той полутьме -- множество молодых женщин, полулежащих в глубоких креслах, словно драгоценности в футлярах. Вокруг, на известном удалении от гряды их скрещенных ног в великолепных шелковых чулках, сновали любопытные, но робеющие мужчины. Мне показалось, что эти чаровницы ждут здесь каких-то важных и дорогостоящих событий. Не обо мне же, конечно, им было мечтать! Поэтому я в свою очередь украдкой проследовал мимо длинного ряда осязаемых соблазнов. Поскольку этих модных девиц в задравшихся юбках было только на одной линии кресел не меньше сотни, я подошел к регистратуре, настолько замечтавшись и вобрав в себя настолько чрезмерную для моего темперамента порцию красоты, что меня качало. Прилизанный служащий за стойкой настоятельно предложил мне номер. Я выбрал самый маленький, какой только нашелся в отеле. В данный момент я располагал всего полусотней долларов, у меня не было почти никаких идей и вовсе никакой уверенности. Я надеялся, что служащий действительно предложил мне самую маленькую комнату в Америке, потому что, судя по рекламе, этот отель "Стидсрам" был самой наилучше устроенной гостиницей на всем континенте. Какая масса помещений и мебели у меня над головой! А сколько рядом со мной в креслах соблазнов совершить целую серию насилий! Какая бездна, какие опасности! Неужели эстетической пытке бедняка не будет конца? Неужели она еще неотвязней, чем голод? Но времени претерпевать ее не было: расторопные служащие регистратуры уже всунули мне в руки увесистый ключ. Я не смел пошевелиться. Из толпы вынырнул передо мною разбитной мальчишка-рассыльный, разодетый, как молодой бригадный генерал. Веление неизбежности! Прилизанный служащий трижды ударил по металлическому гонгу, а мальчишка свистнул. Меня спроваживали. Мы двинулись. Сперва, темные и решительные, как поезд метро, мы на приличной скорости понеслись по коридору. Угол, поворот, опять поворот. Никаких остановок. Наш курс несколько закругляется. Мимо, мимо. Лифт. Он вбирает нас, чавкнув, как насос. Приехали? Нет, новый коридор. Еще более темный. Мне кажется, что стены сплошь отделаны черным деревом. Но разглядывать некогда. Мальчишка свистит. Он несет мой тощий чемодан. Я не решаюсь его расспрашивать. Понимаю: надо идти. По дороге вспыхивают в потемках красные и зеленые лампочки, передавая какие-то приказания. Двери обозначены крупными золотыми цифрами. Мы давно миновали тысяча восьмисотые номера, потом трехтысячные, но продолжаем идти, подгоняемые неотвратимой судьбой. Маленький рассыльный в галунах ведом в темноте чем-то таким же безысходным, каким бывает собственный инстинкт. Казалось, ничто в этой пещере не застанет его врасплох. Когда мы встречали негра или горничную, тоже черную, его свисток разражался жалобной трелью, и все. Подгоняя себя, я растерял в этих однообразных коридорах ту каплю апломба, что еще оставалась у меня при бегстве из карантина. Я измочалился, как моя хижина под африканским ветром и потоками теплой воды. Здесь мне приходилось бороться с водопадом незнакомьк ощущений. В схватке между двумя типами человечества бывает такой момент, когда ты словно барахтаешься в пустоте. Неожиданно мальчишка без предупреждения повернулся на каблуках. Мы пришли. Я стукнулся о дверь -- это была моя комната, большая коробка со стенами из черного дерева. Только на столе немного света -- боязливая зеленоватая лампа в кругу лучей. Директор отеля "Стидсрам" доводит до сведения гостя, что здесь его встретят по-дружески, а директор лично проследит, чтобы тот ни минуты не скучал во время своего пребывания в Нью-Йорке. Я прочел это положенное на самом видном месте уведомление, и подавленность моя возросла, если это вообще было возможно. Оставшись один, я почувствовал себя еще хуже. Даже здесь, в номере, Америка наседала на меня со всех сторон, ставила передо мной неразрешимые вопросы, изводила пакостными предчувствиями. Я, перепуганный, лежал на кровати и для начала силился свыкнуться с темнотой. Стену со стороны окна периодически бросало в дрожь от грохота. Рядом проходила надземка. Поезда, набитые дрожащим человеческим фаршем, мчались между двумя улицами, прядая от квартала к кварталу сумасшедшего города. Видно было, как они трясутся внизу, летя, как потоки, по ложу из опор, и громовое эхо далеко позади них, мчащихся со скоростью сто километров в час, мечется от одной стены к другой. Пока я лежал в прострации, настало время обеда, потом -- отхода ко сну. От бешеной надземки я главным образом и ошалел. В стене по ту сторону двора-колодца зажглось окно, затем другое, затем десятки. Я разглядел, что происходит за иными из них. Семейные пары ложились спать. После долгих часов пребывания в вертикальном положении американцы устают, вероятно, не меньше нашего. У женщин, по крайней мере у тех, кого я мог рассмотреть, бедра были очень полные и бледные. Перед сном большинство мужчин брились, покуривая сигару. В постели они первым делом снимали очки, потом зубные протезы, которые клали в поставленный на виду стакан. Как и на улице, оба пола вели себя так, словно не имели друг к другу никакого касательства. Они казались крупными ручными животными, приученными скучать. Тем, чего я ожидал, занимались всего две пары -- при свете и не слишком увлеченно. Остальные женщины, ожидая, пока муж добреется, угощались в постели конфетами. Потом свет повсюду потух. Люди, ложащиеся спать, -- грустное зрелище: видно, что им плевать на происходящее вокруг и они даже не пытаются понять, как и почему все это происходит. Им, надутым, чуждым всякой щепетильности олухам, американцы они или нет, спать ничто не помешает. Совесть у них всегда спокойна. Я-то самодовольством не страдал: я видел слишком много темного. Знал слишком много и все-таки недостаточно. "Надо выйти на улицу, -- твердил я про себя, -- надо выйти. Может быть, встречу Робинзона". Мысль была, безусловно, идиотская, но я схватился за нее, как за предлог снова спуститься на улицу, тем более что заснуть не удавалось, сколько я ни ворочался на узкой кровати. В таких случаях даже онанизм не облегчает и не веселит и впадаешь в подлинное отчаяние. А хуже всего вот что: ты принимаешься ломать себе голову, найдется ли у тебя завтра достаточно сил продолжать то, что делал сегодня и еще много раньше, где взять сил на хлопоты, на тысячи бесплодных замыслов, на попытки выбраться из удручающей нужды, попытки, неизменно кончающиеся неудачей, и все это лишь затем, чтобы лишний раз убедиться в непреодолимости судьбы и неизбежности падения с той высоты, на которую ты вскарабкался за день и под которой тебе приходится лежать каждый вечер в страхе перед завтра, все более неопределенным, все более пакостным. А может быть, это уже дает о себе знать угрожающий нам предатель возраст? В нас смолкает музыка, под которую плясала жизнь, -- и все тут. Молодость ушла умирать на край света, в безмолвие правды. Куда, спрашивается, идти, когда в тебе уже нет достаточного заряда безумия? Правда -- это нескончаемая агония. Правда в этом мире -- смерть. Выбирай: умереть или врать. А я всегда был не способен наложить на себя руки. Значит, самое лучшее -- все-таки выйти на улицу: это самоубийство в миниатюре. У каждого свой крошечный дар, свой способ обеспечивать себе сон и жратву. Мне надо было выспаться и вернуть себе силы, без которых завтра не заработать на кусок хлеба. Снова взвинтить себя, чтобы завтра найти работу, а пока что перешагнуть неведомый порог сна. Ошибается тот, кто думает, будто так уж легко заснуть, когда ты во всем изверился, в особенности когда на тебя нагнали столько страха. Я наспех оделся и с грехом пополам, малость одуревший, добрался до лифта. Затем мне пришлось опять пересечь вестибюль перед новыми рядами восхитительных загадок с такими соблазнительными ногами, с нежными и строгими лицами. Богини, честное слово, богини, вышедшие на промысел! Можно было, пожалуй, попробовать столковаться. Но я боялся, что меня арестуют. Осложнение! Почти всегда желания бедняка караются тюрьмой. И улица подхватила меня. Толпа была уже не та, что недавно. Теперь она, хоть и катилась все так же стадно по тротуарам, явно осмелела, словно достигла менее бесплодной страны, страны развлечений, страны вечера. Люди направлялись в сторону подвешенных в ночной дали огней, извивающихся, как многоцветные змеи. Они приливали из всех окрестных улиц. Сколько же долларов просаживает такая толпа, к примеру, на носовые платки или шелковые чулки! -- рассуждал я. Даже на одни папиросы! Подумать только, вы можете разгуливать среди таких деньжищ, и у вас не прибавится в кармане ни гроша хотя бы на то, чтобы поесть. Просто отчаяние берет, как представишь себе, насколько люди отгорожены друг от друга. Ну прямо как здешние дома. Я тоже двинулся в сторону огней. Кино, рядом другое, потом еще одно, и так вдоль всей улицы. Перед каждым из них от толпы отваливался изрядный кусок. Я выбрал кино себе по вкусу: там у входа были выставлены фотографии женщин в одних комбинациях. И с какими бедрами, Господи! Тяжелыми, широкими, плотными! А над ними прелестные головки, словно выписанные по контрасту карандашом без ретуши, небрежностей и помарок: нежные, хрупкие и, повторяю, прелестные, но в то же время с четкими и решительными лицами. Словом, все опаснейшее, чем может расцвести жизнь, подлинно неосторожная красота, нескромное вторжение в самую глубокую и божественную гармонию, какая только мыслима. В кино было хорошо, уютно, тепло. Оно -- словно объемистый орган, нежный, как в церкви, но в церкви натопленной, орган -- как бедра. Ни одной потерянной впустую секунды. Ты словно погружаешься в теплую атмосферу всепрощения. Стоит дать волю этому чувству, и начинает вериться, что мир наконец обратился к Богу и стал добреть. Ты сам -- тоже. Тогда во тьме рождаются мечты, зажигаясь от миража движущихся огней. То, что происходит на экране, не совсем жизнь, но оставляет большое, хоть и неопределенное место для бедняков, для мечтаний и для мертвых. Надо только не мешкать и успеть вдоволь наглотаться мечты: это поможет тебе прорваться сквозь жизнь, поджидающую тебя у выхода из зала, продержаться еще какое-то время среди жестоких вещей и людей. Из мечтаний выбираешь те, что лучше всего согревают душу. Я лично предпочитаю похабные. Нечего выпендриваться: бери от чуда то, что можно унести с собой. Блондинка с незабываемым бюстом и шеей нарушила немоту экрана песней, речь в которой шла об одиночестве. Я чуть не заплакал вместе с актрисой. Да, кино -- это хорошо! Какой подъем оно рождает в тебе! Именно так получилось со мной: я сразу почувствовал, что на два по крайней мере дня зарядился мужеством. Я даже не стал ждать, пока в зале снова зажжется свет. Теперь, вобрав в себя каплю чарующего душевного бреда, я был готов решительно погрузиться в сон. Когда я, вернувшись в "Стидсрам", поклонился портье, он не пожелал мне спокойной ночи, как принято у нас, но теперь я чихал на его презрение. Сильная внутренняя жизнь довлеет сама себе и способна расплавить корку двадцатилетнего льда. Вот так. Как только у себя в номере я закрыл глаза, блондинка из фильма опять запела свою горькую песню, но сейчас уже для меня одного. Я помог ей, так сказать, усыпить меня, и мне удалось заснуть: теперь я был не один. В одиночку спать невозможно. Америке экономней всего питаться булочками с горячей сосиской внутри; это удобно, потому что они продаются на каждом углу, и недорого. Меня нисколько не удручало, что я кормлюсь в бедном квартале, но вот не видеть хорошеньких, созданных для богачей женщин было мучительно. Без этого и есть не стоило. Правда, я мог опять походить мимо них по толстым коврам в вестибюле "Стидсрама", делая вид, что кого-то ищу, и мало-помалу освоиться в их двусмысленном окружении. Но, поразмыслив, я признался себе, что ребята с "Инфанты Сосалии" были правы. Опыт убедил меня, что мои запросы действительно чрезмерны для бедняка. Товарищи на галере поделом орали на меня. Между тем энергия не возвращалась ко мне. Напрасно я глушил себя все новыми дозами кино: вызываемого им подъема хватало только на одну-две прогулки. Не больше. Правда, в Африке я уже познакомился с одиночеством довольно грубого толка, но