для исследования нервной системы, выступает в качестве подлинного открывателя человеческого духа. Последние патологические открытия дают нам столько материала, что мы целыми столетиями будем задумчиво склоняться над ним и страстно его изучать. Признаемся откровенно: до сих пор мы только подозревали, насколько велики эмоциональные и духовные богатства человека. Теперь, благодаря войне, мы это поняли. Мы проникаем путем взлома, болезненного, конечно, но провиденциального и решительно необходимого науке, во внутреннюю жизнь людей. С первых же открытий для меня, Падегроба, стало совершенно ясно, в чем долг современного психолога и моралиста. Необходим полный пересмотр наших психологических концепций. Такова моя точка зрения, Бардамю. -- Я думаю, мэтр, это действительно необходимо. -- А, вы тоже так думаете, Бардамю, вы сами это сказали! Видите ли, добро и зло в человеке взаимоуравновешиваются: с одной стороны -- эгоизм, с другой -- альтруизм. В избранных натурах альтруизма больше, чем эгоизма. Верно, не так ли? -- Именно так, мэтр, совершенно верно. -- Спрашивается, Бардамю, что же в избранной натуре является тем высшим началом, которое пробуждает в ней альтруизм и заставляет его проявиться? -- Патриотизм, мэтр! -- А, видите, вы сами это сказали. Вы меня прекрасно поняли, Бардамю. Да, патриотизм и его следствие, его подтверждение -- слава. -- Верно! -- И заметьте, наши солдаты с самого боевого крещения сумели разом освободиться от всяческих софизмов и побочных соображений, прежде всего от софизмов самосохранения. Инстинктивно и в едином порыве они отождествили себя с подлинным смыслом нашего существования -- с отечеством. Чтобы подняться до этой истины, интеллект не нужен; напротив, он этому мешает. Отечество есть истина, живущая в сердце, как все врожденные истины. Народ не ошибается. Именно в том, в чем заблуждается плохой ученый... -- Это прекрасно, мэтр! Непостижимо прекрасно! Как античность. Падегроб почти нежно пожал мне руки. И отеческим голосом добавил лично для меня: -- Так я и лечу своих больных, Бардамю: тело -- электричеством, дух -- усиленными дозами патриотической этики, подлинными вливаниями оздоровляющей морали. -- Понимаю вас, мэтр. Я действительно все понимал, и все лучше. Расставшись с ним, я со своими оздоровленными товарищами немедленно отправился к мессе в заново отделанную часовню. По дороге, за входными вратами, я углядел Манделома, который демонстрировал свой высокий нравственный уровень, давая уроки душевного подъема девчонке привратницы. По его приглашению я присоединился к нему. Во второй половине дня к нам впервые после нашего водворения в этот госпиталь приехали родственники из Парижа; потом они стали приезжать каждую неделю. Я наконец написал матери. Она была счастлива, что я отыскался, и расскулилась, как сука, которой вернули щенка. Она, без сомнения, воображала, что, целуя меня, помогает мне, но была куда ниже суки, потому что верила словам, которыми ее убеждали отдать меня. Сука, та по крайней мере верит лишь тому, что чувствует. С матерью мы ближе к вечеру медленно сделали большой круг по прилегающим к госпиталю улицам, вернее, будущим улицам с еще не покрашенными фонарными столбами, длинными фасадами еще не просохших зданий, где окна расцвечены жалким тряпьем -- постиранными рубашками бедняков -- и откуда в поддень доносится треск пригорелого жира, этот отзвук бури дрянных кухонных ароматов. В необъятной и расплывчатой заброшенности пригородов, где ложь парижской роскоши, растекаясь, превращается в гниль, столица показывает тому, кто хочет видеть, свою гигантскую задницу в образе помойки. Там высятся заводы, которые, гуляя, стараешься обходить, потому что от них исходят такие запахи, которые трудно было бы себе представить, если бы воздух и без того не был насквозь пропитан вонью. Поблизости, между двух заводских труб неравной высоты, располагалась маленькая карусель, облезлые деревянные лошадки которой слишком дороги для тех, кто часто целыми неделями мечтает на них прокатиться, -- для сопливой, рахитичной, ковыряющей всей пятерней в носу детворы, которую музыка привлекает, отпугивает и удерживает у этого заброшенного и нищего балагана. Здесь каждый силится отогнать от себя правду, а та возвращается и оплакивает каждого; что ни делай, что ни пей, даже густое, как чернила, красное, небеса над головой, похожие на огромную лужу, по-прежнему затянуты дымом. На земле грязь истощает ваши последние силы, а сама жизнь кажется стиснутой со всех сторон дешевыми гостиницами и заводами. В этих местах стены как гробы. Теперь, когда Лола ушла, Мюзин тоже, у меня больше никого не было. Потому-то я и написал матери: надо же с кем-то общаться. В двадцать лет у меня оставалось только прошлое. Мы с матерью шли и шли по воскресным улицам. Она рассказывала мне всякие мелочи о своей лавке, о том, что говорят вокруг нее в городе насчет войны, о том, что война -- вещь прискорбная, даже ужасная, но что, собравшись с мужеством, мы как-нибудь ее перетерпим, а убитые -- это все равно что несчастный случай на скачках: держись хорошенько, тогда не упадешь. Для нее лично война была лишь новым горем, которое она старалась не бередить. Это горе, видимо, пугало ее: в нем было что-то страшное, и она его не понимала. В сущности, она считала, что маленькие люди вроде нее для того и созданы, чтобы от всего страдать, что в этом и заключается их роль на земле и если в последнее время дела идут так скверно, то в основном лишь потому, что они, маленькие люди, в чем-то здорово провинились. Наверняка натворили глупостей, хоть и не нарочно, но тем не менее виноваты и должны быть благодарны уже за то, что им дают возможность искупить страданиями свои недостойные проступки... "Неприкасаемой" -- вот кем была моя мать. Этот покорный и трагический оптимизм был ее религией и сущностью ее натуры. Мы шли под дождем по улице, разбитой на участки для продажи; тротуар прогибался и уходил из-под ног; на ветках высаженных вдоль него низких ясеней, дрожавших под зимним ветром, висели, подолгу не скатываясь, капли влаги. Убогая феерия! Дорогу к госпиталю окаймляли многочисленные гостиницы-новостройки; на одних уже красовались вывески, другие ими еще не обезобразились. На таких значилось всего одно слово: "Понедельно". Война грубо вытряхнула из них сезонников и рабочих. Они не возвращались даже для того, чтобы умирать. Смерть -- тоже работа, но они управлялись с ней на стороне. Провожая меня до госпиталя, мать все время хныкала. Она не только мирилась с возможностью моей смерти, но даже беспокоилась, приму ли я свой конец так же смиренно, как она. Она верила в судьбу, как в тот красивый метр из Школы искусств и ремесел, о котором всегда упоминала при мне почтительным тоном: в молодости ей рассказали, что метр, служивший ей в ее галантерейной лавке, -- точная копия этого великолепного официального эталона. Кое-где между продажными участками на этой опустошенной местности еще уцелели зажатые между новыми домами поля, огороды и даже крестьяне, намертво вцепившиеся в них. Когда вечером у нас оставалось время, мы с матерью ходили смотреть, как эти чудаки упрямо ковыряют железом мягкую зернистую землю, куда бросают гнить мертвецов и откуда тем не менее вырастает хлеб. "А земля-то, наверно, твердая", -- всякий раз замечала мать, недоуменно глядя на крестьян. Ей были знакомы только тяготы города, схожие с ее собственными, и она силилась понять, что же за тяготы бывают в деревне. Этого единственного проявления любопытства, которое я подметил за матерью, хватало ей на все воскресенье. С ним она возвращалась и в город. Больше я не получал известий ни от Лолы, ни от Мюзин. Они, стервы, безусловно, остались на солнечной стороне, где царил улыбчивый, но неумолимый порядок -- не подпускать к себе нас, жертвенное мясо. Вот так меня уже во второй раз препроводили в загон, где содержатся заложники. Вопрос времени и терпения. Игра была сделана. Я уже рассказывал, что мой сосед по койке сержант Манделом пользовался неизменной популярностью у сестер: он весь был в бинтах и излучал оптимизм. Весь госпиталь завидовал и подражал ему. Как только мы стали презентабельны и приемлемы в нравственном смысле, нас начали посещать люди с положением в свете и занимавшие высокие посты в парижских административных сферах. В салонах заговорили о том, что неврологический центр профессора Падегроба превратился в подлинный приют, очаг, так сказать, пламенного патриотического рвения. В наши впускные дни у нас в гостях перебывали не только епископы, но одна итальянская герцогиня, крупный поставщик армии, а вскоре и Опера, и пенсионерки Французского театра. Нами приезжали полюбоваться на месте. Одна красотка из Комедии, несравненная исполнительница поэзии, нарочно подошла к моему изголовью и почитала мне особенно героические стихи. Во время декламации по ее порочной рыжей шевелюре (и соответствующей коже) пробегали какие-то удивительные волны, извивы которых пробирали меня до самой промежности. Когда эта дива принялась расспрашивать меня о моих военных подвигах, я порассказал ей столько захватывающих подробностей, что она до самого конца не спускала с меня глаз. Вдоволь наволновавшись, она испросила у меня разрешения поручить одному поэту, своему поклоннику, запечатлеть в стихах самые яркие из моих рассказов. Я незамедлительно дал согласие. Профессор Падегроб, введенный в курс этого проекта, чрезвычайно благосклонно одобрил его. По этому случаю он в тот же день дал интервью сотрудникам большого "Иллюстре Насьональ", фотограф которого снял всех нас вместе на ступенях госпиталя вокруг красавицы актрисы. -- Это наивысший долг поэта в переживаемые нами трагические часы, -- заявил профессор Падегроб, не пропускавший ни одного случая вновь привить нам вкус к эпопее. -- Время мелочного штукарства прошло. Долой заскорузлую литературщину! Пусть в оглушительном и благородном грохоте нам раскроется новая душа. Этого требует взлет великого патриотического обновления! Сияющие вершины, сужденные нашей славе! Мы нуждаемся в величественном дыхании эпической поэмы... Что до меня, я заявляю, что восхищаюсь высоким и незабываемым творческим содружеством поэта и одного из наших героев, сложившимся на наших глазах во вверенном мне госпитале! Манделом, мой однопалатник, воображение которого в данных обстоятельствах несколько отстало от моего и который не попал также на фотографию, проникся ко мне острой и упорной завистью. Отныне он отчаянно оспаривал у меня пальму первенства по части героизма. Он без удержу выдумывал все новые истории, и его подвиги смахивали уже на сущий бред. Мне было трудно изобрести что-нибудь похлеще, добавить еще что-нибудь к подобным россказням; тем не менее никто в госпитале не смирялся: распаленные духом соревнования, все наперебой сочиняли "красивые военные истории", чтобы представить себя в самом ослепительном свете. Мы переживали великий эпический роман в шкуре смехотворно фантастических персонажей, дрожа при этом всей душой и потрохами. Догадайся наши слушатели о правде, их наверняка бы стошнило. Война была в полном разгаре. Наш великий друг Падегроб принимал также кучу важных иностранцев, нейтральных, скептичных и любопытных. Через наши палаты проходили, при саблях и в мундирах с иголочки, генеральные инспекторы министерства; война продлила их службу, а значит, омолодила их и раздула новыми надбавками к окладу. Немудрено, что они не скупились на поощрения и награды. Все шло прекрасно. Падегроб и его лихие раненые стали гордостью санитарной службы. Вскоре моя прекрасная покровительница из Французского театра нанесла мне еще один визит, в то время как ее знакомый поэт заканчивал и дорифмовывал повествование о моих подвигах. В конце концов я встретил этого бедного боязливого молодого человека где-то в коридоре. Хрупкость его сердечных сосудов, доверительно сообщил он мне, по мнению врачей, была совершенно фантастической. Поэтому врачи, столь заботливые к хрупким натурам, близко не подпускали его к армии. В порядке компенсации юный бард, рискуя здоровьем и перенапряжением духовных сил, решил ковать для нас "моральную бронзу нашей победы", прекрасное, разумеется, оружие, в стихах, понятное