал ей брать инициативу в свои руки. Я смотрел на нее, когда она была надо мной, на ее живот, на котором повыше пупка проходила глубокая складка, на ее груди, правая из которых была чуть-чуть больше левой, на ее лицо с открытым ртом. Она опиралась руками на мою грудь и в последний момент отрывалась от меня, заводила руки за голову и издавала глухой, всхлипывающий, гортанный стон, который в первый раз напугал меня и которого я впоследствии с нетерпением ждал. После этого мы лежали в изнеможении. Она часто засыпала на мне. Я слышал шум пилы во дворе и еще более громкие крики столяров, работавших с нею. Когда пила умолкала, в кухню слабо доносился шум движения с Банхофштрассе. Когда я слышал, как на улице начинают перекликаться и играть дети, я знал, что в школе окончились занятия и время перевалило за час. Сосед, приходивший в это время на обед домой, рассыпал на своем балконе корм для птиц и к нему, воркуя, слетались голуби. -- Как тебя зовут? -- спросил я ее на шестой или седьмой день. Она заснула на мне и только-только начинала пробуждаться. До этого я избегал прямого обращения к ней, не употребляя ни "ты", ни "вы". Она подскочила: -- Что? -- Я спросил, как тебя зовут! -- Зачем тебе? Она смотрела на меня с настороженностью во взгляде. -- Ну, ты и я... Я знаю твою фамилию, но не знаю твоего имени. Я хотел только узнать твое имя. Что в этом... Она рассмеялась: -- Ничего, парнишка, ничего в этом такого нет. Меня зовут Ханна. Она продолжала смеяться, никак не могла остановиться и заразила меня своим смехом. -- Ты так странно смотрела. -- Это я еще не совсем отошла от сна. А тебя как зовут? Я думал, что она уже это знает. Сейчас как раз было модным носить школьные принадлежности не в портфеле, а под мышкой, и когда я клал все вещи к ней на стол, то там было видно мое имя -- на тетрадях и на учебниках, которые я давно научился обертывать плотной бумагой с наклеенной сверху этикеткой, где были написаны мои имя с фамилией и название учебника. Но она не обратила ни них внимания. -- Меня зовут Михаель Берг. -- Михаель, Михаель, Михаель.., -- она распробовала имя на языке. -- Значит, моего парнишку зовут Михаель, он учится в институте... -- Нет, в школе. -- ...он учится в школе, ему, сколько, семнадцать? Я был горд тем, что она дала мне на два года больше, и согласно кивнул. -- ...ему семнадцать лет и он хочет, когда вырастет, стать знаменитым... Она помедлила. -- Я не знаю, кем я хочу стать. -- Но ты же хорошо учишься? -- Ну, так себе. Я сказал ей, что она для меня важнее учебы и школы и что я очень хотел бы бывать у нее почаще. -- Я все равно останусь на второй год. -- Где ты останешься на второй год? Она выпрямилась. Это был первый настоящий разговор между нами. -- В младшем отделении седьмого класса. Я слишком много пропустил за последние месяцы, когда болел. Чтобы закончить этот класс, мне надо вкалывать как последнему дураку. Сейчас, например, я должен быть в школе. Я рассказал ей о том, что прогуливаю уроки. -- Вон отсюда! -- Она откинула покрывало. -- Вон из моей постели. И не приходи больше, если не возьмешься за учебу. Ты называешь это дурацкой работой? Дурацкой, да? А продавать билеты и дырявить их -- это, по-твоему, что? Она поднялась, стояла нагишом в кухне и изображала кондуктора. Левой рукой она открыла маленькую папку с книжечками трамвайных билетов, оторвала большим пальцем, на который был насажен резиновый наперсток, два из них, дернула правой так, что поймала в ладонь щипцы, болтавшиеся у нее на запястье, и щелкнула ими два раза. -- Два раза Рорбах, пожалуйста. Она отпустила щипцы, вытянула руку, взяла денежную купюру, расстегнула перед собой сумку с деньгами, сунула туда купюру, защелкнула сумку и извлекла из находящихся снаружи отделений для монет сдачу. -- У кого еще нет билета? Она взглянула на меня: -- Дурацкая работа? Ты не знаешь, что это такое. Я сидел на краю кушетки. Меня словно чем-то оглушили. -- Извини. Я возьмусь за учебу. Не знаю, получится ли у меня -- через шесть недель учебный год заканчивается. Я все-таки постараюсь. Но у меня ничего не выйдет, если мне нельзя будет больше видеться с тобой. Я... Сначала я хотел сказать "я люблю тебя", но потом передумал. Может, она была и права, даже наверняка она была права. Но она была не вправе требовать от меня, чтобы я уделял больше времени школе, и делать это условием для наших свиданий. Часы в прихожей пробили пол-второго. -- Тебе надо уходить. Она помедлила: -- С завтрашнего дня я работаю в главную смену. В пол-шестого я буду приходить домой, тогда можешь приходить и ты. Если до этого будешь делать то, что тебе надо для школы. Мы стояли друг напротив друга голые, однако даже в форме она не могла мне показаться более непреклонной. Я не понимал положения вещей. Она волновалась из-за меня? Или из-за себя? Если моя работа идиотская, то ее -- и подавно, неужели это ее задело? Но я ведь не сказал, что моя или ее работа идиотская. Или она не хотела иметь своим любовником бездаря? А был ли я ее любовником? Кем я вообще для нее был? Я одевался, нарочно возился со своими вещами и ждал, что она что-нибудь скажет. Но она ничего не говорила. Наконец я полностью оделся, а она все еще стояла голая, и когда я обнял ее, прощаясь, она никак на это не отреагировала. 9 Почему я испытываю такую грусть, когда думаю о том времени? Что это, тоска по былому счастью? А я был действительно счастлив в те недели, когда работал "как последний дурак" и закончил-таки класс и мы любили друг друга так, как будто все остальное в мире перестало для нас существовать. Или это знание того, что произошло после и что после обнаружилось только то, что уже было раньше? Почему? Почему, когда мы оглядываемся назад, то вдруг то, что некогда было прекрасным, утрачивает свою силу из-за того, что скрывало тогда ужасную правду? Почему воспоминания о счастливо проведенных супружеских годах омрачаются, когда вдруг выясняется, что один из супругов все эти годы изменял другому? Потому, что в таком положении нельзя быть счастливым? Но ведь счастье-то было! Порой воспоминание уже тогда искажает впечатление о счастье, если конец был горьким. Потому, что счастье только тогда бывает полным, когда оно длится вечно? Потому, что горько может закончиться только то, что было горьким, неосознанным и неопознанным нами? Но что такое неосознанная и неопознанная горечь? Я вспоминаю ту пору и вижу самого себя перед собой. Я донашивал элегантные костюмы, которые достались мне от богатого дяди вместе с несколькими парами двухцветных туфель, черно-коричневых, черно-белых, из замши и гладкой кожи. У меня были слишком длинные руки и слишком длинные ноги, что отражалось не на костюмах, которые моя мать откладывала для меня по длине, а на координации моих движений. Я носил дешевые очки ходовой модели и мои волосы метлой торчали в разные стороны, что бы я против этого не делал. В школе я был не в числе первых и не в числе последних; мне кажется, многие учителя меня не очень-то замечали, равно как и мои соученики, задававшие в классе тон. Мне не нравилось то, как я выгляжу, как одеваюсь и двигаюсь, что выделываю и что из себя представляю. Но сколько во мне было энергии, сколько веры в то, что когда-нибудь я буду красивым и умным, стоящим выше других и почитаемым, сколько ожидания, с которым я устремлялся на встречи с новыми людьми и с новыми ситуациями! Может, это и есть то, что наводит на меня печаль? Этот пыл и эта вера, наполнявшие меня тогда и взявшие с жизни