в американском муравейнике отчужденность от всех грозила принять еще более удручающие формы. Я всегда боялся опустошенности, боялся, что у меня не будет, в общем, никакой причины существовать и дальше. Теперь я стоял перед бесспорным фактом собственного небытия. В среде, слишком несхожей с тою, в какой сложились мои убогие привычки, я в одно мгновение как бы растворился. Я чувствовал, что просто-напросто прекращаю существовать. Я увидел, что, как только со мной перестали разговаривать о привычном, ничто уже не мешает мне погрузиться в неизбывную скуку, в некую страшную бездну душевной катастрофы. Отвращение ко всему! Накануне дня, когда эта авантюра должна была сожрать мой последний доллар, я все еще скучал, да так отчаянно, что не желал даже неотложно поискать какой-нибудь выход. Мы так легкомысленны от природы, что лишь развлечения не дают нам умереть на самом деле. Я лично с безнадежным упорством цеплялся за кино. Выходя из бредовых сумерек отеля, я по-прежнему бродил по окрестным улицам, по этому нелепому карнавалу головокружительно высоких зданий. Меня выматывали протяженность убегающих за горизонт фасадов, надутая монотонность мостовых, кирпичных стен, арок и бесчисленных магазинов, этих шанкров на теле мира, которые исходят гноем многообещающих реклам. Потоки болтливой лжи! У реки я бродил по несчетным улочкам с домами обычных размеров, то есть таких, в которых я, например, мог бы с тротуара напротив выбить все стекла. Над этими кварталами витал кухонный чад, товар в лавках не выставляли из-за постоянных краж. Все тут напоминало мне окрестности моего госпиталя в Вильжюифе, даже кривоногая детвора с широкими коленями и шарманщики на тротуарах. Я с охотой остался бы здесь, но бедняки тоже не накормили бы меня, а я еще раньше нагляделся на них, и меня пугала их безысходная нужда. Поэтому рано или поздно я возвращался к небоскребам. "Сволочь! -- корил я себя. -- Ей-богу, нет в тебе добродетели!" Если уж не хватает духу раз навсегда покончить с хныканьем, приходится мириться с тем, что день ото дня узнаешь себя все лучше. Вдоль берега Гудзона ходил к центру трамвай, старая колымага, дребезжавшая всеми колесами и расхлябанным кузовом. На маршрут у него уходил добрый час. Пассажиры терпеливо соблюдали сложный ритуал оплаты с помощью своего рода кофемолки для монет, укрепленной у входной двери вагона. За ними наблюдал кондуктор, одетый, как и у нас, в форму "пленного балканского четника". Вернувшись наконец обессиленным из такой популистской экскурсии, я мечтательно и с вожделением прохаживался взад-вперед перед двойным рядом красоток в фантастическом вестибюле "Стидсрама". Я был на такой мели, что даже не решался пошарить в карманах и проверить, сколько же у меня осталось. Только бы Лоле не вздумалось сейчас куда-нибудь упорхнуть! -- думал я. И потом, примет ли она меня? Сколько у нее попросить на первый случай -- полсотни или сотню? Я колебался, чувствуя, что не соберусь с духом, пока еще раз хорошенько не высплюсь и не поем. Потом, если моя рискованная затея удастся, то есть как только я снова наберусь сил, я немедленно примусь искать Робинзона. Робинзон мне не чета. Он по крайней мере решителен. Смел. Он-то уже давно разнюхал все входы и выходы в Америке! И может быть, знает, как приобрести уверенность в себе и спокойствие, которых так недостает мне. Если, как мне казалось, он тоже приплыл сюда на галере и раньше меня ступил на здешний берег, то сейчас уже наверняка завоевал себе в Америке прочное положение. Уж его-то не смущает равнодушная суетливость здешних чудиков! Может быть, раскинув мозгами, я тоже сумел бы найти работу в одной из контор, броские объявления которых читал на улицах. Но при одной мысли, что мне придется идти туда, я терялся и сникал от робости. Нет, с меня довольно и моего отеля. Гигантской и гнусно оживленной могилы. Может быть, эти нагромождения коммерческих структур, разгороженных бесчисленными переборками и похожих на соты, по-иному, чем на меня, действуют на тех, кто к ним привык? Может быть, этот застывший поток и дает им чувство уверенности, но для меня он был лишь отвратительной машиной принуждения, системой кирпичных стен, коридоров, замков и окошечек, гигантской неизбывной архитектурной пыткой. Философствовать -- значит всего лишь испытывать страх на свой лад и трусливо обольщать себя иллюзиями. Когда в кармане у меня осталось только три доллара, я выложил их на ладонь и долго смотрел, как они посверкивают в свете вывесок Таймс-сквер, странной маленькой площади, где над толпой, поглощенной выбором кино, брызжет реклама. Я поискал ресторан подешевле и зашел в одну из тех рационализированных закусочных, где обслуживание сведено к минимуму, а ритуал принятия пищи упрощен до точной меры естественной потребности. Вы входите, получаете поднос, становитесь в очередь. Ждете. Соседки, очень миленькие и тоже кандидатки на обед, молчат... Странное, должно быть, испытываешь чувство, думал я, когда имеешь возможность подойти к одной из этих барышень с точеным кокетливым носиком и сказать, предположим, так: "Мисс, я богат, очень богат. Скажите, что мне заказать для вашего удовольствия". Тогда все, что было так сложно минутой раньше, разом становится просто, божественно просто. Все преображается, и чудовищный враждебный мир мгновенно сворачивается притворно послушным бархатистым клубком у ваших ног. Вы, вероятно, тут же избавляетесь от изнурительной привычки мечтать о везунчиках, об удачно сделанных состояниях -- у вас ведь все уже есть. Жизнь неимущего -- это вечный бред и вечный отказ себе во всем, а познать можно лишь то и отказаться лишь от того, что имеешь. С меня было довольно: я перепробовал столько мечтаний и от стольких отрекся, что в моем плачевно дырявом и сошедшем с рельсов сознании со свистом разгуливал сквозняк. А пока что я не решался перемолвиться с посетительницами даже самым безобидным словом. Я послушно и молча держал свой поднос. Когда подошла моя очередь придвинуться к фаянсовым посудинам с горохом и кровяной колбасой, я взял все, что мне дали. В закусочной было так чисто и светло, что я чувствовал себя на плиточном полу, как муха на молоке. Раздавальщицы, похожие на больничных сестер, стояли у кастрюль с лапшой, рисом, компотом -- у каждой своя специальность. Я загрузился тем, что накладывали самые хорошенькие. К моему сожалению, они не улыбались посетителям. Получив свою порцию, мы осторожно направлялись к столикам и освобождали место следующему. Передвигаться, удерживая поднос в равновесии, нужно было мелкими шажками, как в больничной операционной. Все это сильно контрастировало со "Стидсрамом" и моей комнаткой с отделкой из черного дерева, расцвеченного позолотой. Но раз клиентов так щедро орошали светом, на минуту выдергивая нас из тьмы, обычно присущей нашему положению, значит, это было частью какого-то плана. Хозяин знал, что делает. Я держался настороже. После стольких дней пребывания во мраке очутиться вдруг в потоках света -- это оказывало странное действие. У меня оно вызвало нечто вроде возобновления бреда. Под доставшимся мне столиком из непорочно чистого базальта мне никак не удавалось спрятать ноги -- они выпирали отовсюду. Мне ужасно хотелось куда-нибудь их деть, потому что за окном на нас глазели стоявшие в очереди люди, которых мы оставили на улице. Они ждали, пока мы нажремся и освободим для них место. Вот затем, чтобы нагонять им аппетит, нас так щедро и освещали: от живой рекламы прямая выгода. Клубничины на моем куске торта играли такими световыми бликами, что я не решался его проглотить. От американской коммерции никуда не денешься. Несмотря на огни, слепившие меня, несмотря на свое смущение, я все-таки приглядел сновавшую мимо меня миленькую официанточку и дал себе слово не пропускать ни одного из ее соблазнительных движений. Когда в свой черед она направилась ко мне, чтобы унести мой прибор, я отчетливо заметил, что глаза у нее необычной формы -- внешние углы их были острее и вздернуты выше, чем у наших женщин. Веки со стороны висков тоже слегка изгибались к бровям. Словом, в них была какая-то жестокость, но как раз в меру, жестокость, которую хочется целовать, горькость, коварная и приятная, как у рейнских вин. Когда она очутилась совсем рядом, я стал делать ей знаки, словно давая понять, что я ее узнал. Она посмотрела на меня, как на зверя, нисколько не польщенная, но все-таки несколько заинтересованная. "Вот первая американка, -- подумал я, -- которая вынуждена обратить на меня внимание". Доев лучезарный торт, мне пришлось уступить свое место другому. Тогда, чуточку спотыкаясь, я пошел прямо по направлению к выходу, но, обойдя человека, ждавшего нас с нашими деньжонками у кассы, повернул и ринулся к блондинке, чем сразу резко выделился на фоне дисциплинирующего света. Все двадцать пять раздавальщиц на своих постах у булькающих бачков одновременно показали мне знаком, что я ошибся дорогой, что я заблудился. Я заметил сильное завихрение в хвосте стоящих за окном людей, а те, кто собирался сменить меня за столиком, воздержались садиться. Я нарушил установленный порядок. Люди вокруг удивленно зашумели. "Опять иностранец!" -- загалдели они. Умная или глупая -- не важно, но у меня была своя идея: я не хотел терять красотку, которая меня только что обслужила. Малышка посмотрела на меня -- тем хуже для нее. Хватит с меня одиночества! Хочу симпатии! Близости! -- Мисс, вы, конечно, меня почти не знаете, но я вас уже люблю. Хотите выйти за меня? Вот как я обратился к ней -- вполне пристойно. Ответа я не услышал, потому что в этот момент появился гигант вышибала, тоже весь в белом, и выбросил меня за дверь в ночь, быстро, просто, без ругани и грубостей, как напакостившего пса. Возразить мне было нечего -- все по закону. Я вернулся в "Стидсрам". В моем номере стоял все тот же грохот, раскалывавший эхо на части: это молнией неслась на нас издалека надзем-ка, и каждый новый шквал грома словно увлекал за собой весь путепровод, чтобы, как хвостом, в клочья разнести город, а в промежутках снизу, с улиц, долетали бессвязные вопли машин и расплывчатый ропот движущейся толпы, нерешительной, нудной, которая всегда куда-то стремится, останавливается, возвращается и снова устремляется вперед. Большая человеческая каша большого города. Оттуда, где я находился, можно было кричать людям все, что угодно. Я попробовал. Меня от них мутило. У меня недостало духу бросить им это днем в лицо, но сверху, где я ничем не рисковал, я крикнул: "На помощь! На помощь!" -- крикнул просто так, чтобы посмотреть, подействует ли на них мой призыв. Нет, не подействовал! Круглые сутки они толкали жизнь перед собой, как тачку. Жизнь заслоняет от них все. Собственный шум мешает им слышать. Им на все плевать. Чем город больше и выше, тем больше им плевать. Это я вам говорю: я пробовал. Не стоит труда. Лолу я стал разыскивать исключительно из денежных соображений, неотложных и настоятельных. Не будь этой плачевной необходимости, я так бы и не повидал свою потаскуху подружку, дав ей спокойно состариться и подохнуть. В общем, она обошлась со мной -- вспоминая прошлое, я в этом не сомневался -- с самой подлой бесцеремонностью. Когда, старея, думаешь о тех, кто был причастен к твоей жизни, их эгоизм предстает тебе таким же непреходящим, как сталь и платина, и еще более нескончаемым, чем само время. В молодости мы оправдываем самое заскорузлое безразличие и самое циничное хамство не знаю уж какими вывертами неискушенного романтизма. Но позднее, когда жизнь уже показала, сколько хитрости, изворотливости, злости требуется хотя бы для того, чтобы с грехом пополам просуществовать при тридцати семи градусах, понимаешь, остепенившись и посерьезнев, все свинство, какое таится в твоем прошлом. Нужно только попристальней всмотреться в себя, и ты увидишь, какие кучи нечистот оставил за собой. Раз уж дожил до сих пор -- больше никаких тайн, никаких благоглупостей: поэзия вся вышла. Жизнь -- сплошное занудство, и только. В конце концов я с трудом отыскал это хамло, свою подружку, на двадцать третьем этаже Семьдесят седьмой улицы. Поразительно все-таки, до чего нам мерзки люди, которых мы собираемся