дело, незабываемых, как и все остальное у него. Мне на это жаловаться не приходилось: среди стольких бесспорных храбрецов он выбрал своим героем именно меня. К тому ж, не буду скрывать, это было великолепно. Чтение состоялось в самой Французской комедии на так называемом дне поэзии. Приглашен был весь госпиталь. Когда с широким жестом на сцену вышла моя рыжая трепетная чтица в сладострастно облегающих ее удлиненную талию трехцветных складках, весь зал как по команде поднялся и разразился нескончаемой овацией. Я был к этому готов, но все же изумился и не сумел скрыть от соседей удивления, слыша, как моя прекрасная приятельница дрожит, вскрикивает и даже стонет в попытках донести до публики всю драматичность выдуманного мной для нее эпизода. Что до поэта, то он решительно перещеголял меня по части воображения: он чудовищно расцветил мою фантазию пламенными рифмами и оглушительными эпитетами, которые торжественно падали в полную восхищения тишину зала. Дойдя до кульминации самой пылкой тирады, актриса повернулась к ложе, где сидели мы с Манделомом в компании нескольких других раненых, и простерла к нам свои великолепные руки, словно отдаваясь самому героическому из нас. Поэт описывал в этот момент какой-то фантастический подвиг, который я себе приписал. Не помню уж, в чем там было дело, но получилось очень недурно. К счастью, где речь заходит о героизме, невероятного больше не бывает. Публика угадала смысл жеста актрисы, и весь зал, повернувшись к нам, радостно вопя и самозабвенно топая ногами, стал вызывать героя. Манделом, занимавший всю аванложу, почти начисто заслонил нас: за его повязками никого не было видно. Он нарочно так уселся, сволочуга! Однако двое из наших, вскарабкавшись на стулья за его спиной, сумели-таки показаться публике над его плечами и головою. Им бешено аплодировали. "Но это же написано про меня! Только про меня!" -- хотел я крикнуть, но удержался. Я ведь знал Манделома: началась бы ругань при всех, а то и драка. В общем, он взял верх над всеми нами. Поставил-таки на своем. Торжествующий, он, как и хотел, остался один и присвоил себе все почести. Нам, побежденным, осталось только ринуться за кулисы, что мы и проделали; а там нас встретили новой овацией. Ладно, и это утешение. Но наша вдохновительница-актриса была у себя в уборной не одна. Рядом с ней стоял поэт, ее поэт, наш поэт. Он, как и она, нежно любил молодых солдат. Они артистически дали им это понять. Но у них дела!.. Мне повторили это несколько раз, но я ни в какую не понял их любезных намеков. Тем хуже для меня, потому что все могло устроиться наилучшим образом. Они ведь были очень влиятельные люди. А я как дурак обиделся и тут же распрощался. Молод был. Повторим урок: летчики отняли у меня Лолу, аргентинцы увели Мюзин, а этот гармонический гомик умыкнул великолепную актрису. Выбитый из колеи, я ушел из Комедии, когда в коридорах уже гасили последние светильники, и пешком, не сев в трамвай, одиноко поплелся в сумерках к своему госпиталю, к этой мышеловке на дне непролазной грязи непокорных пригородов. Не стану хвастаться: голова у меня всегда была слабая. Но теперь из-за каждого пустяка она так шла у меня кругом, что я разве что под колеса не падал. Я, пошатываясь, брел кое-как через войну. Находясь в госпитале, я мог рассчитывать в смысле карманных денег всего на несколько франков, которые каждую неделю мучительно наскребывала для меня мать. Поэтому при первой же возможности я стал искать для себя хоть какой-нибудь приработок. Я подумал, что тут мне мог бы пригодиться один из моих бывших хозяев, и не откладывая отправился к нему. Я очень своевременно вспомнил, что в какой-то темный период своей жизни, незадолго до объявления войны, работал в свободное время у Роже Блядó, ювелира с бульвара Мадлен. Обязанности мои у этой скотины состояли в чистке разного серебра, которого в магазине бьша прорва; поэтому на праздники, в дни подарков, вещи трудно было содержать в чистоте: их постоянно хватали руками. Едва кончались занятия на факультете, суровые и бесконечные (я все время заваливал экзамены), я галопом летел в подсобку мсье Блядо и несколько часов, до самого обеда, надраивал мягким мелом его шоколадницы. За это меня кормили на кухне, причем сытно. Еще моя работа состояла в том, чтобы до начала лекций выгулять сторожевых собак магазина. За все про все платили мне сорок франков в месяц. Ювелирный магазин Блядо на углу улицы Виньон сверкал тысячами бриллиантов, и каждый из них равнялся моему жалованью за многие десятилетия. Кстати, эти драгоценности и теперь сверкают на том же углу. По мобилизации коммерсант Блядо попал на нестроевую и был прикомандирован к одному из министров, чью машину время от времени и водил. А вот с другой, уже неофициальной стороны, Блядо стал исключительно нужным человеком, поставляя драгоценности в министерство. Высшие чины весьма удачно спекулировали на уже заключенных и будущих сделках. Чем дольше тянулась война, тем нужней становились драгоценности. Подчас мсье Блядо даже затруднялся выполнять все поручения -- так их было много. В минуты переутомления, но исключительно в такие минуты, на лице у него от чрезмерной усталости еще проступали следы мысли. Но стоило ему отдохнуть, как физиономия его, несмотря на бесспорно тонкие черты, принимала выражение идиотской безмятежности, которое трудно забыть, а вспоминая, не прийти в отчаяние. Супруга его мадам Блядо составляла одно целое с кассой: она, можно сказать, не отрывалась от нее. Ее вырастили специально для роли жены ювелира. Родительское честолюбие! Она знала, в чем состоит ее долг, весь ее долг. Чета была счастлива, касса процветала. Мадам была не уродлива, нет, и могла бы считаться даже хорошенькой, но она была до того осторожна, до того недоверчива, что останавливалась на краю красоты, как на краю жизни: слишком старательно причесанные волосы, слишком обязательная улыбка, слишком внезапные торопливые или уклончивые жесты. Она раздражала тем, что пробуждала желание разобраться, не слишком ли эта женщина расчетлива и почему, несмотря ни на что, при ее приближении становится не по себе. Это инстинктивное отталкивание, внушаемое коммерсантами тем, кто общается с ними и знает их, -- одно из немногих утешений для несчастных, которые никому ничего не продают. Подобно мадам Эрот, убогие коммерческие интересы безраздельно владели мадам Блядо, как Бог владеет душой и телом монахинь. Тем не менее время от времени у нашей хозяйки появлялись и маленькие побочные заботы. Так, она иногда позволяла себе повздыхать о родителях солдат: -- Какое все-таки несчастье эта война для тех, у кого взрослые дети! -- Думай, что говоришь, -- сурово обрывал ее муж, всегда готовый дать решительный отпор всяческим сантиментам. -- Разве Франция не нуждается в защите? Так эти добрые сердца, но прежде всего патриоты и даже стоики каждую ночь войны засыпали наверху над своим миллионным магазином, истинно французским достоянием. В борделях, которые иногда посещал мсье Блядо, он выказывал себя требовательным, но ни в коем случае не расточительным. -- Я, милочка, не англичанин, -- предупреждал он сразу. -- Я знаю, что такое труд. Я -- французский солдат, и спешить мне некуда. С этого вступления он и начинал. Женщины очень уважали его за благоразумие, с которым он получал удовольствие. Любитель пожить, да, но не простофиля, словом, настоящий мужчина. Он пользовался тем, что знал эту среду, еще и для того, чтобы обтяпывать кое-какие делишки с драгоценностями через помощницу хозяйки заведения, не верящую в помещение денег с помощью биржи. На военной службе мсье Блядо поразительно быстро прогрессировал от отсрочки к бессрочному отпуску. После многих своевременных медосмотров его вскоре комиссовали вчистую. Одной из высших радостей жизни он считал созерцание и, по возможности, ощупывание красивых икр. В этом по крайней мере смысле он стоял выше своей жены: та сполна отдавалась коммерции. Как бы мужчина ни был косен и туп, в нем при прочих равных достоинствах все же чаще, чем в женщине, проявляется известная неуспокоенность. Словом, в Блядо таились хоть и ничтожные, но все-таки художнические склонности. Многие ведь мужчины в смысле искусства ограничиваются пристрастием к красивым икрам. Мадам Блядо была счастлива, что у нее нет детей. Она так часто выражала удовлетворение своим бесплодием, что ее муж в свой черед поделился этим с помощницей хозяйки публичного дома. "Но ведь надо же, чтобы чьи-то дети шли воевать. Это -- долг", -- в свой черед ответила та. Да, война накладывает обязанности. У министра, которого Блядо возил на машине, тоже не было детей: их у министров не бывает. Примерно в тысяча девятьсот тринадцатом году вместе со мной подсобником у Блядо работал некий Жан Вуарез, по вечерам статист в маленьких театрах, а во второй половине дня рассыльный у ювелира. Он тоже довольствовался крошечным жалованьем, но выкручивался за счет метро: он поспевал по делам пешком почти так же быстро, как с помощью подземки, а плату за проезд прикарманивал. Дополнительный доход! Правда, от него пахло ногами, и даже сильно, но он знал это и просил меня предупреждать, когда в магазине нет клиентов: тогда он, никому не мешая, заходил туда и без спешки рассчитывался с мадам Блядо. По сдаче денег его тут же отсылали ко мне в подсобку. Ноги сослужили ему неплохую службу и на войне. У себя в полку он считался самым проворным связным. Уже выздоравливая, он навестил меня в форте Бисетр, и мы вдвоем решили сходить к нашему бывшему хозяину и разжиться у него деньжонками. Сказано -- сделано. Когда мы явились на бульвар Мадлен, там кончали выставлять товар в витрине. -- Э, вот кто пожаловал! -- малость удивился мсье Блядо. -- Ну что ж, очень рад. Входите. Вы, Вуарез, прекрасно выглядите. А вот у вас, Бардамю, болезненный вид, мой мальчик. Ну, да вы еще молоды. Здоровье восстановится. А все-таки вы, несмотря ни на что, счастливчики: вы переживаете великие дни, верно? Да еще все время на воздухе. Это -- сама история, друзья мои, или я ни в чем ничего не понимаю. И какая история! Мы не отвечали мсье Блядо: пусть несет что угодно, лишь бы раскошелился. А он разливался: -- Да, спору нет, в окопах тяжело. Это правда. Но знаете, здесь тоже не легко. Вас вот ранило, верно? А я совершенно вымотался. Одних ночных дежурств за эти два года сколько! Представляете себе? Подумайте только, начисто вымотался. Ох, уж эти ночные парижские улицы без освещения! А тут, друзья мои, веди машину, да часто еще с министром! Да побыстрее! Вам себе этого не представить. Раз десять за ночь разбиться можно. -- А случается, вместе с министром и жену его вези, -- вставила мадам Блядо. -- И это еще не все. -- Ужас! -- поддакнули мы в один голос. -- А как собаки? -- осведомился из вежливости Вуарез. -- Что с ними? Их по-прежнему выводят в Тюильри? -- Я велел их прикончить. От них был только вред и ущерб торговле. В нашем магазине -- и вдруг немецкие овчарки! -- Такая жалость! -- вздохнула его жена. -- Но мы завели новых собак, тоже очень милых. Это шотландские колли. Правда, от них попахивает, не то что от немецких овчарок, помните, Вуарез? От тех никогда, так сказать, ничем не разило. Их можно было держать даже в закрытом магазине после дождя. -- Да, да, -- подтвердил мне Блядо. -- Не то что от ног этого чертова Вуареза. У вас все еще преют ноги, Жан, чертушка вы этакий? -- Кажется, еще чуть-чуть преют, -- ответил Вуарез. В этот момент появились клиенты. -- Не задерживаю вас больше, друзья мои, -- сказал мсье Блядо, озабоченный тем, как бы поскорей удалить Жана из магазина. -- И главное, доброго здоровья! Не спрашиваю, откуда вы приехали. Интересы национальной обороны превыше всего, вот мое мнение. При словах "национальная оборона" Блядо сразу посерьезнел, словно отсчитывая сдачу. Словом, нас выпроваживали. На прощание мадам Блядо дала каждому из нас по двадцать франков. Магазин сверкал, как надраенная яхта, и мы с трудом решились пройти через него из-за наших ботинок, казавшихся нам чудовищными на тонком ковре. -- Да ты взгляни на них, Роже. До чего смешные! Ходить разучились. Выглядят так, словно боятся на что-то наступить, -- воскликнула мадам Блядо. -- Приучатся снова! -- добродушно