али бы вытащить себя из собственного воображаемого мира. Умалишенный -- это человек с обычными мыслями, только накрепко заперший их в своем черепе. Главное, чтобы туда не проникло ничто извне, -- вот и все. А запертая голова -- все равно что озеро без стока. Вонища. Лапшу и овощи Баритон закупал в Париже оптом. Поэтому коммерсанты Виньи-сюр-Сен нас недолюбливали. Впрочем, их враждебность не отражалась на нашем аппетите. В начале моей стажировки Баритон регулярно делал философские выводы из наших бесшабашных разговоров о чем попало. Но, проведя всю жизнь среди душевнобольных, зарабатывая свой хлеб общением с ними, деля с ними пищу и кое-как укрощая их недуг, он терпеть не мог еще и во время еды рассуждать об их маниях. "Это не должно фигурировать в разговоре нормальных людей", -- настороженно и категорически утверждал он. Сам он строго соблюдал эту психическую гигиену. Но разговоры он любил, любил почти болезненно, лишь бы они были веселые, успокоительные и разумные. О педиках предпочитал не распространяться -- с него достаточно было инстинктивной антипатии к ним. Напротив, наши рассказы о путешествиях приводили его в восторг. Ему все было мало. После моего приезда Суходрокова отчасти освободили от этой болтовни. Я появился как раз вовремя: теперь было кому развлекать нашего патрона за столом. Все мои скитания в подробном изложении, но, разумеется, причесанные, должным образом литературно обработанные, забавные, пошли в дело. Ел Баритон, причмокивая языком и губами и громко чавкая. Дочь его неизменно сидела по правую руку от отца. Звали ее Эме, и, несмотря на свои десять лет, выглядела она уже безнадежно увядшей. Что-то безжизненное, неизлечимо серое заслоняло ее от наших глаз, как будто перед лицом у нее постоянно проплывали пасмурные тучки. Между Суходроковым и Баритоном возникали маленькие трения. Однако Баритон не отличался злопамятством, кроме как в случаях, когда кто-нибудь лез в доходы от его предприятия. Бухгалтерия долго оставалась единственной сокровенной стороной его существования. Однажды, когда Суходроков еще принимал участие в разговорах, он в открытую выпалил за столом, что Баритон ведет себя эгоистично. Сначала это замечание разозлило патрона, потом все наладилось. Из-за таких пустяков не ссорятся. Слушая рассказы о моих путешествиях, Баритон испытывал не только романтическое волнение, но еще и чувство, что он экономит на мне деньги. "Вы так хорошо рассказываете, Фердинан, что, послушав вас, можно и не ездить в эти края!" Лучшего комплимента он не мог мне сделать. Принимали в его лечебницу только тихих помешанных и никогда -- буйных, склонных к человекоубийству. Заведение наше выглядело нисколько не мрачным. Решеток мало, изоляторов всего несколько. Самым беспокойным из пациентов была, пожалуй, собственная дочь Баритона Эме. Девочка не считалась больной, но окружение, видимо, действовало на нее. Иногда до столовой доносились вопли, но вызывались они обычно самыми пустяковыми причинами. К тому же быстро прекращались. Наблюдались также внезапные вспышки неистовства, ни с того ни с сего охватывавшие порой целые группы больных во время их нескончаемых прогулок между водоразборной колонкой, боскетами и массивами бегоний. Все это кончалось без особых происшествий и треволнений теплыми ваннами и бутылями тебаинового сиропа. Подчас сумасшедшие поднимали вой у тех окон столовых, что выходили на улицу; это будоражило округу, но, как правило, подобные ужасы не просачивались за стены лечебницы. Этого избегали сами больные, потому что защищались таким способом от наших терапевтических поползновений. Возможность сопротивляться нам приводила их в восторг. Вспоминая теперь всех чокнутых, перевиданных мною у папаши Баритона, я не могу сомневаться, что не существует иного способа раскрыть свою глубинную сущность, кроме войны и болезни, двух этих бесконечных кошмаров. Быть может, непомерная тяжесть существования как раз и объясняется нашими мучительными стараниями прожить двадцать, сорок и больше лет разумно, вместо того чтобы просто-напросто быть самими собой, то есть грязными, жестокими, нелепыми. Кошмар в том, что нам, колченогим недочеловекам, с утра до вечера навязывают вселенский идеал в образе сверхчеловека. У нас лечение больным предлагалось за любую цену. Самые состоятельные жили в комнатах в стиле Людовика XV с надежной мягкой обивкой. К этим Баритон наведывался каждый день, беря за визит по самой высокой расценке. Они ждали его. Время от времени он схлопатывал пару пощечин, внушительных и заблаговременно обдуманных. Он тут же ставил их в счет как специальный курс лечения. За столом Суходроков вел себя очень сдержанно, но, конечно, не потому, что его сколько-нибудь задевали мои ораторские успехи у Баритона; напротив, он был куда менее озабочен, чем раньше, во времена занятий микробами, в общем, почти доволен. Надо заметить, что история с малолетками нагнала-таки на него страху. В вопросах пола он до сих пор оставался несколько выбит из колеи. В свободные часы он тоже бродил по лужайкам лечебницы, как больные, и, когда я проходил мимо, поглядывал на меня с улыбкой, но такой робкой и бледной, словно прощался со мной. Взяв нас обоих в свой штат в качестве технического персонала, Баритон провернул недурное дельце: он получил не только неизменно самоотверженных сотрудников, но еще и развлечение -- отголоски авантюр, которые любил и которых был лишен. Поэтому он часто выражал нам свое удовлетворение. Правда, с Суходроковым держался несколько холодно. С ним он всегда чувствовал себя несколько скованным. -- Видите ли, Фердинан, -- признался он мне однажды, -- Суходроков -- русский. "Русский" означало для Баритона нечто столь же описательное, чисто морфологическое, непростительное, как "диабетик" или "негритос". Заводя речь на эту тему, которая гвоздила у него в голове уже много месяцев, он начинал в моем присутствии и к моей личной выгоде усиленно шевелить мозгами. Тут уж я не узнавал Баритона. Мы отправлялись вместе с ним за папиросами в местную табачную лавочку. -- Понимаете, Фердинан, я, разумеется, считаю Суходрокова умницей. Но ум у него какой-то недисциплинированный. Вы не находите, Фердинан? Он прежде всего не желает приспосабливаться. Это сразу заметно. Даже в своей профессии ему не по себе. Ему, согласитесь, не по себе во всем нашем мире. И он не прав. Совершенно не прав. И вот доказательство: он страдает. Посмотрите, как приспосабливаюсь я, Фердинан. -- Тут он хлопал себя по груди. -- Допустим, завтра Земля начнет вращаться в другую сторону. И что же я сделаю? Приспособлюсь, Фердинан. И немедленно. А знаете как? Просплю двенадцать часов лишних, и все будет в порядке. Вот и все. И гоп! Это же не хитрое дело. И полный порядок. Я приспособился. А знаете, как поступит ваш Суходроков в таком переплете? Он еще сто лет будет носиться с разными прожектами и своими обидами. Уверен -- будет. Говорю вам, будет. Разве не так? Как только Земля завертится в другую сторону, он разом потеряет сон. Усмотрит в происходящем Бог знает какую несправедливость. Чрезмерную несправедливость. Он вообще помешан на справедливости. Он без конца толковал мне об этом в дни, когда еще снисходил до разговоров со мной. И вы думаете, он ограничится хныканьем? Это бы еще полбеды. Так ведь нет. Он тут же станет искать способ, как взорвать Землю. Чтобы отомстить за себя, Фердинан. И что самое скверное -- скажу вам и это, Фердинан. Но только сугубо между нами. Он найдет такой способ. Говорю вам, найдет. Ах, Фердинан, постарайтесь хорошенько запомнить, что я вам сейчас объясню. Бывают просто сумасшедшие, а бывают такие, которые помешались на судьбах цивилизации. Мне страшно даже помыслить, что Суходроков относится ко вторым! Знаете, что он мне однажды сказал? -- Нет, мсье. -- Так вот, он сказал: "Не существует ничего, кроме пениса и математики! Ничего. Только пустота..." Нет, нет, погодите. Знаете, чего он ждет, чтобы возобновить наш разговор? -- Да нет же, мсье Баритон, ничего я не знаю! -- Значит, он вам еще не говорил? -- Нет, еще нет. -- А мне вот сказал. Он ждет наступления века математики. Так вот просто. Решение его непоколебимо. Как вам нравится такая наглость в обращении со мной, человеком старше годами? Его начальником? Я попытался обернуть все в шутку, чтобы отвести разговор от этой чудовищной выдумки. Но Баритон уже не понимал шуток. Он ухитрился вознегодовать по многим другим поводам. -- Ах, Фердинан, я вижу, вы воспринимаете все это как нечто безобидное. Ни к чему не обязывающие слова, очередная экстравагантная чепуха -- вот что вы думаете. Так ведь, не правда ли? О Фердинан, как вы беспечны! Позвольте, напротив, предостеречь вас от таких заблуждений, пустых только с виду. Заявляю вам: вы не правы. Совершенно не правы. Тысячу раз не правы. Поверьте, за годы своей карьеры я слышал почти все, что могут нести в бреду тихие и буйные помешанные. Опыта мне не занимать. Вы не станете оспаривать это, Фердинан? Не произвожу я -- вы же, разумеется, убедились в этом, Фердинан, -- и впечатления человека, склонного к панике и преувеличениям. Правда же, нет? Для меня мало что значат не то что отдельное слово или многие слова, но и фразы, и целые речи. Я, конечно, по происхождению из простых, прост и по натуре, но умею широко мыслить и не боюсь слов, этого у меня не отнимешь... Так вот, Фердинан, добросовестно проанализировав все, что связано с Суходроковым, я вынужден быть с ним настороже. Соблюдать строжайшую сдержанность. Его экстравагантность не похожа на обычное безобидное чудачество. Она, как мне кажется, относится к редким и опасным формам оригинальничанья, к тем странностям, которые легко становятся заразительными, короче, к странностям социальным и торжествующим. Может быть, в случае с вашим другом дело еще не идет о подлинном помешательстве. Нет, это, пожалуй, всего-навсего преувеличенная убежденность. Но я хорошо знаком с различными типами заразительного безумия. Ничто так не опасно, как гипертрофированная убежденность. Говорю вам, Фердинан, я сталкивался со многими бесспорными случаями этой мании, случаями, восходившими к разным причинам. Те, кто рассуждает о справедливости, всегда представлялись мне в конечном счете самыми неистовыми. Признаюсь, сперва правдолюбцы мало меня раздражали. Теперь эти маньяки предельно будоражат и раздражают меня. Вы ведь того же мнения, верно? Людям, слышите, всем людям вообще свойственно особенно легко поддаваться влиянию с этой стороны, и это пугает меня. Заметьте, Фердинан, всем людям. Всем! Это как алкоголь или эротика. Та же предрасположенность, та же неотвратимость, та же распространенность. Вам смешно, Фердинан? В таком случае я боюсь и за вас. Вы податливы, уязвимы, не стойки. Вы рискуете, Фердинан. А я-то считал вас серьезным!.. Не забывайте, Фердинан, я стар и могу позволить себе роскошь плевать на будущее. Мне это разрешено. Но вам!.. Из принципа я всегда и во всем соглашался с патроном. Я не добился больших практических успехов за время своего трудного существования, но все-таки усвоил добрые старые правила рабского этикета. Благодаря такому моему настрою мы с Баритоном стали в конце концов приятелями: я ведь никогда ему не перечил и мало ел за столом. В общем, симпатичный ассистент -- недорогой, начисто лишенный честолюбия, ничем не угрожающий. Виньи-сюр-Сен, расположенный меж двумя шлюзами, занимает ложбину среди двух безлесных холмов: это деревня, которая постепенно линяет, превращаясь в пригород. Париж скоро поглотит ее. Каждый месяц она лишается одного сада. От самого въезда ее расцвечивают рекламы, пестрые, как русский балет. Дочь судебного исполнителя умеет смешивать коктейли. Историческим здесь обещает стать только трамвай -- его не убрать отсюда без революции. Люди здесь живут неспокойно, у детей уже другой выговор, чем у родителей. При мысли, что ты все еще пребываешь в Сене и Уазе, чувствуешь себя как-то неловко. Но чудо уже свершается. С приходом к власти Лаваля исчез последний скверик, и после летних отпусков приходящей прислуге повысили почасовую плату на двадцать сантимов. Появился первый букмекер. Почтарка покупает романы о педерастах и сама придумывает куда более реалистические в том же