просить об одолжении! Квартира у нее была шикарная и как раз в том стиле, в каком я ожидал. Предварительно оглушив себя лошадиными дозами кино, я морально почти привел себя в равновесие и выбрался из состояния упадка, в котором барахтался с самого приезда в Нью-Йорк. Наша первая встреча оказалась менее неприятной, чем я предполагал. Лола вроде бы даже не очень удивилась, узнав меня, ей стало только чуточку не по себе. В порядке предисловия я попытался завести безобидный разговор на темы нашего общего прошлого, но, разумеется, в самых обтекаемых выражениях, мимоходом упомянув, в числе прочих эпизодов, и о войне. Тут я здорово дал маху. Лола не желала больше слышать о войне, вмертвую не желала. Это ее, видите ли, старило. Обозлившись, она с ходу выложила мне, что не узнала бы меня на улице, до того я заморщинел, обрюзг, окарикатурился. Этими любезностями, однако, все и ограничилось. Зря она, сучка, надеялась задеть меня такой ерундой! Я и не подумал отвечать на ее выпады. Обстановка у нее особой изысканностью не отличалась, но все-таки была веселенькая или по крайней мере показалась мне такой после "Стидсрама". Приметы быстро нажитого состояния всегда производят впечатление волшебства. После карьеры Мюзин и мадам Эрот я знал, что передок -- золотая жила для бедняка. Я всегда с восторгом наблюдал, как женщины меняют кожу, и отдал бы последний доллар Лолиной привратнице, лишь бы ее разговорить. Но в доме не было привратницы. В городе вообще не было привратниц. А без них у него нет истории, он лишен вкуса и пресен, как суп без соли и перца -- не суп, а бесформенное варево. Мусор, помои, нечистоты, сочащиеся из спален и кухонь и водопадом выметаемые у привратницкой прямо в жизнь, -- какой упоительный ад! Иные наши привратницы не выдерживают такой каторги: они вруньи, кашлюньи, лакомки, ротозейки, потому что истина оскотинивает и снедает их. Признаем -- это наш долг! -- что с мерзким чувством своей нищеты надо бороться всеми способами, опьяняя себя чем угодно -- дешевеньким вином, мастурбацией, фильмами. Тут не следует капризничать, "выламываться", как говорят в Америке. Ненавистью ко всему, способной взорвать мир, вот чем -- и это бесспорно -- из года в год бесплатно заряжают наши привратницы тех, кто способен воспринять такое чувство и подогревать его в душе. В Нью-Йорке же люди безжалостно лишены этой жизненно необходимой пряности, пусть жалкой, но стойкой и незаменимой, без которой ум задыхается и осуждает себя лишь на расплывчатое злословие да тусклую клевету. Без привратницы нет того, что кусает, язвит, ранит, мучит, преследует и усугубляет вселенскую ненависть, распаляя се тысячами неоспоримых подробностей. Все это повергло меня в тем более ощутимое замешательство, что Лола, которую я застал врасплох в ее собственной среде обитания, внушала мне отвращение. Меня так и подмывало облевать насмешкой ее вульгарный успех и отталкивающее, нестерпимое в своей пошлости самодовольство. Но как это сделать, когда не имеешь никаких сведений? Это заразное чувство мгновенно отравило и воспоминания о Мюзин, которая стала мне так же враждебна и мерзка. Во мне родилась неусыпная ненависть к этим двум женщинам, она длится до сих пор и стала смыслом моего существования. Но у меня не было никаких данных, которые позволили бы мне своевременно и окончательно избавиться сейчас и на будущее от всякой снисходительности к Лоле. Прожитое не переделаешь. Смелость не в том, чтобы прощать: мы и так слишком многое прощаем! А это служит нам дурную службу, и вот доказательство: недаром у нас последними из людей считаются добрые слуги. Не будем этого забывать. По правде говоря, не плохо было бы как-нибудь вечерком усыпить всех добряков и во время сна раз и навсегда покончить с ними и их добротой. Наутро о ней перестанут судачить, и мы будем вольны быть злыми сколько влезет. Но продолжаю рассказ. Лола, полуодетая, расхаживала по комнате, и тело ее все-таки казалось мне еще желанным. А роскошное тело -- это всегда возможность насилия, бесценного, прямого, личного вторжения со взломом в самое сердце роскоши и богатства, причем без страха, что у тебя отнимут взятое. Вероятно, Лола только и ждала подобного поползновения с моей стороны, чтобы выставить меня. Но проклятый голод внушал мне осторожность. Сначала пожрать! К тому же она без остановки рассказывала мне о всякой ерунде из своей жизни. Честное слово, мир надо бы закрыть на срок в два-три поколения самое меньшее, чтобы не осталось никаких врак и россказней. Так, чтобы нечего было наболтать друг другу. Потом Лола принялась расспрашивать меня, что я думаю о ее Америке. Я не скрыл, что дошел до такого ничтожества и страха, когда боишься всего и вся, а что касается ее страны, она страшит меня еще больше, чем вся совокупность явных, тайных и непредвиденных опасностей, с которыми я в ней столкнулся, и страшит в первую очередь своим чудовищным равнодушием ко мне -- в нем-то она и олицетворена для меня. Еще я признался Лоле, что вынужден зарабатывать себе на хлеб, а значит, должен побыстрее избавиться от разных фанаберий. В этом смысле я изрядно запоздал и буду ей очень признателен, если она отрекомендует меня какому-нибудь работодателю из числа своих знакомых. Только бы поскорей! Меня устроит самое мизерное жалованье. И тут я наплел кучу всякого любезного вздора. Лола довольно неласково отнеслась к моей смиренной просьбе, сочтя ее, видимо, недостаточно скромной. Она разом обескуражила меня. Она не знает никого, совершенно никого, кто мог бы предоставить мне работу или помочь, отрезала она. Пришлось снова перевести разговор на жизнь вообще и ее собственную в частности. Так мы и сидели, морально и физически шпионя друг за другом, когда в квартиру позвонили и в комнату сразу же, без паузы, ввалились четыре женщины, намазанные, рыжие, дебелые -- сплошное мясо, драгоценности и фамильярность. Лола не очень внятно представила меня (ей явно было неловко) и попыталась куда-то увести их, но они из духа противоречия все вместе занялись мной и принялись выкладывать то, что им было известно о Европе. Европа -- запущенный сад, набитый никчемными дураками, скупыми и свихнувшимися на эротике. С языка у них не сходили знаменитый бордель Шабане и Дом инвалидов. Лично я ни разу не был ни в первом, ни во втором. В одном брали слишком дорого, до другого было слишком далеко. Я автоматически ответил на это порывом усталого патриотизма, еще более глупым, чем обычно в таких случаях. Я с горячностью стал уверять, что их город приводит меня в отчаяние. -- Он вроде неудачной ярмарки, сказал я. -- От нее тошнит, но все почему-то из кожи лезут, чтобы она удалась. Предаваясь этим надуманным и пустым разлагольствованиям, я все ясней сознавал, что моя духовная и физическая подавленность объясняется не только малярией. К ней добавилась смена привычек: мне нужно было приучиться распознавать новые лица в новом окружении, усвоить новую манеру вести разговор и врать. Лень почти так же сильна, как жизнь. Банальность нового фарса, который предстоит разыгрывать, подавляет вас, и для того, чтобы начать все сызнова, вам требуется не столько смелость, сколько трусость. Вот к чему изгнание, чужбина и неумолимая необходимость видеть жизнь такой, как она есть, принуждают вас в те долгие, но столь редкие в ткани человеческого бытия часы озарения, когда вы расстаетесь с привычками одной страны, а привычки новой еще не успели довести вас до отупения. В такие минуты все усугубляет твою пакостную прострацию и заставляет тебя, полудурка, постигать, что подлинная суть вещей, людей и будущего -- всего лишь голый скелет и пустое место, которые, делая вид, что мы об этом не подозреваем, нам придется тем не менее любить, холить, защищать, одухотворять. Другая страна, другие люди, которые суетятся вокруг тебя несколько иным образом, утрата известной доли мелкого тщеславия, гордости, для которой нет больше оснований, привычной лжи и привычного эха, -- этого довольно, чтобы голова пошла кругом и перед тобой зазияла вечность, смешная крошечная вечность, куда ты низвергаешься. Путешествовать -- значит искать вот такую безделицу, кружащую голову дуракам. Четыре Лолины гостьи от души потешались, слушая мою громогласную исповедь и глядя, как я разыгрываю из себя маленького Жана Жака. Они надавали мне разные прозвища, которые я не совсем понял из-за особенностей их американского говора, елейного и непристойного. Высокопарные кошки! Потом вошел слуга-негр, подал чай, и мы замолчали. Одна из визитерш оказалась все же наблюдательней остальных: она во весь голос объявила, что у меня жар и я, наверно, умираю от жажды. Как меня ни трясло, мне все-таки пришлось очень по вкусу то, что подали к чаю. Эти сандвичи, можно сказать, спасли мне жизнь. Разговор перебросился на сравнительные достоинства парижских домов свиданий, но я не дал себе труда принять в нем участие. Красотки угостились также разными коктейлями и, раскрасневшись и разоткровенничавшись от выпитого, принялись горячо обсуждать какие-то "браки". Я хоть и был поглощен жратвой, разобрал все же, что дело идет о неких необычных браках с очень юными особами, почти детьми, и что дамы получают за это комиссионные. Лола заметила, что я с большим интересом и вниманием слежу за разговором. Она посмотрела на меня недобрыми глазами. Она больше не пила. Ее знакомые мужчины-американцы в отличие от меня не грешили любопытством. Под ее взглядом я с трудом удержался в должных границах: мне хотелось задать гостьям кучу вопросов. Наконец визитерши, огрузшие, возбужденные спиртным и подзаряженные сексуально, оставили нас. Они веселились и разлагольствовали на эротические темы со странной смесью элегантности и цинизма. Я улавливал в них нечто от елизаветинской эпохи, некие бесценные флюиды, которые мне очень хотелось бы сосредоточить на конце своего члена. Но к своему сожалению и вящей печали, я лишь угадывал этот зов жизни, это биологическое сродство, столь важное для путешественника. Неизлечимая меланхолия! Как только гостьи исчезли за порогом, Лола дала волю крайнему раздражению. Вся эта интермедия здорово ей не понравилась. Я помалкивал. -- Сущие ведьмы! -- вдруг прорвало ее. -- Откуда вы их знаете? -- полюбопытствовал я. -- Это мои давнишние подруги. В данный момент она была не расположена откровенничать. По некоторой надменности в их обращении с Лолой я сообразил, что в известных кругах эти женщины котируются выше Лолы и даже пользуются непререкаемым авторитетом. Большего я так и не узнал. Лола сказала, что ей нужно в город, но предложила мне подождать ее и чем-нибудь подкрепиться, если я голоден. Я ушел из "Стидсрама", не уплатив по счету, и, понятное дело, не намерен был туда возвращаться; поэтому я страшно обрадовался разрешению побыть в тепле до того, как выйти на улицу -- и какую, о Боже! Оставшись один, я тут же двинулся в ту сторону, откуда появился слуга-негр. На полдороге в лакейскую я столкнулся с ним и пожал ему руку. Он доверчиво отвел меня в кухню, прекрасное, отлично оборудованное помещение, куда более рациональное и нарядное, чем гостиная. Там он немедленно принялся плевать на сверкающий плиточный пол, как умеют плевать только негры -- далеко, смачно, метко. Из учтивости я тоже плюнул, но в меру своих способностей. Мы сразу же пустились в откровенности. Я узнал от него, что у Лолы катер с каютой на реке, две машины на шоссе и винный погреб с напитками со всего света. Она выписывает каталоги парижских универмагов. Потом он принялся до бесконечности повторять эти общие сведения, и я перестал его слушать. Я дремал, привалившись к нему, и передо мной мелькало прошлое: Лола бросает меня в военном Париже, охота на симулянтов, попытки окопаться в тылу, велеречивая и вкрадчивая лгунья Мюзин, аргентинцы, пароходы с мясом, Топо, когорты выпотрошенных добровольцев с площади Клиши, Робинзон, волны, море, нищета, ослепительная кухня Лолы, ее негр, и всякие пустяки, и я сам, словно то был не я, а кто-то посторонний. Все продолжалось. Война сожгла одних, пригрела других, как огонь испепеляет или дает тепло, смотря по расстоянию от него. Умей выкручиваться, и все тут. Права была Лола и в том, что я сильно