егерей, "добрый малый" грандиозного телосложения, широкий, веселый и мягкосердечный, как все великаны, откликающийся на любые уговоры. Что за человек! Не успел он приехать, как все уже знали, что он может померяться силами с этим болотом и что он сильнее границы. На него можно было положиться! Он нарушал все военные законы, но казалось, что он разрушает их! Он мог бы изобрести новый служебный регламент, ввести и провести его! Так он выглядел! Ему нужно было много денег, но они и стекались к нему со всех сторон. Товарищи давали ему взаймы, подписывали для него векселя, закладывали своя кольца и часы, писали, стараясь достать ему денег, своим отцам и теткам. Не то чтобы его так сильно любили! Ведь любовь приблизила бы их к нему, а он, видимо, не очень-то хотел приближать к себе! Но это и по чисто физическим причинам было бы нелегко, -- его рост, его ширина и сила всех от него отгоняли, и поэтому ему не трудно было быть добродушным. -- Поезжай спокойно! -- сказал он лейтенанту Тротта. -- Ответственность я беру на себя! Он брал на себя ответственность и умел нести ее. Каждую неделю ему нужны были деньги. Лейтенант Тротта получал их от Каптурака. Да и ему самому, Тротта, нужны были деньги. Он чувствовал бы себя ничтожным, являясь к фрау Тауссиг без денег. Это значило бы вступать безоружным в вооруженный лагерь. Какое легкомыслие! И он постепенно увеличивал свои потребности, умножал суммы, которые брал с собой, и все же из каждой поездки возвращался с последней кроной в кармане, всегда решая в следующий раз захватить побольше. Иногда он пытался дать себе отчет в потраченных деньгах. Но ему никогда не удавалось припомнить все свои расходы, тем более что он часто не мог справиться с простым сложением. Он не умел считать. Его маленькие записные книжки могли бы свидетельствовать о безнадежных стараниях быть аккуратным. Бесконечные колонки цифр испещряли все страницы. Но они спутывались и смешивались, ускользали у него из рук, сами складывались и обманывали его фальшивыми суммами, они галопом уносились из поля его зрения и в следующий же миг возвращались преображенными и неузнаваемыми. Ему не удавалось даже подсчитать свои долги. В процентах он тоже не был силен. То, что он дал взаймы, исчезало за тем, что он занял, как холм за высокой горой. И он не мог взять в толк, как, собственно, считает Каптурак. Но если он не доверял честности Каптурака, то тем более сомневался в своих собственных арифметических способностях. В конце концов цифры ему наскучили. И он раз и навсегда отказался от всех попыток считать -- с мужеством, рожденным бессилием и отчаянием. Шесть тысяч крон был он должен Каптураку и Бродницеру. Эта сумма, даже при его смутном представлении о цифрах, казалась гигантской, когда он сравнивал ее со своим месячным жалованьем. (А треть его еще удерживалась каждый месяц.) Постепенно он все же свыкся с цифрой шесть тысяч, как с могущественным, но очень давним врагом. Да, в хорошие минуты ему даже казалось, что цифра уменьшается и теряет силу. Но в плохие минуты она возрастала до грозных размеров. Он ездил к фрау Тауссиг. В течение многих недель предпринимал он эти короткие тайные поездки к фрау фон Тауссиг, эти грешные паломничества. Подобно простодушным верующим, для которых богомолье является чем-то вроде наслаждения, развлечением, а иногда даже сенсацией, лейтенант Тротта отождествлял цель, к которой он направлялся, с тем, чем она была окружена, с вечной своей тоской по свободной жизни, с штатским платьем, которое он надевал, со сладостью запретного плода. Он любил свои поездки. Он любил эти десять минут в закрытой карете, отвозившей его на вокзал, когда он внушал себе, что никто его не узнает. Он любил эти взятые взаймы стокроновые ассигнации в боковом кармане, которые сегодня и завтра принадлежат ему одному и по которым незаметно, что они взяты в долг и уже начали расти и пухнуть в книгах Каптурака. Он любил свое штатское инкогнито, На венском Северном вокзале никто не узнавал его. Офицеры и солдаты проходили мимо. Он ни с кем не здоровался, и никто не здоровался с ним. Иногда его рука сама собой подымалась, чтобы отдать честь. Но он тут же вспоминал о своем штатском платье и опускал ее. Жилетка, например, доставляла лейтенанту детскую радость. Он засовывал руки во все ее карманы, назначения которых не понимал. Суетными пальцами ласкал он узел галстука над вырезом жилетки -- единственный, который у него имелся, подарок фрау Тауссиг, который он, несмотря на бесчисленные усилия, все еще не умел завязывать. Самый неискушенный сыщик немедленно признал бы в нем переодетого офицера. Фрау Тауссиг стояла на перроне Северного