и сердечно откликнулся мсье Блядо, страшно довольный, что так быстро и дешево сплавил нас. На улице мы прикинули, что с двадцатью франками на брата далеко не уйдешь, но у Вуареза нашелся запасной выход. -- Пошли со мной, -- предложил он, -- к матери одного парня, который погиб, когда мы были в Мезе. Я хожу к ней каждую неделю и рассказываю, как он умирал. Они люди богатые. Мать всякий раз мне по сотне отстегивает. Говорит, что им приятно видеть меня. Ну, а уж тут, сам понимаешь... -- А мне-то что там делать? Что я скажу матери? -- Скажешь, что ты тоже его видел. Она и тебе сотню даст. Говорю тебе, это настоящие богачи. И не такие, как эта сволочь Блядо, -- не жмоты. -- Я-то согласен, но только ведь она у меня подробности выспрашивать начнет. А я ее сына не знал. Вот и понесу черт-те что. -- Ничего, ничего. Ты только повторяй за мной да поддакивай. Словом, не тушуйся. Понимаешь, старуха убивается по сыну и, что бы ты о нем ни говорил, будет довольна. Большего ей и не надо. Мели что хочешь: мозоли на языке не наживешь. Я все колебался, но мне очень хотелось получить сто франков, казавшиеся мне легкой добычей и даром судьбы. -- Ладно, -- решился я наконец. -- Только предупреждаю: самого меня выдумывать не заставляй. Обещаешь? Я просто буду повторять за тобой, и все... Ты хоть скажи, как этот парень помер. -- Ему угодило снарядом в брюхо -- и здоровым. Было это, старина, в Мезе, на берегу какой-то речушки, а место называется Гаранс. От парня ни вот сколечко не осталось. Воспоминание -- и больше ничего. А ведь мужик он был рослый, ладный, крепкий, спортивный, только против снаряда не попрешь. -- Куда уж! -- Его как сбрило. Мать и сегодня не верит, что его нет. Я уж несколько раз ей втолковывал, а она свое: пропал без вести, и только. Идиотство, конечно, -- пропал без вести! Но тут она, ясное дело, не виновата: не видала снарядов, вот ей и невдомек, как это так -- взлетел в воздух, пшик, и нет тебя. Особенно если сын. -- Еше бы! -- Правда, я у них уже две недели не был. Но вот увидишь: приду, она меня сразу в гостиной примет, а у них там так красиво, что в твоем театре. Везде занавеси, ковры, зеркала... Сто франков для них, сам понимаешь, пустяк, что для меня сто су. А сегодня она, по-моему, и двести подкинет -- за обе недели сразу. Увидишь, у них лакеи и те с золотыми пуговицами. С авеню Анри-Мартен мы свернули налево, прошли еще малость и наконец оказались у решетки, за которой виднелись деревья частной аллеи. -- Видишь, -- заметил Вуарез, когда мы подошли впритык, -- это вроде замка. Отец у них -- воротила по железнодорожной части. Мне рассказывали, крупная шишка. -- Уж не начальник ли станции? -- пошутил я. -- Кончай трепаться. Вон он сам к нам спускается. Но пожилой человек, на которого он мне указал, подошел к нам не сразу. Он, сгорбившись, расхаживал по лужайке и разговаривал с каким-то солдатом. Мы направились к ним. Солдата я узнал: это был тот самый пехотинец из запаса, с которым я встретился в Нуарсер-сюр-ла-Лис, когда ездил в разведку. Я даже имя его сразу вспомнил -- Робинзон. -- Ты что, знаешь этого пехотинца? -- спросил Вуарез. -- Знаю. -- Может, это их знакомый. Они, наверно, говорят о хозяйке. Только бы они не помешали нам увидеться с ней: деньжонки-то дает она. Старик подошел к нам. Голос у него дрожал. -- Друг мой, -- обратился он к Вуарезу, -- с прискорбием должен сообщить вам, что после вашего последнего посещения моя жена скончалась под бременем нашего безмерного горя. В четверг она попросила нас на минуту оставить ее одну. Она плакала... Он не договорил, круто повернулся и ушел. -- А я тебя узнал, -- сказал я Робинзону, едва старик удалился на достаточное расстояние. -- Я тебя тоже. -- Что случилось со старухой? -- спросил я его. -- Да то, что позавчера она повесилась, -- ответил он. -- Скажи, какая незадача! -- добавил он еще по этому поводу. -- Она ведь мне крестной приходится. Эх, до чего ж я невезучий! Вот номер-то! Впервые дали отпуск, и на тебе. А я полгода этого дня ждал. Мы с Вуарезом невольно рассмеялись над бедой Робинзона. Действительно, полная неожиданность и для него, и для нас: двести-то франков -- тю-тю! Мы как раз собирались придумать новую байку, а старуха возьми и помри. Мы все здорово расстроились. -- А ты уже приготовился языком чесать, стервец ты этакий! -- накинулись мы на Робинзона, чтобы подзавести его и разыграть. -- Решил уже, что дело в шляпе: сначала классно пожрешь со стариками, а потом у крестной кой-чего выцыганишь. Ну что, получил свое? Однако стоять вот так, надрывая животики, и глазеть на лужайку было нельзя; поэтому мы втроем двинули в сторону Гренеля. Подсчитали свои финансы, и вышло негусто. Вечером каждому надо было вернуться в госпиталь или запасной полк, и нам как раз хватало на обед и бистро, да еще, пожалуй, на какую-либо ерунду, а вот на солдатский бордель уже не оставалось. Тем не менее мы все-таки туда заглянули, но только пропустили по стаканчику внизу. -- Рад, что повидал тебя, -- заявил мне Робинзон, -- но скажи, что за корова мамаша этого парня! Все время думаю, угораздило же ее повеситься в день моего приезда. Я ей это попомню. Ну скажи, разве я вешаюсь? С горя? Этак я каждый бы день вешался. Ну нет! -- Богатые, они чувствительные, -- вставил Вуарез. Доброе у него было сердце. Он лишь добавил: -- Будь у меня шесть франков, я сходил бы наверх с вон той брюнеточкой у разменного автомата. -- Валяй, иди, -- подбодрили мы его. -- Расскажешь потом, как она сосет. Но сколько мы ни рылись в карманах, все равно ничего не вышло: нам еще предстояло на чай дать. Хватило только на кофе каждому да на две рюмочки черносмородинной. Вылакали и опять отправились шляться. Расстались мы на Вандомской площади. Каждый направился в свою сторону. Когда прощались, было уже друг друга не разглядеть, и говорили мы тихо -- такое там было эхо. Вокруг ни огонька: затмение. Жана Вуареза я больше не видел. Робинзона потом встречал часто, а вот Жана Вуареза добило газом на Сомме. Помер он через два года в Бретани, во флотском санатории на побережье. Раза два он мне писал, потом замолчал. Он никогда раньше не был на море. "Ты не представляешь, до чего здесь красиво, -- писал он мне. -- Я иногда купаюсь -- это полезно для моих ног, а вот голос у меня, думаю, накрылся". Это его расстраивало: в глубине души он мечтал петь когда-нибудь в театральном хоре. За это лучше платят, и это ближе к искусству, чем просто статист. В конце концов начальство от меня отступилось, шкуру я свою спас, но головой стал слаб -- и навсегда. Ничего не попишешь. -- Катись ты куда хочешь! -- объявили мне. -- Ни на что ты не годен. "В Африку! -- решил я. -- Чем дальше отсюда, тем лучше". Сел я на обычный пароход компании "Объединенные корсары". Он шел в тропики с грузом хлопчатобумажных тканей, офицеров и чиновников. Судно было такое старое, что у него с верхней палубы даже сняли медную дощечку с датой его рождения, чтобы не вгонять пассажиров ни в страх, ни в смех. Итак, меня посадили на него, чтобы я попробовал снова встать на ноги в колониях. Моим благожелателям хотелось, чтобы я разбогател. Я-то сам мечтал об одном -- как уехать, но тот, кто не богат, всегда вынужден прикидываться, будто он приносит пользу; с другой стороны, здесь мне никак не удавалось завершить образование, и больше так тянуться не могло. До Америки мне было не добраться -- не хватало денег. Вот я и решил: "Африка так Африка!" -- и послушно отправился в тропики, где, как меня уверяли, надо только не злоупотреблять спиртным да прилично себя вести, и сразу устроишься. От этих предсказаний я размечтался. Я не бог весть что собой представлял, но умел держаться, этого не отнимешь, вел себя скромно и почтительно, вечно боялся опоздать и в жизни старался всех пропускать вперед -- словом, был человек деликатный. Выскользнуть живым из сумасшедшей всемирной бойни -- это как-никак рекомендация по части такта и скромности. Но вернемся к путешествию. Пока мы оставались в европейских водах, ничто не предвещало ничего дурного. Пассажиры, сбиваясь в подозрительные гнусавые кучки, кантовались в тени палуб, в гальюнах, в курительной. Вся эта публика, начиненная жратвой и сплетнями, с утра до вечера отрыгивала, дремала, горланила и, видимо, ничуть не сожалела о Европе. Наше судно называлось "Адмирал Мудэ" и даже в теплое время держалось на плаву только благодаря своей окраске. "Адмирал Мудэ" походил на луковицу: на нем лежало столько слоев облезлой краски, что они в конце концов как бы образовали новый корпус. Мы плыли в настоящую великую Африку, в край непроходимых лесов, гнилостных испарений, нерушимого безмолвия, грозных негритянских тиранов, засевших у слияния нескончаемых рек. За пакетик лезвий "Жиллет" я надеялся получить здоровенные слоновьи бивни, ослепительных птиц, девочек-рабынь. Все это мне обещали. Одним словом, жизнь! Ничего общего с задрипанной Африкой агентств и памятников губернаторам, железных дорог и нуги. Нет, Африку во всем соку, настоящую Африку -- вот что увидим мы, забулдыги пассажиры "Адмирала Мудэ"! Однако после берегов Португалии дела пошли хуже. Однажды утром, сразу после сна, на нас неожиданно навалилась неодолимо жаркая влажная томительная атмосфера паровой бани. Море, вода в стаканах, воздух, простыни, собственный пот -- все стало не то что теплым -- горячим. Ни ночью, ни днем нигде не было ни капли прохлады -- ни под рукой, за что ни возьмись, ни под задом, на что ни сядь, ни для глотки, кроме виски со льдом в баре. Тошнотворное отчаяние придавило пассажиров "Адмирала Мудэ", приговоренных к безвылазному сидению в баре, словно волшебством прикованных к вентиляторам, прилипших к кубикам льда, перемежающих карточную игру бессвязными угрозами и жалобами. Последствия не заставили ждать. В безнадежно неизменной жаре вся человеческая начинка судна склеилась в одну пьяную массу. Люди переползали с палубы на палубу, как осьминога в ванне с пресной водой. Именно с этой минуты наружу проступила жуткая натура белых, их подлинная натура, распаленная обстоятельствами, спущенная с тормозов, заголившаяся, как на войне. Их инстинкты, подобно жабам и гадюкам, которые дождались августа и предстали в полной красе, вырвались сквозь щели в стенах тюрьмы, растрескавшихся в тропической бане. В холоде Европы, под стыдливой гризайлью Севера, мы, за пределами военной бойни, лишь догадываемся о жестокости наших кишащих вокруг братьев, но вся гниль в них всплывает на поверхность, как только их взвинчивает мерзкая лихорадка тропиков. Едва холод и труд перестают держать нас в узде, отпустив на минуту свои тиски, в белых обнажается та же правда, что на живописном пляже, когда море отступает: тяжелая вонь луж, крабы, падаль, нечистоты. Итак, обогнув Португалию, весь пароход яростно принялся разнуздывать свои инстинкты с помощью спиртного и того чувства внутренней удовлетворенности, которое вызывает даровое путешествие, особенно у командированных военных и чиновников. Одной мысли о том, что четыре недели подряд тебе ни за что ни про что предоставляют еду, ночлег и выпивку, уже достаточно, чтобы полезть на стену от дармовщины. Поэтому, как только стало известно, что я единственный платный пассажир, меня сочли исключительно нахальным и совершенно невыносимым типом. Будь у меня хоть малейший опыт общения с колониальной средой, я, недостойный попутчик, еще отбывая из Марселя, на коленях умолял бы о прощении и великодушии старшего по чину офицера колониальной пехоты, которого постоянно встречал, и, для пущей уверенности, попресмыкался бы заодно перед старейшим из чиновников. Может быть, тогда эти фантастические пассажиры невозмутимо терпели бы меня в своей среде. Но мои бессознательные притязания на право дышать одним воздухом с ними едва не стоили жизни мне, невежде. Никто не бывает достаточно опаслив. Спасибо моей изворотливости -- я потерял лишь остатки самолюбия. Вот как все произошло. Вскоре после Канарских островов я узнал от одного из коридорных, что все считают меня позером и даже наглецом, что я подозреваюсь в сутенерстве и в то же время педерастии. Поговаривают даже, что я кокаинист. Но это так, для затравки. Потом умами овладела мысль, что я удрал из Франции, спасаясь