роде. Кюре сквернословит по каждому поводу и дает биржевые консультации послушным прихожанам. Рыба в Сене передохла, а сама река американизируется с помощью двух рядов землесосов-тракторов-бульдозеров, прилаживающих к ее берегам грозную вставную челюсть из гнилья и старого железа. Трех строительных подрядчиков посадили. Жизнь налаживается. Эти местные земельные преобразования не ускользают от внимания Баритона. Он горько сожалеет, что не приобрел в соседней долине еще несколько участков лет двадцать назад, когда их навязывали покупателям по четыре су за квадратный метр, как несвежий торт. К счастью, его психотерапевтическое учреждение пока что успешно держалось. Однако не без труда. Ненасытные родственники без конца и передышки добивались и требовали от него все новых методов лечения, как можно больше электричества, как можно больше подсознания, как можно больше... В особенности наиновейших механизмов, наивнушительнейших аппаратов, причем немедленно, и Баритону приходилось подчиняться под страхом быть обставленным конкурентами -- владельцами таких же лечебниц, притаившихся в рощах Аньера, Пасси, Монтрету и располагавших всеми этими роскошными цацками. Под руководством Суходрокова Баритон спешил подстроиться к современным вкусам и обзавестись, разумеется подешевле -- со скидкой, по случаю, на распродажах, -- новыми электрическими, пневматическими, гидравлическими приспособлениями, чтобы выглядеть технически оснащенным не хуже остальных и удовлетворять запросы маленьких пациентов из состоятельных семей. Он стонал, что его заставляют приобретать бесполезные машины и добиваться расположения самих сумасшедших. -- Когда я открыл свою лечебницу, -- признался он мне однажды, изливая свои горести, -- а было это как раз перед Выставкой, большой Выставкой, мы, психиатры, представляли собой узкий круг врачей-практиков, гораздо, уж поверьте мне, менее любопытных и развращенных, нежели ныне. Никто из нас не пытался опуститься до уровня душевнобольного. Тогда еще не было моды самому нести всякий бред под предлогом, что это способствует лечению, -- моды, заметьте, непристойной, как все, что приходит к нам из-за границы. Когда я начинал, Фердинан, французские врачи блюли свое достоинство. Они не считали себя обязанными тоже сходить с ума, за компанию, так сказать, со своими больными! Зачем? Чтобы лучше адаптироваться к уровню пациентов? Почем я знаю? Или чтобы доставить им удовольствие? К чему это нас приведет? Куда мы придем, спрашиваю я вас, если станем лживей, извращенней, хуже самых безнадежных маньяков из нашей клиентуры и с неслыханной грязной гордостью примемся подражать их ненормальностям? Можно ли, Фердинан, поручиться в таком случае за участь нашего разума? Даже простого здравого смысла? Что при теперешних порядках останется от нашего здравого смысла? Ничего. Это легко предвидеть. Совершенно ничего, предсказываю вам. Это же очевидно. Прежде всего, Фердинан, для истинно современного разума все обесценилось. Нет больше белого. Черного тоже. Все раздергано. Таков новый тип человека. Такова мода. Почему бы тогда не свихнуться и нам самим? Немедленно! Не начать с себя? Да еще похваляться этим? Не объявить всеобщий духовный хаос? Не сделать себе рекламу из нашего безумия? Что нас удерживает, Фердинан, спрашиваю я вас? Какая высшая, но бесполезная человеческая щепетильность? Какая нелепая робость? Знаете, Фердинан, слушая новых своих коллег, да еще, заметьте, из числа самых уважаемых, за которыми больше всего гоняются больные и академии, мне случается спрашивать себя, куда они нас толкают. Ей-богу, это какой-то ад. Эти бесноватые ставят меня в тупик, пробуждают во мне дьявола, но, главное, внушают мне отвращение. На любом из современных конгрессов, где они докладывают о результатах своих обычных исследований, меня охватывает панический ужас, Фердинан. Стоит мне послушать их, как разум отказывает... Одержимые, порочные, лицемерные, изворотливые, эти фавориты новейшей психиатрии с помощью анализа подсознания толкают нас в пропасть. Прямо-таки в пропасть! Если вы, молодежь, и дальше останетесь безучастны к происходящему, мы в одно прекрасное утро рухнем в нее из-за того, что будем растягивать, сублимировать, истязать свой рассудок, уводя его в адскую сторону, в сторону, откуда нет возврата. Так и кажется, что эти сверхутонченные умы, день и ночь мастурбируя свой здравый смысл, сами запирают себя в подземелье для отверженных душ. Я говорю: день и ночь, потому что вы же знаете, Фердинан, эта сволочь не перестает блудить даже ночью, во сне. Этим все сказано! И вот они углубляются в себя, расширяют свои мыслительные способности. Мучают самих себя. И вокруг них остается лишь мерзкий винегрет из органических отходов, варево из симптомов безумия, которое сочится и каплет у них отовсюду. А руки у них полны тем, что осталось от разума, они вымазаны и воняют этим, они карикатурны и презренны. Все, все рушится, Фердинан, все рухнет -- и скоро, это предсказываю вам я, старый Баритон. И вы увидите всеобщее крушение, Фердинан: вы ведь еще молоды. Да, увидите! О, я обещаю вам кучу радостей. Вы все переберетесь в шкуру своих пациентов. Еще один хороший приступ безумия, еще один, и хлоп! Вперед, к сумасшедшим! Наконец-то! Вы станете свободными, как вы выражаетесь. Вас слишком долго подмывало ими стать. Ничего не скажешь, смелый шаг! Но когда вы влезете в шкуру безумца, вы в ней, дружочек, и останетесь, это я вам обещаю. Запомните хорошенько, Фердинан, конец всего начинается с исчезновения чувства меры. Я лучше других могу вам рассказать, с чего начался всеобщий распад. Он начался с отступлений от меры. С заграничных крайностей. Нет меры -- нет силы. Это же сказано в Писании. Итак, весь мир -- в небытие? Почему бы и нет? Весь? Разумеется. Мы не идем туда -- летим. Летим в полном смысле слова, давя друг друга. Я видел, Фердинан, как разум стал постоянно утрачивать былую уравновешенность и растворяться в колоссальных апокалиптических амбициях. Это началось около тысяча девятисотого... Вот дата! Начиная с нее мир в целом, психиатрия в частности свелись к отчаянному соревнованию в развращенности, похотливости, оригинальничанье, мерзости -- словом, в творческом импульсе, как выражаются наши милые коллеги. Хорошенькая мешанина! Каждый силился раньше других посвятить себя чудовищу, зверю без сердца и удержу. Этот зверь пожрет нас всех, Фердинан, это ясно и это хорошо. Зверь? Да, одна огромная голова, которая мотается, как ей вздумается. Его войны и его герои уже сверкают нам со всех сторон. Все очень просто. Ах, нам было скучно в границах сознания? Что ж, больше скучно не будет. Для развлечения мы начнем трахать друг друга, а уж потом испытывать впечатления, интуитивные позывы. Как женщины! К тому же так ли уж необходимо в положении, до какого мы дошли, отягощать себя предательским словом "логика"? Конечно, нет. Логика была бы помехой в наше время, которое породило бесконечно тонких, подлинно прогрессивных ученых-психологов... Не вздумайте в этой связи, Фердинан, доказывать мне, что я презираю женщин. Вот уж нет! И вы это знаете. Но я не люблю их впечатлений. Я индивид с мошонкой, Фердинан, и, уж если я усвоил какой-нибудь факт, я так легко с ним не расстанусь. Знаете, случилась как-то со мной любопытная история. Меня попросили взять к себе одного писателя. Он молол чепуху. Знаете, что он нес уже больше полутора месяцев? "Отольем... Отольем..." Он орал это на всю лечебницу. Он действительно был, так сказать, не в себе. Переступил границы разума. Но дело в том, что он действительно испытывал адские муки, когда отливал. Застарелое сужение отравляло его уриной, преграждая ей выход из мочевого пузыря. Я без конца прибегал к зонду, капля по капле удаляя излишнюю жидкость. Несмотря ни на что, родня настаивала, что умственное расстройство писателя связано с его гением. Я безуспешно пытался втолковать, что у пациента не в порядке мочевой пузырь, -- семья не желала ничего слышать. Для нее он пал жертвой творческого перенапряжения, и все тут. В конце концов мне пришлось согласиться. Вы ведь знаете, что такое родственники, не так ли? Им невозможно вдолбить, что человек, как бы он ни был им близок, всегда не что иное, как гниль с отсрочкой. За гниль с отсрочкой они платить не станут. Вот уже лет двадцать с гаком Баритон из кожи лез, удовлетворяя придирчивое тщеславие родни своих больных. Оно отравило ему существование. Человек, на мой взгляд, терпеливый и уравновешенный, он все же хранил в сердце прогорклые залежи давней ненависти к родственникам. В ту пору, когда я жил через стенку от него, он окончательно потерял терпение и упрямо силился тайком раз навсегда так или иначе освободиться, отделаться от тирании родственников. У каждого из нас свои способы избавляться от какой-нибудь тайной муки, и все прибегают с этой целью к разным хитроумным приемам, подсказанным обстоятельствами. Счастлив тот, с кого достаточно борделя! Что касается Суходрокова, он, похоже, был очень доволен избранной им дорогой молчания. А Баритон -- я понял это лишь позже -- всерьез задавался вопросом, сумеет ли он когда-нибудь отделаться от родственников своих пациентов, от зависимости от них, бесконечных отталкивающих психиатрических пошлостей ради пропитания -- словом, от себя самого. Ему так хотелось чего-то совершенно нового и непохожего, что он вполне созрел для бегства и исчезновения; отсюда его критические тирады. Его эгоизм подыхал под грузом рутины. Он был больше не в силах ничего идеализировать, он просто мечтал удрать, унести куда-нибудь свое тело. Но Баритон в отличие от своей фамилии был натура никак уж не музыкальная; поэтому, чтобы с чем-то покончить, ему надо было по-медвежьи перевернуть все вверх дном. Он, считавший себя таким рассудительным, обрел свободу с помощью скандала, которого лучше было бы избежать. Что до меня, то состоять у него ассистентом казалось мне вполне приемлемым. Рутина лечения нисколько меня не утомляла, хотя, конечно, мне время от времени становилось не по себе: например, после слишком долгих бесед с пансионерами меня охватывало нечто вроде головокружения, словно навязчивыми фразами, бессмысленными словами они увлекали меня с собой далеко от привычного для меня берега в самую гущу своего бреда. На мгновение я терялся, не представляя, как оттуда выбраться, и опасаясь, что меня незаметно и навсегда заперли вместе с их безумием. Я удерживался на опасной грани разума, на его, так сказать, опушке, благодаря своей неизменной любезности с больными -- такая уж у меня натура. Я старался твердо стоять на ногах, но мне все время казалось, что пациенты исподтишка затащили меня в глубь своего, незнакомого мне, города. Города, улицы которого раскисают по мере того, как углубляешься все дальше между их слюнявыми домами с плохо пригнанными расползающимися окнами и подозрительными шумами внутри. Двери расхлобыстаны, земля уходит из-под ног, и тем не менее вас подмывает пройти еще немного вперед, чтобы проверить, хватит ли у вас сил вновь обрести свой разум среди развалин. Это желание быстро становится болезненным, как мечта о хорошем настроении и сне у неврастеника. Вы не можете думать ни о чем, кроме своего разума. Все разлаживается. Шутки кончились. Вот так, от сомнения к сомнению, и шли дни, пока не настало четвертое мая. Знаменательная дата. Случайно в тот день самочувствие у меня было просто чудесное. Пульс семьдесят восемь. Как после хорошего завтрака. Внезапно все завертелось. Я стараюсь за что-нибудь зацепиться. Все превращается в желчь. У людей делаются странные лица. Мне кажется, что они перекошены, как от лимона, и еще более злобны, чем всегда. Видимо, я чересчур неосторожно забрался слишком высоко, на самую вершину здоровья, и оттуда опять грохнулся, да прямо перед зеркалом, зато могу теперь со страстным интересом наблюдать за тем, как старею. Когда приходят такие вот странные дни, все отвращение, вся усталость, скопившиеся у вас за столько лет перед носом и глазами, сливаются в одну сплошную массу. Отдельные случаи перестаешь различать. Их слишком много для одного человека. Словом, меня неожиданно потянуло вернуться в "Таратор". Особенно потому, что Суходроков перестал