обещание, которое та так и не смогла сдержать? Иногда я вижу в лицах детей и подростков тот же самый пыл и ту же самую веру, и смотрю на них с той же печалью, с которой вспоминаю себя. Не является ли эта печаль абсолютной? Не она ли одолевает нас тогда, когда приятные воспоминания блекнут, потому что счастье, о котором мы вспоминаем, жило не только ситуацией, но и обещанием, которое никогда потом не было сдержано? Она -- мне уже следует начать называть ее Ханной, как я начал делать это тогда -- она, однако, жила не обещанием, а ситуацией и только ей одной. Я расспрашивал ее о ее прошлом и у меня складывалось впечатление, что то, что она мне отвечает, она вытаскивает из старого, пыльного сундука. Она выросла в Трансильвании, в семнадцать лет приехала в Берлин, устроилась рабочей на фабрику "Сименс" и в двадцать один год попала в армию. После войны она перепробовала много разных работ. В профессии кондуктора, которую она имела вот уже несколько лет, ей нравились форменная одежда и движение, смена картин и стук колес под ногами. В остальном же профессия ей не нравилась. У нее не было семьи. Ей было тридцать шесть лет. Все это она рассказывала мне так, как будто это была не ее жизнь, а жизнь другого человека, которого она не очень хорошо знает и который ей безразличен. То, что я хотел знать подробнее, она зачастую не помнила, и не понимала к тому же, почему меня интересуют такие вещи, как то, что стало с ее родителями, есть ли у нее братья и сестры, как ей жилось в Берлине и что она делала в армии. "Ну и любопытный же ты, парнишка!". То же самое было и с будущим. Конечно, я не строил планов насчет женитьбы и создания семьи. Но, скажем, связь Жюльена Сореля с мадам де Реналь трогала меня больше, чем его связь с Матильдой де ля Моль. Феликса Круля мне хотелось видеть под конец в объятиях его матери, а не дочери. Моя сестра, изучавшая германистику, поведала как-то за едой о литературном споре на тот счет, имел ли господин фон Гете любовную связь с госпожой фон Штейн, и я к полному изумлению всей семьи стал энергично отстаивать данное предположение. Я представлял себе, как могли бы выглядеть наши отношения через пять или десять лет. Я спрашивал Ханну, как она себе это представляет. Но ей не хотелось думать наперед даже до пасхи, когда я на каникулах планировал совершить с ней велосипедную прогулку за город. Выдавая себя за мать и сына, мы могли бы взять где-нибудь на двоих комнату и провести вместе целую ночь. Странно, что я не испытывал неловкости, представляя себе такую возможность и предлагая ее Ханне. Находись я в дороге со своей матерью, я бы до последнего настаивал на отдельной комнате. Я считал, что уже вышел из того возраста, когда мать должна сопровождать тебя к врачу, в магазин за покупкой нового пальто или встречать тебя на вокзале. Когда моя мать шла со мной куда-нибудь и по дороге нам встречались мои школьные товарищи, я боялся, что меня примут за маменькиного сыночка. Однако выйти на улицу с Ханной, которая хоть и была на десять лет моложе моей матери, но сама вполне подходила для этой роли, отнюдь не представлялось мне зазорным. Наоборот, это наполняло меня гордостью. Когда я вижу сегодня тридцатишестилетнюю женщину, я считаю ее молодой. Но когда я вижу сегодня пятнадцатилетнего подростка, то я вижу перед собой ребенка. Я удивляюсь, сколько уверенности придала мне Ханна. Мой успех в школе заставил учителей приглядеться ко мне повнимательнее и заручил меня гарантией их уважительного отношения ко мне. Девочки, с которыми я сталкивался, заметили, что я не сторонюсь их, и это им импонировало. Я хорошо чувствовал себя в своем теле. В моей памяти, четко запечатлевшей и ярко освещающей наши первые встречи с Ханной, последущие недели, прошедшие между тем нашим разговором и концом учебного года, следуют расплывчатой, неразделимой чередой. Одна причина тут заключается в частоте наших встреч и интенсивности их протекания, другая -- в том, что до этого у меня никогда еще не было таких наполненных дней и моя жизнь никогда еще не шла в таком быстром и плотном ритме. Когда я вспоминаю свою учебу в те недели, то не могу отделаться от впечатления, что я просто сел тогда за письменный стол и так и остался сидеть за ним до тех пор, пока не наверстал все то, что было пропущено мною за время желтухи, пока я не выучил все слова, не прочел все тексты, не осуществил все математические доказательства и не соединил друг с другом все химические формулы. О Веймарской республике и Третьем рейхе я успел прочитать, еще лежа больным в постели. Точно так же и сами наши встречи вспоминаются мне как одна единственная долгая встреча. После того разговора они всегда проходили во второй половине дня: когда Ханна работала в вечернюю смену -- с трех до половины пятого, в других случаях -- в пол-шестого. В семь в нашей семье садились ужинать и Ханна поначалу подгоняла меня, чтобы я ненароком не опоздал домой. Но через некоторое время рамки полуторачасового лимита были раздвинуты и я начал придумывать всякие отговорки и пропускать ужин. Виной тому было чтение вслух. На следующий день после нашего памятного разговора Ханна спросила меня, что мы проходим в школе. Я рассказал ей об эпосах Гомера, речах Цицерона и истории о старике и его схватке с рыбой и морем, написанной Хемингуэем. Ей захотелось послушать, как звучат греческий и латинский языки, и я прочитал ей несколько мест из Одиссеи и из речей Цицерона против Катилины. -- А немецкий ты тоже учишь? -- То есть как -- немецкий? -- Я имею в виду, учишь ли ты только иностранные языки или в своем собственном языке тоже есть еще что поучить? -- Мы читаем разные произведения. Когда я болел, наш класс читал "Эмилию Галотти" и "Коварство и любовь" [*]. Скоро нам предстояло писать сочинение по этим пьесам и, следовательно, я должен был прочесть оба произведения, что я и делал после того, как заканчивал все остальные задания. Но было это уже, как правило, в позднем часу, я плохо соображал от усталости и на следующий день уже не помнил того, что прочитал, и мне приходилось браться за чтение заново. -- Почитай-ка мне! -- Читай сама, я принесу тебе эти книги. -- У тебя такой приятный голос, парнишка, мне больше нравится слушать тебя, чем читать самой. -- Ну, не знаю... Но когда я пришел на следующий день и хотел поцеловать ее, она отстранилась. -- Нет, почитай мне сначала. Она не шутила. Мне пришлось полчаса читать ей вслух "Эмилию Галотти", прежде чем она пустила меня в ванну и потом к себе в постель. Теперь я был рад мытью в ванне. Желание, с которым я пришел к ней, за время чтения как-то само собой улетучилось. Прочитать пьесу так, чтобы суметь мало-мальски выделить разные действующие лица и вдохнуть в них жизнь, требует от тебя определенной концентрации. В ванне желание снова возвращалось. Читать вслух, мыться в ванне, заниматься любовью и потом еще лежать немного рядом -- это стало ритуалом наших встреч. Она была внимательным слушателем. Ее смех, ее пренебрежительное фырканье и ее возмущенные или одобрительные возгласы свидетельствовали о том, что она увлеченно следила за сюжетом пьесы и считала как Эмилию, так и Луизу глупыми девицами. Нетерпение, с которым она иногда просила меня читать дальше, исходило из ее надежды, что глупости в конце концов должен быть какой-то предел: "Нет, ты посмотри только, этого не может быть!" Иногда мне и самому хотелось читать, не останавливаясь. Когда дни стали длиннее, я читал дольше, чтобы оставаться с нею в постели до наступления сумерек. Когда она засыпала на мне, во дворе замолкала пила, начинал петь дрозд и предметы в кухне приобретали одну только полуяркую-полутемную серую окраску, тогда я был вне себя от счастья. 