от кары за преступления -- и очень тяжкие. Но все это было лишь начало моих испытаний. Вот тогда-то я и узнал, что на этой линии существует обычай -- с большим разбором и придирками брать на борт платных пассажиров, то есть лиц без литеров для военных и командировочных предписаний для бюрократов, поскольку известно, что французские колонии, по существу, принадлежат аристократии "Ежегодников". Много ли в самом деле причин у безвестного штатского отважиться на путешествие в эти края? Ясное дело, я шпион, подозрительная личность -- находилась тысяча поводов поглядывать на меня косо; офицеры смотрели при этом прямо мне в глаза, женщины улыбались со значением. Вскоре даже обслуга набралась смелости и стала отпускать мне в спину неуклюжие язвительные замечания. Наконец все пришли к убеждению, что я самый большой, невыносимый и, можно сказать, единственный хам на борту. Многообещающее положеньице! За столом я сидел с четырьмя беззубыми желчными почтовыми чиновниками из Габона. Сперва они относились ко мне по-свойски, сердечно, потом наглухо замолчали. Иными словами, по молчаливому согласию, я был отдан под режим всеобщего надзора. Я выходил из своей каюты только с бесконечными предосторожностями. Раскаленный воздух, давя на кожу, казался плотным, как камень. Запершись в каюте, я сидел в чем мать родила, не шевелился и пытался представить себе, что могли напридумать мне на погибель эти дьяволы пассажиры. На пароходе у меня не было ни одного знакомого, и все-таки казалось, что каждый меня знает. Мои приметы, вероятно, уже запечатлелись у всех в памяти, как опубликованный в газетах портрет знаменитого преступника. Я, вовсе к тому не стремясь, играл роль гнусного, отвратительного негодяя, позора рода людского, который встречается во все века и о котором все наслышаны не меньше, чем о дьяволе или Боге, но который способен на такую бессчетную и быструю смену обличий, что его невозможно разоблачить. Чтобы изолировать наконец этого негодяя, опознать и схватить, нужны исключительные обстоятельства, а они налицо лишь в замкнутом пространстве судна. На "Адмирале Мудэ" запахло всеобщим нравственным торжеством. На этот раз негодяй не избежит своей участи. А негодяем был я. Одно это событие уже оправдывало столь долгое путешествие. Окруженный нежданными врагами, я изо всех сил пытался незаметно проникнуть в их замыслы. С этой целью я безнаказанно, в особенности через иллюминатор своей каюты, следил за ними. Перед первым завтраком, прохлаждаясь в прозрачных на солнце пижамах, валяясь со стаканом в руках у бортов и громогласно рыгая, мои волосатые от лобка до бровей и от заднего прохода до пяток недруги уже угрожали заблевать все вокруг, особенно пехотный капитан с выкаченными и налитыми кровью глазами, которого еще с подъема начинала мучить печень. С самого пробуждения эти весельчаки справлялись обо мне друг у друга, интересуясь, "не вылетел ли я уже за борт, как харкотина". И для пущей наглядности в пенистое море летел плевок. Вот потеха-то! "Адмирал" не двигался вперед, а с урчанием переваливался по зыби. Это было уже не путешествие, а болезнь какая-то. Участники этого утреннего сборища виделись мне в моем углу сплошь больными -- маляриками, алкоголиками, сифилитиками, -- и физический их распад, заметный уже за десять метров, несколько утешал меня в моих собственных злоключениях. В общем-то, все эти фанфароны были такими же побежденными, как и я. Они блефовали -- и только. В этом единственная разница! Москиты уже принялись впрыскивать им в вены яд, который не выходит из организма. Спирохеты пропиливают артерии. Алкоголь увеличивает печень. Солнце разрисовывает почки трещинами. Лобковые вши вцепляются в волосы на теле, экзема сгладывает кожу на животе. Раскаленный свет обжигает сетчатку. Что вскоре останется от них? Кусок мозга? А к чему, спрашивается, он им там, куда они едут? Чтобы покончить с собой? На что еще годен мозг там, куда они едут?.. Что ни говори, не слишком-то весело стариться в краях, где нет развлечений. Где приходится любоваться на себя в зеркале, амальгама которого постоянно зеленеет, все больше разрушается, идет пятнами. В лесу ведь быстро сгниваешь, особенно в жестокий зной. На севере по крайней мере человечье мясо не портится. Оно у северян раз навсегда белое. Между мертвым шведом и молодым человеком, который не выспался, разница не велика. Но колонизатор червивеет на следующий же день по приезде. Бесконечно трудолюбивые личинки только и ждут появления новой жертвы и отвалятся лишь после ее смерти, да и то очень не скоро. Мешки с червями! Нам оставалась еще неделя ходу до Брагамансы, первой обетованной земли. У меня было такое чувство, словно меня посадили в ящик со взрывчаткой. Я почти ничего не ел -- только бы не садиться за стол и не проходить по палубам засветло. Я больше не раскрывал рта. Не выходил прогуляться. Трудно было находиться на пароходе и в то же время так мало присутствовать на нем. Мой коридорный, человек в возрасте, все-таки предупредил меня, что блестящие офицеры колониальной армии поклялись с бокалами в руках при первой же возможности отхлестать меня по щекам, а потом швырнуть за борт. Когда я спросил за что, он не смог ответить и в свой черед поинтересовался, что же я натворил, чтобы оказаться в таком положении. Морда у меня противная -- вот и все. Нет, в другой раз меня уже не уговорят путешествовать с людьми, которым так трудно потрафить. Правда, они настолько изныли от безделья и месячного сидения взаперти, что любой пустяк приводил их в неистовство. Впрочем, если подумать, то и в обычной жизни по меньшей мере человек сто за самый будничный день желают вам сдохнуть, например те, кому вы мешаете, толкаясь перед ними в очереди на метро; те, кто проходит мимо вашей квартиры, не имея собственной; те, что не дождутся, когда вы кончите мочиться, чтобы помочиться самим; наконец, ваши дети и многие другие. Этому нет конца. И к этому привыкаешь. На пароходе эта колгота заметней, оттого и несносней. В этой нескончаемой парилке жиропот ошпаренных людей сгущается, и в предчувствии безмерного колониального одиночества, которое вскоре поглотит их вместе с их судьбами, они уже стонут, как в агонии, сцепляются, кусают и с пеной у рта полосуют друг друга. Изо дня в день моя роль на борту чудовищно возрастала. Мои редкие появления за столом, как незаметно и молчаливо я ни держался, приобрели размах подлинных событий. Как только я входил в столовую, сто двадцать пассажиров вздрагивали и начинали шептаться. Офицеры колониальной армии от аперитива к аперитиву все плотней сбивались вокруг капитана, почтовые чиновники и особенно живущие в Конго учительницы, а их на "Адмирале Мудэ" была целая коллекция, своими недоброжелательными предположениями и клеветническими выводами придали мне адское значение. При посадке в Марселе я был всего лишь жалким мечтателем, зато теперь благодаря невротической мешанине алкоголиков и изголодавшихся влагалищ я стал неузнаваем -- таким опасным я пользовался престижем. Капитан парохода, хитрый толстый спекулянт, весь в бородавках, в начале путешествия охотно пожимал мне руку; теперь при встрече со мной он притворялся, что не узнает меня, как избегают человека, разыскиваемого в связи с каким-нибудь грязным делом и заранее признанного виновным... В чем? Когда ненавидеть можно без всякого риска, это чувство легко пробудить в глупых людях: причины для него возникают сами собой. Насколько я мог видеть в плотной жиже недоброжелательства, в которой захлебывался, главной подстрекательницей женской части заговора была одна из барышень-учительниц. Эта сучка возвращалась в Конго, где, как я надеялся, она и подохнет. Она вечно терлась около колониальных офицеров с торсами, обтянутыми ярким мундиром, и к тому же увенчанных данной ими клятвой раздавить меня, как вонючую мокрицу, еще до захода в ближайший порт. Они то и дело допытывались друг у друга, буду ли я, раздавленный, столь же отвратителен, как сейчас, когда сохраняю первоначальную форму. Короче, публика развлекалась. Эта барышня распаляла всеобщее рвение, навлекая бурю на палубу "Адмирала Мудэ" и решив не давать себе покоя, пока наконец я не повергнусь в агонии, навеки наказанный за свою мнимую наглость, словом, понесший кару за то, что я осмелился существовать, нещадно избитый, разукрашенный синяками, умоляющий о пощаде под сапогом и кулаками одного из этих молодцов, мускульную энергию и сокрушительный гнев которого она пылала желанием увидеть. Она почувствовала: сцена подлинной бойни оживит ее увядшие яичники. Это же все равно, как если бы ее изнасиловал самец гориллы! Время шло, а откладывать корриду на слишком долгий срок всегда опасно, быком был я. Весь пароход, содрогаясь до самых угольных ям, требовал зрелища! Море удерживало нас, как в наглухо задраенном цирке. Машинная команда и та была в курсе. И так как до захода в порт оставалось всего три дня, решающих дня, несколько человек вызвались быть тореро. Чем старательней я избегал скандала, тем агрессивней и беспощадней становились ко мне пассажиры. Они уже занесли руку для жертвоприношения. Меня зажали между двух кают, словно с тыльной стороны куртины между двумя бастионами. До сих пор мне удавалось ускользать, но теперь я рисковал, даже отправляясь в гальюн. Когда до порта осталось всего трое суток, я воспользовался этим, чтобы отказаться от удовлетворения естественных потребностей. Мне хватало иллюминатора. Вокруг меня царила удушливая атмосфера ненависти и скуки. Замечу, кстати, что пароходная скука невероятна, это нечто космическое. Она заполняет все -- море, судно, небо. Жертвоприношение! Оно неотвратимо ожидало меня. Осязаемую форму дело приобрело вечером, после обеда, на который я, измученный голодом, все-таки пошел. Я сидел, уткнувшись носом в тарелку, не смея даже вынуть платок из кармана и утереть пот. Никто никогда не глотал пищу с такой скромностью. Задом я чувствовал непрерывную мелкую вибрацию от машин. Мои соседи по столу, вероятно, были в курсе решения, принятого на мой счет: к моему удивлению, они непринужденно и любезно заговорили со мной о дуэлях и ударах шпагой, стали задавать мне вопросы. В этот момент учительница из Конго, та, у которой пахло изо рта, проследовала в салон. Я успел заметить, что на ней гипюровое платье для парадных церемоний и что она с какой-то судорожной поспешностью направляется к роялю, собираясь исполнить, если можно так выразиться, кое-какие мотивчики, концовки которых она неизменно забывала. Атмосфера стала нервной и взрывчатой. В поисках убежища я ринулся к себе в каюту и почти добрался до нее, когда капитан колониальной армии, с самой выпяченной грудью и самый мускулистый из всех, преградил мне дорогу, не пуская в ход руки, но решительно. -- Выйдем на палубу, -- потребовал он. Мы очутились там через несколько шагов. Для такого случая он надел самое раззолоченное кепи и застегнулся от ворота до ширинки, чего с ним не случалось с самого отплытия. Итак, церемония приобретала драматический характер. Мне было не слишком по себе, сердце мое билось на уровне пупа. Такое вступление и необычная подтянутость предвещали немедленную и болезненную экзекуцию. Этот человек возник передо мной, словно обломок войны, которая внезапно опять встала на моем пути -- упорная, безвыходная, убийственная. Позади капитана, заслоняя от меня дверь на палубу, стояли четыре настороженных офицера помладше чином. Эскорт Судьбы! Итак, бегство исключалось. Вызов был, видимо, продуман до мелочей. -- Мсье, перед вами капитан колониальных войск Дрожан. Он имени своих товарищей и пассажиров судна, справедливо возмущенных вашим безобразным поведением, имею честь потребовать у вас объяснений. Отдельные ваши высказывания на наш счет, которые вы позволили себе после отплытия из Марселя, совершенно нетерпимы. Настал момент, мсье, вслух изложить ваши претензии, произнести в полный голос все то постыдное, что вы нашептываете вот уже три недели, объявить нам наконец, что вы думаете... При этих словах я ощутил огромное облегчение. Я опасался неминуемой смерти, а мне предлагали -- раз капитан вступил со мной в переговоры -- способ от нее увернуться. Я не упустил этот неожиданный шанс. Любая возможность