разговаривать и со мной. В "Таратор" мне пути не было -- я там все себе испортил. Тяжело все-таки, когда твоя единственная нравственная и материальная опора -- твой хозяин, да еще психиатр, а ты не очень уверен в собственном рассудке. Приходится терпеть и молчать. У нас оставался один-единственный предмет для разговора -- женщины, безобидная тема, еще дававшая мне надежду хоть изредка позабавить Баритона. По этой части он полагался на мой опыт, признавал за мной кой-какую мерзкую компетентность. То, что он испытывал ко мне известное презрение, было, в общем, неплохо. Хозяину всегда спокойней, когда его персонал страдает какими-нибудь недостатками. Раб должен любой ценой внушать некоторое и даже глубокое презрение к себе. Набор хронических нравственных и телесных пороков оправдывает злополучность его судьбы. Земле удобней вращаться, когда каждый на ней занимает место, которое заслужил. Существо, служащее вам, должно быть низким, бесцветным, неудачливым. С таким легче, и ему можно платить мало, как делал Баритон. В подобных случаях обостренной скупости наниматели становятся подозрительны и беспокойны. Никчемность, разврат, беспутство и преданность объясняют, оправдывают и гармонически дополняют друг друга. Баритону было бы с руки, если бы меня разыскивала полиция. Это делает человека преданным! Я, кстати, давненько отказался от всего, что как-то походит на самолюбие. Это чувство всегда представлялось мне чрезмерно высоким для моего положения и дорогим для моего кошелька. Я пожертвовал им раз навсегда, и мне стало от этого только лучше. Теперь с меня было достаточно поддерживать себя в сносном физическом равновесии и нормально питаться. Тем не менее мне трудно давались иные ночи, когда меня на целые часы лишали сна воспоминания о том, что произошло в Тулузе. Не в силах ничего с собой поделать, я воображал всякого рода драматические последствия падения мамаши Прокисс в яму с мумиями, страх, поднимаясь из кишок, хватал меня за сердце, и оно начинало биться так, что я соскакивал с кровати и до самого рассвета расхаживал по темной комнате из угла в угол. Во время этих кризисов я доходил до полного отчаяния: никогда я не обрету прежней беззаботности, без которой не заснуть. Нет, не верьте на слово людям, рассказывающим, как они несчастны. Спросите у них только, могут ли они спать. Да -- значит, все в порядке. Этого достаточно. Мне больше не удавалось полностью погружаться в сон. Я как бы утратил то подлинно огромное доверие, которым нужно преисполниться, чтобы по-настоящему заснуть среди других людей. Мне понадобились бы болезнь, жар, явная катастрофа, чтобы вновь стать безразличным, подавить в себе тревогу и обрести глупое и божественное спокойствие. Единственным сносным периодом, который я способен припомнить за долгие годы, были для меня несколько дней тяжелого гриппа. Баритон никогда не спрашивал меня о здоровье. Не пекся он, впрочем, и о своем. -- Наука и жизнь -- злокачественная смесь, Фердинан. Верьте мне: никогда не лечитесь. Всякий вопрос, заданный телу, -- это уже брешь. Источник тревог, неотвязных мыслей. Таковы были его излюбленные упрощенческие биологические принципы. В общем-то, он лукавил. -- С меня хватает того, что известно, -- то и дело твердил он, чтобы запудрить мне мозги. О деньгах он вовсе со мной не заговаривал, но тем больше думал о них наедине. Пересечение судеб Робинзона и семьи Прокиссов, в котором я еще не разобрался до конца, лежало у меня на совести, и я нередко пытался рассказывать Баритону обрывки и эпизоды этой истории. Но они вовсе уж его не интересовали, и он предпочитал мои африканские воспоминания, в особенности когда речь шла о коллегах-врачах, которых я встречал почти всюду, и необычной их медицинской практике, странной или сомнительной. Время от времени в лечебнице поднималась тревога из-за его дочки Эме. Неожиданно перед обедом оказывалось, что девочки нет ни в саду, ни в ее комнате. Что до меня, я всегда побаивался, что как-нибудь вечером ее найдут разрезанной на куски в одном из боскетов. При том, что наши психи разгуливали где попало, с ней могло случиться самое худшее. Уже не раз она была едва-едва не изнасилована. Тут начинались крики, холодные души, бесконечные внушения. Сколько малышке ни запрещали ходить по особенно тенистым аллеям, ее непроизвольно тянуло в самые темные их уголки. Каждый раз отец задавал ей за это достопамятную порку. Ничего не помогало. По-моему, все это ей просто нравилось. Встречаясь с сумасшедшими иди обходя их в коридорах, нам, сотрудникам, приходилось все время держать ухо востро. Душевнобольных тянет к убийству еще сильней, чем здоровых. Поэтому у нас вошло, так сказать, в привычку, сталкиваясь с ними, поворачиваться спиной к стене, чтобы на первое же подозрительное движение ответить хорошим ударом ноги под низ живота. Психи всегда наблюдают за вами, поэтому спокойно проходят мимо. Во всем, что не касалось их душевной болезни, мы с ними прекрасно понимали друг друга. Баритон сетовал, что никто из нас не увлекается шахматами. Мне пришлось выучиться этой игре только для того, чтобы доставить ему удовольствие. Днем Баритон отличался мелочной и занудной деловитостью, которая изматывала окружающих. Каждое утро его осеняла какая-нибудь новая плоская практическая мысль. Например, замена роликов туалетной бумаги в уборных на пачки отняла у нас неделю размышлений, которую мы угробили на противоречивые решения. Наконец мы договорились дождаться месяца распродаж и тогда уж обойти магазины. После этого встала новая и такая же пустая проблема -- фланелевые фуфайки. Носить их под рубашкой? Или поверх?.. А с чем принимать английскую соль?.. Суходроков избегал этих недоуменных дискуссий, упрямо замыкался в молчании. Подгоняемый скукой, я в конце концов нарассказал Баритону больше приключений, чем их было за все мои скитания вместе взятые, и выдохся! И он в свой черед завладел иссякшим разговором, заполняя пустоты в нем своими предложениями и крошечными недомолвками. Этому конца не было. Он взял меня измором. Я не располагал оружием Суходрокова -- полным безразличием. Напротив, меня все время подмывало отвечать. Я не мог отказаться от бесконечных споров о сравнительных достоинствах какао и кофе со сливками... Он околдовывал меня своей глупостью. Мы разговаривали обо всем и ни о чем -- об эластичных противоварикозных чулках, оптимальном фарадическом токе, локтевом целлюлите. В соответствии с его указаниями и склонностями я приучился трепаться обо всем и ни о чем, как заправский технарь. Сопровождая и таща меня на эти маразматические прогулки, он на целую вечность насытил меня болтовней. Суходроков только посмеивался про себя, слушая, как мы продираемся сквозь наши никчемные тирады на длину лапши, забрызгивая стол хозяйским бордо. Но мир памяти этой сволочи мсье Баритона! В конце концов я свел его таки на нет. Но это потребовало от меня подлинной гениальности. Среди клиенток, особо порученных им моему попечению, больше всего пакостной маяты доставляли мне те, кто поболтливей. Сюда им душ... Туда зонд... Следи, чтобы они не слишком разевали хлебало, не давали воли своим порокам и жестокости. Из-за одной молодой пансионерки я постоянно схлопатывал замечания от патрона. Она разоряла сад, срывая цветы, -- это была ее мания, а я не любил, когда меня распекают. "Невеста", как прозвали эту аргентинку, в физическом отношении была очень даже ничего, но в духовном жила только одной мыслью -- выйти замуж за собственного отца. Вот она и срывала один за другим цветы с центральной клумбы, втыкая их в белое подвенечное покрывало, с которым не расставалась ни днем, ни ночью. Это заболевание стало предметом невыразимого стыда для ее фанатически религиозной семьи. Родители прятали дочь и скрывали ее бредовый замысел ото всех. По Баритону, она пала жертвой чрезмерно строгого воспитания, бескомромиссной морали, которая, так сказать, взорвалась у нее в голове. В сумерках, после долгой переклички, мы отправляли наших питомцев на боковую и еще раз совершали обход спален, главным образом чтобы помешать наиболее возбудимым чересчур рьяно рукоблудить перед сном. Особенно важно было унимать их и присматривать за ними в субботу вечером, потому что в воскресенье, когда наезжают родные, заведение будет выглядеть очень некрасиво, если они увидят, как пациенты мастурбируют. Все это напоминало мне о Бебере и сладком сиропе в Виньи: я прописывал это пойло в неимоверных количествах. Рецепт его я сохранил и сам в конце концов уверовал в это снадобье. Привратница лечебницы приторговывала конфетами, в чем ей помогал муж, здоровяк, которого время от времени мы призывали на помощь в трудных случаях. Так, в сущности, довольно приятно шли дела и месяцы, и особенно жаловаться было бы не на что, не приди Баритону в голову новая блестящая мысль. Он, вероятно, уже давно подумывал, нельзя ли за те же деньги использовать меня побольше и получше. И придумал. Как-то раз после завтрака он выложил ее, свою идею. Для начала он распорядился подать целую салатницу клубники со сливками, моего любимого десерта. Меня это сразу насторожило. Действительно, не успел я заглотать последнюю ягоду, как Баритон пошел в лобовую атаку. -- Фердинан, -- заговорил он, -- я вот все думаю, не согласитесь ли вы дать несколько уроков английского моей дочурке Эме... Как вы на этот счет? Я знаю, у вас отличное произношение, а это в английском главное, верно? К тому же, Фердинан, не буду вам льстить, но вы всегда так любезны... -- С удовольствием, мсье Баритон, -- ляпнул я, захваченный врасплох. Немедленно было решено, что уже завтра утром я дам Эме первый урок английского. За ним последовали другие, и так много недель подряд. С этих уроков начался смутный, двусмысленный период: события сменяли друг друга, и ритм их был не похож на обычный ритм жизни. Баритон неизменно присутствовал на уроках, всех уроках, что я давал его дочке. По правде сказать, наперекор всем моим напряженным усилиям английский никак не давался бедной маленькой Эме. В сущности, ей был нисколько не интересен смысл новых слов. Она не понимала, чего мы от нее добиваемся и зачем ей без толку усваивать их ненужное значение. Она предпочла бы, чтобы ей дали спокойно обходиться тем убогим французским, который она уже знала и трудностей, равно как удобств, которого ей с лихвой хватило бы на всю оставшуюся жизнь. Однако отец ее смотрел на вещи совсем по-иному. -- Ты должна быть современной девушкой, моя маленькая Эме, -- безостановочно понукал он ее для утешения. -- Твой отец достаточно настрадался из-за своего дурного английского, имея дело с иностранными клиентами... Ну-ну, не плачь, доченька! Лучше слушайся мсье Бардамю, он же такой терпеливый, такой любезный, а когда ты научишься, произнося "the"1, ворочать языком, как он показывает, обещаю тебе подарить красивый велосипед. Ни-ке-ли-ро-ванный! Но ей вовсе не хотелось правильно выговаривать ни "the", ни "enough"2. Вместо Эме усваивал "the" и "rough"3, а заодно делал и другие успехи ее папаша, вопреки своему бордоскому акценту и максимальному пристрастию к логике, столь противопоказанной английскому языку. Так прошел месяц, другой. По мере того как отец проникался пламенным желанием выучить английский, Эме представлялось все меньше случаев мучиться с гласными. Баритон целиком завладел мною. Он не расставался со мной, не отпускал меня, выкачивал из меня мой английский. Поскольку комнаты у нас были смежные, я с самого утра слышал, как он переводит на английский свою личную жизнь. -- The coffee is black... My shirt is white... The garden is green... How are you today4, Бардамю? -- орал он через стенку. Он довольно быстро стал отдавать предпочтение самым эллиптическим формам языка. 1 Английский определенный артикль. 2 Довольно (англ.). 3 Грубый, резкий (англ.). 