10 В первый день пасхальных каникул я встал в четыре часа утра. Ханна работала в первую смену. В четверть пятого она выезжала на велосипеде в трамвайный парк и в пол-пятого ехала в трамвае на Шветцинген. По дороге туда, сказала она мне, трамвай часто бывает пустым, только на обратном пути он заполняется пассажирами. Я сел в трамвай на второй остановке. Второй вагон пустовал, в первом рядом с вагоновожатым стояла Ханна. Я не решался, в какой вагон мне войти, в первый или второй, и выбрал второй. Он обещал некоторую интимность, объятие, поцелуй. Но Ханна не подошла ко мне. Она не могла не видеть, что я ждал на остановке и сел в трамвай. Поэтому он ведь и остановился. Но она не отходила от вагоновожатого, болтала и шутила с ним. Я видел это. Трамвай проезжал одну остановку за другой. Никто не стоял на них и не ждал. Улицы были пустыми. Солнце еще не взошло и под белым небом все лежало в бледном свете: дома, припаркованные машины, покрывающиеся зеленью деревья и цветущие кусты, шар газового котла и горы вдали. Трамвай ехал медленно; по всей вероятности, расписание его движения было составлено с учетом времени нахождения в пути и задержки у каждой остановки и теперь езду надо было растягивать, потому что остановки выпадали из графика. Я был заперт в медленно едущем трамвае. Сначала я сидел, потом перешел на переднюю платформу и попытался зафиксировать Ханну взглядом; она должна была почувствовать мой взгляд на своей спине. Через какое-то время она повернулась и пристально посмотрела на меня, после чего снова принялась разговаривать с вагоновожатым. Поездка продолжалась. За Эппельгеймом трамвайные пути были проложены не на проезжей части дороги, а рядом с ней на насыпи из щебня. Трамвай ехал теперь быстрее, равномерно постукивая колесами, точно поезд. Я знал, что эта линия ведет через несколько пригородных местечек и заканчивается в Шветцингене. Но я чувствовал себя исключенным, изогнанным из нормального мира, в котором люди живут, работают и любят. Я был словно обречен на бесцельную и бесконечную езду в пустом вагоне. Вскоре я увидел остановку -- маленькое строение-навес в открытом поле. Я дернул за лямку, с помощью которой кондукторы подают вагоновожатому сигнал остановки или дальнейшего движения. Трамвай остановился. Ни Ханна, ни ее собеседник не обернулись на мой звонок. Когда я выходил, у меня было такое впечатление, что они провожают меня глазами и смеются. Но с точностью я этого утверждать не мог. Потом трамвай тронулся и я смотрел ему вслед, пока он не скрылся сначала в ложбине и потом за холмом. Я стоял между насыпью и дорогой, кругом были поля, фруктовые деревья и дальше впереди огородное хозяйство с теплицами. Воздух был наполнен свежестью и щебетом птиц. Белое небо окрашивалось над горами в розовый цвет. Поездка в трамвае была для меня чем-то вроде кошмарного сна. Если бы ее последствия не сохранились в моей памяти с такой отчетливостью, то я бы до сих пор был склонен считать ее кошмаром. Когда я стоял на остановке, слышал, как поют птицы и видел, как восходит солнце, это было для меня похоже на пробуждение. Но пробуждение от кошмара не обязательно приносит облегчение. Как раз-таки оно может по-настоящему заставить тебя осознать, какая жуть тебе приснилась, быть может, даже то, с какой ужасной правдой ты столкнулся во сне. Я отправился домой, из моих глаз текли слезы и только когда я дошел до Эппельгейма, я перестал плакать. Всю дорогу домой я шел пешком. Пару раз я безуспешно пытался остановить какую-нибудь машину. Когда я проделал примерно половину пути, трамвай обогнал меня. В нем было много людей. Ханны я не видел. Я ждал ее в двенадцать на лестничной площадке перед ее квартирой, опечаленный, напуганный и злой. -- Что, опять прогуливаешь? -- У меня каникулы. Что с тобой сегодня утром было? Она отперла дверь и я последовал за ней в квартиру и в кухню. -- А что со мной сегодня утром было? -- Почему ты сделала такой вид, как будто не знаешь меня? Я хотел... -- Я сделала вид, будто не знаю тебя? Она повернулась и холодно посмотрела мне в лицо. -- Это ты вел себя так, как будто не знаешь меня. Садишься во второй вагон, когда видишь, что я в первом. -- Скажи-ка, почему это я еду в первый день своих каникул в пол-пятого утра в Шветцинген? Только потому, что я хотел преподнести тебе сюрприз, потому, что я думал, что ты будешь мне рада. А во второй вагон я... -- Ах ты, бедняжка. Был уже в пол-пятого на ногах и это -- на своих каникулах! Я никогда еще не слышал иронических ноток в ее голосе. Она покачала головой. -- Откуда мне знать, почему ты едешь в Шветцинген. Откуда мне знать, почему ты не хочешь показывать, что знаком со мной. Это твое дело, не мое. А сейчас -- давай уходи. Не могу описать, насколько я был возмущен. -- Это нечестно, Ханна. Ты знала, ты должна была знать, что я еду в этом трамвае только ради тебя. Как ты можешь думать, что я не хотел подавать вида, что знаю тебя? Если бы я не хотел тебя знать, я бы вообще не сел в трамвай. -- Все, хватит. Я уже сказала: твои дела меня не касаются. Она встала так, что между нами находился кухонный стол; своим взглядом, своим голосом и своими жестами она давала мне понять, что относится ко мне, как к незваному гостю, и требует покинуть ее квартиру. Я присел на кушетку. Она до обидного задела меня своим поведением и я хотел потребовать от нее объяснений. Однако я никак не мог подступиться к ней. Вместо этого она обрушила на меня свой выпад. И я начал чувствовать себя неуверенно. Может быть, она была права, не объективно, а субъективно? Могло ли быть так, что она поняла меня неправильно? Или ей пришлось понять меня неправильно? Неужели я обидел ее, нечаянно и всякому умыслу вопреки, но все-таки обидел? -- Извини, Ханна. Как-то плохо все получилось. Я не хотел тебя обидеть, но мне кажется... -- Кажется? Ты хочешь сказать, тебе кажется, что ты меня обидел? Ты не можешь меня обидеть, уж только не ты. Когда ты, наконец, уйдешь? Я пришла с работы, я хочу в ванну, я хочу, чтобы меня оставили в покое. Она требовательно смотрела на меня. Когда я остался сидеть, она пожала плечами, повернулась, пустила в ванну воду и стала раздеваться. Теперь я поднялся и вышел из квартиры. Я думал, что ухожу навсегда. Но через полчаса я снова стоял перед ее дверью. Она впустила меня, и я безоговорочно принял все на себя. Да, я поступил бездумно, бесцеремонно, бессердечно. Да, я понял, что она была обижена. Да, я понял, что она не была обижена, потому что я не мог ее обидеть. Да, я понял, что не мог обидеть ее, что она просто не могла позволить себе терпеть мое поведение. В конце концов я был счастлив, когда она призналась, что я сделал ей больно. Значит, она все-таки не была такой неприступной и безучастной, какой показывала себя. -- Ты простишь меня? Она кивнула. -- Ты любишь меня? Она снова кивнула. -- Ванна еще полная. Идем, я тебя помою. Позднее я спрашивал себя, не оставила ли она воду в ванне нарочно потому, что знала, что я скоро вернусь. Не разделась ли она также потому, что знала, что это не выйдет у меня из головы и приведет меня обратно. Была ли это только игра в расстановку сил, которую она хотела у меня выиграть, или что-то другое. После того как мы закончили наш любовный акт, лежали рядом друг с другом и