изменился. Жизнь, она скручивает вас в бараний рог и расквашивает вам физиономию. Лоле она тоже ее расквасила, но меньше, гораздо меньше. Беднякам всегда достается сполна. Нищета -- великанша, она пользуется ими, как тряпкой, чтобы подтирать помои всего мира. Вот на лице и остаются следы. Мне показалось, что Лола тоже выглядит иначе -- подавленней, печальней, что в ее оптимистической глупости появились просветы, когда человеку нужно передохнуть, чтобы он мог дальше влачить груз жизненного опыта и лет, который стал слишком тяжел и забирает всю оставшуюся энергию, всю грязную поэзию существования. Вдруг негр опять заметался. Мой новый друг принялся пичкать меня пирожными, совать мне в карманы сигары. Наконец он с величайшей осторожностью вытащил из ящика стола круглый сверток под пломбой. -- Бомба! -- взревел он. Я отскочил. -- Libertá! Libertá!1 -- радостно вопил негр. 1 Свобода! Свобода! (итал). Потом положил сверток на место и величаво сплюнул. Сколько волнений! Он ликовал. От его хохота меня тоже разобрал смех до колик. "Одним движением больше, одним меньше -- какая разница?" -- подумалось мне. Когда Лола, завершив свои дела, наконец вернулась, она застала нас обоих в гостиной, где мы вовсю дымили и веселились. Она притворилась, будто ничего не заметила. Негр живенько слинял, а меня она увела к себе в спальню. Мне опять показалось, что она бледна, печальна и дрожит. Где она пропадала? Было уже довольно поздно. Наступал час, когда американцы чувствуют себя выбитыми из колеи, потому что жизнь вокруг сбавляет ход. В гараже осталась одна машина из двух. Это время полупризнаний. Но если вы хотите им воспользоваться, мешкать нельзя. Лола выводила меня на откровенность, задавая вопросы о моей жизни в Европе, но тон ее страшно меня раздражал. Она не скрыла, что считает меня способным на любое паскудство. Такое предположение не обидело меня -- мне стало всего лишь неловко. Она догадывалась, что я явился просить денег, и этот факт сам по себе, естественно, создавал между нами атмосферу враждебности. От подобных чувств недалеко и до убийства. Мы обменивались общими фразами, и я лез из кожи, чтобы избежать скандала и окончательной размолвки. Осведомилась она между прочим и о моих половых забавах: не оставил ли я, бродяжничая, где-нибудь ребенка, которого она могла бы усыновить. Странно, однако, как такое взбрело ей в голову! Мысль об усыновлении сделалась ее пунктиком. Она простодушно воображала, что неудачники вроде меня обязательно оставляют незаконных отпрысков под всеми небесами. У нее много денег, призналась Лола, и она изнывает от желания посвятить себя ребенку. Она прочла все, что написано о деторождении, особенно книги, самозабвенно-лирически воспевающие материнство и навсегда, если их полностью усвоить, отбивающие охоту совокупляться. У каждой добродетели своя порнография. Поскольку Лола жаждала пожертвовать собой ради крохотного существа, мне сильно не повезло. Я мог предложить ей лишь свое здоровенное существо, но она находила его отвратительным. Сочувствие вообще встречают лишь те невзгоды, которые умело поданы и действуют на воображение. Разговор не получался. -- Вот что, Фердинан, -- предложила наконец Лола. -- Хватит нам болтать. Съездим-ка на другой конец Нью-Йорка, навестим одного мальчика, которому я протежирую. Это доставляет мне удовольствие, только вот мать его меня раздражает. Странная это была поездка. По дороге, в машине, речь зашла о негре Лолы. -- Показывал он вам свои бомбы? -- спросила она. Я сознался, что он подверг меня этому испытанию. -- Знаете, Фердинан, он маньяк, но не опасный. Он снаряжает бомбы моими старыми счетами. Вот раньше, в Чикаго, он давал жизни. Состоял в страшном тайном обществе борьбы за эмансипацию черных. Как мне рассказывали, это были ужасные люди. Власти ликвидировали банду, но мой негр сохранил любовь к бомбам. Взрывчатку он в них не кладет -- с него довольно одного сознания. В сущности, он художественная натура. Революцией он так и не бросит заниматься. Но я его держу: слуга он великолепный. И в общем, пожалуй, честнее тех, кто не делает революций... Тут она вернулась к своему пунктику -- усыновлению. -- Как жаль все-таки, что у вас нет где-нибудь дочери, Фердинан! От такого мечтателя, как вы, наверняка родилась бы хорошая девочка, а вот хороший мальчик вряд ли... Хлещущий дождь сгущал ночь вокруг машины, скользившей по бесконечной полосе гладкого бетона. Все было холодно и враждебно, даже рука Лолы, которую я все-таки не выпускал из своей. Нас все разделяло. Мы подъехали к дому, разительно непохожему на тот, откуда отправились. В одной из квартир на втором этаже нас ждали мальчик лет десяти и его мать. В гостиной, обставленной с претензиями на стиль Людовика XV, пахло недавней едой. Ребенок забрался на колени к Лоле и нежно ее поцеловал. Мне показалось, что мать тоже очень уж ласкова с ней, и, пока Лола болтала с мальчуганом, я ухитрился увести мать в соседнюю комнату. Когда мы вернулись, мальчонка показывал Лоле какое-то танцевальное па, которому выучился в музыкальной школе. -- Ему надо взять несколько частных уроков -- решила Лола. -- Мне, возможно, удастся показать его своей подруге Вере из театра "Глобус". По-моему, из ребенка кое-что выйдет. В ответ на эти ласковые ободряющие слова мать рассыпалась в слезливых благодарностях. Одновременно она получила пачечку зелененьких и спрятала ее за вырез платья, словно любовную записку. -- Мальчик мне нравится, -- подытожила Лола, когда мы опять оказались на улице, -- но приходится терпеть и мать, а я не люблю чересчур пронырливых мамаш. И потом мальчишка он все равно испорченный. Я ищу не такой привязанности. Мне хочется испытывать чистое материнское чувство. Понимаете, Фердинан? Еще бы! Ради жратвы я пойму что угодно, тут уж у меня не ум, а резина. Никак она не могла расстаться с мыслью о чистых чувствах! Проехав еще несколько улиц, она поинтересовалась, где я буду сегодня ночевать, и прошла со мной несколько шагов по тротуару. Я ответил, что, если сейчас не раздобуду хоть несколько долларов, ночевать мне окажется негде. -- Ладно, -- сказала она, -- проводите меня до дому, там вы получите от меня немного денег, а уж потом отправитесь куда захотите. Ей не терпелось поскорей потерять меня во тьме. Что ж, это было понятно. "Если меня будут выталкивать в ночь, я, пожалуй, куда-нибудь и докачусь", -- твердил я себе. Это утешало. "Держись, Фердинан, -- повторял я. -- Повышвыривают тебя этак за дверь, вот ты и найдешь наконец такой ход, от которого всем этим сволочам станет как следует страшно, только придумать его можно лишь на самом краю ночи. Потому-то они туда и не суются!" Теперь, в машине, мы окончательно охладели друг к другу. Мы ехали по молчаливым, дышавшим угрозой улицам, до самого верху вооруженным несчетными камнями, которые зависли над нашей головой, как лавина. Настороженный город в слизистом панцире гудрона и дождя походил на чудовище, подстерегающее добычу. Наконец автомобиль затормозил. Лола пошла вперед, к дверям. -- Входите, -- бросила она. -- Следуйте за мной. Снова гостиная. Я все думал, сколько Лола мне отвалит, чтобы раз навсегда отделаться от меня. Она порылась в сумочке, брошенной на буфет. Я услышал оглушительный шорох отсчитываемых купюр. Все звуки города, кроме этого, смолкли для меня. Я так растерялся, что неизвестно зачем полюбопытствовал, как поживает мать Лолы, о которой я раньше даже не вспомнил. -- Мать больна, -- отозвалась Лола, обернувшись и глядя мне прямо в глаза. -- Где она сейчас? -- В Чикаго. -- И чем же она больна? -- У нее рак печени. Я обратилась к лучшим тамошним специалистам. Лечение стоит очень дорого, но ее спасут. Так они мне обещали. Она поспешила сообщить и другие подробности состояния своей матери. Неожиданно размякнув и перейдя на доверительный тон, она поневоле ощутила потребность в моем сочувствии. Она была у меня в руках. -- А вы что скажете, Фердинан? Они ведь поднимут ее, верно? -- Нет, -- четко и категорично ответил я. -- Рак печени совершенно неизлечим. Она разом побелела. Я впервые видел, чтобы эта стерва утратила апломб. -- Но как же так, Фердинан? Ведь специалисты уверяют, что поставят ее на ноги. Они же обещали. Даже писали об этом. А они -- выдающиеся врачи, понимаете? -- За деньги, Лола, найдутся и выдающиеся врачи. На их месте я поступал бы точно так же. Да и вы, Лола, тоже. Мои слова показались ей вдруг такими неоспоримыми, что она не посмела возражать. С нее, вероятно, в первый раз за всю жизнь слетело самодовольство. -- Послушайте, Фердинан, вы отдаете себе отчет, что глубоко меня огорчаете? Я очень люблю мать, и вам это известно, не так ли? Вот те на! Да кому какое дело, любит она свою мамочку или нет! Ощутив нахлынувшую пустоту, Лола разрыдалась. -- Вы мерзкий неудачник, Фердинан, вы отвратительный ублюдок! -- яростно взвилась она. -- Вы на мели и вымещаете это на мне, говоря всякие гадости. Я уверена, что ваши разговоры могут повредить маме. От ее отчаяния тянуло запашком методы Куэ. Ее возбужденность ничуть не напугала меня в отличие от возбужденности офицеров на "Адмирале Мудэ", намеревавшихся покончить со мной в угоду заскучавшим дамам. Пока Лола осыпала меня бранью, я внимательно присматривался к ней и даже отчасти гордился тем, что моя бесстрастность, нет, не бесстрастность, а радость становится по контрасту тем полней, чем забористей Лола ругается. До чего мы все красивы изнутри! "Чтобы избавиться от меня, ей придется выложить долларов двадцать. А то и больше", -- прикинул я. И перешел в наступление. -- Лола, одолжите мне, пожалуйста, обещанные деньги, или я останусь у вас ночевать и буду вам повторять все, что знаю о раке, его осложнениях и наследственности, потому что он наследствен. Не забывайте об этом. По мере того как я разбирал и обсасывал подробности болезни, Лола бледнела, слабела, обмякала. Я это видел. "А, сука! -- твердил я про себя. -- Не давай ей спуску, Фердинан! Сила на твоей стороне. Второй такой случай вряд ли подвернется". -- Нате, берите! -- закричала она в исступлении. -- Вот ваши сто долларов. Убирайтесь к черту, и чтобы я вас больше не видела, слышите? Out, out, out1, грязная свинья! 1 Вон, вон, вон (англ) -- Вы хоть поцелуйте меня, Лола. Ну, пожалуйста! Мы же не ссорились, -- предложил я: мне было интересно, до какой степени я ей отвратителен. Тут она выхватила из стола револьвер -- и не шутки ради. Я же не вызвал лифт: с меня хватило и лестницы. Эта крупная перепалка, несмотря ни на что, подняла мне настроение и вернула желание работать. На другой же день я сел в поезд на Детройт, где, как меня уверяли, легко устроиться на не слишком хлопотное место с приличным жалованьем. Прохожие отвечали мне, как когда-то сержант в лесу. -- Да вот же он! -- втолковывали они. -- Не заблудитесь: это прямо перед вами. И я действительно увидел приземистые застекленные корпуса, этакие нескончаемые клетки для мух, где двигались люди, но двигались еле-еле, словно с трудом отбиваясь от чего-то немыслимого. Это и есть Форд? Вокруг -- тяжелый, настойчивый, глухой гул целой армии разнообразных машин, этих механических аппаратов, которые вращаются, катятся, стонут и, вечно готовые сломаться, никогда не ломаются. "Выходит, это здесь, -- подумал я. -- Не слишком завлекательно". Нет, это было даже похуже, чем все остальное. Я подошел поближе к воротам, где на грифельной доске было написано: "Требуются рабочие". Ждал не только я. Один из тех, кто терпеливо топтался у ворот, рассказал мне, что кантуется тут уже третий день, и все на одном месте. В поисках работы эта овечка прибыла сюда из Югославии. Другой оборванец, заговорив со мной, стал уверять, будто оказался здесь только ради интереса, но он, маньяк, просто давил фасон. В толпе почти никто не говорил по-английски. Все следили друг за другом, как опасливые, привыкшие к побоям собаки. От людской массы, как в госпитале, воняло зассанной промежностью. Когда к вам обращались, приходилось отворачиваться: из нутра у бедняков заранее тянет смертью. Нас поливало дождем. Очередь жалась к стенам, под карнизы. У людей, ищущих работу, высокая сжимаемость. Форд хорош тем, пояснил старик русский, разоткровенничавшийся