струсить становится ослепительной надеждой для того, кто соображает что к чему. Таково мое мнение. Никогда не следует быть слишком щепетильным в выборе способа, как сделать так, чтобы тебе не выпустили кишки, или терять время, доискиваясь, по какой причине тебя преследуют. Мудрый -- бежит, и этого довольно. -- Капитан, -- возразил я со всей убедительностью, на какую был способен в ту минуту, -- вы совершаете ужасную ошибку! Я -- о вас? Как вы могли предположить во мне такое коварство? Право же, вы чрезмерно несправедливы. Это убивает меня, капитан! Как! Я, еще вчера защитник нашего дорогого отечества? Я, годами ливший вместе с вами кровь на полях бесчисленных сражений? Вот какую напраслину вы намеревались возвести на меня, капитан! Дальше я обратился уже ко всей группе сразу: -- Жертвами чьего мерзостного злословия стали вы, господа? Предположить, что я, ваш собрат по оружию, упорно распространяю грязную клевету о нашем героическом офицерстве? Это уже слишком, ей-богу, слишком! Да еще в тот момент, когда эти смельчаки, эти несравненные смельчаки готовятся вновь встать на священную защиту нашей бессмертной колониальной империи! -- продолжал я. -- Да еще там, где славнейшие воины нашего народа -- Манжены, Федербы, Галлиени -- покрыли себя нетленной славой!.. О, капитан! Я? На такое? Я внезапно умолк. Я надеялся, что говорю достаточно трогательно. К счастью, так на секунду и оказалось. Тогда, не долго думая, я воспользовался перемирием между нами, словоблудами, шагнул к капитану и взволнованно сжал ему руки. Крепко их держа, я малость поуспокоился. Не отпуская капитана, я продолжал словообильно объясняться и, безусловно признавая его правоту, уверял, что между нами все должно наладиться, и на этот раз без всяких недоразумений. Что причиной чудовищного заблуждения явилась только моя дурацкая природная застенчивость. Что мое поведение, понятное дело, было истолковано как необъяснимое презрение к группе пассажиров, этих "героев и обаятельных людей, выдающихся характеров и талантов, связанных вместе судьбой, не говоря уже о дамах, несравненных музыкантшах и украшении парохода...". Разливаясь в покаянных заверениях, я попросил под конец безотлагательно и без ограничений принять меня в их веселую, патриотическую и братскую компанию, которой я с этой минуты и впредь постараюсь быть приятен... Не выпуская, разумеется, рук капитана, я говорил все красноречивей и красноречивей. Пока военный не убивает, это форменный ребенок. Его легко развеселить. Думать он не приучен и поэтому, как только с ним заговоришь, должен решиться на тяжкое усилие, чтобы понять вас. Капитан Дрожан не убивал меня, а в этот момент даже ничего не пил: он неподвижно застыл, пытаясь заставить себя думать. Это было выше его сил. Я подчинил себе его мыслительный аппарат. Во время этого испытания унижением я почувствовал, как мое самолюбие, и без того готовое меня покинуть, все больше сходит на нет, оставляет меня и, так сказать, официально порывает со мной. Что ни говори, это приятнейший момент. После этого случая мне навсегда стало бесконечно свободно и легко -- в нравственном смысле, конечно. Может быть, когда нужно выбраться из житейского переплета, человеку необходимей всего страх. Лично я с того дня отказался от всякого иного оружия и добродетелей. Товарищи капитана, также пребывавшие в нерешительности, хотя явились они сюда, чтобы умыть меня кровью и сыграть в кости моими выбитыми зубами, вынуждены были вместо триумфа удовольствоваться пустословием. У гражданских, сбежавшихся туда и трепетавших в предвкушении расправы, вытянулись физиономии. Я плел невесть что, помня одно -- надо нажимать на декламацию, -- и, держа капитана за руки, не сводил глаз с некой воображаемой точки в мягком тумане, сквозь который пробирался "Адмирал Мудэ", пыхтя и отплевываясь после каждого оборота винта. Наконец я рискнул перейти к финалу, взмахнул рукой над головою, выпустив -- одну, разумеется, -- руку капитана, и выпалил последнюю тираду: -- Какие могут быть свары между храбрецами, господа офицеры! Да здравствует Франция, черт возьми! Да здравствует Франция! Это был трюк сержанта Манделома, сработавший и в данном случае, единственном, когда Франция спасла мне жизнь: в других получалось скорее наоборот. Я заметил, что слушатели заколебались: все-таки офицеру, как бы дурно он ни был настроен, трудно публично съездить по роже гражданскому, когда тот кричит, да еще так громко, как я: "Да здравствует Франция!" Это колебание спасло меня. Я схватил наудачу чьи-то две подвернувшиеся мне руки и пригласил всех в бар выпить за меня и наше примирение. Смельчаки сопротивлялись не дольше минуты, после чего мы пили два часа подряд. Только пароходное бабье молча проводило нас разочарованным взглядом. Через иллюминаторы бара я видел, как между пассажирками гиеной мечется учительница-пианистка. Эти сучки догадывались, что я хитростью выскочил из западни, и собирались подловить меня при следующем удобном случае. А мы, мужчины, пили и пили под одуряющим вентилятором, с самых Канарских островов бесцельно теребившим теплую вату воздуха. Мне потребовалось, однако, опять обрести вдохновение и непринужденную словоохотливость, чтобы угодить своим новым друзьям. Из боязни сбиться с тона я исходил патриотическим восторгом, то и дело поочередно требуя от этих героев рассказов о доблести колонизаторов. Такие рассказы, как и сальные анекдоты, неизменно нравятся военным всех стран. Чтобы добиться с мужчинами, будь то офицеры или нет, хоть видимости мира, вернее, перемирия, хрупкого, но тем не менее неоценимого, надо позволять им в любых обстоятельствах выставляться и услаждать себя нелепым хвастовством. Умного тщеславия не бывает. Оно инстинктивно. Нет человека, который не был бы прежде всего тщеславен. Роль восхищенного подпевалы -- практически единственная, в которой люди не без удовольствия терпят друг друга. С этими солдафонами особенно напрягать воображение не приходилось. Достаточно было без передышки изображать восхищение. Требовать все новых военных историй не составляло труда. Эти типы были просто набиты ими. Я мог считать, что для меня вернулись лучшие госпитальные дни. После очередного рассказа я не забывал выразить свое одобрение в короткой фразе, которой научился у Манделома: "Вот прекрасная страница истории!" Удачней формулы не придумаешь. Кружок, в который я втерся обманом, стал мало-помалу проявлять ко мне интерес. Эти люди принялись рассказывать о войне столько же чепухи, сколько я когда-то наслушался, а потом намолол сам, соревнуясь в выдумках с товарищами по госпиталю. Только географические рамки здесь были другие, и небылицы плелись не о Вогезах или Фландрии, а о конголезских лесах. Капитан Дрожан, еще час назад вызвавшийся очистить судно от моего тлетворного присутствия, теперь, удостоверясь, что я более благодарный слушатель, чем остальные, постепенно открывал во мне все новые достоинства. Мои официальные комплименты как бы ускоряли движение крови в его артериях, зрение становилось острее, глаза с кровавыми прожилками, как у всякого закоренелого алкоголика, даже заблестели сквозь пелену тупости, и глубинные сомнения, которые могли у него возникнуть насчет собственной отваги и прорывались наружу в минуты душевного упадка, на известное время не без приятности рассеялись под чудотворным воздействием моих умных и дельных комментариев. Решительно, я создавал атмосферу эйфории. От восторга собутыльники хлопали себя по ляжкам. Нет, только я умел делать жизнь приятной вопреки убийственной влажности. Можно ли представить себе более восхитительного слушателя! Мы несли бредовую чушь, а "Адмирал Мудэ", словно варясь в собственном соку, все больше замедлял ход; вокруг нас ни атома свежего воздуха -- видимо, мы шли вдоль берега с таким трудом, как если бы плыли по патоке. Небо над судном -- такая же патока, размокший черный пластырь, на который я с завистью косился. Для меня нет большей отрады, чем возвращаться в ночь, пусть даже в поту, со стонами, в любом состоянии. Дрожан все не мог закончить свои россказни. Мне казалось, что до суши рукой подать, но мой план бегства все-таки внушал мне известные опасения... Наш разговор перешел с военной темы на фривольности, а потом просто на похабщину без складу и ладу, так что было уже не понять, как его поддерживать: один за другим мои гости замолкали и погружались в сон с отвратительным храпом, который продирал им самые недра носа. Если уж исчезать -- то сейчас. Нельзя упускать короткую передышку, к которой природа принуждает усталостью самые жестокие, порочные и агрессивные существа. Мы стояли на якоре у самого берега. С палубы можно было различить на пристани лишь несколько мигающих фонарей. К пароходу, отпихивая друг друга, тут же подвалили сотни качающихся пирог, набитых орущими неграми. Они наводнили все палубы, предлагая свои услуги. За несколько секунд я подтащил свою украдкой собранную поклажу и ускользнул с одним из лодочников, лицо и фигуру которого скрывала от меня темнота. Спустившись по сходням впритирку к булькающей воде, я полюбопытствовал, где мы. -- В Бамбола-Фор-Гоно, -- ответила мне тень. Сильные толчки весел понесли пирогу вперед. Я помогал лодочнику, чтобы уплыть побыстрее. Удирая, я еще успел в последний раз глянуть на своих опасных попутчиков. Раздавленные наконец пьяным отупением и гастритом, они валялись вдоль борта в свете палубных фонарей, в желудке у них булькало, и они урчали во сне. Раскормленные и расхристанные, все они -- офицеры, чиновники, инженеры и торговцы вперемешку, -- прыщавые, с брюшком и оливкового цвета кожей, выглядели на одно лицо. Собаки, когда они спят, тоже смахивают на волков. Через несколько минут я сошел на землю, в ночь, еще более непроглядную под деревьями, и в ее соучастницу -- тишину. В колонии Бамбола-Брагаманса над всеми триумфально возвышался губернатор. Его офицеры и чиновники боялись дохнуть, когда он удостаивал их взглядом. Стоявшие много ниже этих выдающихся личностей коммерсанты, обосновавшиеся в колонии, воровали и наживались, видимо, еще легче, чем в Европе. Ни один кокосовый или земляной орех на всей территории не ускользал от их лап. Чиновники, по мере того как они надламывались от усталости и болезней, начинали понимать, что их надули, спихнув сюда, где их ждут галуны да поощрения в личном деле почти без всякого реального барыша. Поэтому они косо поглядывали на коммерсантов. Военные, еще более отупелые, чем те и другие, обжирались колониальной славой, приправляя ее хинином и километрами уставов. Само собой разумеется, что от бесконечного ожидания, когда же понизится температура, все безудержно хамели. Нескончаемо тянулись нелепые личные и групповые распри между военными и администрацией, между администрацией и коммерсантами, между временными союзами администрации и коммерсантов против военных, между всеми белыми и неграми и, наконец, между самими неграми. Таким образом, капли энергии, которые еще оставались от малярии, жажды и солнца, растрачивались на такую жгучую, такую непримиримую ненависть, что многие колонизаторы подыхали от нее на месте, как скорпионы от собственного яда. Однако вся эта болезнетворная анархия была зажата в герметической рамке полиции, как крабы в корзине. Чиновники напрасно исходили слюной от негодования: чтобы держать колонию в узде, губернатор без труда набирал, сколько ему угодно, жалких полицейских из числа кругом задолжавших негров, торговцев-неудачников, которых нищета тысячами гнала к побережью в надежде на даровой суп. Этих новобранцев учили, по какому праву и каким способом им надлежит обожать губернатора. Губернатор выглядел так, словно у него на мундире сияет все золото его казначейства, и, когда на его парадной форме, не говоря уже о перьях на треуголке, сияло солнце, трудно было поверить, что все это не снится. Он ежегодно отправлялся на воды в Виши и читал только "Журналь офисьель". Не один чиновник жил надеждой, что когда-нибудь губернатор спутается с его женой, но тот не любил женщин. Он вообще ничего не любил. Он оставался невредим после каждой новой эпидемии желтой лихорадки и чувствовал себя превосходно, тогда как столько людей, мечтавших похоронить его, дохли