я рассказал ей, почему я сел вместо первого вагона во второй, она поддразнила меня: "Даже в трамвае тебе хочется этим со мной заняться? Ну, ты даешь, парнишка!" И получалось так, что повод для нашего спора был, собственно говоря, совсем ничтожным. Однако его результат имел для меня значение. Я потерпел поражение не только в этом споре. Я капитулировал после короткой стычки, когда она пригрозила мне тем, что готова отвергнуть меня, порвать наши отношения. В последующие недели я больше не устраивал с ней даже коротких стычек. Когда она грозила мне, я тут же безоговорочно капитулировал. Я все брал на себя. Я признавал за собой ошибки, которых не совершал, сознавался в намерениях, которых никогда не имел. Когда она делалась холодной и черствой, я упрашивал ее снова сжалиться надо мной, простить меня, любить меня. Иногда у меня появлялось такое чувство, что она сама страдает из-за своей холодности и черствости, что она стремится к теплу моих извинений, заверений и заклинаний. Иногда я думал, что ей просто нравится испытывать чувство триумфа. Но, так или иначе, у меня не было никакого выбора. Я не мог говорить с ней на эту тему. Разговоры о наших спорах вели к очередному спору. Пару раз я написал ей длинные письма. Но она не ответила на них, и когда я спросил ее об этом, она спросила в ответ: "Ты что, опять начинаешь?" 11 Сказать, что после того первого дня моих каникул мы не были больше счастливы, не соответствовало бы истине. Мы никогда не были так счастливы, как в те апрельские недели. Каким бы затаенным не был тот первый спор и, вообще, все остальные наши споры -- все, что открывал нам наш ритуал чтения, мытья в ванне, любовной игры и лежания рядом друг с другом в постели, все это действовало на нас самым благодатным образом. Помимо того, она связала себя тем своим упреком, что я не хотел тогда знать ее. Если я хотел показаться с ней где-нибудь, то она не могла предъявить мне принципиальных возражений. "Значит, ты все-таки не хотела, чтобы нас кто-нибудь видел" -- выслушивать такое ей было явно не по душе. И так на пасхальной неделе мы отправились с ней на велосипедах в небольшое путешествие: четыре дня по маршруту Вимпфен-Аморбах-Мильтенберг. Не помню больше, что я сказал своим родителям. Что я еду со своим другом Маттиасом? С группой друзей? Что хочу навестить одного своего бывшего одноклассника? Скорее всего, моя мать, как всегда, стала волноваться за меня, а мой отец, как всегда, счел, что ей не следует волноваться. Разве я не перешел только что из одного класса в другой, чего от меня никто не ожидал? Пока я болел, я не расходовал своих карманных денег. Но имевшейся в моем распоряжении суммы было недостаточно, если я собирался платить и за Ханну. Тогда я решил продать свою коллекцию марок в филателистическом магазине рядом с церковью Святого Духа. Это был единственный магазин, вывеска на дверях которого возвещала о скупке целых коллекций. Продавец просмотрел мои альбомы и предложил мне шестьдесят марок. Я указал ему на гордость моей коллекции -- прямостороннюю египетскую марку с изображением пирамиды, которая по каталогу оценивалась в четыреста марок. Он пожал плечами и сказал, что если я так дорожу своей коллекцией, то тогда мне, наверное, лучше оставить ее при себе. Можно ли мне вообще было ее продавать? Что скажут на это мои родители? Я попробовал немного поторговаться. Если марка с пирамидой не такая уж ценная, то я просто оставлю ее себе. Тогда он мог бы дать мне за коллекцию только тридцать марок. Ага, значит, марка с пирамидой все-таки чего-то стоит? В конце концов я получил от него семьдесят марок. Я чувствовал, что меня надули, но мне тогда было все равно. Не только я испытывал волнение перед поездкой. К моему удивлению, Ханна уже за несколько дней до нее тоже стала проявлять признаки беспокойства. Она со всех сторон обдумывала, что ей взять с собой в дорогу, и то так, то этак упаковывала подсумки и рюкзак, которые я принес для нее. Когда я хотел показать ей на карте наш маршрут, каким я его задумал, она не хотела ничего слышать и видеть. "Я сейчас слишком взволнована. Ты сам знаешь, что там к чему, парнишка." Мы выехали на второй день пасхи. Светило солнце, и оно продолжало светить все четыре дня. По утрам было свежо, а днем тепло, не слишком тепло для езды на велосипеде, но достаточно тепло для пикников. Леса лежали кругом зелеными коврами, с желто-зелеными, светло-зелеными, бутылочно-зелеными, сине- и черно-зелеными вкраплениями, пятнами и полосами. На Рейнской равнине уже цвели первые фруктовые деревья. В Оденвальде только-только начинали распускаться розы-форсайты. Часто мы имели возможность ехать рядом друг с другом. Тогда мы показывали друг другу, что мы видели: замок, рыбака, корабль на реке, палатку, семью, идущую гуськом вдоль берега, американский "джип" с открытым верхом. Когда мы меняли направление и выезжали на другую улицу или дорогу, то я должен был ехать впереди, Ханне не было дела до направлений и дорог. А так, если движение было слишком сильным, то она ехала за мной, то я за ней. У нее был велосипед с закрытыми спицами и закрытой цепью, и на ней было синее платье, полы которого развевались по ветру. Мне потребовалось некоторое время, чтобы отделаться от опасения, что ее платье попадет в спицы или под цепь и она упадет. Мне нравилось смотреть на нее, когда она ехала впереди. А как я радовался предстоящим ночам! Я представлял себе, что мы будем заниматься любовью, потом заснем, потом проснемся и снова займемся любовью, снова заснем, снова проснемся и так далее, ночь за ночью. Однако только в первую ночь я еще раз проснулся. Ханна лежала спиной ко мне, я склонился над ней и поцеловал ее, и она повернулась на спину, приняла меня в себя и сжимала меня в своих объятиях. "Парнишка ты мой, парнишка...". Потом я заснул на ней. Остальные ночи мы спали напролет, уставшие от езды, от солнца и ветра. Любовью мы занимались утром. Ханна предоставляла мне не только выбор направлений и улиц. Я выискивал гостиницы, в которых мы останавливались на ночь, заносил нас в бланк регистрации как мать и сына, а она только подписывала его, и когда мы ели там, то я выбирал в меню еду не только для себя, но и для нее. "Хорошо вот так, хоть раз ни о чем не беспокоиться" -- говорила она. Единственный спор возник у нас в Аморбахе. Я проснулся рано, тихонько оделся и так же тихонько выскользнул из комнаты. Я хотел принести ей наверх завтрак и посмотреть, не удастся ли мне уже в это время найти открытый цветочный магазин, чтобы купить в нем розу для Ханны. Я оставил ей на тумбочке записку: "Доброе утро! Я пошел за завтраком. Сейчас буду." -- или что-то в этом роде. Когда я вернулся, она стояла в комнате, наполовину одетая, дрожащая от гнева и вся побелевшая. -- Как ты мог просто так уйти! Я поставил поднос с завтраком и розой на стол и хотел обнять ее. -- Ханна... -- Не прикасайся ко мне! У нее в руке был узкий кожаный пояс, которым она охватывала свое платье, она сделала шаг назад и стегнула меня им по лицу. Моя верхняя губа треснула и я почувствовал привкус крови. Мне не было больно. Я страшно напугался. Она еще раз замахнулась. Но второй раз она не ударила. Она опустила руку, выронила пояс и заплакала. Я еще никогда не видел ее плачущей. Ее лицо потеряло всякую форму. Широко раскрытые глаза, широко раскрытый рот, веки, вспухшие после первых слез, красные пятна на щеках и шее. Из ее горла вырывались хриплые, гортанные звуки, похожие на ее глухие выкрики во