со мной, что тут берут на работу кого попало, не разбираясь. -- Только смотри, с начальством не заводись, -- предупредил он. -- Начнешь права качать -- в два счета вылетишь и тебя в два счета заменят машиной -- они у них всегда наготове, а ты катись, и привет. Русский говорил совсем как парижанин -- он много лет был в Париже таксистом, но погорел на какой-то истории с кокаином, его выперли в Безон, а в довершение всего он потерял и машину, проиграв ее в Биаррице одному клиенту в занзи. Он не соврал: у Форда вправду брали всех без разбору. Я-то сомневался: беднякам вечно мерещатся страхи. Бывают минуты, когда нужда доводит до того, что душа начинает отрываться от тела. Больно уж ей в нем плохо. С вами тогда только она и говорит. А с души какой спрос? Для начала нас, конечно, раздели догола. Медосмотр проходил в чем-то вроде лаборатории. Мы медленно двигались вереницей. -- Сложение у тебя не ахти, -- констатировал санитар, окинув меня взглядом. -- Ну да ничего, сойдет. Я-то боялся, что меня забракуют, если пощупают мне печень: установить у меня африканскую малярию было проще простого. А получилось наоборот: здесь как будто даже остались довольны, что в нашей партии столько образин и калек. -- Для работы у нас не важно, как вы сложены, -- немедленно успокоил меня осматривавший нас врач. -- Тем лучше, -- обрадовался я, -- но знаете, доктор, я получил кое-какое образование, даже медицину изучал... Взгляд у врача сразу стал подозрительным. Я почувствовал, что опять дал маху и навредил себе. -- Здесь ваше образование ни к чему, любезный. Вы пришли не затем, чтобы думать, а чтобы проделывать те движения, которые вам прикажут проделывать. Нам на заводе нужны шимпанзе, а не фантазеры. И еще один совет. Не заводите речь о ваших интеллектуальных данных, тут есть кому думать за вас, приятель. Запомните это. Он правильно сделал, что предупредил меня. Лучше было заранее познакомиться со здешними порядками. Глупостей у меня в активе и так уже было лет на десять вперед. Я решил вести себя впредь как послушный работяга. Едва мы оделись, нас, оробевших, разделили на колонны по одному и партиями повели к зданию, откуда несся оглушительный грохот машин. Гигантская постройка дрожала, мы -- тоже, сотрясаемые от пяток до ушей мелкими толчками, потому что здесь вибрировало все -- стекла, пол, металл. От этого ты сам со всеми потрохами поневоле превращаешься в машину, потому что неистовый грохот вгрызается внутрь тебя, стискивает тебе голову, вывертывает кишки и вновь поднимается вверх, к глазам, мелкими, торопливыми, безостановочными, несчетными толчками. То и дело по дороге от нашей вереницы кто-нибудь отделялся. Расставаясь с уходящими, мы улыбались, как будто все происходящее вокруг нам очень нравится. Около каждой машины оставалось по нескольку человек. Мы все-таки старались оказывать внутреннее сопротивление: нелегко ведь отказываться от собственной сущности. Вот бы все остановить, но это невозможно -- этому не предвиделось конца. Необъятная коробка со сталью словно угодила в катастрофу, и нас, машины, землю вертело вместе с ней. Всех вместе! Тысячи шестерен и прессов, никогда не опускающихся одновременно, бились друг о друга со стуком, подчас настолько сильным, что вокруг на мгновение возникала даже некая одуряющая тишина. Вагонетка, груженная какими-то железками, сторожно пробирается между машинами. Посторонись! Дорогу! Дайте этой истеричке сделать очередной рывок. Хоп! И вот уже дребезжащая маньячка прыгает дальше меж приводных ремней и маховиков, везя людям очередную пайку рабства. Вас мутит от склоненных над машинами рабочих, которые всячески обихаживают их, стягивая разнокалиберными болтами, и которым даже не приходит в голову раз навсегда покончить со всем этим -- с вонью машинного масла, с паром, изнутри, через горло, выжигающим барабанные перепонки и что там еще есть в ушах. Голову они склоняют не от стыда. Они просто покоряются шуму, как покоряются войне, и плетутся к машинам с теми двумя-тремя мыслишками, которые еще трепыхаются у них под черепной коробкой. Конец! Куда ни глянь, за что ни схватись, все вокруг жестко. А то, что еще живет в памяти, тоже твердеет, как железо, и мысль утрачивает всякий вкус к этому. Ты враз ощущаешь себя стариком. Надо уничтожить жизнь вовне, превратить и ее в сталь, в нечто полезное. Это потому, что мы мало любим ее такой, как она есть. Надо сделать из нее что-то незыблемое -- таково Правило. Я попытался объясниться с мастером, крича ему в ухо, но он в ответ лишь что-то хрюкнул и терпеливо показал жестами несложные движения, которые мне предстояло отныне повторять до бесконечности. Каждая моя минута, час, все время пойдут на то, чтобы передавать болты моему слепому соседу, который вот уже много лет калибрует их. Сразу же выяснилось, что это у меня не получается. Меня не выругали, а просто через три дня после первого задания поставили как неумеху толкать тележку, развозившую какие-то кругляшки от машины к машине. У одной я оставлял три штуки, у другой -- пять. Никто со мной не заговаривал. Существование мое стало чем-то средним между отупением и бредом. Ничто не имело значения, важно было только, чтобы не прерывался грохот тысяч инструментов, повелевающих людьми. В шесть вечера, когда все останавливалось, я уносил этот грохот с собой, и его, а также запаха смазки хватало на целую ночь, словно мне навсегда подменили нос и мозг. Так, постепенно отказываясь от себя, я стал как бы другим человеком. Новым Фердинаном. Всего за несколько недель. Тем не менее меня опять потянуло к людям из внешнего мира. Не к тем, понятно, кто работал в цеху, -- мои товарищи, как и я, были только эхом машин, пропахли ими, стали всего-навсего вибрирующим мясом. Мне хотелось коснуться настоящего, розового тела, настоящей, нешумной и мягкой жизни. В городе я никого не знал, женщин -- подавно. С большим трудом я раздобыл приблизительный адрес "заведения" -- тайного бардака в северной части города. Несколько вечеров подряд я после работы ходил в эту сторону на разведку. Улица, где он находился, была совсем как та, на которой я жил, разве что малость почище. Я отыскал окруженный садом домик, где все это происходило. В дверь полагалось юркать так, чтобы легаш, стоявший неподалеку на посту, ничего не заметил. Заведение оказалось первым местом в Америке, где меня за мои пять долларов встретили не грубо, а даже приветливо. Женщины, молодые, холеные, налитые здоровьем и силой, были почти так же изящны и красивы, как в "Стидсраме". К тому же этих можно было запросто трогать. Я поневоле стал у них завсегдатаем. Оставлял там весь заработок. По вечерам, чтобы душевно ожить, мне нужна была эротическая близость этих великолепных радушных девок. Кино мне уже не хватало: это безобидное духовное противоядие больше не помогало от реальных ужасов завода. Чтобы выдержать, приходилось прибегать к сильным укрепляющим средствам, которые повышают жизненный тонус. Плату с меня в этом доме взыскивали небольшую, потому что я обучал местных дам всяким фокусам и штучкам, привезенным из Франции. Кончать с этим приходилось только в субботние вечера, когда бизнес шел полным ходом и мне приходилось уступать место шлявшимся в полном составе по кабакам бейсбольным командам, великолепным здоровенным крепышам, которым быть счастливыми казалось так же естественно, как дышать. Пока они развлекались, на меня в кухне, где я отсиживался, тоже накатывало вдохновение, и я сочинял рассказики для собственного удовольствия. Энтузиазм, возбуждаемый в юных спортсменах здешними обитательницами, не достигал, разумеется, масштабов моего, хотя и несколько недостаточного, пыла. Эти атлеты, спокойные в сознании своей силы, давно пресытились телесными совершенствами. Красота, она как алкоголь или комфорт: привыкая к ним, перестаешь их замечать. В бардак спортсмены заглядывали, в основном чтобы повеселиться. Часто под конец они жестоко дрались. Тогда налетала полиция и увозила их всех в фургончиках. К Молли, одной из тамошних хорошеньких бабенок, я вскоре проникся исключительным доверием, которое заменяет любовь перепуганным людям. Я помню, словно это было вчера, какая она была милая, какие у нее были великолепные ноги -- длинные, очень белые, стройные, аристократичные. Что ни говори, первая примета аристократичности -- ноги, это уж точно. Мы сблизились телом и душой и каждую неделю тратили несколько часов на прогулки по городу. У моей подружки водились деньги: в заведении она делала по сотне в день, тогда как у Форда я еле-еле зашибал шесть долларов. Любовь была для нее только средством существования и нисколько ее не утомляла. Американцы вообще занимаются этим, как птички. Вечером, когда я заходил к ней, протолкав целый день свою тачку, я старался быть полюбезней. С женщинами, хотя бы на первых порах, нужно быть веселым. Меня так и подмывало предложить ей кое-что, но у меня уже не было сил. Молли понимала, что такое индустриальное отупение: она привыкла к рабочим. Как-то вечером ни с того ни с сего она сунула мне пятьдесят долларов. Сперва я вылупил глаза. Я не решался взять их -- все думал, что сказала бы в подобном случае моя мать. Потом я сообразил, что она, бедняжка, никогда не предлагала мне такой суммы. Чтобы доставить Молли удовольствие, я тут же пошел и купил на ее доллары красивый светло-бежевый костюм (four piece suit1) -- в ту весну этот цвет был в моде. Никогда еще я не появлялся в борделе таким пижоном. Хозяйка завела свой большой граммофон только для того, чтобы поучить меня танцевать. 1 Костюмный комплект из 4 предметов (англ.). Потом мы с Молли решили отпраздновать покупку и пошли в кино. По дороге она спросила, не ревную ли я, потому что в обновке я выглядел особенно печальным. А мне просто не хотелось больше идти на завод. Новый костюм может все у человека в башке перевернуть. Молли все его целовала, когда на нас не смотрели. Я старался думать о чем-нибудь постороннем. Какая это была женщина! Какое великодушие! Какая кожа! Сколько молодости! Пиршество желаний! И я снова забеспокоился. "Сутенер?" -- подумалось мне. -- Брось ты Форда! -- окончательно привела меня в расстройство Молли. -- Подыщи себе работу полегче, в какой-нибудь конторе. Скажем, место переводчика: это по тебе. Ты же любишь книги... Советы ее шли от доброго сердца: она желала мне счастья. Впервые в жизни другой человек интересовался мной, так сказать, изнутри, исходя из моего эгоизма, ставил себя на мое место, а не судил обо мне со своей колокольни, как остальные. Эх, почему я не встретил Молли раньше, когда еще было время выбирать дорогу! Раньше, чем я растратил свой пыл на эту стерву Мюзин и говешку Лолу! Теперь было уже поздно воскрешать молодость. Я больше не верил, что это удастся. Мы стареем быстро, к тому же бесповоротно, и замечаем это, когда, сами того не желая, свыкаемся со своими несчастьями. Природа сильнее нас, тут уж ничего не попишешь. Она пробует нас в одном жанре, и из этого жанра не выскочишь. Я, например, пошел путем тревог. Мы постепенно безотчетно входим в роль и примиряемся со своей судьбой, а когда оборачиваемся, оказывается, что менять ее слишком поздно. Вы живете уже в вечной тревоге, и так, само собой разумеется, будет всегда. Молли ласково старалась удержать меня, переубедить. -- Знаешь, Фердинан, жить здесь не хуже, чем в Европе. Нам вдвоем будет неплохо. В известном смысле она была права. Что накопим, вложим в дело. Заведем торговлю. Заживем как все. Она говорила это, чтобы я не мучился угрызениями совести. Планы... Я соглашался с ней. Даже стыдился, что она так старается меня сохранить. Я, конечно, любил ее, но еще сильней любил свой порок -- тягу к бегству отовсюду, стремление искать неизвестно чего из дурацкой, безусловно, гордости, из убеждения в каком-то своем превосходстве. Я всячески старался не обидеть ее, она понимала это и шла мне навстречу. В конце концов -- до того она была милая -- я признался, что страдаю манией удирать отовсюду. Она изо дня в день слушала мои рассуждения о себе, смотрела, как я выворачиваюсь перед ней наизнанку, терзая себя выдумками и гордостью, и не теряла терпения, напротив. Она только пыталась