4 Кофе черный... Рубашка у меня белая... Сад зеленый... Как вы себя чувствуете сегодня... (англ.). При таких вольностях мы неизбежно должны были зайти очень далеко. Как только Баритон соприкоснулся с большой литературой, мы уже не могли остановиться. Через восемь месяцев таких ненормальных успехов ему почти полностью удалось перестроиться на англосаксонский лад. Поэтому за то же время он стал мне вдвое противней, чем раньше. Мало-помалу крошка Эме перестала участвовать в наших разговорах и поуспокоилась. Она мирно вернулась к себе в облака, а большего ей было и не нужно. Она не будет учить английский, вот и все. Все для Баритона. Вернулась зима.. Настало Рождество. В туристских агентствах предлагали билеты на поездку в Англию туда и обратно со скидкой. Сопровождая Суходрокова в кино, я заметил на Бульварах эти объявления. Даже заглянул в одно из агентств и справился о ценах. За столом я между прочим в двух словах упомянул об этом Баритону. Сперва мои сведения не заинтересовали его -- он вроде как пропустил их мимо ушей. Я уже думал, что патрон начисто о них забыл, когда однажды вечером он сам заговорил об этом и попросил при случае принести ему рекламные проспекты. В промежутках между занятиями английской литературой мы довольно часто играли в японский бильярд и в пробку в одном из изоляторов, накрепко зарешеченных помещений, расположенных как раз над привратницкой. Баритону легко давались игры, требующие ловкости. Суходроков регулярно играл с ним на аперитив и столь же регулярно проигрывал. В своем импровизированном игровом зале мы проводили целые вечера, особенно зимой, в слякоть, чтобы не загаживать большие гостиные патрона. Иногда мы ставили около нашего зальчика часового -- одного из больных, -- но делали это редко. Пока Суходроков состязался с патроном в ловкости, сражаясь на ковровой дорожке в пробку, я развлекался тем, что пытался представить себе ощущения, испытываемые заключенным в камере. С этими ощущениями я пока что был не знаком. Сделав над собой волевое усилие, можно заставить себя проникнуться дружескими чувствами к редким прохожим на улицах пригорода. К концу дня вам даже становится жаль служащих, послушными партиями возвращающихся из Парижа на редких суетливых трамваях. На первом повороте после бакалейной лавки их бегство обрывается: они беззвучно тонут в ночи. Вы едва успеваете хотя бы пересчитать их. Но Баритон редко давал мне спокойно помечтать. В самый разгар игры в пробку он разражался дурацкими вопросами: -- How do you say невозможно in English1, Фердинан? 1 Как сказать... по-английски... (англ.). В общем, ему все время было мало достигнутых успехов. Во всеоружии своей глупости он стремился к совершенству. Он отметал всякую мысль о какой-нибудь приблизительности выражений или снисходительности к себе. К счастью, произошел кризис, снявший с меня эту заботу. Вот он в основных чертах. По мере того как мы продвигались в чтении истории Англии, Баритон постепенно утрачивал самоуверенность, а с нею в конечном счете и оптимизм. Когда мы приступили к поэтам-елизаветинцам, во внутреннем мире и во всей личности Баритона начались большие, хоть и трудноуловимые перемены. Сперва мне не верилось в это, но в конце концов я был вынужден, как и все, принимать Баритона таким, каким он стал, а стал он, по правде говоря, жалким. Его прежде точное и неусыпное внимание смещалось теперь в сторону каких-то нескончаемых фантастических побочностей. Постепенно пришел его черед целыми часами безвылазно сидеть дома у нас на глазах, витая мыслями где-то далеко. Хотя он долгое время решительно вселял в меня отвращение, я испытывал все же известные угрызения совести, глядя, как он разлагается. Я чувствовал себя отчасти ответственным за его распад. Я был в известной мере причастен к его духовной гибели-- в такой мере причастен, что однажды предложил ему на время прервать наши литературные занятия под тем предлогом, что перерыв даст нам отдых, досуг и случай углубить знакомство с источниками. Моя слащавая уловка не обманула его, и он тут же ответил мне отказом, правда пока еще благожелательным, но совершенно категорическим. Он твердо держался намерения без перерыва продолжать со мной открытие духовной жизни Англии. Как он его начал. Я не нашелся, что ответить, и подчинился. Он боялся, что ему отпущено слишком мало часов жизни для полного осуществления поставленной им себе задачи. Словом, хоть я и предчувствовал худшее, мне пришлось с грехом пополам продолжить академическое и безнадежное странствие. По правде говоря, Баритон был уже не похож на самого себя. Люди и вещи вокруг нас, фантастические и замедленные, теряли былую значительность, и даже их хорошо знакомая нам окраска становилась двусмысленной и мечтательно мягкой. Теперь Баритон лишь от случая к случаю и все более вяло входил в вопросы административного управления лечебницей, что сам же создал и где больше тридцати лет проявлял буквально страстный интерес ко всем административным делам. Он целиком положился на Суходрокова. Растущий разброд в его убеждениях, который он еще стыдливо старался скрывать на людях, вскоре стал для нас очевидным, неоспоримым, осязаемым. Гюстав Блуд, полицейский в Виньи и наш знакомый, поскольку мы изредка привлекали его к самой грубой работе по дому, человек, наименее сообразительный из всех, каких мне только довелось знавать, и тот однажды спросил меня, не получил ли случаем наш патрон дурные вести. Я как мог заверил его в противном, но не совсем убедительно. Все эти сплетни больше не задевали Баритона. Он требовал одного -- чтобы его ни под каким видом не беспокоили. В начале наших занятий мы, по его мнению, слишком бегло прошли толстую "Историю Англии" Маколея, капитальный труд в шестнадцати томах. Он распорядился возобновить ее чтение с самого начала -- и в очень тревожном психическом состоянии -- глава за главой. На мой взгляд, Баритон все неизлечимей заражался мышлением. Когда мы дошли до конца безжалостного раздела, где описывается высадка Монмута на берегу ненадежного Кента в момент, когда Претендент сам больше не отдает себе отчета, на что, собственно, притязает, что намерен предпринять, с какими целями прибыл, и где он признается себе, что рад был бы бежать, но не знает -- куда и как, и перед ним встает перспектива поражения, а море при бледном свете зари рассеивает его последние суда, и Монмут в первый раз начинает думать... Баритону, маленькому человеку, тоже не удавалось переступить через собственное решение. Он читал и перечитывал этот отрывок, бормотал его вслух. Потом подавленно закрывал книгу и растягивался рядом с нами. Полузакрыв глаза, он даже твердил текст наизусть с самым лучшим английским акцентом из всех разновидностей бордоского выговора, какие я предоставил ему на выбор. От авантюры Монмута, где все жалкое и смешное, что есть в нашей ребячливой и трагической натуре, распоясывается, так сказать, перед вечностью, Баритон в свой черед испытывал головокружение, а так как с нашей заурядной судьбой его связывала теперь лишь тонкая нить, он выпустил перила из рук... С этой минуты -- могу теперь в этом признаться -- он уже оторвался от мира сего. Он больше не мог. В конце того же вечера он попросил меня к себе, в директорский кабинет. При сложившихся обстоятельствах я уже был готов услышать от него какое-нибудь бесповоротное решение -- например, что он немедленно меня увольняет. Ничего подобного! Напротив, решение, принятое им, было исключительно благоприятно для меня. А поскольку судьба была ко мне благожелательна чрезвычайно редко, я не сдержался и прослезился. Баритон истолковал мое волнение как признак горя и теперь уже сам принялся меня утешать. -- Я думаю, вы не усомнитесь в моей искренности, Фердинан, если я заверю вас, что мне понадобилось нечто большее и лучшее, чем просто мужество, для того чтобы решиться покинуть этот дом. Мне, чье домоседство вам известно, мне, в сущности почти старику, вся карьера которого была долгой, упорной, добросовестной проверкой стольких длительных или мгновенных происков. Как я за несколько месяцев дошел до отказа от всего этого? Возможно ли? И тем не менее я душой и телом пребываю сейчас в состоянии благородной отрешенности. Hurra! -- как говорят в вашей Англии, Фердинан. Мое прошлое чуждо мне. Я возрождаюсь, Фердинан. Очень просто -- уезжаю. О, ваши слезы, мой добрый друг, не смягчат того непримиримого отвращения, которым я проникся ко всему, что удерживало меня здесь в течение стольких бессмысленных лет. С меня хватит. Довольно, Фердинан! Повторяю вам -- я уезжаю. Бегу. Спасаюсь. Конечно, это разрывает вам сердце. Знаю. Вижу. Так вот, Фердинан, ни за что на свете, ни за что, вы не заставите меня изменить решение, слышите? Даже если у меня вывалится глаз прямо в здешнюю грязь, я не вернусь, чтобы подобрать его. Сомневаетесь вы теперь в моей искренности? Ни в чем я больше не сомневался. Баритон был способен решительно на все. Думаю даже, что, посмей я перечить ему в таком состоянии, это пагубно сказалось бы на его разуме. Я дал ему передохнуть и вновь попытался смягчить его, отважившись на последнюю попытку вернуть Баритона к нам. Прибег к слегка видоизмененным доводам, к милым обинякам... -- Бога ради, Фердинан, оставьте надежду вынудить меня изменить решение. Повторяю, оно бесповоротно! Вы обяжете меня, прекратив всякие разговоры об этом. В последний раз спрашиваю, Фердинан, согласны вы доставить мне эту радость? В моем возрасте у человека редко появляются новые влечения. Это факт. Но мое -- безраздельно. Таковы были его собственные слова, едва ли не последние, произнесенные им. Я повторяю их дословно. -- Быть может, дорогой мсье Баритон, -- отважился я все-таки перебить его, -- быть может, неожиданные каникулы, которые вы расположены себе позволить, явятся в конечном счете всего лишь несколько романтическим эпизодом, желанной передышкой, счастливым антрактом в слишком суровом течении вашей карьеры? Быть может, изведав иную жизнь, более разнообразную, не столь банально размеренную, как наша, вы все-таки вернетесь обратно, довольные своей поездкой и пресытясь неожиданностями? Естественно, вы займете свое место во главе нас. Гордый своими приобретениями. Целиком обновленный и, несомненно, более снисходительный отньше к нашей повседневной трудовой рутине... Постарев, наконец, если вы позволите мне так выразиться, мсье Баритон. -- Какой же вы льстец, Фердинан! Вы еще находите способ затронуть мою мужскую гордость, чувствительную и даже требовательную, которую я ощущаю в себе вопреки усталости и былым испытаниям. Нет, Фердинан. Вся ваша изобретательность не сумеет за одно мгновение сделать благотворным то, что мерзко, враждебно и мучительно самим глубинам нашей воли. К тому же, Фердинан, времени колебаться и менять решение у меня больше нет. Признаю честно и откровенно, Фердинан: я опустошен, отупел, побежден! Сорока годами благоразумной мелочности. Это уже страшно много! Какую я намерен предпринять попытку? Хотите знать? Могу вам ответить, мой лучший друг, проявивший такое восхитительное участие к страданиям потерпевшего поражение старика. Я хочу, Фердинан, увести свою душу на смерть, как уводят подальше умирать шелудивого вонючего пса, былого своего спутника, который внушает теперь только отвращение... Словом, остаться одному, быть спокойным, стать самим собой. -- Но, дорогой мсье Баритон, я ошеломлен каждым вашим словом: я ведь никогда не замечал за вами ни того неистового отчаяния, которое вы передо мной сейчас раскрыли, ни предъявляемых вами к себе немыслимых требований. Напротив, ваши повседневные замечания еще нынче казались мне безупречно дельными... Ваши начинания -- бодрыми и плодотворными... Ваше медицинское вмешательство -- глубоко продуманным и методичным... Я напрасно искал бы в вашем ежедневном поведении хоть какие-либо признаки упадка... Честное слово, я никогда ничего подобного не замечал! Но в первый раз с самого нашего знакомства с Баритоном мои комплименты не доставляли ему никакого удовольствия. Он даже любезно попросил меня не продолжать разговор в таком хвалебном тоне. -- Нет, дорогой Фердинанд, уверяю вас... Конечно, эти драгоценные свидетельства вашей дружбы скрашивают мне -- и самым неожиданным образом -- последние минуты пребывания здесь, но никакие ваши заботы не сделают для меня терпимым воспоминание о прошлом, которое удручает меня и которым пропитаны эти места. Я хочу любой ценой, слышите, при любых условиях удалиться... -- Но что будет с нашим учреждением, мсье Баритон? Об этом вы подумали? -- Конечно, подумал, Фердинан. Управление на время моего отсутствия