время наших любовных встреч. Она стояла посреди комнаты и смотрела на меня сквозь слезы. Мне надо было обнять ее. Но я не мог. Я не знал, что делать. У нас дома так не плакали. Равно как и не поднимали друг на друга руки, а уж за ремень не брались и подавно. У нас просто говорили. Но что я должен был ей говорить? Она подошла ко мне, бросилась мне на грудь, стала бить по мне кулаками, цепляться за меня. Теперь я мог держать ее. Ее плечи дрожали, она билась лбом о мою грудь. Потом она глубоко вздохнула и затихла в моих руках. -- Будем завтракать? Она оторвалась от меня. -- О боже, парнишка, какой у тебя вид! Она принесла мокрое полотенце и вытерла им мой рот и подбородок. -- И рубашка вся в крови. Она сняла с меня рубашку, потом штаны и потом разделась сама и мы стали любить друг друга. -- Что с тобой стряслось? Почему ты так рассердилась? Мы лежали друг подле друга, такие удовлетворенные и умиротворенные, что я думал, сейчас-то все и прояснится. -- Что стряслось, что стряслось... Ну и глупые вопросы ты всегда задаешь. Ты не можешь просто так взять и уйти. -- Но моя записка... Я же оставил тебе... -- Записка? Я поднялся и сел на край кровати. Там, где я положил на тумбочку записку, ее сейчас не было. Я встал и начал искать рядом с тумбочкой и под ней, под кроватью, в кровати. Я не нашел своей записки. -- Не понимаю. Я написал тебе записку, что пошел за завтраком и сейчас вернусь. -- В самом деле? Я ее не вижу. -- Ты мне не веришь? -- Мне очень хочется тебе верить. Но я не вижу никакой записки. Больше мы не спорили. Может, это просто порыв ветра поднял записку и унес ее куда-нибудь в никуда? И все это было сплошным недоразумением -- ее гнев, моя треснувшая губа, ее искаженное лицо, моя беспомощность? Надо ли мне было дальше искать эту записку, причину гнева Ханны, причину моей беспомощности? -- Почитай мне что-нибудь, парнишка! Она прильнула ко мне, я взял книгу "Из жизни одного бездельника" Эйхендорфа и начал читать с того места, где закончил в прошлый раз. "Бездельник" читался легко, легче, чем "Эмилия Галотти" и "Коварство и любовь". Ханна снова слушала со сосредоточенным вниманием. Ей нравилась полупрозаическая-полустихотворная форма повествования. Ей нравились переодевания, недоразумения, осложнения и преследования как водоворот действия, в который герой попадает в Италии. Одновременно она расстраивалась из-за того, что он бездельник, ничего не дает людям, ничего не может и ничему не хочет учиться. Она была вся охвачена противоречивыми чувствами и могла даже через несколько часов, после того как я закончил читать, еще задать мне какой-нибудь вопрос типа: "Взиматель таможенных сборов -- разве это была плохая профессия?" Снова рассказ о нашем конфликте получился таким подробным, что мне хочется сказать теперь пару слов и о нашем счастье. Тот спор сделал наши отношения более искренними. Я видел, как она плачет; Ханна, которая могла плакать, была мне ближе, чем Ханна, которая была только сильной. Она начала показывать мне свою кроткую сторону, которой я еще в ней не знал. Она то и дело рассматривала потом мою треснувшую губу и нежно притрагивалась к ней, пока та не зажила. Мы любили теперь друг друга иначе. Долгое время в постели я полностью отдавал себя на ее волю, давал целиком подчинить ей себя. Потом и я научился подчинять ее себе. Во время и после нашей поездки мы больше не занимались только тем, что подчиняли себе друг друга. У меня сохранилось стихотворение, которое я сочинил тогда. Как стихотворение оно ничего не стоит. В то время я восторгался Рильке и Бенном, и вижу сейчас, что хотел подражать им обоим одновременно. Но я также вижу снова, как близки мы были тогда друг другу. Вот это стихотворение: Когда мы раскрываемся Ты мне вся и я весь тебе, Когда мы погружаемся В меня вся ты и я в тебя весь, Когда мы прекращаемся Ты вся во мне и весь в тебе я. Тогда Я -- это я И ты -- это ты. 12 В то время как у меня не сохранилось никаких воспоминаний о том, какую ложь я преподнес своим родителям относительно своей поездки с Ханной, я хорошо помню цену, которую мне пришлось заплатить за то, чтобы остаться на последней неделе каникул одному дома. Я уже не помню, куда уехали тогда мои родители и старшая сестра с братом. Проблема заключалась в моей младшей сестре. Она должна была остаться на время этой недели в семье своей подруги. Но если оставался дома я, то и она хотела оставаться дома. Этого, в свою очередь, не хотели мои родители. Поэтому мне тоже следовало пожить пока в семье одного из моих приятелей. Оглядываясь сегодня назад, я нахожу поразительным, что мои родители согласны были оставить меня, пятнадцатилетнего подростка, на целую неделю одного дома. Что на них так повлияло? Моя самостоятельность, выросшая во мне благодаря встрече с Ханной? Или они просто отметили, что, несмотря на месяцы болезни, я все-таки сумел закончить класс и заключили из этого, что я был более сознательным и достойным доверия, чем можно было судить обо мне раньше? Я не помню также, чтобы меня привлекли когда-либо к ответу за те долгие часы, которые я проводил у Ханны. Видимо, родители верили моим россказням о том, что я, наконец-то выздоровев, хотел больше бывать со своими друзьями, учить с ними уроки и проводить вместе свободное время. Помимо того, четверо детей в семье -- это целая орава, при которой внимание родителей не может быть уделено в равной мере всем, а сосредотачивается на том, кто в данное время представляет собой наибольшую проблему. Я достаточно долго был такой проблемой; теперь у моих родителей отлегло от сердца и они были рады тому, что я выздоровел и перешел в следующий класс. Когда я спросил у своей младшей сестры, что она хочет от меня иметь, если согласится пожить у своей подруги, пока я буду дома один, она потребовала от меня джинсы (тогда мы говорили "синьки") и "никки" -- бархатный летний пуловер. Это я мог понять. Джинсы тогда были в большой моде, расценивались как нечто особенное и к тому же символизировали собой освобождение от костюмов "в елочку" и платьев "в цветочек". Точно так же, как мне приходилось донашивать вещи моего дяди, моя младшая сестра вынуждена была донашивать вещи старшей сестры. Но мне было не на что их купить. -- Тогда укради их! Взгляд моей младшей сестры выражал полное равнодушие. Это оказалось на удивление простым делом. Я примерил разные джинсы, прихватил с собой в примерочную кабину также одну пару ее размера и вынес ее потом из магазина на животе под поясом своих широких брюк. Пуловер я стащил в универмаге. Мы с сестрой выбрали один день и прогулялись в отделе мод от прилавка к прилавку, пока не нашли нужный прилавок и нужный пуловер. На следующий день я поспешным, решительными шагом прошел по отделу, схватил присмотренный пуловер, спрятал его под курткой и был таков. Еще днем позже я украл для Ханны шелковую ночную рубашку, был замечен детективом универмага, бросился бежать, не чувствуя под собой ног, и мне едва удалось скрыться от него. В том универмаге я не показывался потом несколько лет. После наших ночей, проведенных вместе во время велосипедной поездки, меня каждую ночь одолевало страстное желание чувствовать Ханну рядом с собой, прижиматься к ней, вплотную придвигаться животом к ее заду и грудью к ее спине, класть ладонь на ее грудь, просыпаясь ночью, искать и находить ее рукой, укладывать ногу поверх ее ног и прижиматься лицом к ее плечу. Неделя одному дома означала для меня семь ночей с Ханной. В один из вечеров я