помочь мне справиться со своей вздорной и пустой тоской. Она не очень понимала, что я мелю, но все-таки соглашалась со мной и когда я выкладывал свои страхи, и когда сам же их опровергал. Ее кроткая настойчивая доброта стала для меня привычной, почти передалась мне. Но тогда мне стало казаться, что я плутую с судьбой, с тем, что я называл смыслом существования, и я разом перестал делиться с Молли своими мыслями. Я опять замкнулся в себе, страшно довольный, что стал еще несчастней, чем раньше, привнес в свое одиночество отчаяние на новый манер и еще что-то, похожее на подлинное чувство. Все это банально. Но Молли была наделена ангельским терпением, она железно верила в то, что у каждого свое призвание. Например, ее младшая сестра, студентка Аризонского университета, тоже подцепила манию -- фотографирует птиц в гнездах и хищников в берлогах. Чтобы сестра-фотограф могла продолжать учиться этой особой технике, Молли ежемесячно посылала ей пятьдесят долларов. Подлинно широкое, подлинно возвышенное сердце, настоящее золото, а не фальшивая банкнота, как у меня и стольких других! Что же касается меня, Молли преследовала одну цель -- помочь мне деньгами в моей грязной затее. Хоть я порой и казался ей психом, она не сомневалась, что я действительно убежден в своей правоте и достоин того, чтобы меня не расхолаживать. Она только просила меня составить нечто вроде личного бюджета и обещала платить мне пенсию из своих средств. Я не решался принять такой дар. Последние остатки щепетильности не позволили мне подчиниться голому расчету, спекулируя и далее на мягкости ее слишком одухотворенной натуры. Вот так я окончательно испортил отношения с судьбой. От стыда я даже сделал над собой усилие и попробовал вернуться к Форду. Слабенькие потуги на героизм! Я дошел до ворот завода, но, дойдя, так и прирос к месту: перспектива увидеть машины, вращающиеся в ожидании меня, безвозвратно свела на нет мои поползновения к труду. Я целыми днями простаивал перед стеклянной стеной, окружавшей главный генератор этого многообразного исполина, с рычанием всасывавшего неизвестно откуда неизвестно что и выталкивавшего из себя ток по тысяче кабелей, сверкающих, перепутанных и цепких, как лианы. Как-то утром, когда я торчал там, разинув рот, мимо проходил мой русский таксист. -- Ну, ты даешь! -- сказал он. -- Четвертую неделю на работу не выходишь. Тебя уже заменили машиной. А ведь я предупреждал... -- Зато по крайней мере когти вырвал. Больше сюда не вернусь, -- ответил я и направился в центр. По дороге я заглянул в консульство, справился, не слыхали ли там случаем о французе по имени Робинзон. -- Как же! Как же! Слышали, -- ответили мне у консула. -- Он даже заходил к нам два раза, и оба -- с поддельными документами. Кстати, его разыскивает полиция. А вы с ним знакомы? Я не стал настаивать. С того дня я каждую минуту ждал встречи с Робинзоном. Я чувствовал, что она произойдет. Молли по-прежнему была нежна и благожелательна. Она стала еще ласковей с тех пор, как убедилась, что я окончательно решил уехать. Со мной никакая нежность не помогала. Часто, когда Молли отпускали на вторую половину дня, мы разъезжали с ней по окрестностям города. Облезлые холмики, березовые рощицы вокруг крохотных озер, там и сям люди, читающие журналы в тусклых обложках под небом в тяжелых свинцовых тучах... Мы с Молли избегали трудных объяснений. Она ведь все уже поняла. И к тому же была слишком искренна, чтобы распространяться о своих горестях. С нее хватало того, что творилось внутри нее, в душе. Мы целовались. Но я целовал ее не так, как был бы должен -- на коленях. В такие минуты я вечно думал о другом -- о том, как не упустить время, не растратить ни капли нежности, словно мне хотелось приберечь все великолепное, все высокое на потом, но не для Молли и не для любви. Мне все казалось, что жизнь унесет, скроет от меня во мраке то, что мне нужно узнать о ней, что, если я буду транжирить свой пыл, обнимаясь с Молли, это мне скоро надоест и я, обессилев, лишусь в конце концов всего, а жизнь, истинная повелительница человека, обманет меня, как всех остальных. Возвращаясь в город, я провожал Молли до ее заведения, потому что по ночам она до рассвета была занята с гостями. Пока она ублажала их, мне все-таки было больно, и эта боль так остро напоминала мне о ней, что я ощущал ее близость еще сильнее, чем когда мы бывали вместе. Чтобы убить время, я шел в кино. После сеанса я садился в первый попавшийся трамвай и странствовал в ночи. После двух в вагон группками садились пассажиры, каких не встретишь ни раньше, ни позже этого часа, -- покорные, бледные, сонные. Отправлялись они на окраины. С ними можно было ехать далеко. Гораздо дальше заводов, на какие-то темные пустыри, улочки с рысплыв-чатыми силуэтами домов. На мостовой, липкой от предрассветного дождика, голубел первый день. Мои трамвайные спутники исчезали так же бесшумно, как их тени. Они жмурились от света. Разговорить этих сумрачных типов было трудно: они слишком устали. Нет, эти ночные уборщики бесчисленных городских магазинов и контор не жаловались. Они выглядели спокойнее нас, дневных поденщиков. Наверно, потому, что уже скатились на самое дно, где человек перестает быть даже вещью. В одну из таких ночей, когда я опять сел в трамвай, доехал до кольца и осторожно выходил из вагона, мне почудилось, что меня окликнули по имени: "Фердинан! Эй, Фердинан!" В темноте оклик прозвучал как-то подозрительно. Мне это не понравилось. Над кронами уже виднелись куски холодного неба, прорезанные водосточными желобами. Сомнения нет, окликали меня. Я обернулся и сразу узнал Леона. Он шепотом подозвал меня, и мы потолковали. Он вместе с другими тоже возвращался с уборки конторы. Вот и все, что он здесь накомбинировал. Шел он размеренной, не лишенной величавости поступью, как если бы совершил в городе нечто опасное и, так сказать, сакраментальное. Кстати, я давно заметил, что такая походка у всех ночных уборщиков. Когда человек устал и одинок, в нем начинает проглядывать божественное. У Робинзона это читалось в глазах, когда в окружавшей нас голубоватой полумгле они раскрывались шире, чем обычно. Он уже убрал просторы бесконечных уборных и до блеска надраил горные цепи молчаливых этажей. -- Я тебя сразу узнал, Фердинан, -- пояснил он. -- По тому, как ты влез в трамвай. Ты прямо скис, когда не увидел в вагоне ни одной бабенки. Правда ведь, похоже на тебя? Правда: это было на меня похоже. Душа у меня действительно была расстегнута, как ширинка. Так что справедливость его замечания меня не удивила. Поразился я скорее другому -- тому, что в Америке не преуспел и он. Вот уж такого я не ожидал. Я тут же рассказал ему, какой подвох мне устроили в Сан-Педе. -- У тебя жар! -- отозвался он, не долго думая. Он-то приехал на грузовом судне. Хотел устроиться к Форду, но не рискнул -- слишком липовые у него были бумаги. -- Они годны на одно -- в кармане их таскать, -- продолжал он. К уборщикам насчет документов не придирались. Платили, правда, не ахти что, зато на бумаги смотрели сквозь пальцы. Ни дать ни взять ночной Иностранный легион. -- А ты что поделываешь? -- в свой черед спросил он. -- Все еще чокнут? Не надоели тебе твои штучки-дрючки? По-прежнему тянет путешествовать? -- Хочу домой, во Францию, -- ответил я. -- Твоя правда: насмотрелся, с меня хватит. -- И правильно, -- поддакнул он. -- Нечего нам здесь больше делать. Мы с тобой и не заметили, как постарели, а я-то знаю, что это такое. Я тоже с тобой вернулся бы, да вот бумаги... Подожду еще малость, пока не выправлю понадежней. Работа у нас, конечно, дрянь. Хотя бывает хуже. Вот только я по-английски никак не выучусь. Из наших многие в таком же положении: тридцать лет на уборке, а знают только "Exit" да "Lavatory"1, и то лишь потому, что таблички на дверях драют, понимаешь? 1 "Выход", "Уборная" (англ.) Я понимал. Если я потеряю Молли, мне тоже придется наняться на ночную работу. И никаких надежд, что всему этому настанет конец. В общем, пока ты на войне, тебе долдонят, что в мирное время станет лучше, а проглотишь надежду, как конфету, и оказывается, что это дерьмо. Сперва боишься признать это вслух: в общем-то, мы все стараемся быть поприятней людям. А потом в один прекрасный день возьмешь и вывалишь это во всеуслышание. Устаешь ведь барахтаться в нищете. И тут каждый сразу находит, что ты дурно воспитан. Вот так-то. После той ночи мы еще раз-другой встречались с Робинзоном. Видок у него был еще тот. Один французский дезертир, промышлявший подпольным изготовлением спиртного для детройтского жулья, предложил ему местечко в своем бизнесе. Это соблазняло Робинзона. -- Я тоже бы самогон для этих образин гнал, да побаиваюсь, -- признался он мне. -- Знаю ведь, что первый же легавый меня расколет. Слишком я натерпелся. К тому же меня вечно в сон бросает. Оно и понятно: спать днем -- все равно что не спать. Не говорю уж о пыли в конторах: у меня ею все легкие забиты. Соображаешь? Так вот я и дошел. Мы уговорились встретиться в одну из ближайших ночей. Я вернулся к Молли и все ей рассказал. Она изо всех сил старалась не подать виду, как больно я ей делаю, но это нетрудно было заметить. Теперь я целовал ее чаще, но она горевала глубже, искренней, чем мы, европейцы: мы ведь привыкли высказывать больше, чем в действительности чувствуем. Американцы -- наоборот. Мы просто не смеем это осознать, допустить. Дело тут не в их гордости, ревности или боязни сцен, это просто подлинная сердечная боль, и надо честно признаться себе, что такое не свойственно нашей душе и мы сдерживаемся ради удовольствия, которое доставляет нам возможность сознавать себя несчастными. Стыдно, конечно, за скудость своего сердца, а также за то, что ты считал людей подлее, чем они есть на самом деле. Время от времени Молли все-таки позволяла себе упрекнуть меня, но всегда осторожно и беззлобно. -- Ты очень милый, Фердинан, -- говорила она, -- и я верю, ты стараешься не стать таким же злым, как другие, только не понимаю, знаешь ли ты сам, чего, в сущности, хочешь. Подумай об этом, Фердинан. Тебе ведь надо будет на что-то жить, когда вернешься домой. А дома тебе не удастся разгуливать и мечтать целыми ночами, как здесь. Ты же так любишь это делать, пока я работаю... Подумай об этом, Фердинан. В известном смысле она была тысячу раз права, но у каждого своя натура. Я боялся ее обидеть. А она легко обижалась. -- Поверь, Молли, я очень тебя люблю и всегда буду любить, сколько смогу... по-своему. Это означало -- не слишком много. А Молли была женщиной из плоти и крови, и к тому же привлекательна. Но во мне сидела поганая склонность к призракам. Может быть, не совсем по моей вине. Жизнь слишком часто вынуждает нас держаться за призраки. -- Ты очень милый, Фердинан, -- утешала меня Молли. -- Не плачь из-за меня. Ты вечно гонишься за новым -- это у тебя как болезнь. Вот и все. Наверно, это и есть твоя дорога. Всегда в пути, всегда один. Что ж, кто путешествует в одиночку, тот забирается дальше всех... Значит, скоро уезжаешь? -- Да. Но вернусь, как только кончу учиться во Франции, -- нахально заверил я. -- Нет, Фердинан, не вернешься. Да и меня здесь уже не будет. Она себя не обманывала. Вечером, незадолго до того, как Молли надо было возвращаться в заведение, мы пошли на вокзал. Днем я съездил попрощаться с Робинзоном. Он тоже расстроился, что я его покидаю. Я же только и делал, что всех покидал. Когда мы с Молли ждали поезд на перроне, проходившие мимо мужчины прикидывались, что не узнают ее, но что-то шептали друг другу. -- Ну вот, Фердинан, ты уже далеко. Ты вправду поступаешь в точности так, как тебе хочется, а, Фердинан? Только это и важно. Остальное не в счет. Подошел поезд. При виде паровоза я заколебался. Я обнял Молли со всем мужеством, какое у меня еще оставалось. На этот раз мне было по-настоящему больно -- за нее, себя, всех. Может быть, мы ищем в жизни именно это, только это -- нестерпимую боль, чтобы стать самими собой перед тем, как умереть. Со дня нашего расставания прошли годы, долгие годы. Я часто писал и в Детройт, и по всем адресам, какие помнил и где могли знать, что с Молли. Ответа не получил ни разу. Заведение