как мухи при первом же появлении заразы. Правда, вспоминали одно Четырнадцатое июля, когда губернатор, окруженный конвойцами-спаги, гарцевал позади знамени вот та-акого размера перед фронтом гарнизона резиденции и некий сержант нечаянно в приступе лихорадки осадил его коня с криком: "Назад, рогоносец несчастный!" По слухам, губернатора очень огорчило это происшествие, объяснения которому так и не нашли. Трезво судить о людях и вещах в тропиках трудно: слишком яркое солнце все оголяет. Вещи и краски слепят. Коробка из-под сардин в полуденный зной на дороге бросает столько многоцветных отсветов, что превращается в целое пиршество для глаз. Нужно быть всегда начеку. Там несносны не только люди -- вещи тоже. Жизнь становится более или менее терпимой лишь с наступлением ночи, но и тогда во тьме царят москиты. Их там тучи: не один, не два, не сто -- миллиарды. Выжить в таких условиях -- подлинный шедевр самосохранения. Карнавал -- днем, дырявое решето -- ночью, непрерывная тихая война. Когда прячешься к себе, где воздух почти приятен, и наконец наступает тишина, за жилье принимаются термиты, эта нечисть, вечно занятая пожиранием опор вашей хижины. Налети ураган на это предательское свайное кружево -- и целые улицы разлетятся в пыль. Таким оказался город Фор-Гоно, куда меня занесло. Ущербная столица Брагамансы, зажатая между морем и лесом, Фор-Гоно тем не менее оснащен и украшен банками, борделями, кафе, террасами и даже призывным пунктом -- словом, всем, что требуется, чтобы выглядеть маленькой метрополией; в нем есть сквер Федерб и бульвар Бюжо для прогулок -- целый ансамбль сверкающих зданий среди шершавых скал, кишащих червями и истоптанных поколениями гарнизонного офицерья и свихнувшихся администраторов. Часам к пяти дня военные с ворчанием собирались за аперитивами, которые подорожали как раз перед моим приездом. Делегация потребителей собиралась отправиться к губернатору с просьбой запретить содержателям бистро произвольное повышение цен на черносмородинную и полынную. Послушать иных завсегдатаев, так лед -- главная причина возросших трудностей нашей цивилизации. Употребление льда в колониях, бесспорно, явилось толчком к моральному упадку колонизаторов. Привыкнув к охлажденному аперитиву, они разучились побеждать климат исключительно своей стойкостью. Заметим мимоходом, что Федербы, Стенли, Маршаны были куда более высокого мнения о пиве, вине и теплой мутной воде, которыми они в течение многих лет безропотно утоляли жажду. В этом вся беда. Вот так государство и теряет колонии. Я узнал еще многое в тени пальм, доверху налитых соками и создающих своим буйным цветением вдоль улиц контраст убогим домишкам. Только это неслыханное изобилие зелени препятствовало полному сходству местности с какой-нибудь Гаренн-Безанс. С наступлением ночи среди туч деловитых москитов, нагруженных желтой лихорадкой, на охоту за клиентами высыпали туземки. А благодаря наличию в городе суданского элемента, предлагавшего прохожим все, что у него имелось лучшего под набедренной повязкой, можно было по очень сходной цене нанять на час-другой целое семейство. Я с удовольствием почередовал бы оба пола, но мне пришлось первым делом отправиться на поиски места, где я мог бы рассчитывать на получение работы. Меня заверили, что директор компании "Сранодан Малого Конго" ищет служащего из новичков для фактории в джунглях. Я без промедления отправился к нему и предложил свои пока что некомпетентные, но ревностные услуги. Прием он мне оказал не слишком восторженный. Этот маньяк -- все следует называть своими именами -- жил неподалеку от губернатора, в доме на сваях, прикрытых соломенными матами, но очень просторном. Даже не глянув на меня, директор задал мне несколько вопросов о моем прошлом и, в известной мере успокоенный моими простодушными ответами, заговорил с уже более снисходительным презрением. Сесть, однако, все еще не предложил. -- Судя по вашим бумагам, вы несколько знакомы с медициной? -- осведомился он. Я подтвердил, что действительно некоторое время занимался ею. -- Это вам пригодится, -- сказал он. -- Виски хотите? -- Я не пью. -- Курите. Я опять отказался. Такая воздержанность удивила его. Он даже сделал недовольную гримасу. -- Не люблю служащих, которые не пьют и не курят. Вы случаем не педераст? Нет? Тем хуже! Гомики воруют меньше, привязываются сильнее. Конечно, -- поправился он, -- я имею в виду педерастов в целом. Мне кажется, что они отличаются этими достоинствами. Может быть, вы убедите нас в противном... Что, жарко? -- добавил он. -- Привыкайте. Придется привыкнуть... Ну, как ехалось? -- Малоприятно, -- сознался я. -- Ну, милейший, вы еще ничего не видели. Вот поживете годик в Бикомимбо, куда я посылаю вас на замену этому жулику, тогда не то запоете. Его негритянка, сидевшая на корточках у стола, занималась своими ногами, ковыряя в них щепкой. -- Пошла отсюда, бочка! -- крикнул ей хозяин. -- Сбегай позови боя. И принеси льду. Бой появился не слишком быстро. Раздраженный директор вскочил, как подброшенный пружиной, и встретил слугу парой оглушительных пощечин и двумя ударами в низ живота, от которых так и пошел гул. -- Они меня в гроб вгонят! -- со вздохом предсказал директор и вновь упал в кресло, покрытое желтым полотном, измятым и засаленным. -- Послушайте, старина, -- промолвил он неожиданно с милой фамильярностью, словно только что произведенная экзекуция на время принесла ему облегчение, -- передайте мне хлыст и хинин. Вон они на столе. Мне не следовало так распускаться. Глупо давать себе волю. Дом его высился над речным портом, поблескивавшим внизу сквозь такую густую и плотную пыль, что хаотический шум работ различался отчетливей, чем сам порт в его деталях. На берегу, подгоняемые бичами, вкалывали вереницы негров, разгружавших трюм за трюмом никогда не пустеющих пароходов; они цепочкой карабкались по хрупким дрожащим сходням, неся на головах большие корзины с грузом, сохраняя равновесие под ругань надсмотрщиков и смахивая на муравьев в вертикальном положении. Их колонны, как неровно перебираемые четки, двигались взад и вперед в алом тумане. У иных из этих работающих фигур на спине виднелся черный бугорок: это были матери, кроме мешков с пальмовой капустой тащившие дополнительную тяжесть -- ребенка. Интересно, способны ли муравьи вот так надрываться? -- Не кажется ли вам, что здесь всегда воскресенье? -- опять шутливо заговорил директор. -- Весело! Светло! Бабы сплошь нагишом. Заметили? И недурные бабы, верно? Забавно после Парижа-то, а? А мы всегда в белом! Как на морском курорте. Хорошо ведь? Все равно что после первого причастия. Здесь всегда праздник, уверяю вас. Настоящее Пятнадцатое августа. И так -- до самой Сахары. Подумать только! Тут он замолчал, вздохнул, что-то буркнул, несколько раз повторил: "Дерьмо", утерся и продолжал: -- Там, куда вас пошлет Компания, -- сплошной лес, место сырое. Это в десяти днях езды отсюда. Сперва по морю. Потом по реке. Река совсем красная, сами увидите. На другой стороне -- испанцы... Заметьте, тот, кого вы смените на фактории, изрядная сволочь. Между нами говоря, конечно. Истребовать с этого говноеда отчеты просто невозможно. Ну никак! Я шлю ему напоминание за напоминанием. Когда человек предоставлен сам себе, он долго честным не останется. Вот увидите. Сами убедитесь. Он пишет нам, что болен. Чушь! Что значит болен? Я тоже болен. Все больны. Вы тоже заболеете, и к тому же скоро. Болезнь -- не причина. Плевал я на его болезнь. Интересы Компании -- превыше всего. Прибыв на место, первым делом проведите инвентаризацию. Продовольствия в фактории -- на три месяца, товару -- минимум на год. Вам всего хватит. Главное, не пускайтесь в дорогу ночью. Будьте осторожны! Негры, которых он пошлет за вами к морю, запросто вас утопят. Он наверняка их на это натаскал. Они -- негодяи под стать ему. Уверен в этом. Он наверняка шепнул им пару слов насчет вас. Здесь это случается. Перед отъездом захватите также хинин, свой хинин. Он вполне способен подсыпать чего-нибудь в лекарство. Директору наскучило давать мне советы, он встал и попрощался со мной. Крыша из рифленого железа над нами весила, казалось, тысячи две тонн, самое меньшее. Она концентрировала над нами всю жару. Нас обоих прямо-таки разламывало от этого. Хоть ложись и помирай. -- Пожалуй, не стоит нам еще раз встречаться до вашего отъезда, Бардамю, -- добавил директор. -- Здесь каждый шаг выматывает. Впрочем, я, может, и зайду на склады проследить за вашим отъездом... Когда прибудете, вам туда напишут. Почта ходит отсюда раз в месяц. Ну, удачи! И, пряча лицо в тени шлема, он уткнулся носом в китель. Сзади я отчетливо различил жилы шеи, вздувшиеся на два пальца под затылком. Он еще раз обернулся. -- Передайте этому засранцу, чтобы он немедленно возвращался. Мне надо перемолвиться с ним парой слов. Пусть не мешкает по дороге. Главное, чтобы он, падаль, не загнулся в пути. Это было бы очень досадно. Очень. Ах он дерьмо вонючее! Один из его негров шел впереди меня с большим фонарем: он должен был отвести меня туда, где мне предстояло квартировать до отправки в это обетованное миленькое Бикомимбо. Мы шли по аллеям мимо людей, вышедших на прогулку после захода солнца. Повсюду царила ночь, пробитая ударами гонгов, прорезанная краткими и бессвязными, как икота, песнями, огромная, черная ночь тропиков, сердце которой -- тамтам -- билось слишком громко и учащенно. Мой юный босоногий проводник ловко скользил вперед. Среди кустов, наверно, полно было белых: оттуда доносились их легко узнаваемые голоса -- агрессивные, неестественные. Вокруг безостановочно кувыркались летучие мыши, бороздя рои мошкары, слетавшейся на наш огонек. Под каждым листиком на деревьях таился сверчок -- такой оглушительный треск доносился оттуда. У перекрестка, на чуть заметном пригорке, нас остановила кучка туземных стрелков, которые спорили вокруг опущенного на землю гроба, прикрытого широким трехцветным знаменем в складках. Это был мертвец из больницы, которого они не знали где похоронить. Инструкции были даны им самые расплывчатые. Одни хотели закопать его на поле внизу, другие -- наверху, где на берегу тоже было отгороженное место. Им надо было договориться. Мы с боем тут же вмешались в перебранку, подавая свои советы. Наконец носильщики предпочли нижнее кладбище верхнему: под гору идти было легче. Повстречали мы также на дороге трех белых юнцов из породы тех, кто в Европе сходится на воскресные матчи регби, страстных, скандальных и бледных болельщиков. Здесь они, как и я, состояли на службе у компании "Сранодан" и любезно указали мне дорогу к недостроенному дому, где временно была поставлена моя походная раскладушка. Мы двинулись туда. В постройке было совершенно пусто, если не считать кое-какой кухонной утвари и моей, так сказать, кровати. Как только я улегся на это нитеобразное и шаткое сооружение, из углов выпорхнуло десятка два летучих мышей, которые с треском раскрываемьк вееров заметались над моим боязливым отдыхом. Маленький негр, мой проводник, тут же вернулся и предложил мне свои интимные услуги, а так как в тот вечер я был к этому не расположен, он разочарованно осведомился, не привести ли ко мне свою сестру. Хотел бы я знать, как он разыщет ее в такую ночь! Тамтам в соседней деревне рвал на кусочки мое терпение: от него меня аж подбрасывало. Тысячи деловитых москитов без промедления завладели моими ляжками, а я боялся спустить нога на пол из-за скорпионов и ядовитых змей, которые, как я предполагал, вышли на свою мерзкую охоту. У змей был огромный выбор крыс: я слышал, как те грызут все, что можно, на дрожащих стенах, полу, потолке. Наконец взошла луна, и в лачуге стало чуть спокойнее. В общем, в колониях жилось не сладко. Но вот закипел котел очередного дня. Телом моим и душой овладело ни с чем не сообразное желание вернуться в Европу. Чтобы слинять, мне не хватало одного -- денег. Достаточно веская причина! К тому же мне оставалась в Фор-Гоно всего неделя до отъезда на свой пост в столь прелестном, судя по описанию, Бикомимбо. После дворца губернатора самым большим зданием Фор-Гоно была больница. Куда бы я ни шел, она вечно оказывалась у меня на дороге; через каждые сто шагов я