пригласил ее к себе и специально приготовил по этому поводу ужин. Она стояла в кухне, когда я накладывал на нашу трапезу "последний штрих". Она стояла в проеме открытой двустворчатой двери между столовой и гостиной, когда я выносил еду из кухни. Потом она сидела за круглым обеденным столом, на том месте, где обычно сидел мой отец. Она осматривалась. Она ощупывала своим взглядом все, что находилось вокруг нее: мебель в стиле бидермейер, рояль, высокие старинные часы, картины, полки с книгами, посуду и приборы на столе. Когда я оставил ее одну, чтобы приготовить десерт, и вернулся потом назад, я не обнаружил ее за столом. Она ходила из комнаты в комнату и задержалась в кабинете моего отца. Я тихонько прислонился к дверному косяку и наблюдал за ней. Ее взгляд блуждал по полкам с книгами, заполнявшим стены, словно она что-то читала. Потом она подошла к одной полке, медленно провела указательным пальцем правой руки по корешкам книг, подошла к следующей полке, опять стала вести пальцем по книгам, корешок за корешком, и обошла так всю комнату. У окна она остановилась, смотрела в темноту, на отображение полок с книгами и на свое собственное отражение. Это одна из картин с Ханной, отложившихся в моей памяти. Я их все четко запечатлел, могу спроецировать их на свой внутренний экран и рассматривать их на нем -- безо всяких изменений, все время как новые. Бывает, я на долгое время о них забываю. Но они снова и снова встают передо мной в моей памяти и тогда может случиться, что я по нескольку раз вынужден проецировать их одну за одной на полотно своего внутреннего экрана и подолгу рассматривать их. Одна картина -- это Ханна, одевающая в кухне чулки. Вторая -- это Ханна, стоящая перед ванной и держащая в распростертых руках полотенце. Третья -- это Ханна, едущая на велосипеде с развевающимся по ветру платьем. И потом еще эта картина, когда Ханна стоит в кабинете моего отца. На ней платье в бело-голубую полоску, которое тогда называли платьем под мужскую рубашку. В нем она выглядит очень молодо. Она провела пальцем по корешкам книг и посмотрела в окно. Теперь она поворачивается ко мне, достаточно быстро, так, что подол ее платья на какое-то мгновение волной поднимается вокруг ее ног, прежде чем снова повиснуть неподвижно. У нее усталый взгляд. -- Это все книги, которые твой отец только прочитал или же написал сам? Я знал, что мой отец был автором одной книги о Канте и одной о Гегеле, поискав, я нашел их и показал ей. -- Почитай мне из них немного. Не хочешь, парнишка? -- Я... Я и в самом деле не хотел, но мне не хотелось также отказывать ей. Я взял книгу отца о Канте и стал зачитывать из нее Ханне какой-то пассаж об аналитике и диалектике, который ни она, ни я равным образом не понимали. -- Хватит? Она посмотрела на меня так, как будто все поняла или так, как будто дело было совсем не в том, что там можно было понять, а что нет. -- Ты когда-нибудь тоже будешь писать такие книги? Я покачал головой. -- А какие тогда? Другие? -- Не знаю. -- Ты будешь писать пьесы? -- Я не знаю, Ханна. Она кивнула. Мы сели за десерт и потом пошли к ней. С куда большим удовольствием я лег бы с ней в свою кровать, но она не хотела. Она чувствовала себя у меня дома непрошенной гостьей. Она не выразила это словами, но это было видно по тому, как она стояла в кухне или в дверях, как ходила из комнаты в комнату, двигалась вдоль книг моего отца и как сидела со мной за столом. Я подарил ей шелковую ночную рубашку. Она была темно-лилового цвета, с тонкими бретельками, оставляла руки и плечи открытыми и доставала Ханне до лодыжек. Она сверкала и переливалась. Ханна была рада подарку, смеялась и ликовала. Она осмотрела себя сверху донизу, повернулась, сделала несколько танцевальных движений, посмотрела в зеркало, задержавшись у него на какое-то время, и принялась танцевать дальше. Это тоже одна из картин, оставшихся мне от Ханны. 13 Начало нового учебного года всегда было для меня важным событием. Переход из младшего отделения седьмого класса в старшее принес с собой одно особенно существенное изменение. Мой класс расформировали и распределили по трем параллельным классам. Довольно многие из учеников не смогли преодолеть рубеж, отделяющий младшее отделение от старшего, и поэтому четыре маленьких класса собрали в три больших. В гимназию, в которой я учился, долгое время принимались только мальчики. Когда в нее стали принимать и девочек, то их поначалу было так мало, что их не распределяли равномерно по параллельным классам, а определяли сперва только в какой-нибудь один и потом уже в остальные два, пока их численность в каждом из классов не составляла одну треть от общей численности учеников в классе. В моем выпуске тогда было не так много девочек, чтобы некоторых из них можно было добавить в мой старый класс. Четвертый по счету параллельный класс, мы были классом, состоявшим из одних мальчиков. Поэтому расформирование и распределение затронули именно нас, а не других. Об этом мы узнали только в самом начале нового учебного года. Директор гимназии собрал всех нас и сообщил нам, что наш класс расформирован и кто куда сейчас распределен. Вместе с шестью другими одноклассниками я направился по пустым коридорам в новый класс. Нам показали на незанятые места, мне досталось место во втором ряду. Это были парты на одного, стоявшие по две тремя колоннами. Я сидел в средней. Слева от меня сидел мой старый-новый одноклассник Рудольф Барген, грузный, спокойный, надежный парень, шахматист и хоккеист, с которым я в старом классе едва имел контакт, но с которым вскоре нас связала прочная дружба. Справа от меня, по ту сторону прохода, сидели девочки. Моей соседкой справа была Софи. Каштанововолосая, кареглазая, по-летнему загорелая, с золотистыми волосиками на голых руках. Когда я сел и стал осматриваться по сторонам, она улыбнулась мне. Я улыбнулся в ответ. Я чувствовал себя хорошо, радовался новому началу в новом классе и предстоящему знакомству с девочками. Будучи еще в младшем отделении, я нередко наблюдал за своими соучениками: независимо от того, были в их классе девочки или нет, они боялись их, избегали их, и либо задавались перед ними, либо только смотрели на них влюбленными глазами. Я же уже имел свой опыт и мог вести себя с ними раскованно и просто по-товарищески. Девочкам это нравилось. Я был уверен, что мне удастся наладить с ними в новом классе хорошие отношения и снискать к себе тем самым уважение "мужской части". Интересно, это со всеми так бывает? В своем юношестве я всегда чувствовал себя или чересчур уверенно, или чересчур неуверенно. Я казался самому себе или совершенно неспособным, невзрачным и жалким, или же полагал, что я во всех отношениях хорош собою и все у меня должно так же хорошо получаться. Если я чувствовал себя уверенно, мне были по плечу самые большие трудности. Однако самой маленькой неудачи было достаточно, чтобы убедить меня в моей никчемности. Возвращение уверенности в себе никогда не было у меня результатом успеха; по сравнению с тем, каких достижений я, собственно, от себя ожидал и к какому признанию со стороны окружающих стремился, каждый мой успех был ничтожен, и ощущение мною этой ничтожности или, наоборот, гордость за свои успехи зависели у меня от того, в каком душевном состоянии я на данный момент находился. С Ханной на протяжении долгих недель мой внутренний мир был в порядке -- несмотря на наши разногласия, несмотря на то, что она то и дело грозила порвать со мной и мне то