примете на себя вы, и все тут. Вы же всегда были в превосходных отношениях с нашими больными. Ваше руководство встретят без всякого сопротивления. Все будет хорошо, Фердинан. Суходроков, поскольку он не выносит разговоров, займется оборудованием, аппаратами и лабораторией. Он в этом разбирается. Таким образом, все устроится вполне разумно. Кстати, я разуверился в чьей бы то ни было незаменимости. С этой стороны, мой друг, я тоже сильно изменился. Действительно, он был неузнаваем. -- А вы не боитесь, мсье Баритон, что ваш отъезд будет неблагоприятно истолкован нашими конкурентами по соседству? Например, в Пасси? В Монтрету? В Гарлан-Ливри? Словом, во всей округе? Теми, кто шпионит за нами? Неутомимо завистливыми коллегами? Как они объяснят ваше благородное добровольное изгнание? Как назовут его? Выходкой? Шалостью? Банкротством? Да почем я знаю как? Вероятно, о такой возможности он долго и мучительно раздумывал еще раньше. Это смущало его и теперь: он побледнел на моих глазах. Для его дочки, нашей невинной Эме, все это явилось грубым ударом судьбы. Баритон отослал ее в провинцию на попечение одной из теток, совершенно, в сущности, ей незнакомой. Таким образом, все его личные вопросы были улажены, и нам с Суходроковым осталось только в меру своих способностей управлять его имуществом и делами. Плыви, корабль, без капитана. После таких признаний я счел, что могу позволить себе спросить хозяина, в какие края он намерен направиться в поисках желанной авантюры. -- В Англию, Фердинан, -- не моргнув глазом ответил он. Разумеется, случившееся с нами за такой короткий срок нам предстояло еще переварить, но приспособиться к новому порядку вещей следовало как можно быстрее. На следующий день мы с Суходроковым помогли Баритону уложиться. Паспорт с обилием страничек и виз несколько озадачил его. До сих пор он не держал паспорта в руках. Ему тут же захотелось получить несколько запасных дубликатов. Мы сумели убедить его, что это невозможно. Последней заминкой оказались воротнички. Какие брать с собой в дорогу -- крахмальные или мягкие -- и по скольку тех и других. Эта проблема, так до конца и не решенная, задержала нас до самого отъезда на вокзал. Мы втроем успели вскочить в последний трамвай, уходивший в Париж. У Баритона был с собой лишь легкий чемодан: он хотел везде и всегда быть налегке, сохранять мобильность. На перроне его впечатлила благородная высота подножек в международных вагонах. Он не сразу решился вскарабкаться по этим величественным ступеням. Сосредоточился перед вагоном, словно у ограды памятника. Мы чуточку ему подсобили. Это отняло еще несколько секунд, и он с улыбкой сделал в этой связи последнее практическое сравнение: -- Не лучше, чем в первом классе. Мы протянули ему руки. Час настал. Раздался свисток, и поезд с оглушительным грохотом груды рухнувшего металла отошел минута в минуту. Прощание оказалось отвратительно грубо скомкано. -- До свидания, дети мои! -- успел еще бросить нам Баритон, и рука его оторвалась от наших. Она, белея в дыму и увлекаемая летящим по рельсам грохотом, уносилась все дальше в ночь. С одной стороны, мы не жалели о Баритоне, но все-таки после его отъезда в доме стало отчаянно пусто. Прежде всего нас, несмотря ни на что, расстроило то, как он уехал. Мы спрашивали себя, не случится ли чего и с нами после такого номера. Но ни ломать себе над этим голову, ни даже скучать у нас не оказалось времени. Всего через несколько дней после проводов Баритона на вокзале ко мне в канцелярию, лично ко мне, явился посетитель. Аббат Протист. Новостей для него у меня была целая куча. И каких! Особенно насчет того, как лихо нас бросил Баритон, отправившийся прошвырнуться по северным широтам. Протист обалдел, а когда наконец сообразил, в чем дело, усмотрел в случившемся только одно -- выгоду, которую я могу извлечь из сложившихся обстоятельств. -- Доверие вашего директора представляется мне самым лестным повышением для вас, дорогой доктор, -- без конца втолковывал он мне. Как я ни силился его успокоить, его понесло, и он вновь и вновь повторял свою фразу, предсказывая мне блистательное будущее -- ослепительную медицинскую карьеру, как он выражался. Мне никак не удавалось прервать его. Мы с трудом вернулись к серьезным темам, в частности к Тулузе, откуда он приехал накануне. Я, понятное дело, дал ему в свой черед выложить то, что знал он. Я даже прикинулся удивленным, нет, ошеломленным, когда он рассказал мне о несчастье со старухой. -- Как! -- перебил я его. -- Умерла? Да когда же это случилось? Слово за слово ему пришлось расколоться. Не сказав прямо, что мамашу Прокисс спихнул с лесенки Робинзон, он тем не менее не помешал мне это предположить. Она, кажется, и ойкнуть не успела. Мы поняли друг друга. Да, сработано было чисто, аккуратно. Во второй раз Робинзон не дал маху и завалил-таки старуху. К счастью, весь квартал в Тулузе еще принимал его за слепого. Поэтому, приняв во внимание обстоятельства, возраст старой женщины, усталость в конце дня, никто не усмотрел в происшествии ничего более серьезного, чем несчастный случай, хотя и трагический. Я тоже покамест большего не домогался. Довольно с меня было признаний. Заставить аббата сменить тему оказалось не просто. Эта история не давала ему покоя. Он все время возвращался к ней, надеясь, без сомнения, запутать меня и, так сказать, скомпрометировать. Был поддень. Аббат, вероятно, куда-нибудь торопился. Словом, он оставил свои попытки и удовлетворился тем, что рассказал мне о Робинзоне, его здоровье и глазах. В этом плане ему гораздо лучше, но настроение у него по-прежнему скверное. Оно решительно никак не налаживается. И это несмотря на заботу и привязанность обеих женщин. Он не перестает жаловаться на судьбу и жизнь. Слова кюре не удивили меня. Уж я-то знал Робинзона. У него были прискорбные, неблагодарные задатки. Но еще меньше я доверял аббату. За все время его рассказа я даже рта не раскрыл, так что все его признания ни к чему не привели. -- Должен признаться, доктор, что ваш друг, несмотря на свое теперешнее легкое и приятное материальное положение и, с другой стороны, близкий и счастливый брак, обманывает наши ожидания. Им опять овладела злосчастная страсть к беспутным выходкам, которая вам известна за ним по былым временам. Что вы скажете о подобных настроениях, дорогой доктор? В общем, насколько я понял, Робинзон у себя в Тулузе только и думал, как послать все к черту, что сперва обижало невесту и ее мать, а затем стало для них причиной горя, которое нетрудно себе представить. Вот о чем аббат Протист и явился поставить меня в известность. Все это, разумеется, внушало мне серьезную тревогу, но я твердо решил молчать и ни за какие деньги не встревать в дела этой семейки... Разговор не получился, и мы с аббатом довольно прохладно расстались на трамвайной остановке. Когда я вернулся в лечебницу, на душе у меня было беспокойно. Вскоре после этого визита мы получили из Англии первые известия от Баритона. Открытки. Затем он написал нам еще несколько ничего не значащих строк из разных мест. Из открытки без текста мы узнали, что он перебрался в Норвегию, а еще двумя-тремя неделями позже нас полностью успокоила телеграмма из Копенгагена: "Доплыл отлично". Как мы предвидели, отсутствие нашего хозяина было дурно истолковано в самом Виньи и округе. Для будущего лечебницы мы сочли за благо свести к минимуму объяснения по поводу отсутствия Баритона как в разговорах с нашими больными, так и с окрестными коллегами. Прошли еще месяцы, осторожные, смутные, молчаливые. В конце концов мы вообще перестали упоминать о Баритоне. К тому же от воспоминаний о нем нам делалось как-то стыдно. И опять вернулось лето. Мы просто не могли все время торчать в саду, присматривая за больными. Чтобы доказать себе самим, что наперекор всему мы таки отчасти свободны, мы отваживались порой доходить до берега Сены, просто так, для прогулки. За насыпью на другом берегу начинается равнина Женвилье, просторная, серая и белая, где в пыли и тумане неясно вырисовываются заводские трубы. Почти рядом с бечевником, у самого входа в канал, есть бистро для речников. Желтый поток воды накатывается на шлюз. Мы часами смотрели вниз на него и вбок на длинную топь, запах которой незаметно доползал до шоссе. Привыкаешь ко всему. Грязь на болоте давно утратила цвет -- такая она была застарелая и столько раз переворашивалась разливами. Летними вечерами, когда розовеющее небо настраивало на сентиментальный лад, грязь выглядела даже безобидной. Мы ходили туда на мост слушать аккордеоны, звучащие с барж, которые ожидали у ворот шлюза, когда над рекой окончательно расстелется ночь. Особенно часто музыка доносилась с барж, идущих из Бельгии; они всегда расцвечивают пейзаж своим желтым и зеленым цветом, а на палубах их сушится прикрученное веревочками белье и малиновые комбинации, раздувающиеся и хлопающие на ветру. В кабачке речников я часто сиживал в мертвый час после второго завтрака, когда хозяйский кот мирно дремлет в четырех стенах под маленьким голубым небом выкрашенного эмалью потолка. Я тоже дремал там как-то после полудня, полагая, что все обо мне забыли, и выжидая, пока пройдет время. Вдруг еще издали я увидел, что кто-то направляется в мою сторону. Это был Робинзон собственной персоной. Ошибка исключалась. "Он ищет меня, -- разом решил я. -- Поп наверняка дал ему мой адрес. Надо от него по-скорому отделаться". Я тут же нашел, что с его стороны отвратительно докучать мне как раз в момент, когда я начал восстанавливать свой добрый маленький эгоизм. Люди побаиваются тех, кто подходит к ним по дорогам, -- и справедливо. Так вот, подваливает он к бистро. Я выхожу. Он изображает удивление. -- Ты откуда? -- спрашиваю я не слишком любезно. -- Из Гаренн, -- отвечает он. -- Ладно. Ты ел? -- интересуюсь я. Вид у него не очень-то сытый, но он не хочет с ходу показывать, что давно не жрал. -- Что, опять понесло шляться? -- добавляю я, потому как -- могу теперь в этом признаться -- вовсе ему был не рад. Его приход не доставлял мне удовольствия. Тут, тоже со стороны канала, показывается и Суходроков. Только его не хватало. Ему, видите ли, надоело так часто дежурить по лечебнице. Правда, я малость подраспустился в смысле службы. Во-первых, мы с ним оба дорого бы дали, лишь бы точно знать, когда вернется Баритон. Мы надеялись, что он вскоре бросит странствовать, опять возглавит свою контору и займется ею. Нам это было не по силам. Ни Суходроков, ни я честолюбием не страдали и срать хотели на будущее. Кстати, тут мы были не правы. Надо отдать Суходрокову должное -- он никогда не задавал вопросов ни о коммерческих делах лечебницы, ни о моих отношениях с клиентами, но я все равно, так сказать наперекор ему, держал его в курсе и тогда уж говорил только сам. В случае с Робинзоном поставить его в известность было необходимо. -- Я ведь рассказывал тебе о Робинзоне, верно? -- спросил я его в порядке вступления. -- Мой фронтовой друг. Вспомнил? Суходрокову я уже сто раз рассказывал о войне и об Африке, и всякий раз по-новому. Такая у меня привычка. -- Так вот, Робинзон здесь, -- продолжал я. -- Самолично прикатил из Тулузы повидаться с нами. Пообедаем вместе дома. Что ни говори, я малость смущался. Приглашая на обед от имени заведения, я позволил себе известную нескромность. В данных обстоятельствах мне надо было бы обладать обволакивающей, вкрадчивой авторитетностью, а ее у меня и в помине не было. И потом сам Робинзон нисколько не облегчал мне задачу. По дороге домой он уже начал проявлять любопытство и беспокойство -- прежде всего по адресу Суходрокова. Для начала он принял и его за чокнутого. С тех пор как он узнал, где мы живем в Виньи, ему повсюду мерещились психи. Я успокоил его. -- Ну, а ты по возвращении нашел какую-нибудь работу? -- осведомился я. -- Буду искать, -- только и ответил он. -- Глаза совсем прошли? Видишь теперь хорошо? -- Да, почти как раньше. -- Значит, доволен? -- спросил я. Нет, он не был доволен. Не время ему сейчас быть довольным. Говорить с ним о Мадлон я пока что поостерегся. Это была слишком щекотливая для нас тема. Мы недурно посидели за аперитивом, и, воспользовавшись этим, я посвятил Робинзона в дела