теперь закрыто. Это все, что я сумел узнать. Добрая, замечательная Молли, пусть -- если, где бы она ни была, ей доведется прочесть мою книгу -- она знает: я не переменился к ней, по-своему люблю и буду любить ее и она может когда угодно приехать ко мне, чтобы разделить со мной мой хлеб и мою переменчивую участь. Если она подурнела -- не беда! Во мне осталось столько ее живой, горячей красоты, что этого хватит на двоих, и по меньшей мере лет на двадцать, а больше не потребуется. Чтобы расстаться с ней, понадобилось много безумия, поганого холодного безумия. Но мне до сих пор удавалось отстаивать свою душу, и, если завтра -- я в этом уверен -- за мной явится смерть, я никогда не стану таким же холодным, мерзким, тяжелым, как остальные, -- столько ласки и мечты подарила мне Молли за эти несколько месяцев в Америке. Вернуться из Нового Света -- это еще далеко не все. Здесь тебя ждет та же вязкая, но непрочная вереница дней, какую ты тут оставил. Шли недели и месяцы, а я все шатался вокруг площади Клиши, откуда отправился в свое путешествие, и по окрестностям со стороны Батиньоля, зарабатывая на прожитие чем придется. Этого не расскажешь! Бродил я и под дождем, и в июньскую автомобильную жару, выжигающую горло и носоглотку, почти как у Форда. Для развлечения я глазел по вечерам на прохожих, направляющихся в театры или в Лес. Свободные часы я почти всегда проводил в одиночестве, копаясь в книжках, газетах и воспоминаниях о пережитом. Возобновил занятия, сдавал экзамены, правда, с грехом пополам, потому что продолжал подрабатывать. Поверьте, науку надежно охраняют, медицинский факультет -- это хорошо запертый шкаф: банок куча, варенья капля. Лет через пять-шесть академических страданий я все-таки закончил курс и получил свой звучный титул. Тогда я и открыл врачебный кабинет на окраине -- это мой стиль, -- в Гаренн-Дранье, в двух шагах от заставы Брансьон. У меня не было ни претензий, ни амбиций, одно только желание -- вздохнуть чуть свободней и пожрать чуть посытней. Прибив к дверям табличку, я стал ждать. Жители квартала подозрительно поглядывали на мою табличку. Они даже справлялись в полицейском комиссариате, в самом ли деле я врач. "Да, врач, -- ответили им, -- он предъявил диплом". Тогда по Дранье пошли разговоры, что вот, мол, еще один врач у них обосновался. "Он здесь на хлеб с маслом не заработает, -- немедленно предрекла моя привратница. -- У нас и без него докторов хватает". Справедливое замечание. По утрам жизнь на окраине возрождается главным образом с появлением трамваев. С первым светом они подходили по бульвару Минотавр целыми вереницами, изрытая толпы ошалелых от толкотни, спешащих на работу пассажиров. Молодежь была вроде даже рада, что едет на работу. Симпатичные ребята штурмом брали вагоны, с гоготом висели на подножках. Любо-дорого посмотреть! Но когда ты уже лет двадцать знаком, к примеру, с телефонной кабинкой в соседнем бистро, такой загаженной, что, проходя мимо, неизменно принимаешь ее за сортир, у тебя пропадает охота подтрунивать над серьезными вещами, над Дранье в частности. Тогда отдаешь себе отчет, куда тебя засунули. Ты становишься придатком вонючих домов с одинаково безликими фасадами, домов, где все принадлежит их владельцу. Его самого никогда не видно. Он не рискует показываться и посылает вместо себя суку управляющего. Впрочем, в квартале поговаривают, что при встрече хозяин всегда очень любезен. Это ведь ни к чему не обязывает. С неба в Дранье падает тот же свет, что в Детройте, -- влажная копоть, от которой промокла вся равнина, начиная с Леваллуа. Убогие здания словно придавлены к земле слоем черной грязи. Трубы, то низкие, то высокие, напоминают издали толстые колья, воткнутые в пену у берега моря. Внутри домов -- мы. В Дранье нужно быть живучим, как краб, особенно когда стареешь и уж наверняка знаешь, что тебе отсюда не выбраться. Вот за трамвайным кольцом склизкий мост, переброшенный через Сену, эту большую сточную канаву, где все всплывает на поверхность. Вдоль берега кучи, куда в воскресенье и по ночам вскарабкиваются мужчины, чтобы поссать. Текущая мимо вода настраивает их на мечтательный лад. Мочась, они, как моряки, чувствуют себя причастными к вечности. Женщины, те не задумываются, им все равно, Сена перед ними или нет... Утром трамваи увозят толпу к метро, где она уминается. Посмотришь, как люди спешат на кольцо, и кажется, будто где-то около Аржантейля произошла катастрофа, что вся округа горит. Каждый день чуть свет на них словно накатывает, они гроздьями виснут на подножках, на поручнях. Повальное бегство! А ведь они, трусы, едут в Париж к хозяину, который не дает им подохнуть с голодухи и которого они отчаянно боятся потерять. А ведь он их пайку пóтом из них же выжимает. Вот они и пропахли пóтом за десять, двадцать и больше лет. Хочешь жрать -- плати. Для разминки в вагоне уже стоит ругань. Женщины надсаживаются еще громче, чем сопляки мальчишки. Из-за непереданного билета они готовы всю линию остановить. Правда, среди них уже попадаются пьяные, особенно среди полубуржуек, что выходят у Сент-Уэнского рынка. "Почем морковь?" -- осведомляются они, чтобы показать: у них есть деньги на покупку. Утрамбованные, как мусор -- а мы и впрямь мусор, -- люди проезжают через весь Дранье, и от них здорово разит, особенно летом. У фортов они торопливо доругиваются, выходят и теряют друг друга из виду: метро проглатывает все и вся. Взмокшие костюмы, измятые платья, шелковые чулки, воспаления маток и грязные, как носки, ноги; целлулоидные воротнички, жесткие, как срок квартирной платы, спровоцированные аборты и герои войны -- все это стекает по воняющей гудроном и карболкой лестнице в черную дыру у конца ее, а в кармане у каждого уже лежит обратный билет, который один обходится в цену двух хлебцев. Неизбывный страх быть без шума и с сухой рекомендацией уволенным за опоздание, если хозяину потребуется сократить издержки производства. Свежие воспоминания о кризисе, о последней безработице, о поисках места, обо всех объявлениях в "Энтрансижан", которые пришлось прочесть, а ведь каждый номер -- это пять су, пять су! Такие воспоминания берут за горло, как ты ни кутайся в демисезонное пальтишко. Это скопище грязных ног город прячет, как может, в метро, в этих своих электрических сточных трубах. На поверхность оно выныривает только по воскресеньям. Когда это происходит, на улицу лучше не казать носу. Стоит хоть одно воскресенье посмотреть, как публика развлекается, и у вас навсегда отшибает охоту веселиться. Вокруг метро у фортов похрустывает хронический запах нескончаемых войн, смрад полусгоревших, недожаренных деревень, неудавшихся революций, обанкротившихся магазинов. Каждый сезон мусорщики Зоны жгут в канавах, прикрытых от ветра щитами, все те же сырые кучи. Незадачливые варвары -- вот кто эти тряпичники, налитые вином и усталостью. Они отправляются надрываться от кашля в соседний диспансер, хотя могли бы пускать под откос трамваи и ссать на городскую таможню. Никакого кровопролития, никакого шума! Когда разразится следующая война, они опять разбогатеют на торговле крысиными шкурками, кокаином и масками из рифленой жести. Для врачебной практики я подыскал квартирку на краю Зоны: оттуда мне были видны гласис форта и навеки вставший там и ничего не видящий рабочий с рукой, забинтованной толстым слоем белой корпии, этакая жертва производственной травмы, которая не знает, куда себя деть, о чем думать, и которой не на что выпить, чтобы чем-нибудь занять голову. Молли была права, я начинал ее понимать. Учение изменяет человека, преисполняет его гордостью. Через него нужно пройти, чтобы докопаться до сути вещей. Без него только ходишь вокруг да около. Считаешь себя свободным, а сам спотыкаешься о любой пустяк. Слишком много мечтаешь. Оскальзываешься на каждом слове. А все это не то. Все это лишь намерения, лишь кажимость. Тому, кто решителен, нужно другое. Хоть я и не слишком одарен, медицина все-таки позволила мне подойти поближе к людям, к животным, ко всему. Теперь оставалось только ворваться в самую гущу. Смерть гонится за нами, надо спешить с изысканиями, но в то же время добывать себе еду и ко всему увиливать от войны. Словом, забот хватает. Надо вертеться. Пациентов было пока что с гулькин нос. На разгон нужно время -- подбадривали меня. Пока что болел главным образом я сам. Когда сидишь без практики, нет дыры унылей Гаренн-Дранье, заключил я. Это уж точно. В таких местах основное -- не думать, а я ведь как раз и приехал с другого края света, чтобы спокойно пожить и подумать. На меня навалилось что-то черное, тяжелое. Тут уж стало не до смеха: от этого было никак не избавиться. Хуже нет тирана, чем мозг. Подо мной жил Безон, старьевщик, который всегда мне говорил, когда я задерживался у его лавки: -- Выбирать надо, доктор: либо игра на скачках, либо аперитив -- что-нибудь одно. Всюду не поспеешь. Лично я предпочитаю аперитив. Не люблю играть. Из аперитивов он всем предпочитал черносмородинную с горечавкой. Смирный, пока трезв, в поддатии он был не из приятных. Отправится, бывало, на Блошиный рынок за товаром, "в экспедицию", как он выражался, и пропадает дня три. Домой его приводили, и тут он начинал пророчествовать: -- Я-то знаю, какое будущее нас ждет. Сплошной свальный грех с перерывами на кино. Достаточно посмотреть, что уже сейчас творится. В таких случаях он заглядывал даже еще дальше: -- Предвижу я, что и пить перестанут. Я последний, кто это дело даже в будущем не бросит. Вот и приходится спешить: я свою слабость знаю... Вся моя улица кашляла. Все-таки какое-никакое занятие. Чтобы увидеть солнце, надо было топать по меньшей мере до Сакре-Кер -- такой стоял дымина. Оттуда хороший обзор: сразу видишь всю просторную равнину и дома, где мы живем. Зато детали скрадываются: даже свой дом не узнаешь -- так уродливо и одинаково все, что перед тобой. А в глубине, как огромный слизняк, от моста к мосту зигзагами ползет Сена. Живя в Дранье, перестаешь даже отдавать себе отчет, насколько ты стал безрадостен. Просто ни за что серьезное браться неохота -- и точка. Из-за вечной экономии на всем и ради всего всякие желания пропадают. Несколько месяцев я то тут, то там перехватывал взаймы. В моем квартале люди были так бедны и недоверчивы, что даже меня, совсем уж недорогого врача, вызывали только после наступления темноты. Даже не сосчитать, сколько безлунных двориков я обегал по ночам в погоне за десятью-- пятнадцатью франками. По утрам улица превращалась в один гигантский барабан -- всюду выколачивали половики. В это утро я встретил на тротуаре Бебера, он караулил привратницкую тетки -- та пошла за покупками. Бебер тоже поднимал метлой тучу пыли на тротуаре. Того, кто не выбивает в семь утра пыль, вся улица считает порядочной свиньей. Выбитые коврики -- признак чистоты, порядка в семье. Этого достаточно. Пусть потом у вас несет изо рта -- все равно можете быть спокойны. Бебер глотал и ту пыль, что поднимал сам, и ту, что сыпалась на него с верхних этажей. Тем не менее на мостовой все-таки лежали солнечные пятна, но, как в церкви, бледные, мягкие, таинственные. Бебер заметил меня. Я для него тот доктор, который живет на углу, против автобусной остановки. У Бебера слишком зеленоватая кожа, он -- как яблоко, которое так и не поспеет. Он чесался, и, глядя на него, меня тоже подмывало почесаться. Я ведь тоже поднабрался блох во время ночных визитов к больным. Блохи любят прыгать на пальто: это самое теплое и сырое место поблизости. Так меня учили на медицинском факультете. Бебер бросил свой половик и пожелал мне доброго утра. За нашим разговором наблюдали изо всех окон. Раз уж надо кого-то любить, лучше любить детей: с ними хоть меньше риску, чем со взрослыми. По крайней мере можно извинить свою слабость надеждой на то, что они вырастут не такими шкурами, как мы. Еще ведь ничего не известно. На землистом лице Бебера поигрывала слабенькая, но чистая и благожелательная улыбка, которой мне никогда не забыть. Радость за вселенную. Мало кто после двадцати лет сохраняет эту непринужденную животную благожелательность. Мир -- это ведь не то, чем вы его сначала считали, в этом вся штука. Вот