натыкался на одну из ее палат, откуда уже издали разило фенолом. Время от времени я отваживался выйти к причалам и посмотреть на месте, как работают мои юные худосочные коллеги, которых компания "Сранодан" привозила из Франции целыми приютами. Словно одержимые какой-то воинственной торопливостью, они готовы безостановочно разгружать и нагружать суда. "Грузовоз, ждущий на рейде, -- это же стоит таких денег!" -- искренне сокрушались они, словно речь шла о собственных деньгах. Черных грузчиков они подгоняли неистово. Да, безусловно, они отличались усердием, но в такой же мере -- трусостью и злобой. Золото, а не служащие, хорошо подобранные и до такой степени бессознательно восторженные, что над этим поневоле задумаешься. Вот бы моей матери сына из их породы -- ревностного слугу своих хозяев и вполне законного сына, которым можно гордиться. Эти ублюдки явились в Тропическую Африку, чтобы отдать своим хозяевам собственное мясо, кровь, жизнь, молодость, и эти мученики за двадцать два франка в день (минус удержания) были тем не менее довольны, довольны до последнего красного кровяного шарика, подстерегаемого десятимиллионным москитом. В колонии эти мелкие приказчики распухают или худеют, но назад она их не отпускает: существуют только два способа околеть на солнце -- от ожирения или от истощения. Третьего не дано. Выбирать тоже не приходится: лишь от конституции человека зависит, сдохнет он толстым или кожа да кости. Директор, беснующийся со своей негритянкой наверху, на красной скале под железной крышей с десятью тысячами килограммов солнца на ней, тоже не избежит платежа. Он из породы тощих. Правда, он борется. Порой кажется даже, побеждает климат. Но это только видимость! На самом-то деле он рассыплется раньше других. Говорят, он придумал блестящую мошенническую комбинацию, которая за два года сделает его богачом. Но он не успеет осуществить свой план, даже если будет обворовывать Компанию днем и ночью. Двадцать два директора уже пытались разбогатеть, и каждый придумывал свою систему, как для рулетки. Все это было отлично известно акционерам, наблюдавшим за директором уже с самого верха, с улицы Монсе в Париже, и они только посмеивались. Детские игры! Акционеры, эти бандиты из бандитов, прекрасно знали, что их директор -- сифилитик и тропики его перевозбуждают, отчего он и жрет столько хинина с висмутом, что лопаются барабанные перепонки, и столько мышьяка, что распадаются десны. В главной бухгалтерии Компании дни директора были сочтены, как дни поросенка на откорме. Мои юные коллеги не обменивались между собой мыслями. Заменой последним служили устоявшиеся, зачерствевшие формулы, своего рода идеи-сухари. "Не скисать! -- долдонили мальчишки. -- Мы свое возьмем! Генеральный агент -- рогат. Негров надо, как табак, резать" и так далее. Вечером после дневных трудов мы встречались за аперитивом с мсье Тандерно, младшим административным агентом, уроженцем Ла-Рошсли. Тандерно общался с коммерсантами лишь оттого, что ему нечем было платить за выпивку. А что ему оставалось делать? Он впал в ничтожество. Денег у него не водилось. В колониальной иерархии он занимал наивозможно последнее место. Обязанности его состояли в прокладке дорог в лесах. Туземцы, понятное дело, работали там под дубинками полицейских. Но поскольку ни один белый не ездил по новым дорогам, проложенным Тандерно, а черные предпочитали им лесные тропы, чтобы их было трудней обнаружить и заставить платить налоги, и поскольку административные дороги Тандерно, в сущности, никуда не вели, они очень быстро, меньше чем за месяц, начисто зарастали снова. -- В прошлом году я потерял сто двадцать два километра, -- охотно сетовал этот фантастический пионер. -- Хотите -- верьте, хотите -- нет. За время пребывания в Фор-Гоно я наблюдал у Тандерно лишь одно скромное проявление тщеславия, единственный случай хвастовства. По его словам, только он из европейцев в Брагамансе ухитрялся схватить насморк при сорока четырех выше нуля в тени. Это оригинальное свойство во многом утешало его. -- Опять у меня из носу потекло, как у индюка! -- гордо сообщал он за аперитивом. -- Такое бывает только со мной. -- Ну и тип же этот Тандерно! -- восклицали в ответ члены нашей немногочисленной банды. Все-таки и от подобного удовлетворения была польза. Для тщеславия лучше уж что-то, чем вовсе ничего. Другим развлечением низкооплачиваемых сотрудников компании "Сранодан" были состязания в температуре. Это было нетрудно, но отнимало много времени, и днем мы от этого воздерживались. Температуру мерили позже, когда наступал вечер, а с ним приходила и лихорадка. -- Ого, у меня тридцать девять! -- Подумаешь! У меня вот до сорока скачет -- раз плюнуть! Результаты проверялись регулярно и были точны. Светлячки помогали нам сравнивать градусники. Победитель, весь дрожа, торжествовал. -- Ссать больше не могу -- так потею! -- честно рассказывал чемпион по температуре, самый изможденный из всех, хилый арьежец, сбежавший сюда из семинарии, где ему, как он признался мне, "не хватало свободы". Но время шло, а никто из моих приятелей не мог толком объяснить, что представляет собой чудак, которого я ехал сменить в Бикомимбо. -- Парень со странностями! -- предупреждали они, и все. -- В колонии надо сразу же показать себя, -- наставлял меня маленький арьежец с высокой температурой. -- Середины не бывает. Для директора ты сразу либо золото, либо дерьмо. И заметь: оценивает он тебя с ходу. Что касается меня, я сильно побаивался, что оценен как дерьмо или что-нибудь еще похуже. Мои молодые приятели-работорговцы сводили меня в гости к еще одному коллеге по Компании, о котором стоит упомянуть особо. Владелец лавки в центре европейского квартала, заплесневевшая от усталости маслянистая развалина, он не переносил света из-за глаз, которые за два года беспрерывного поджаривания под рифленым железом жестоко пересохли. По его словам, он каждое утро тратил добрых полчаса, чтобы их раскрыть, а потом еще полчаса, прежде чем начать видеть. Самый слабенький луч причинял боль этому огромному запаршивевшему кроту. Задыхаться и мучиться стало для него нормальным состоянием, воровать -- тоже. Он был бы совершенно выбит из колеи, если бы снова стал вдруг здоров и честен. Даже сегодня, столько лет спустя, его ненависть к директору представляется мне одной из сильнейших страстей, какие я только наблюдал в человеке. При мысли о директоре его начинало трясти от невероятной злобы, и он приходил в неожиданное бешенство, забывая даже о своих болях, что, впрочем, не мешало ему продолжать чесаться с головы до ног. Он без передышки обчесывал себя со всех сторон вращательным, так сказать, движением от копчика до шеи. Он до крови процарапывал себе ногтями кожу, не переставая одновременно обслуживать многочисленных клиентов -- почти всегда более или менее голых негров. Он деловито запускал свободную руку то налево, то направо в разные укромные уголки своей темной лавки. Оттуда он безошибочно, ловко, восхитительно быстро извлекал то, что требовалось покупателю: вонючий табак, отсырелые спички, коробки сардин, патоку, зачерпнутую большой ложкой, и высокоградусное пиво в жестянках с фигурными открывалками, но все это неожиданно валилось у него из рук, если на него вновь нападал неистовый зуд и ему приспичивало почесать, например, в глубине штанов. Тогда он засовывал туда всю руку, которая тут же вылезала наружу через ширинку -- ее он из предосторожности никогда не застегивал. Болезнь, разъедавшую ему кожу, он называл по-местному -- "корокоро". -- Сволочная это штука -- корокоро. И подумать только, что наша сука директор еще не подцепил ее! -- кипятился он. -- У меня от этого еще пуще живот ноет. Нет, директора корокоро не возьмет. Для этого он чересчур прогнил. Он, стервец, уже не человек, а зараза бродячая. Сущее дерьмо. Тут гости взрывались хохотом, негры-посетители -- тоже, из чувства соревнования. Этот тип все-таки наводил на нас известный страх. Тем не менее и у него был приятель -- маленький, одышливый и седоватый водитель компании "Сранодан". Он всегда привозил нам лед, украденный, вероятно, с какого-нибудь парохода у причала. Мы пили за его здоровье у прилавка среди черных покупателей, пускавших слюни от зависти. Покупателями этими были туземцы, достаточно разбитные, чтобы приближаться к белым, словом, элита. Другие негры, посмирнее, старались держаться подальше. Инстинкт! Самые же пронырливые, самые развращенные становились приказчиками. В лавках их узнавали среди остальных негров по запальчивости, с какой они на них орали. Наш коллега, больной корокоро, скупал сырой каучук, который ему мешками приносили из джунглей в виде влажных шаров. Однажды, когда мы были у него и развесив уши слушали его рассказы, на пороге возникла и робко замерла целая семья сборщиков. Впереди стоял морщинистый отец в оранжевой набедренной повязке, держа в вытянутой руке длинный чикчик -- нож для надреза дерева. Дикарь не решался войти, хотя один из приказчиков зазывал: -- Топай сюда! Топай, черномазый! Мы здесь дикарей не жрем. Речь его убедила туземца. Он с семьей вошел в раскаленную лачугу, в глубине которой буйствовал наш обладатель корокоро. Этот негр, похоже, еще не видел ни лавки, ни, пожалуй, даже белых. Одна из его жен, опустив глаза, несла за ним на голове большую корзину с сырым каучуком. Зазывалы-приказчики тут же схватили ее корзину и шмякнули на весы. Дикарь смыслил во взвешивании не больше, чем во всем остальном. Женщина по-прежнему не решалась поднять голову. Остальные члены семейства, тараща глаза, ждали их за дверью. Им всем тоже велели войти, даже детям -- пусть и они все видят. Они впервые пришли все вместе из леса в город к белым. Семья, должно быть, очень долго работала, чтобы собрать столько каучука. Поэтому результат интересовал их всех. Капли каучука стекают в подвешенные к стволам чашки очень медленно. Часто за два месяца не собирается и одного стаканчика. После взвешивания наш чесоточный потащил растерявшегося отца семейства за прилавок, взял карандаш, произвел расчет и сунул туземцу в руку несколько серебряных монет. И добавил: -- Пшел отсюда! Мы в расчете. Все его белые друзья зашлись от хохота -- так лихо он обтяпал свой бизнес. Негр в оранжевой повязке на бедрах изумленно застыл перед прилавком. -- Твоя не понимай деньги? Твоя дикарь? -- обратился к нему, чтобы вывести из остолбенения, один из смекалистых приказчиков, приученный брать нахрапом и на это натасканный. -- Твоя не говорить франсе? Твоя еще немного горилла? А как твоя умеет говорить? Кускус? Мабилиа? Твоя дурак! Бушмен! Совсем дурак! Дикарь, зажав деньги в кулаке, не шевелился. Он бы и рад был удрать, да не решался. -- Что твоя покупать на свой капитал? -- своевременно вмешался чесоточный. -- Такого кретина я уже давно не видел, -- соблаговолил он добавить. -- Видать, издалека пришел. Ну, что тебе нужно? Давай сюда деньги. Он бесцеремонно отобрал у негра монеты и вместо них всунул ему в руку большой ярко-зеленый платок, который ловко вытянул из какого-то тайника под прилавком. Негр-отец не знал, уходить ему с платком или нет. Тогда чесоточный придумал штуку почище. Он, безусловно, владел всеми уловками наступальной коммерции. Размахивая большим куском зеленой кисеи под носом у одной из самых маленьких негритянок, он раскричался: -- Ну как, красиво, мандавошка? Небось не часто видела такие платки, а, милашка, а, падла, а, толстуха? И тут же повязал ей платком шею, словно чтобы прикрыть ее наготу. Вся семья дикарей уставилась на малышку, разукрашенную большой зеленой тряпкой. Делать было нечего больше: платок вошел в семью. Оставалось лишь согласиться, взять его и уйти. Тут они медленно попятились, переступили за порог, и в тот момент, когда отец, выходивший последним, повернулся, желая что-то сказать, самый разбитной из приказчиков, обутый в башмаки, подбодрил его здоровенным пинком в зад. На другой стороне авеню Федерб маленькое племя молча перегруппировалось и, остановившись под магнолией, смотрело, пока мы допивали свой аперитив. Казалось, они силились понять, что же с ними сейчас произошло. Нас угощал человек с корокоро. Он даже завел граммофон. У него в лавке что хочешь было. Мне это