лечебницы и прочие подробности. Никогда я не умел удерживаться от трепа о чем попало. В общем, мало чем отличался от Баритона. Обед прошел сердечно. А после него я уже не мог вот так взять и выставить Леона на улицу. Я тут же решил, что ему временно поставят в столовой раскидную кровать с бортами. Суходроков по-прежнему отмалчивался. -- Давай, Леон, живи здесь, пока не найдешь места, -- предложил я. -- Спасибо, -- ответил он просто. С этой минуты каждое утро он уезжал трамваем в Париж якобы на поиски места коммивояжера. Завода, уверял он, с него хватит: он хочет "представлять" фирму. Не буду спорить, он, может, и очень старался подыскать место, но что-то его не находил. Как-то вечером он вернулся из Парижа раньше обычного. Я был еще в саду -- наблюдал за большим бассейном. Он пришел и позвал меня на два слова. -- Слушай! -- начал он. -- Слушаю, -- ответил я. -- Ты не мог бы дать мне работенку здесь у себя? Ничего нигде на нахожу. -- А искал хорошо? -- Да, хорошо. -- Значит, хочешь место здесь, в заведении? А что тебе тут делать? Неужели не можешь найти хоть что-нибудь в Париже? Хочешь, мы с Суходроковым поспрашиваем у знакомых? Мое предложение ему не понравилось. -- Работы не то чтобы совсем нет, -- продолжал он. -- Может, и нашлась бы. Ерунда какая-нибудь... Ну, ладно, сейчас ты все поймешь. Мне вот так нужно, чтобы меня считали душевнобольным. Срочно и обязательно нужно. -- Хорошо, -- говорю я, -- можешь больше ничего не объяснять. -- Да что ты, Фердинан! -- настаивает он. -- Я должен все объяснить, чтобы ты меня хорошенько понял. Я ведь тебя знаю: пока ты расчухаешь и решишь... -- Давай рассказывай, -- покорно уступаю я. -- Если я не сойду за психа, начнется черт-те что, ручаюсь тебе. Всем жарко станет. Она же способна упрятать меня... Теперь понимаешь? -- Выходит, ты про Мадлон? -- Конечно, про нее. -- Мило! -- Еще как! -- Вы что же, окончательно поцапались? -- Как видишь. -- Иди со мной, все подробно расскажешь, -- спохватился я и оттащил его в сторону. -- Это из-за психов: с ними держи ухо востро. Они тоже кое-что понять могут, а уж нарасскажут потом, даром что чокнутые!.. Мы поднялись в один из изоляторов и не успели войти, как Робинзон выложил мне всю историю, тем более что мне было известно, на что он способен, а намеки аббата Протиста позволяли догадаться об остальном. Во второй раз Робинзон не дал маху. Вторично упрекнуть в безалаберности его было нельзя. Нет, нельзя, ничего не скажешь. -- Понимаешь, старуха осточертела мне дальше некуда. Особенно когда глаза у меня подналадились. Ну, то есть когда я смог сам выходить на улицу. С этой минуты я на все по-новому посмотрел. На старуху тоже. Ничего не скажешь, я только ее одну и видел. Она вечно как столб торчала передо мной. Все равно что жизнь от меня застила. По-моему, это она нарочно делала. Чтобы мне напакостить. Иначе не объяснишь. И потом, живя все вместе в одном доме -- ты ведь его помнишь? -- трудно не заводиться друг с другом. Ты же видел, как там тесно. Один на другом верхом сидели -- иначе не скажешь. -- А ступеньки в подземелье еле держались, верно? Когда мы с Мадлон в первый раз спускались по лестнице, я и сам заметил, как она ненадежна: ступеньки под ногой ходуном ходили. -- Верно, за меня почти все было сделано, -- откровенно признал Робинзон. -- А люди что? -- допытывался я. -- Соседи, священники, журналисты? Неужели никто ничего не сказал, когда это стряслось? -- Ясное дело, нет. Они же считали, что мне на такое не замахнуться. Думали, я выдохся. Еще бы! Слепой ведь... Понимаешь? -- Словом, тебе повезло, иначе... А Мадлон? Тоже впуталась в твою затею? -- Не совсем. Но все-таки отчасти тоже, потому как, сам понимаешь, подземелье после смерти старухи целиком переходило к нам обоим. Такой был уговор. Мы бы там вдвоем и устроились. -- С чего же тогда у вас любовь разладилась? -- Знаешь, это трудно объяснить. -- Ты надоел Мадлон? -- Да нет, вовсе я ей не надоел, и замуж она прямо-таки рвалась. Ее мать тоже настаивала, и еще пуще прежнего, и всяко нас торопила: мумии-то мамаши Прокисс должны были достаться нам, и мы спокойненько зажили бы втроем. -- Что же между вами произошло? -- Да мне просто захотелось, чтобы они отцепились от меня -- и мать, и дочка. -- Слушай, Леон! -- круто обрезал я его при этих словах. -- Слушай меня. Вздор это все и бодяга. Поставь себя на место Мадлон и ее матери. Ты, что ли, был бы доволен на их месте? Это как же? Приезжаешь туда чуть ли не босой, положения никакого, целыми днями бесишься, что старуха отбирает у тебя все денежки, и пошло, и поехало... Но вот она убирается, вернее, ты ее убираешь. А ты все выкаблучиваешься и ломаешься. Да поставь же себя на место этих женщин. Это невыносимо! Я, например, такого бы не потерпел. Ты сто раз заслужил, чтобы они тебя посадили, прямо тебе говорю. Вот как я заговорил с Робинзоном. -- Возможно, -- ответил он мне в тон, -- но хоть ты доктор, и образованный, и все такое, а ничего в моей натуре не петришь. -- Заткнись, Леон! -- цыкнул я, чтобы со всем этим покончить. -- Катись ты, ублюдок, со своей натурой! Что ты несешь, словно больной какой? Ох, жаль, что Баритона сейчас к черту на рога унесло, не то бы он за тебя взялся. Запереть в психушку -- вот лучшее, что можно для тебя сделать. Слышишь, запереть! Вот Баритон и занялся бы твоей натурой. -- Прошел бы ты через то же, что я, ты бы и сам таким же психом стал, -- огрызнулся он. -- Ручаюсь, стал бы. А может, еще почище меня. Ты же ведь тряпка! И тут он начал на меня орать, словно был в своем праве. Он драл глотку, а я разглядывал его. Я привык, что больные возвышают на меня голос. Меня это не смущало. Он похудел по сравнению с Тулузой, и к тому же в его лице проступило что-то незнакомое мне, как бывает с портретом, тронутым забвением: черты вроде те же, но потускнели от времени и молчания. Во всех этих тулузских историях было еще кое-что, не столь, конечно, важное, но такое, чего он никак не мог переварить и при одной мысли об этом наливался желчью. Дело в том, что он был вынужден ни за что ни про что подмазать целую шайку деляг. Он все еще не переварил, что в момент передачи ему подземелья был вынужден направо и налево раздавать комиссионные -- кюре, прокатчице стульев в церкви, чиновникам мэрии, еще куче разной публики, и все безрезультатно. Его корежило, как только он заговаривал об этом. Он называл такие порядки воровством. -- Но в конце-то концов вы поженились? -- спросил я в заключение. -- Да нет же, кому я сказал? Мне расхотелось. -- А ведь малышка Мадлон была куда как недурна. Разве нет? -- Да не в этом дело. -- Именно в этом. Ты сам говорил: вы оба свободны. Если уж вам так обрыдло в Тулузе, вам никто не мешал на время перепоручить склеп матери. А потом вернулись бы. -- Насчет внешности, тут ты прав, -- опять завел он. -- Она очень миленькая, согласен. Это ты мне тогда правильно шепнул. Особенно когда зрение у меня восстановилось, и, представляешь, я как нарочно увидел ее в зеркале. Нет, представляешь? При свете! Месяца два прошло, как старуха сверзилась. Я пробовал разглядеть лицо Мадлон, тут зрение разом ко мне и вернулось. Световой удар, так сказать... Ты меня понимаешь? -- Разве это было не приятно? -- Приятно, конечно. Но дело не только в этом. -- Ты все-таки смотался? -- Да. Но раз ты хочешь понять, я тебе объясню. Ей первой померещилось, что я какой-то странный. Что пыл у меня пропал. Что я стал нелюбезный. Словом, штучки-дрючки... -- Может, тебя угрызения совести одолели? -- Угрызения совести? -- Ну, что-нибудь в этом роде. -- Называй как хочешь, только на душе у меня стало скверно, и все. Но не думаю, чтобы из-за угрызений совести. -- Может, ты был болен? -- Болен -- это верно. Я ведь уже битый час добиваюсь, чтобы ты признал, что я болен. Согласись, не очень-то быстро ты врубаешься. -- Ладно, идет, -- ответил я. -- Раз считаешь, что это нужная предостороженность, скажу, что ты болен. -- И правильно сделаешь, -- лишний раз добавил он, -- потому как, что касается Мадлон, я ни за что не ручаюсь. Мигнуть не успеешь, как она тебя схарчит -- на это она способна. Робинзон вроде как давал мне совет, а я не хотел от него советов. Мне вообще все это не нравилось -- опять запахло осложнениями. -- Думаешь, она тебя заложит? -- переспросил я для проверки. -- Но ведь она же отчасти была твоей сообщницей. Ей подумать надо бы, прежде чем стукнуть. -- Подумать? -- так и подбросило его в ответ. -- Сразу видно, что ты ее не знаешь. -- Он даже расхохотался. -- Покрутился бы около нее, сколько я, так не сомневался бы. Повторяю, она влюблена. Ты что, никогда с влюбленными бабами не водился? Как втрескаются, так просто с ума сходят? А влюблена она в меня и с ума сходит по мне. Понятно? Усек? Вот ее всякая сумасшедшинка и возбуждает, и все. А не останавливает. Наоборот! Я не мог ему сказать, что малость удивляюсь, как это Мадлон всего за несколько месяцев дошла до такого исступления: я ведь сам был чуть-чуть с ней знаком. На этот счет у меня были свои соображения, но я не мог их выложить. Судя по тому, как она устраивалась в Тулузе, и по разговору, который я подслушал за тополем в день посещения баржи, трудно было допустить, что у нее так быстро изменился характер. Мне она представлялась не трагичной, а скорее пройдошистой, симпатично свободной от предрассудков и вполне довольной случаем пристроиться там, где ее возьмут со всеми ее историями и ломаньем. Но в данный момент мне нельзя было ничего прибавить. Оставалось только слушать. -- Ладно, пусть так, -- заключил я. -- А ее мамаша? Она-то уж наверняка расшумелась, когда смекнула, что ты всерьез решил когти рвать? -- Еще бы! Да она целый день долдонила, что я сущая скотина, и, заметь, как раз когда мне позарез нужно было, чтобы со мной говорили по-хорошему. Вот был концерт!.. В общем, с мамашей тоже не могло так продолжаться, и я предложил Мадлон, что оставлю склеп им обеим, а сам поеду прошвырнуться, попутешествую один, страну посмотрю... "Ты поедешь со мной, Леон, -- взъерепенилась она. -- Я ведь как будто твоя невеста? Вот и поедешь со мной, Леон, или не поедешь вовсе. И потом, -- настаивала она, -- ты еще не совсем здоров". "Нет, здоров и поеду один", -- отрезал я. Никак нам было не договориться. "Жена всегда сопровождает мужа, -- гнула свое мамаша. -- Вам нужно только пожениться". Она поддерживала дочку, чтобы завести меня. Я слушал их штучки и лез на стену. Разве мне требовалась жена на войне? Или чтобы оттуда вырваться? Разве в Африке у меня были бабы? Или хоть одна в Америке!.. От их споров, тянувшихся часами, у меня схватывало живот. Ну, настоящие колики. Я-то знаю, на что годны женщины. Ты тоже знаешь, верно? Ни на что они не годны. А ведь я попутешествовал... Словом, как-то вечером они меня окончательно допекли своей трепней, а я взял и ляпнул мамочке, что о ней думаю: "Старая гнилушка, вы еще глупей, чем мамаша Прокисс. Повидай вы столько людей и стран, сколько я, вы поменьше лезли бы ко всем с советами, потому как, подбирая свечные огарки в своей грязной церкви, никогда жизни не научитесь. Пошли бы вы лучше да погуляли, старая стерва, вам от этого только польза будет. По крайней мере проветритесь, времени меньше на молитвы останется, и сукой от вас не так разить будет". Вот как я отделал ее мамашу. Можешь поверить, меня давно подмывало наорать на нее -- больно уж она, гадина, в этом нуждалась. В конечном счете мне самому от этого полегчало. Я вроде как узелок распутал. Правда, эта падаль, кажется, только и ждала, когда я распояшусь, чтобы в свой черед вывернуть на меня весь мешок ругани, какую знала. "Вор! Лодырь! -- честила она меня. -- У тебя ремесла и то никакого в руках нет. Скоро год, как мы с дочкой тебя тянем. Неумеха! Кот!" Представляешь? Семейная сцена по всей форме! Потом она малость подумала и тихо, но от души отвесила: "Убийца! Убийца!" Вот как она меня обозвала. Тут я малость приостыл. Дочка, как услышала это, вроде бы струхнула: вдруг я сейчас ее мамочку кончу. Она бросилась между нами. Заткнула матери рот. И хорошо сделала. "Выходит, эти падлы сговорились", -- подумал я. Это же было ясно. Короче, я смолчал. Пускать руки в ход было не время. И потом насрать мне