морда и меняет выражение. Да еще как! Ведь вы же заблуждались. В два счета выяснилось, что вокруг одни сволочи. Это и написано у нас на физиономии после двадцати. Очухались! Наша физиономия это и подтверждает. -- Эй, доктор! -- окликнул меня Бебер. -- Правда, что ночью на площади Празднеств какого-то дядьку подобрали? У него еще горло бритвой перерезано. А кто дежурил? Не вы? Точно? -- Точно, Бебер. Дежурил не я -- доктор Фанфарон. -- Жаль. Тетка говорит, лучше бы вы. Вы бы ей все рассказали. -- Подождем следующего раза, Бебер. -- А часто здесь людей убивают? -- поинтересовался еще Бебер. Я как раз шагнул через облако поднятой им пыли, когда с ревом подоспела муниципальная уборочная машина, и тут из сточных канав вырвался форменный тайфун, заполнив всю улицу тучами более плотной и пряной пыли. Бебер запрыгал, чихая и вопя. Его лицо с синюшным отливом, жирные волосы, ноги, как у исхудалой обезьянки, -- все судорожно плясало на конце метлы. Вернулась тетка Бебера с покупками. Она уже пропустила стопочку; скажу кстати, что она и эфир малость понюхивала, приобретя эту привычку, когда служила у одного врача и у нее болели зубы мудрости. Теперь из зубов у нее остались только два передних, но она никогда не забывала их чистить. "Кто, как я, служил у врача, тот знает, что такое гигиена". Она давала медицинские советы всем, кто жил не только по соседству, но и гораздо дальше, до самого Безона. Меня интересовало, думает ли тетка Бебера хоть о чем-нибудь. Нет, не думала. Болтала без умолку, но никогда не думала. Когда мы с ней оказывались наедине, без любопытных вокруг, она в свой черед выжимала из меня советы. В известном смысле это было даже лестно. -- Скажу вам как врачу, доктор: Бебер -- паршивец. Он с кулаком грешит. Я уже месяца два как это заметила и все думаю, кто его этой пакости научил. Ведь я же столько его воспитывала... Я ему запрещаю, а он опять за свое. -- Скажите, что так он с ума сойдет, -- дал я классический совет. Беберу, который нас слышал, он не понравился. -- Неправда, ничего я не грешу. Это меня Стервó подначил. -- Вот видите, я так и знала, -- вскинулась тетка. -- Это мальчишка Стерво, которые на шестом живут. У них вся семейка ходоки. Дед, говорят, за укротительницами бегал. Нет, вы подумайте, за укротительницами! Скажите, доктор, уж раз вы здесь, нельзя ли сопляку какую-нибудь микстуру от рукоблудия прописать? Я проследовал за ней в привратницкую, выписал анти-рукоблудную микстуру для мальчишки Бебера. Я был чересчур услужлив со всеми и сознавал это. Никто мне не платил. Я консультировал бесплатно, главным образом из любопытства. И зря. Люди мстят за сделанное им добро. Как и все остальные, тетка Бебера пользовалась моим голым бескорыстием. Больше того, грязно злоупотребляла им. Я уступал, врал. Подлаживался к пациентам. Что ни день, они своим нытьем все крепче брали меня за горло, подчиняли себе. В то же время они шаг за шагом раскрывали передо мной все уродства, которые прятали под прилавком своей души и не показывали никому, кроме меня. За такую пакость никакой ценой не расплатишься. Вот они и проскальзывали у меня между пальцев, словно осклизлые змеи. Когда-нибудь я расскажу все, если, конечно, проживу достаточно долго, чтобы успеть все рассказать. Погодите, гады! Дайте мне только еще несколько лет поластиться к вам. Не убивайте меня раньше. С угодливым и обезоруженным видом я выложу все. Тогда, уверяю вас, вы разом шарахнетесь подальше, как слюнявые гусеницы, приползавшие в Африке загаживать мою хижину. Вы у меня станете еще более изощренно трусливыми и настолько грязными, что, может быть, передохнете хоть от этого! -- А сладкая она? -- спрашивает Бебер про микстуру. -- Не давайте этому паршивцу сладкую, -- наставляет меня тетка. -- Он не заслужил сладкой, да потом и без того у меня достаточно сахара ворует. Он, нахал, насквозь порочен. Кончит тем, что родную мать зарежет. -- А у меня нет матери, -- не теряясь, сухо парирует Бебер. -- Ах ты говнюк! -- вспыхивает тетка. -- Будешь вякать -- ремнем выхожу. И она отправляется за ремнем. Но Бебер уже удирает и кричит ей из коридора: "Шлюха!" Тетка краснеет и возвращается ко мне. Молчание. Мы меняем тему. -- Вы бы, доктор, заглянули к даме из бельэтажа дома четыре по Девичьей улице. Муж ее служит у нотариуса, я ему про вас говорила. Сказала, что из врачей вы с пациентами самый обходительный. Я сразу догадываюсь, что она врет. Ее любимый врач -- Фанфарон. Она рекомендует его, где только может, на меня же капает при каждом удобном случае. Моя гуманность пробуждает в ней животную ненависть. Не следует забывать: она сама животное. Но Фанфарон, которым она восхищается, требует уплаты наличными, а со мной можно посоветоваться и за так. Если уж она отрекомендовала меня, значит, предстоит что-то бесплатное или какое-нибудь грязное, подозрительное дельце. Уходя, я все-таки вспоминаю о Бебере. -- С мальчиком гулять надо, -- говорю я ей. -- Он мало бывает на воздухе. -- Куда же мы пойдем? Мне ведь из привратницкой надолго отлучаться нельзя. -- Ну, хоть в парк с ним ходите по воскресеньям. -- Да там еще больше народу и пыли, чем здесь. Люди друг на друге верхом сидят. Справедливое возражение. Я прикидываю, какое бы другое место ей подсказать. Наконец несмело предлагаю -- кладбище. Кладбище -- единственное место в Гаренн-Дранье, где еще остались деревья и немножко простора. -- Ой, и верно. Я о нем не подумала. Туда походить можно. Тут возвращается Бебер. -- Будешь, Бебер, ходить со мной гулять на кладбище? Видите, доктор, его и насчет прогулок надо упрашивать: он же упрям как осел. У Бебера нет пока собственного мнения о прогулках. Но мысль тетке понравилась, и этого довольно. Кладбища -- ее слабость, как и всех парижан. В этой связи она, кажется, впервые задумывается. Взвешивает все за и против. У фортов слишком много хулиганья. В парке чересчур пыльно. А вот кладбище -- это подходяще, это недурно. Публика там по воскресеньям тоже вполне приличная и умеет себя вести. К тому же это удобно. Возвращаясь домой по бульвару Свободы, можно сделать нужные покупки -- часть лавок на нем торгует и по воскресеньям. -- Бебер, -- заключает тетка, -- слетай проводи доктора к мадам Прокисс на Девичью улицу. Ты ведь знаешь, где живет мадам Прокисс, Бебер? Бебер что угодно разыщет, лишь бы пошляться. Между улицей Животт и площадью Ленина -- одни доходные дома. Строительные подрядчики расхватали все, что еще оставалось в Гаренн от полей. Не застроены только самые дальние пустыри за последними газовыми фонарями. Между большими зданиями зажаты домишки на четыре комнаты с толстой печкой в коридоре внизу. Топят ее, правда, из экономии очень редко. От сырости она дымит. Здесь доживают свой век сохранившиеся рантье. Входя к ним, начинаешь кашлять от дыма. Рантье -- люди небогатые, особенно Прокиссы, к которым меня направили. Однако кое-какие деньги у них есть. Когда заходишь к Прокиссам, в нос шибает запах не только дыма, но еще готовки и уборной. Они только что выплатили последний взнос за дом. Этот домик означает для них добрых пятьдесят лет экономии. Зайдешь к ним, глянешь на них и спрашиваешь себя, что это с ними. А с ними то, что все пятьдесят лет они жалели о каждом су, истраченном на себя. Они, как улитки, выстроили себе жилье за счет своего тела и души. Только улитки делают это бессознательно. Прокиссы никак не могли опомниться от того, что прожили жизнь лишь затем, чтобы обзавестись домом: об этом свидетельствовал их растерянный вид и такое чуднóе выражение лица, какое, наверно, бывает только у людей, вытащенных из каменных мешков подземелья, где их заживо замуровали. Прокиссы еще до брака мечтали купить себе дом. Сначала мечтали поодиночке, потом вместе. Они на полвека отказались думать кроме как об этом, а когда жизнь все-таки вынуждала их задуматься о чем-либо другом, например о войне или о сыне, они чувствовали себя все равно что больными. Когда они, молодожены, въехали со своими десятилетними сбережениями в этот домик, он был еще не достроен. Он еще стоял среди полей. Зимой, отправляясь в шесть утра на службу, муж влезал в сабо, которые оставлял у фруктовщика на углу улицы Восстания, откуда за два су ехал на конке три километра до Парижа. Сидя на таком режиме всю жизнь, гарантируешь себе здоровье. Свадебная фотография Прокиссов висела над кроватью на втором этаже. За обстановку в спальне они тоже расплатились, и даже давно. Счета, погашенные за десять, двадцать, сорок лет и сколотые булавкой, хранились в верхнем ящике комода, а приходо-расходная книга -- внизу, в столовой, где никогда не ели. Если захотите, Прокисс вам все покажет. Итог по субботам он подбивает в столовой. Едят они на кухне. Все это я узнал от них самих, а также от соседей и тетки Бебера. Когда я познакомился с ними поближе, они сами мне признались, что больше всего в жизни боятся, как бы не прогорел их единственный сын-коммерсант. Эта мысль вот уже тридцать лет не дает им спокойно спать. Мальчик торгует пухом и пером. А сколько за тридцать лет было кризисов в этой отрасли! Нет, наверно, ремесла хуже, ненадежней, чем торговля пухом и пером. Есть, конечно, коммерсанты, чьи дела так плохи, что о кредите речь и не заходит; но бывают ведь и такие, которым, пожалуй, можно бы дать взаймы, чтобы удержать их на плаву. Даже теперь, когда дом и все прочее было оплачено, стоило Прокиссам подумать об этой проблеме, как они резко выпрямлялись в креслах и, краснея, смотрели друг на друга. Как поступили бы они в подобном случае? Разумеется, отказали бы. Они раз навсегда решили никому не давать взаймы. Из принципа и ради того, чтобы сыну достался хоть какой-то капиталец -- сбережения, дом, наследство. Рассуждали они так: сын у них, конечно, малый серьезный, но в делах можно ведь и запутаться. Когда Прокиссы спрашивали моего мнения, я полностью соглашался. Моя мать тоже подторговывала, но это приносило нам мало хлеба и много неприятностей. Короче, коммерцию я не любил. Я сознавал, какую опасность представляет для Прокиссов их сын в случае, если у него возникнет необходимость в помощи родителей -- ну, скажем, неотложная уплата по счету. Объяснять мне это было излишне. Папаша Прокисс пятьдесят лет протрубил письмоводителем у одного нотариуса с Севастопольского бульвара. Уж он-то знал кучу историй о просаженных состояниях! Он даже рассказал мне довольно занятные. Прежде всего о своем собственном отце, чье банкротство помешало Прокиссу-сыну стать учителем и вынудило его сразу после лицея пойти по канцелярской части. Такое не забывается! Наконец они рассчитались за дом, стали полными его собственниками и, не имея ни на су долгов, могли больше не беспокоиться, как обеспечить себя. Обоим шел шестьдесят шестой год. И вот именно тогда Прокисс почувствовал недомогание, вернее, он уже давно его чувствовал, но ему было не до своих болячек. Он думал только о выплате взносов за дом. Теперь же, когда с этой стороны все было улажено, решено и подписано, он стал задумываться над своим непонятным недомоганием. Прокисс испытывал головокружения, в ушах словно паровоз гудел. В это же время он начал покупать газету -- отныне он мог себе ее позволить. В газете описывалось как раз то состояние, которое ощущал Прокисс. Тогда он купил рекламируемое газетой лекарство, но хворь не проходила, больше того, обострялась: в ушах гудело вроде бы еще сильней. Может быть, просто потому, что он слишком много об этом думал. Тем не менее супруги пошли в лечебницу посоветоваться с врачом. "Артериальное давление", -- разъяснил тот. Ответ испугал Прокисса. Но, в сущности, эта навязчивая идея овладела им как раз ко времени. Он столько отравлял себе кровь из-за дома и платежей сына, что теперь в сети страхов, так долго сковывавшей его и постоянно подстегивавшей в нем служебное рвение, как бы образовался просвет. С тех пор как врач упомянул при нем об артериальном давлении, он, опуская голову на подушку, стал прислушиваться, как кровь стучит у него в ушах. Он даже вскакивал по ночам и подолгу щупал себе пульс, замерев у кровати и чувствуя, как тело его мягко содрогается при каждом биении сердца. "Видно, это смерть", -- твердил он про себя; он вс