напомнило обозы во время войны. Как я уже говорил, у компании "Сранодан" в Малом Того вместе со мной работало множество негров и белых парней вроде меня. Туземцев, в общем, можно принудить к труду только дубинкой: они блюдут свое достоинство; белые же, усовершенствованные народным образованием, вкалывают добровольно. Дубинка в конце концов утомляет того, кто ею орудует, а вот надежда добиться богатства и могущества, которой напичканы белые, не стоит ничего, ровным счетом ничего. И пусть мне больше не превозносят Египет и татарских тиранов! Эти дилетанты древности -- всего лишь мелкие тщеславные неумехи в высоком искусстве извлекать из вертикальных животных максимальное количество труда. Эти примитивные дикари не понимали, что раба можно величать "мсье", позволять ему время от времени голосовать, покупать газету, а главное -- отправлять его на войну, чтобы он нашел там выход своим страстям. Христианин с двадцативековым стажем -- уж я-то кое-что на этот счет знаю! -- не в силах сдерживаться, когда мимо него проходит полк. Это рождает у него слишком много мыслей. Поэтому, что до меня, я решил отныне тщательно следить за собой, научиться нерушимо молчать, скрывать свое желание дать тягу и, несмотря ни на что, по возможности преуспеть в компании "Сранодан". Больше ни минуты впустую. Вдоль складов, прямо у илистых берегов, скрытно и постоянно дежурили стаи бдительных крокодилов. Их металлическим телам, равно как и неграм, видимо, нравилась сумасшедшая жара. В полдень я невольно спрашивал себя, да вправду ли возможна вся эта неразбериха, вся эта надрывающаяся на причалах толпа, вся эта сутолока перевозбужденных хрипящих негров. Чтобы до моего отъезда в джунгли обучиться порядку нумерации мешков, мне пришлось вместе с другими приказчиками тренировать себя на медленное удушье в центральном складе Компании, между двумя большими весами, в самой гуще пропахшей щелочью толпы оборванных, прыщавых, горланящих песни негров. За каждым из них тащилось облачко пыли, которое он ритмично встряхивал. Глухие удары надсмотрщиков на погрузке обрушивались на великолепные черные спины, не вызывая ни возмущения, ни жалоб. Стобнячная пассивность! Боль, переносимая так же просто, как раскаленный воздух этого пыльного горнила! Время от времени, как всегда агрессивный, появлялся директор, дабы убедиться в моих успехах по части нумерации и обвешивания. -- Бардамю, -- будучи в ударе, сказал он мне однажды утром, -- видите окружающих нас негров? Так вот, когда я тридцать лет назад приехал в Малое Того, эта сволочь жила охотой и рыболовством и межплеменными побоищами. Когда я начинал, местные вожди -- повторяю, я сам это видел -- возвращались после победы в свои деревни, таща с собой сотню с гаком корзин кровоточащей человечины, чтобы набить себе ею брюхо. Слышите, Бардамю? Кровоточащей! Мясом своих врагов! Представляете себе такое пиршество!.. Сегодня -- никаких побед. Здесь -- мы. Никаких племен, никаких кривляний, никакого ломанья! Только рабочая сила и арахис. За дело! Больше ни охоты, ни ружей. Арахис и каучук. Чтобы платить налоги. А платить их -- для того, чтобы мы получали каучук и арахис. Это и есть жизнь, Бардамю. Арахис и каучук... А вот и генерал Гробо направляется в нашу сторону. К нам действительно приближался старик, еле державшийся на ногах под неимоверным грузом солнца. Генерал был не совсем военным, но и не совсем штатским. Доверенное лицо "Сранодана", он осуществлял связь между администрацией и коммерцией, связь необходимую, хотя оба эти элемента неизменно конкурировали и находились в состоянии вражды друг с другом. Но генерал Гробо маневрировал просто мастерски. К слову сказать, он совсем недавно удачно выпутался из грязной истории с распродажей неприятельского имущества, которую в высших сферах считали неразрешимой проблемой. В начале войны генералу Гробо оцарапало ухо -- как раз настолько, чтобы после Шарлеруа отправить его в почетный резерв. Пребывание в нем Гробо тут же использовал для служения Большой Франции. Но и после Вердена он еще долго не мог успокоиться, высасывая из пальца новости, якобы почерпнутые из радиограмм: "Наши пуалю выстоят! Они держатся!.." В складе было так жарко, а события во Франции происходили так далеко от нас, что мы избавили генерала Гробо от необходимости делать дальнейшие прогнозы. Тем не менее из учтивости все мы, включая директора, хором повторили: "Да, наши солдаты великолепны!" -- и Гробо покинул нас. Еще через несколько секунд директор опять яростно проложил себе дорогу среди мечущихся торсов и в свой черед исчез в проперченной пыли. Неукротимое желание возглавить Компанию снедало этого человека с горящими как угли глазами, который меня малость пугал. Мне даже к присутствию его было трудно привыкнуть. Я не представлял себе, что в мире может существовать человеческое тело, заряженное стяжательством такого максимального накала. Он почти не возвышал при нас голос, изъяснялся исключительно обиняками, и, казалось, вся жизнь его сводится к страстному стремлению устраивать заговоры, шпионить, предавать. Уверяли, что он один крадет, плутует, вымогает больше, чем все остальные служащие, вместе взятые, а уж они, ручаюсь, не ленились на этот счет. Я лично верил в это безоговорочно. Во время моей стажировки в Фор-Гоно у меня оставался кой-какой досуг для прогулок по этому якобы городу, где меня, как я окончательно выяснил, привлекало лишь одно место -- больница. Когда попадаешь куда-либо, у тебя сразу возникает какое-нибудь заветное желание. Моим призванием было болеть, только болеть. Каждому свое. Я прогуливался вокруг многообещающих гостеприимных корпусов больницы, печальных, уединенных, укромных, и не без сожаления расставался с ними и антисептическим их обаянием. Лужайки, оживляемые пугливыми птичками и разноцветными непоседами ящерицами, окружали это убежище, нечто вроде "земного рая". Что до негров, то к ним привыкаешь быстро -- и к их веселой медлительности, и к их слишком размашистым жестам, и к свисающим животам их женщин. От черных разит нищетой, нескончаемым тщеславием, гнусным ожирением, в общем, тем же, чем от наших бедняков, только детей у них больше, а грязного белья и красного вина -- меньше. Надышавшись больницей, всласть нанюхавшись ею, я следовал за толпой туземцев и на минуту останавливался перед чем-то вроде пагоды, возведенной около самой крепости неким ресторатором на радость эротическим шутникам колонии. К ночи там собирались белые богачи Фор-Гоно, дулись в карты, опрокидывали рюмку за рюмкой, зевали и рыгали наперегонки. За двести франков можно было удалиться с красавицей хозяйкой. Весельчакам отчаянно мешали штаны -- они не давали чесаться, да и подтяжки у них без конца соскальзывали. В сумерках из лачуг туземной части города высыпала целая толпа и скапливалась перед пагодой, без устали слушая белых и глядя, как они дергаются вокруг пианолы с заплесневелыми струнами, страдальчески наяривавшей фальшивые вальсы. Хозяйка блаженно слушала музыку, напуская на себя такой вид, словно вот-вот пустится в пляс. После многодневных попыток мне наконец удалось получить у нее несколько свиданий. Она призналась, что месячные у нее длятся не меньше трех недель. Влияние тропиков! К тому же ее изматывали клиенты. Они не то чтобы так уж часто занимались с нею любовью, но, поскольку аперитивы в пагоде обходились дороговато, они за свои деньги щипали хозяйку перед уходом за ягодицы. От этого она главным образом и уставала. Эта коммерсантка знала всю подноготную колонии, все любовные истории, которые с отчаяния разыгрывались между замученными малярией офицерами и немногочисленными женами чиновников, таявшими, как и она, от нескончаемых регул и тосковавшими на верандах в глубине почти горизонтально наклоненных шезлонгов. Аллеи, канцелярии, лавки Фор-Гоно истекали искалеченными желаниями. Жить так же, как живут в Европе, -- вот то, что, казалось, было главной заботой, утешением, обязательной маской этих одержимых, несмотря на нестерпимую жару и непреодолимую, все возрастающую расслабленность. Палисадники с трудом сдерживали напор разбухших от неукротимо воинственной растительности садов; их ослепительная зелень походила на какой-то бредовый латук, которым обернули, словно усохшее переваренное яйцо, каждьш дом, где догнивал, как желток, живущий в нем европеец. И такие полные салатницы с чиновниками тянулись вдоль всей авеню Фашода, самой оживленной и модной улицы Фор-Гоно. Каждый вечер я возвращался в свое жилище, которому, без сомнения, не суждено было быть достроенным и где меня уже ожидало скелетообразное ложе, приготовленное моим развращенным боем. Этот бой постоянно подстраивал мне ловушки. Он был похотлив, как кот, ему хотелось стать членом моей семьи. Однако я был поглощен другими, гораздо более волновавшими меня заботами, и прежде всего желанием еще некоторое время отсидеться в больнице, единственном доступном для меня убежище в этом испепеляющем карнавале. В мирное время, как и на войне, я был отнюдь не склонен заниматься ерундой. И даже очередные предложения, весьма откровенные и по-новому непристойные, которые сделал мне один из поваров патрона, я нашел совершенно бесцветными. Я в последний раз обошел своих сотоварищей по Компании, пытаясь выведать хоть что-нибудь о вероломном служащем, которого мне приказано любой ценой сменить в джунглях. Все ограничилось пустой болтовней. В кафе "Федерб" в конце авеню Фашода, вскипавшем в сумерки злословием, сплетнями и клеветой, тоже не удавалось почерпнуть ничего существенного. Одни впечатления, а их обрывками в этой полутьме, инкрустированной разноцветными лампионами, можно было набивать целые помойные бачки. Встряхивая кружево гигантских пальм, ветер сбрасывал на блюдца тучи москитов. Губернатор, которому передавались речи присутствующих, выбирал из них то, что могло касаться его высокой должности. Его неизменное хамство составляло основу общего разговора за аперитивами, с помощью которых тошнотворно желчная печень колонизатора облегчает себя перед обедом. Все автомобили Фор-Гоно, а было их там не больше десятка, мельтешили в это время перед террасой кафе. Они, видимо, никогда далеко не уезжали. Площадь Федерб отличалась той же характерной атмосферой, подчеркнутой парадностью, изобилием растительности и речей, что и любая субпрефектура французского Юга, если бы та сошла с ума. Все десять машин покидали ее лишь затем, чтобы через пять минут вернуться из очередного странствия по одному и тому же маршруту с грузом поблекших, малокровных, завернутых в полотно европейцев, существ ломких и хрупких, как подтаявшие льдинки в шербете. Так вот неделями и годами колонизаторы выставлялись друг перед другом, пока не переставали даже замечать себе подобных -- настолько их утомляла взаимная ненависть. Иные офицеры, ревниво следя за приветствиями военных и поклонами штатских, выводили с собой свои семьи -- супругу, распухшую от специальных гигиенических салфеток, и детей, жалких европейских червячков, исходивших из-за жары постоянным поносом. Чтобы командовать, мало иметь кепи -- нужны войска. В климате Фор-Гоно европейские кадры таяли быстрее, чем масло. Батальон становился там как кусок сахара в кофе: чем дольше на него смотришь, тем меньше от него остается. Большинство личного состава валялось в больнице, сотрясаемое малярией и набитое паразитами, гнездившимися в дыму сигарет и тучах мух, мастурбировало на заплесневелых простынях и разрабатывало новые симулянтские уловки, тщательно готовя и разыгрывая приступы болезни. Бесстыдная плеяда этих мелких жуликов прямо-таки из кожи лезла в приятной полутьме за зелеными ставнями, где -- больница была смешанная, для военных и гражданских разом, -- сверхсрочники, быстро утратившие сходство с их бравым изображением на вербовочных плакатах, соседствовали с маленькими затравленными приказчиками, как и они, старавшимися избежать джунглей и начальства. Цепенящий зной долгого лихорадочного мертвого часа так палящ, что отдыхают даже мухи. По обе стороны коек из бескровных волосатых рук свисают засаленные, всегда расхристанные романы, в которых не хватает чуть ли не половины страниц по вине дизентериков, вечно страдающих от нехватки бумаги, а также брюзг