было, стакнулись они или нет. Тебе, наверно, кажется, что, отведя душу, они оставили меня в покое? Кажется? Черта с два! Их знать надо. Дочка опять взялась за свое. Везде у ней загорелось -- и на сердце, и в передке. И поехало снова. "Я люблю тебя. Ты же видишь, я люблю тебя, Леон". Только одно она и умела: "Я люблю тебя". Как будто это ответ на все вопросы. "Ты все еще его любишь? -- взвилась мамаша. -- Да как же ты не видишь, что он хулиган? Полное ничтожество. Теперь, когда нашими заботами у него наладилось со зрением, он накличет на нас беду, дочка. Это я тебе говорю, твоя мать". Под конец сцены все разревелись, даже я, потому как все-таки не хотел рвать с этими паскудами. Я вышел из положения, но мы уже наговорили друг другу чересчур много, чтобы и дальше тянуть совместную жизнь. Тем не менее шли недели, мы понемногу ругались и целыми днями, а особенно по ночам следили друг за другом. Расстаться мы все не решались, хотя сердечности между нами уже не было. Держаться вместе нас заставлял главным образом страх. "Ты что, другую любишь?" -- спрашивала меня иногда Мадлон. "Да брось ты! -- урезонивал я ее. -- Нет, конечно". Но было ясно: она мне не верит. По-ейному, в жизни обязательно надо кого-нибудь любить -- иначе не бывает. "Ну, скажи, -- возражал я, -- на кой мне ляд другая женщина?" Но такая уж у нее была мания -- любовь. Я не знал больше, что ей сказать для успокоения. Она придумывала штучки, о которых я раньше и не слыхивал. Вот уж не догадался бы, что у нее такое в голове сидит! "Ты похитил мое сердце, Леон! -- обвиняла меня она -- и на полном серьезе. Грозила: -- Ты хочешь уехать? Уезжай. Но предупреждаю, Леон: я помру с горя". Это из-за меня-то? Ну на что, спрашивается, это похоже? "Да полно тебе! Не помрешь ты, -- успокаивал я ее. -- Во-первых, ничего я у тебя не похищал. Даже ребенка тебе не сделал. Да ты сама подумай! Я тебя чем-нибудь заразил? Нет. В чем же дело? Я просто хочу уехать, и только. Все равно как в отпуск. Это же так просто. Ну, будь умницей..." Чем больше я старался разобъяснить Мадлон свою точку зрения, тем меньше она ей нравилась. В общем, перестали мы понимать друг друга. Она бесилась при одной мысли, что я всерьез думаю, как говорю, что все это простая чистая правда. К тому же она вбила себе в голову, что бежать подбиваешь меня ты. Когда же убедилась, что не удержит меня, стыдя за мои чувства, попробовала взять меня другим манером. "Не думай, Леон, -- объявила она, -- будто я держусь за тебя из-за склепа. К деньгам, ты знаешь, я, в сущности, равнодушна. Остаться с тобой -- вот чего я хочу. Быть счастливой, Леон. Это же так естественно. Я не желаю, чтобы ты меня бросил. Это было бы слишком ужасно -- мы ведь так любим друг друга. Поклянись мне хотя бы, Леон, что уедешь ненадолго". И так далее, и приступ тянулся неделями. Она была впрямь влюблена и занудна. Каждый вечер возвращалась к своему любовному помешательству. В конце концов она согласилась оставить склеп на мать, но с условием, что мы вместе поедем искать работу в Париж. Всегда вместе!.. Ну и номерок! Она готова была понять что угодно, кроме одного -- моего желания разъехаться с ней в разные стороны. Тут уж ничего нельзя было поделать. Ну и конечно, чем сильней она за меня цеплялась, тем больше меня от нее воротило. Не стоило даже пробовать образумить ее. Уж я-то знал, какая это пустая трата времени: она бы только пуще взбеленилась. Вот и пришлось мне придумать ход, чтобы отвязаться от ее любви, как она все это называла. Мне пришло в голову пугнуть ее, набрехав, что я по временам делаюсь психом. Мол, это на меня припадками накатывает. Неожиданно. Она посмотрела на меня искоса, с недоверчивым видом. Подозревала, что это просто новая байка. Но все-таки призадумалась -- я ведь столько нарассказал ей о своих прошлых похождениях и о войне, а тут еще моя комбинация с мамашей Прокисс и внезапное охлаждение к ней самой... Думала она целую неделю и все это время не приставала ко мне. Наверняка рассказала о моих припадках мамочке. Как бы то ни было, они уже не так настаивали, чтобы я остался с ними. "Порядок, -- обрадовался я. -- Сработало. Я свободен". Я уже представлял себе, как без скандала, тихо и спокойненько сматываюсь в Париж... Нет, погоди!.. Я перемудрил. Ломал себе голову, уже решил, что нашел верный ход, как навсегда убедить ее, что сказал правду. Что я настоящий псих -- психованней не бывает. "На, пощупай, -- говорю я как-то вечером Мадлон. -- Чувствуешь шишку у меня на затылке? А шрам над ней? Ну как, здоровая шишка, а?" Пощупала она шишку у меня на затылке и растрогалась, ну, просто не описать как. Нисколько ей противно не стало, наоборот, она еще больше размякла. "Вот куда меня долбануло во Фландрии. На этом месте мне башку и трепанировали", -- гнул я свое. "Ох, Леон, -- вскинулась она, потрогав шишку, -- прости меня, Леон, милый! До сих пор я сомневалась в тебе, но теперь от всего сердца прошу прощения. Я все уразумела. Я подло вела себя с тобой. Да, да, Леон, я была отвратительна. Я никогда не буду больше такой злою. Клянусь тебе. Я все искуплю, Леон. Сейчас же! Ты не помешаешь мне, правда? Я сделаю тебя счастливым. Буду ухаживать за тобой. Прямо с сегодняшнего дня. Всегда буду терпеливой. Кроткой. Вот увидишь, Леон! Я научусь так тебя понимать, что ты не сможешь без меня обходиться. Я возвращаю тебе свое сердце. Принадлежу тебе. Вся, Леон. Я отдаю тебе свою жизнь. Только скажи, что прощаешь меня, Леон". Я словечка не вставил. Говорила только она. Это же было просто -- валяй отвечай сама себе. Я уж и не знал, как заставить ее заткнуться. Пощупав мой шрам и шишку, она вроде как разом закосела от любви. Ей опять захотелось обхватить мою голову руками, а потом, отпустив, сделать меня счастливым на веки вечные, нравится мне это или нет. После этой сцены мать ее лишилась права орать на меня. Дочка ей пикнуть не давала. Ты бы не узнал Мадлон: она защищала меня, что бы я ни делал. С этим пора было кончать. Я, понятно, предпочел бы расстаться добрыми друзьями. Но тут нечего было и пытаться. Ее распирало от любви, а она упряма. Как-то утром ушла она с матерью за покупками, а я сложил вещички в узелок, как ты в Дранье, и слинял по-тихому. Надеюсь, после этого ты не скажешь, что у меня терпения не хватает? Повторяю только -- ничего поделать было нельзя. Теперь ты все знаешь. И раз я говорю, что эта малышка способна на все и запросто может с минуты на минуту припереться за мной сюда, ты мне не вкручивай, что у меня галлюцинации. Я знаю, что говорю. И ее знаю. И по-моему, для всех будет спокойней, если она найдет меня среди твоих психов. Мне так легче прикидываться будет, что я больше ничего не понимаю. С ней только так и надо -- не понимать. Еще несколько месяцев назад рассказ Робинзона заинтересовал бы меня, но я вроде как неожиданно постарел. В сущности, я все больше уподоблялся Баритону -- на все мне было плевать. Все, что Робинзон нарассказал о своей тулузской авантюре, не казалось мне подлинной опасностью. Как я ни силился проникнуться интересом к его делу, от этого дела упорно несло чем-то затхлым. Что ни говори, что ни проповедуй, а мир уходит от нас много раньше, чем мы уходим от мира. Однажды вы начинаете все меньше говорить о вещах, которыми больше всего дорожили, а уж если говорите, то через силу. Вы по горло сыты собственными разговорами. Всячески стараетесь их сократить. Потом совсем прекращаете. Вы же говорите уже тридцать лет. Вы даже не стараетесь больше быть правым. У вас пропадает желание сохранить даже капельку радостей, которую вы сумели себе выкроить. Все становится противно. Теперь на пути, ведущем в никуда, вам достаточно всего лишь малость пожрать, согреться и как можно крепче уснуть. Чтобы возродить в себе интерес к жизни, следует изобрести новые гримасы, которые вы будете корчить перед другими. Но у вас уже нет сил менять репертуар. Вы бормочете что-то невнятное, придумываете разные извинения и уловки, чтобы по-прежнему остаться среди своих, но рядом с вами, не отходя ни на шаг, уже стоит смердящая смерть, простая, как партия в белот. Вам останутся дóроги только мелкие горести, например что вы не нашли время посетить, пока он еще был жив, старого дядю в Буа-Коломб, допевшего свою песенку февральским вечером. Это и все, что уцелело от жизни. Это маленькое раскаяние жестоко мучит вас, все же остальное вы с усилиями и мукой более или менее выблевали по дороге. Ваши воспоминания -- всего лишь старый фонарь, висящий на углу улицы, где больше почти никто не ходит. Поскольку скучать все равно приходится, наименее утомительно делать это при регулярном образе жизни. Я добивался, чтобы к десяти вся лечебница была уже в постели. Свет выключал самолично. Дела шли сами собой. К тому же напрягать воображение нам особенно не приходилось. Система Баритона -- "дебилов в кино" -- отнимала у нас достаточно времени. Экономия в лечебнице соблюдалась слабо. Мы надеялись, что наша расточительность, может быть, заставит патрона вернуться: она наверняка внушала ему беспокойство. Мы купили аккордеон: пусть Робинзон летом заставляет пациентов танцевать в саду. Днем и ночью занимать больных хоть чем-нибудь было в Виньи нелегко. Вечно отправлять в церковь -- немыслимо: они там слишком скучали. Известий из Тулузы не было, аббат Протист тоже больше меня не навещал. Быт в лечебнице устоялся, монотонный, тихий. В нравственном смысле мы чувствовали себя не очень уютно. Слишком много призраков со всех сторон. Прошло еще несколько месяцев. Робинзон повеселел. На Пасху наши сумасшедшие заволновались: перед нашим садом замельтешили женщины в светлом. Ранняя весна. Бром. В "Тараторе", с тех пор как я подвизался там статистом, персонал сменился уже много раз. Англичаночки, как мне рассказали, уехали далеко-далеко -- в Австралию. Больше мы их не увидим. Кулисы после моей истории с Таней были для меня закрыты. Я не настаивал. Мы принялись писать куда попало, особенно в наши консульства в странах Севера, чтобы получить хоть какие-нибудь сведения о возможных передвижениях Баритона. Ничего интересного нам не сообщили. Суходроков исправно и молчаливо исполнял свои технические обязанности под моим началом. За двадцать четыре месяца он не произнес в общей сложности и двух десятков фраз. Я постепенно приучился принимать практически в одиночку мелкие финансовые и административные решения, которых требовали обстоятельства. Иногда мне случалось допускать промахи. Суходроков никогда меня ими не попрекал. Уживаться мирно нам помогало безразличие. К тому же неиссякающий приток больных обеспечивал наше учреждение материально. После расчета с поставщиками и уплаты аренды у нас с избытком оставалось на что жить; тетке Эме, разумеется, регулярно высылали на содержание девочки. Я находил, что Робинзон очень поуспокоился в сравнении с тем, каким приехал. Выглядел лучше, прибавил три кило. В общем, казалось, что, пока в семьях рождаются дебилы, родители будут довольны, что у них под боком, на окраине столицы, существуем мы. Из-за одного сада к нам уже стоило съездить. Летом к нам нарочно приезжали из Парижа полюбоваться нашими цветниками и кустами роз. В одно из таких июньских воскресений мне показалось, что в кучке гуляющих я заметил Мадлон, на мгновение задержавшуюся перед нашей решеткой. Сперва я решил не говорить о ее появлении Робинзону -- не хотел его пугать, но, поразмыслив несколько дней, все-таки посоветовал ему, по крайней мере в ближайшее время, воздержаться от праздношатания в окрестностях дома: он взял такую привычку. Мой совет встревожил его, но расспрашивать он ни о чем не стал. В конце июля мы получили от Баритона несколько открыток, на сей раз из Финляндии. Это нас порадовало, хотя патрон по-прежнему ничего не писал о приезде, а лишь слал нам обычные приветы и пожелания удачи. Прошло два месяца, затем еще несколько. Летнюю пыль на дорогах прибило. Незадолго до Дня Всех Святых один из наших психов наскандалил перед нашим заведением. Этот больной, обычно очень мирный и приличный, плохо переносил поминальное возбуждение Дня. Его не успели вовремя перехватить, и он взвыл из окна, что больше не хочет умирать. Гуляющие без конца дивились на него -- таким он выглядел