и дело приходилось перед ней унижаться. И так же гармонично началось для меня лето в новом классе. Я вижу перед собой нашу классную комнату: спереди справа -- дверь, справа на стене -- деревянная рейка с крючками для одежды, слева -- окна, через которые видна гора Хейлигенберг, а если подойти к ним ближе, как мы делали это во время перемен, то можно было видеть внизу улицу, реку и луга на другом берегу, спереди -- доска, стойка для географических карт и диаграмм, учительский пульт и стул, стоящие на небольшом возвышении. Стены снизу и примерно до уровня среднего человеческого роста были выкрашены желтой масляной краской, выше они были белыми и с потолка свисали две шарообразные лампы молочного цвета. В помещении не было ничего лишнего, никаких картин, никаких растений, никаких парт сверх уже имеющихся, никаких шкафов с забытыми учебниками и тетрадями или цветным мелом. Когда мой взгляд блуждал по классу, он неизменно останавливался на окне или, украдкой, на соседке и соседе. Когда Софи замечала, что я смотрю на нее, она поворачивалась ко мне и улыбалась. -- Берг, то, что София -- греческое имя, еще не повод для того, чтобы изучать на уроке греческого языка свою соседку. Переводите дальше! Мы переводили Одиссею. Я прочитал ее всю раньше на немецком, любил этот эпос и не перестал любить его по сей день. Когда вызывали переводить меня, мне требовались лишь секунды, чтобы найти нужное место и приступить к переводу. После того как учитель поддел меня насчет Софи и весь класс закончил смеяться, я, начиная читать, запнулся, но запнулся совсем по иной причине. Навсикая, по росту и виду напоминающая бессмертных, непорочная и белорукая -- кого из двух я мог тут себе представить, Ханну или Софи? Одна из них должна была быть ею. 14 Когда у самолета отказывают моторы, это еще не означает конец полета. Самолеты не падают с неба камнями. Они, огромные, мощные пассажирские авиалайнеры, планируют дальше, от получаса до сорока пяти минут, чтобы затем разбиться при попытке совершить посадку. Пассажиры ничего не замечают. Полет с отказавшими моторами ощущается не иначе, чем полет с моторами работающими. Он только делается тише, но совсем ненамного: громче моторов шумит ветер, бьющий о фюзеляж и крылья. Рано или поздно, бросив взгляд в иллюминатор, можно увидеть, что земля или море вдруг угрожающе приблизились. Или же все увлечены фильмом и стюардессы опустили на иллюминаторы плотные жалюзи. Не исключено, что более бесшумный полет пассажирам даже особенно приятен. Лето было планирующим полетом нашей любви. Или, точнее говоря, моей любви к Ханне; о ее любви ко мне я ничего не знаю. Мы сохранили наш ритуал чтения, мытья в ванне, любви и лежания рядом друг с другом. Я читал ей "Войну и мир", со всеми размышлениями Толстого об истории, великих людях, России, любви и чести. У меня ушло на это в общей сложности, наверное, от сорока до пятидесяти часов. Ханна опять с интересом следила за ходом повествования. Однако на сей раз это выглядело иначе; она воздерживалась от своих суждений, не делала Наташу, Андрея и Пьера частью своего мира, как, например, делала это раньше с Луизой и Эмилией, а просто вступала в их мир так, как с удивлением ступаешь на далекие экзотические берега или входишь в замок, в который тебя пустили, в котором тебе можно задержаться, который ты можешь дотошно осмотреть, так и не освободившись, однако, до конца от своей робости. Все вещи, которые я читал ей раньше, я к началу чтения уже знал. "Война и мир" была и для меня новым произведением. К далеким берегам мы отправились здесь с ней вместе. Мы придумывали друг для друга ласкательные имена. Она перестала называть меня одним только "парнишкой", перейдя к разным уменьшительным формам слов вроде лягушка, жук, щенок, кремень или роза, иногда с теми или иными определениями. Я оставался верен ее имени Ханна, пока она не спросила меня: -- Какое животное ты себе представляешь, когда обнимаешь меня, закрываешь глаза и видишь перед собой разных животных? Я закрыл глаза и стал представлять себе разных животных. Мы лежали, прильнув друг к другу, моя голова на ее шее, моя шея на ее груди, моя правая рука под ней и на ее спине и моя левая рука на ее бедре. Я начал гладить ее широкую спину, ее крепкие ляжки, ее плотный зад и одновременно отчетливо чувствовал ее грудь и ее живот на своей шее и своей груди. Ее кожа была под моими пальцами гладкой и мягкой, а ее тело -- сильным и надежным. Когда моя ладонь легла на ее икру, я ощутил непрерывную, пульсирующую игру ее мышц. Это вызвало в моем воображении картину о том, как подергивает мышцами лошадь, когда пытается согнать с себя мух. -- Я представляю себе лошадь. -- Лошадь? Она высвободилась из моих объятий, приподнялась и посмотрела на меня. Посмотрела на меня в ужасе. -- Тебе разве не нравится? Я потому так подумал, что ты такая приятная на ощупь, гладкая и мягкая, а дальше под кожей -- крепкая и сильная. И потому, что твоя икра дергается. Я объяснил ей свою ассоциацию. Она посмотрела на игру мышц своих икр. -- Лошадь... -- покачала она головой, -- не знаю даже... Это была не ее манера. Обычно она выражала свое мнение совершенно однозначно, или согласием или отрицанием. С первой секунды под ее испуганным взглядом я был готов, если надо, взять все обратно, повиниться и просить о прощении. Но теперь я пробовал примирить ее с этим лошадиным сравнением. -- Я бы, например, мог называть тебя Шеваль или Но-Но, Хуазо или Царица Розалинда. Когда я представляю себе лошадь, я думаю не о лошадиных зубах или о лошадином черепе или что бы там тебе не нравилось в лошади, а о чем-то добром, теплом, мягком и сильном. Ты для меня не зайка или киска, и тигрицей тебя тоже нельзя назвать -- в ней есть что-то такое... что-то злое, а ты не такая. Она легла на спину, положив руки под голову. Теперь я привстал и смотрел на нее. Ее взгляд был направлен в пустоту. Через какое-то время она повернула ко мне свое лицо. Оно выражало необыкновенную глубину чувств. -- Нет, мне нравится, когда ты называешь меня лошадью или другими лошадиными именами. Ты объяснишь мне их? Однажды мы были с ней вместе в театре в соседнем городе и смотрели "Коварство и любовь". Для Ханны это было первое посещение театра в ее жизни, и она получала удовольствие от всего -- от самого спектакля до шампанского в антракте. Я поддерживал ее за талию и мне было все равно, что о нас, как о паре, думают люди. Я гордился тем, что мне было все равно. Вместе с тем я знал, что будь мы в театре в моем родном городе, то там бы мне было совершенно не все равно. А она знала об этом? Она знала, что моя жизнь летом не вращалась больше только вокруг нее, вокруг школы и учебы. Все чаще, когда я приходил к ней под вечер, я приходил из городского открытого бассейна. Это было место, где собирались мои одноклассники и одноклассницы, где мы сообща выполняли домашние задания, играли в футбол, волейбол и скат и флиртовали. Там кипела коллективная жизнь класса, и для меня много значило быть там и участвовать в этой жизни. То, что я, в зависимости от того, как работала Ханна, приходил в бассейн позже или уходил раньше других, не вредило моему авторитету, а, наоборот, делало меня интересным. Я знал это. Я знал также, что я ничего не пропускал на этих встречах, и тем не менее у меня нередко бывало такое чувство, что именно тогда, когда я на них отсутствовал, там без меня что-то, бог знает что, происходило. Я долго не решался задать себе вопрос, где мне хотелось бывать больше, в бассейне или у Ханны. На мой день рождения в июле мне в бассейне устроили настоящее чествование, лишь с сожалением и неохотой я был отпущен потом по своим делам и хмуро встречен утомленной Ханной. Она не знала, что у меня был день рождения. Еще раньше я поинтересовался, когда был день рождения у нее, и она сказала, что двадцать первого октября, о моем же она ничего не спросила. И настроение у нее, надо сказать, было не хуже, чем обычно, когда она приходила уставшая с работы домой. Но на меня неприятно действовала ее угрюмость, и мне хотелось вернуться обратно в бассейн, к одноклассницам и одноклассникам, к легкости наших разговоров, шуток, игр и флирта. Когда я тоже ответил ей раздраженно, мы принялись спорить и Ханна начала обращаться со мной, как с пустым местом, меня снова охватил страх, что я потеряю ее, и я стал унижаться и извиняться до тех пор, пока она не приняла меня в свои объятия. Однако я не мог избавиться от своей озлобленности. 15 Потом я начал предавать ее. Я не выдавал никаких тайн и не выставлял Ханну в дурном свете, нет. Я не открывал ничего из того, что мне следовало держать при себе. Я держал при себе то, что мне следовало открыть. Я не признавался в наших отношениях. Я знаю, что отречение является неброским вариантом предательства. Снаружи не видно, отрекается ли человек или только оберегает какой-то секрет, проявляет тактичность, избегает неприятностей и неловких ситуаций. Однако тот, кто не признается, все очень хорошо знает. И отречение в той же мере обрекает на гибель любые отношения, как и самые эффектные варианты предательства. Я уже не помню, когда я отрекся от Ханны в первый раз. Товарищеские связи летних дней в бассейне постепенно перерастали в дружеские. Помимо моего соседа по парте слева, знакомого мне по старому классу, мне в новом классе особенно нравился Хольгер Шлютер, который, как и я, интересовался историей и литературой и с которым я быстро нашел общий язык. Общий язык я нашел вскоре и с Софи, которая жила от меня несколькими улицами дальше и с которой мне поэтому было по пути, когда я направлялся в бассейн. Сначала я говорил себе, что еще недостаточно хорошо знаю своих новых друзей, чтобы рассказать им о Ханне. Позже у меня не находилось подходящей возможности, подходящей минуты, подходящих слов. В итоге было уже поздно рассказывать о Ханне, вытягивать ее на поверхность наряду с другими своими юношескими тайнами. Я говорил себе, что если я начну рассказывать о ней с таким опозданием, то это наверняка создаст у всех впечатление, что я потому молчал о Ханне так долго, что в наших отношениях не все уж так благополучно и что я мучаюсь плохой совестью. Но как бы я себя не уверял -- я знал, что предавал Ханну, когда делал вид, будто рассказываю друзьям о чем-то важном в своей жизни и при этом не говорил о Ханне ни слова. То, что они замечали, что я был с ними не совсем откровенен, ничуть не улучшало ситуации. Как-то вечером по дороге домой мы с Софи попали под сильную грозу и спрятались в нойенгеймском поле, в котором тогда еще не стояло здание университета, а кругом простирались сады и пашни, под навесом одного из садовых домиков. Вовсю сверкала молния и гремел гром, бушевал ветер и большими, тяжелыми каплями стучал дождь. В довершение всего температура понизилась, наверное, градусов на пять. Нам сделалось холодно, и я обнял Софи. -- Михаель? Она смотрела не на меня, а перед собой, на потоки дождя. -- Да? -- Ты так долго болел, у тебя была желтуха. Теперь у тебя проблемы из-за твоей болезни? Ты боишься, что до конца не выздоровеешь? Может, тебе врачи сказали что-то? И теперь тебе каждый день надо ходить в больницу на переливание крови и разные инъекции? Ханна как болезнь... Мне было стыдно. Но о Ханне я не мог говорить и подавно. -- Нет, Софи. Я больше не болен. Моя печень в полном порядке, и через год мне даже можно будет пить алкоголь, если я захочу, конечно, но я не хочу. Проблема в том... Мне не хотелось, когда речь шла о Ханне, говорить о какой-то проблеме. -- Я прихожу позже и ухожу раньше совсем по другой причине. -- Ты не хочешь об этом говорить или, в общем-то, хочешь, но не знаешь, как? Я не хотел или не знал, как? Я и сам не мог ответить на этот вопрос. Но когда мы стояли там вдвоем, под вспышками молний, под раскатистым и близким рокотом грома и под шумом проливного дождя, замерзшие и слегка согревающие друг друга, у меня было такое чувство, что именно ей, Софи, я должен был рассказать о Ханне. -- Может быть, я расскажу тебе об этом в другой раз. Но до этого так никогда и не дошло. 16 Для меня осталось полной загадкой, чем занималась Ханна, когда она не работала, или когда мы не были с ней вместе. Если я спрашивал ее об этом, то она только отмахивалась от моих вопросов. У нас не было своего общего мира, в своей жизни она отводила мне то место, которое сама считала нужным. С этим мне приходилось мириться. Если я хотел иметь или хотя бы только знать больше, то это было связано с определенным риском. Когда в какой-нибудь из наиболее умиротворенных моментов наших встреч, я, движимый чувством, что сейчас все возможно и все дозволено, спрашивал ее о чем-нибудь личном, то могло случиться, что она, вместо того, чтобы просто отмахнуться от моего вопроса, уклонялась от прямого ответа на него: "Ну и любопытный же ты, парнишка!" Или, скажем, она брала мою руку и клала ее себе на живот: "Ты хочешь, чтобы в нем были дыры?" Или она начинала загибать пальцы: "Мне надо стирать, мне надо гладить, мне надо подметать, мне надо вытирать пыль, мне надо бежать в магазин, мне надо готовить, мне надо идти трясти сливы, мне надо собирать их, нести домой и быстро делать варенье, иначе этот малыш...", она зажимала мизинец левой руки между большим и указательным пальцами правой, "...иначе он съест их все один". Я также ни разу не встретил ее случайно, на улице, в магазине или в кино, куда она, по ее словам, любила часто ходить и куда я в первые месяцы все время хотел пойти с ней, но ей тогда не хотелось. Иногда мы говорили о фильмах, которые посмотрели. Она, что интересно, ходила в кино без разбора и смотрела все подряд, начиная от немецких фильмов на военную и деревенско-романтическую тематику и заканчивая вестернами и картинами нового французского кино. Мне же нравились фильмы из Голливуда, все равно, где бы в них не происходило действие, в Древнем Риме или на диком Западе. Один вестерн нам нравился особенно; Ричард Видмарк играет в нем шерифа, которому на следующее утро предстоит драться на дуэли, у него нет шансов выйти из нее живым и накануне вечером он стучится в дверь Дороти Малоун, безуспешно советовавшей ему бежать. Она открывает: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за одну ночь?" Ханна поддразнивала меня иногда, когда я приходил к ней, весь переполненный желанием: "Чего ты хочешь? Всей своей жизни за один час?" Только раз я видел Ханну вне наших запланированных встреч. Это было в конце июля или в начале августа, в последние дни перед большими каникулами. Ханна целыми днями была в каком-то странном настроении, она вела себя капризно и повелительно и вместе с тем заметно находилась под каким-то давлением, которое до крайности мучало ее, делало ко всему чувствительной и легкоранимой. Она крепилась и держала себя в руках, словно ей во что бы то ни стало нельзя было дать этому давлению разорвать себя на части. На мой вопрос, что ее так мучает, она отреагировала грубо. В который раз я оказался в поло