уморительным. В момент этой суматохи у меня снова, только более отчетливо, чем в первый раз, создалось впечатление, что я узнаю Мадлон в переднем ряду одной из групп, точно на том же месте перед решеткой. Ночью меня разбудила тоскливая тревога; я попытался забыть, что видел, но мои усилия оказались тщетны. Лучше уж было не спать. Я давно не был в Дранье. Раз уж на меня навалился кошмар, не стоит ли пройтись в ту сторону, с какой, рано или поздно, приходили все беды? Я оставил там, позади, немало кошмаров. Отправиться навстречу им -- это в известном смысле может сойти за предосторожность. Самый короткий путь из Виньи в Дранье -- по набережной до моста Женвилье, того, плоского, что переброшен через Сену. Неторопливые речные туманы раздираются над самой водой, толкают друг друга, проплывают, качаются и вновь опускаются по ту сторону парапета вокруг масляных ламп. Слева, в большом массиве ночи, прячется крупный тракторный завод. Окна его распахнуты мрачным пожаром, который выжигает его изнутри и никогда не кончается. Миновав завод, остаешься на набережной совсем один. Но здесь не заблудишься. По усталости можно довольно точно определить, далеко ли еще идти. Тогда достаточно еще раз повернуть налево по улице Бурнер, а там уже рукой подать. Сориентироваться тоже нетрудно по зеленому и красному огням шлагбаума на переезде, которые постоянно зажжены. Даже глубокой ночью с закрытыми глазами я нашел бы дорогу к дому Прокиссов. Я там частенько бывал когда-то. Однако в ту ночь, подойдя к самым дверям, я не вошел, а задумался. Теперь Прокисс-младшая живет в доме одна, рассуждал я. Все умерли, все. Она, конечно, знает или по крайней мере догадывается, каким образом избавилась от свекрови в Тулузе. Какое впечатление это на нее произвело? Фонарь у тротуара белил небольшой стеклянный навес над крыльцом, словно там лежал снег. Я долго стоял на улице и смотрел. Конечно, я мог бы позвонить. Она наверняка открыла бы мне. В конце концов, мы ведь не ссорились. Воздух на улице был ледяной. Улица по-прежнему кончалась рытвиной. За обещанное благоустройство так и не взялись. Прохожих не было. Я не то чтобы боялся мадам Прокисс. Нет. Но мне вдруг расхотелось ее видеть. Отправившись сюда, чтобы повидать ее, я совершил ошибку. У ее дома я неожиданно понял, что ей больше нечего мне сказать. Было бы даже досадно, если бы она заговорила со мной, и все тут. Вот чем мы стали друг для друга. Теперь я ушел в ночь дальше ее, дальше даже, чем старуха Прокисс, которая умерла. Нас ничто больше не объединяло. Мы расстались -- и окончательно. Нас развела не только смерть, но и жизнь. Это сделала сила обстоятельств. Каждый сам по себе, подумалось мне. И я пошел обратно, в сторону Виньи. Мадам Прокисс была недостаточно образованна, чтобы следовать за мной по моей дороге. Характер у нее был, это да. А вот образования никакого. В этом вся штука. Никакого образования. А оно очень важно. Вот почему она не понимала ни меня, ни того, что происходит вокруг нас, не понимала вопреки своей стервозности и упрямству. Только их недостаточно. Чтобы уйти дальше других, нужны еще сердце и знания. Назад, к Сене, я возвращался по улице Нигроша и через тупик Пропейсу. Тревога моя улеглась. Я был почти доволен. И горд, потому что уразумел: с Прокисс-младшей лучше не связываться -- все равно я эту суку по дороге брошу. Вот уж кусочек! Когда-то мы с ней по-своему даже симпатизировали друг другу. Хорошо понимали друг друга. И долго. Но теперь она была недостаточно подла для меня, а опуститься еще ниже не могла. Так, чтобы догнать меня. Для этого у нее не было ни образования, ни сил. Ступени жизни не ведут вверх -- ступени жизни ведут только вниз. А она не могла. Не могла опуститься по ним туда, где находился я. Для нее ночь вокруг меня была слишком непроглядна. Проходя мимо дома, привратницей которого была когда-то тетка Бебера, меня потянуло заглянуть туда, хотя бы для того, чтобы узнать, кто теперь живет в привратницкой, где я выхаживал Бебера и откуда его вынесли. Быть может, над кроватью еще висит его портрет в школьной форме. Но в такой поздний час нельзя было будить людей. Я прошел мимо, не дав о себе знать. Чуть дальше, в предместье Свободы, я увидел лавочку старьевщика Безона, где еще горел свет. Этого я не ожидал. За своей витриной, освещенной лишь маленьким газовым рожком, он знал всю подноготную и все новости квартала: он же шлялся из бистро в бистро и был известен всем от Блошиного рынка до заставы Майо. Он много мне порасскажет, если не спит. Я толкнулся в дверь. Звонок зазвенел, но никто не отозвался. Я знал, что он спит в помещении за лавкой, служившем ему, так сказать, столовой. Я угадал: положив голову на руки, он сидел боком в темноте перед заждавшимся его обедом -- остывшей чечевицей. Он начал есть, но его сморил сон. Он громко храпел. Правда, он выпил. Я вспомнил, что вчера был четверг -- базарный день у Сиреневой заставы... Он притащил оттуда полный мешок барахла, валявшийся у него в ногах на полу. Я лично считал Безона славным парнем, ничуть не большим подлецом, чем другие. Ничего не скажешь, услужливый, покладистый. Не будить же его из любопытства, ради нескольких вопросов. Я выключил газ и ушел. Конечно, Безон с трудом перебивался за счет своей коммерции. Но по крайней мере засыпал без труда. И все-таки в Виньи я возвращался грустный. Я думал о том, что все эти люди, дома, грязные и мрачные вещи ничего больше не говорят, как бывало, моему сердцу, и каким бодрячком я ни выгляжу, у меня -- я это чувствовал -- наверняка нет больше сил одиноко идти дальше. Сохраняя порядок, заведенный Баритоном, мы в Виньи по-прежнему собирались все вместе за столом, но обедать теперь предпочитали в бильярдной, над привратницкой. Здесь было уютней, чем в настоящей столовой, где витали невеселые воспоминания о разговорах по-английски. И потом там было слишком много богатой мебели со стеклами под опал в стиле настоящих девятьсот десятых годов. Из бильярдной было видно все, что происходит на улице. Это могло пригодиться. Мы проводили там все воскресенье. Иногда мы приглашали на обед врачей по соседству, но постоянным нашим сотрапезником был полицейский регулировщик Гюстав. Он приходил, можно сказать, как на службу. Мы познакомились с ним через окно, наблюдая в воскресенье, как он стоит в наряде на перекрестке у въезда в Виньи. С машинами маеты у него хватало. Для начала мы перекинулись несколькими словами, потом, от воскресенья к воскресенью, свели знакомство всерьез. В городе мне случилось лечить двух его сыновей -- одного от краснухи, другого от свинки. Звали нашего завсегдатая Гюстав Блуд, был он из Канталя. Разговаривать с ним было не восторг: слова давались ему трудно. Нет, находить он их умел, а вот произносил с натугой: они вроде как застревали у него в глотке, производя невнятный шум. Как-то вечером, по-моему в шутку, Робинзон пригласил его на партию в бильярд. Но в природе Гюстава было продолжать то, что начал, и с тех пор он стал ежедневно навещать нас в восемь вечера. С нами -- он сам в этом признавался -- ему было хорошо, лучше, чем в кафе: там спорили о политике и завсегдатаи часто ссорились. У нас о политике никогда не спорили. В положении же Гюстава политика была вещью довольно щекотливой. Из-за этого в кафе у него случались неприятности. В принципе ему вообще не следовало о ней говорить, особенно в подпитии, что с ним случалось. Он был известен склонностью пропустить лишнюю рюмочку -- это была его слабость. А у нас он во всех отношениях чувствовал себя в безопасности. Он сам это утверждал. Мы не пили. Домой он уходил, когда хотел, и без всяких для себя последствий. Так что проникся к нам полным доверием. Когда мы с Суходроковым думали о своем положении до встречи с Баритоном и о том, как устроились у него, жаловаться нам не приходилось: это было бы несправедливо. Нам, в общем-то, сказочно повезло: у нас было все, что нужно, и в смысле уважения окружающих, и в отношении материального достатка. Только я по-прежнему не верил, что чудо продлится долго. У меня было скользкое прошлое, и оно -- отрыжка судьбы -- уже напоминало о себе. Еще в первые дни пребывания в Виньи я получил три анонимки, показавшиеся мне чрезвычайно подозрительными и угрожающими. Потом приходили и другие, не менее желчные. Правда, в Виньи это была обычная история, и мы, как правило, не обращали на них внимания. Писали их чаще всего наши бывшие пациенты, которых мания преследования не оставляла в покое и дома. Но послания, полученные мной, и стиль их беспокоили меня гораздо больше: они были не похожи на остальные, обвинения в них выдвигались более определенные, а речь шла исключительно обо мне и Робинзоне. Говоря откровенно, они приписывали нам сожительство друг с другом. Говенное предположение. Сперва я даже стеснялся заговорить с Робинзоном об этом, но наконец все-таки решился, потому как без конца получал такие цидульки. Мы вдвоем прикинули, кто мог их сочинять. Перебрали все подходящие кандидатуры из числа общих знакомых, но никого не заподозрили. К тому же обвинение ни на чем не основывалось. Извращениями я не страдал, а Робинзон вообще плевал с высокого дерева на вопросы пола, с какой бы стороны они ни вставали. Если уж его что-то и волновало, то, конечно, не истории с задницами. Чтобы измыслить такие пакости, надо было быть действительно ревнивой. В итоге мы пришли к одному: добраться до Виньи и изводить нас мерзкими выдумками способна только Мадлон. Мне-то было чихать, будет она или нет продолжать свои гадости, но я боялся, как бы, выведенная из себя нашим молчанием, она не явилась однажды в лечебницу и не закатила нам скандал. Следовало приготовиться к худшему. Так мы прожили еще несколько дней, вздрагивая при каждом звонке в дверь. Я ждал появления Мадлон или -- того хуже -- прокуратуры. Всякий раз, когда полицейский Блуд приходил играть на бильярде чуть раньше обычного, я опасался, что он вытащит из-за ремня повестку с вызовом, но тогда он был еще сама любезность и спокойствие. Меняться -- и заметно -- он стал много позже. В ту же пору он почти ежедневно проигрывал во все игры, но невозмутимо. Характер у него испортился по нашей вине. Как-то вечером, просто из любопытства, я спросил Гюстава, почему он никогда не выигрывает в карты, хотя, в сущности, у меня не было причины задавать ему такие вопросы, кроме моей вечной мании допытываться -- почему да как. Тем более, что играли мы не на деньги. Рассуждая о его неудачливости, я подошел к нему почти вплотную, присмотрелся и обнаружил у него сильную дальнозоркость. В самом деле, при нашем освещении он едва-едва отличал трефы от бубен. Так продолжаться не могло. Я исправил дефект его зрения, подобрав ему хорошие очки. Он был очень доволен, но недолго. Поскольку благодаря очкам он стал играть лучше и проигрывал реже, ему втемяшилось, что он вообще может не проигрывать. Это, естественно, исключалось, и он принялся передергивать. А когда, невзирая даже на плутовство, все равно проигрывал, то по целым дням дулся на нас. Словом, сделался невозможным. Я был в отчаянии. Гюстав обижался по пустякам и в свой черед старался обидеть, расстроить, озаботить нас. Словом, по-своему мстил за проигрыш. А мы, повторяю, играли не на деньги, а только чтобы развлечься да пощекотать самолюбие. Он же все равно злился. И вот как-то вечером, когда ему не повезло, он, уходя, бросил: -- Предупреждаю, мсье, будьте осторожны. Водись я с такими знакомыми, как ваши, я держался бы начеку. Между прочим, перед вашим домом уже не первый день прогуливается одна брюнетка. По-моему, слишком часто и, повторяю, неспроста. Не удивлюсь, если она подлавливает кого-то из вас. Метнув в нас эти ехидные слова, Блуд собрался уходить. Он не промахнулся -- его замечание произвело должный эффект. Правда, я не растерялся. -- Хорошо. Спасибо, Гюстав, -- спокойненько отозвался я. -- Не представляю, кто эта брюнеточка, о которой вы сказали. Насколько мне известно, ни одна из бывших наших пациенток не имеет оснований на нас жаловаться. Это, наверное, опять какая-нибудь несчастная помешанная. Мы разыщем ее. Но вы, конечно, правы; всегда лучше быть заранее наготове. Еще раз спасибо за предупреждение, Гюстав. И доброй ноч