вокзала. Двадцать лет назад, хотя она думала, что всего пятнадцать, ибо так долго скрывала свой возраст, что прониклась уверенностью, будто годы приостановили свой бег, двадцать лет назад она также встречала лейтенанта на Северном вокзале, правда, тот был кавалеристом. Она входила на перрон, как в омолаживающий источник. Погружалась в едкий запах каменного угля, в свистки и дым маневрирующих паровозов, в частый звон сигналов. На ней была короткая дорожная вуалетка. Ей казалось, что пятнадцать лет назад это было модно. Между тем с тех пор прошло уже двадцать пять лет -- даже не двадцать! Она любила стоять на платформе. Она любила мгновение, когда подкатывал поезд и в одном из окон она замечала смешную темно-зеленую шапочку Тротта и его любимое, беспомощно-юное лицо. Ибо она и Карла Йозефа делала моложе, так же как себя самое, глупее и беспомощнее. В момент, когда лейтенант сходил с нижней ступеньки, ее объятия раскрывались, как двадцать, то есть пятнадцать лет назад. И из ее нынешнего лица возникало то прежнее, розовое, без морщинок лицо, которое было у нее двадцать, то есть пятнадцать лет назад, лицо девушки, милое и слегка разгоряченное. Вокруг шеи, на которой теперь уже пролегли две глубокие параллельные бороздки, она обвила ту детскую, тоненькую золотую цепочку, которая пятнадцать, то есть двадцать лет назад была ее единственным украшением. И как тогда, она отправилась с лейтенантом в один из маленьких отелей, где процветала тайная любовь в оплаченном, убогом, продавленном и чудесном постельном раю. Начались прогулки. Любовные минуты среди молодой зелени венского леса, маленькие и внезапные грозы в крови... Вечера в красноватом сумраке оперных лож, за спущенными занавесами. Ласки, хорошо знакомые и все же неожиданные, ласки, которых ждала искушенная и все же неувядающая плоть. Слух узнавал часто слышанную музыку, но глазам были знакомы только отдельные моменты сцен. Ибо фрау Тауссиг всегда сидела в опере за спущенными занавесами или же с закрытыми глазами. Ласки были рождены музыкой и как бы передоверены оркестром рукам мужчины, которые в одно и то же время прохладно и горячо касались ее кожи; давно знакомые и вечно новые ласки, дары, уже не раз принимавшиеся, но опять позабытые и словно виденные только во сне. Открывались тихие рестораны. Начинались тихие ночные ужины в укромных уголках, где вино, которое они пили, казалось согретым лучами любви, всегда светившейся в этом полумраке. Затем приходило расставание, последнее объятие днем, под предостерегающее тиканье часов на ночном столике, уже исполненное радости следующих встреч, и торопливость, с которой они проталкивались сквозь толпу к поезду, и последний поцелуй на подножке, и в самый последний момент отказ от надежды уехать вместе. Усталый, но преисполненный всей сладости света и любви, возвращался лейтенант Тротта в свой гарнизон. Денщик Онуфрий уже держал наготове форму. Тротта переодевался в задней комнате вокзального ресторана и ехал в казарму. Прежде всего он шел в ротную канцелярию. Все в порядке, никаких происшествий, капитан Иедличек был весел, силен и здоров, как всегда. Лейтенант Тротта чувствовал облегчение и в то же время известное разочарование. В каком-то потайном уголке сердца он всегда надеялся на катастрофу, которая сделает невозможным его дальнейшее пребывание в армии. О, тогда он тотчас повернул бы назад. Но ничего не случалось. Значит, ему надо ждать еще двенадцать дней, запертым в четырех стенах казарменного двора и пустынных улочек города. Он бросил взгляд на мишени, развешанные по стенам. Маленькие синие человечки, в клочья разорванные пулями и снова подмалеванные, казались лейтенанту злобными кобольдами, домовыми казармы, которые сами грозили оружием, их поразившим, -- уже не мишени, а опасные стрелки. Как только он приходил в гостиницу Бродницера, переступал порог своей полупустой комнаты и бросался на железную кровать, он принимал решение из следующего отпуска уже не возвращаться. Но провести в жизнь это решение не был в состоянии. И знал это. В действительности он ждал какого-то необыкновенного счастья, которое в один прекрасный день выпадет ему на долю и навеки его освободит и от армии, и от необходимости добровольно оставить ее. Все, что он мог сделать, заключалось в том, что он перестал писать отцу и несколько писем окружного начальника оставил нераспечатанными, чтобы прочесть их когда-нибудь потом... Прошли и следующие двенадцать дней. Он открыл шкаф, осмотрел свой штатский костюм и стал ждать телеграммы. Она всегда приходила в этот час, в сумерки, незадолго до наступления ночи, как птица, возвращающаяся в свое гнездо. Но сегодня ее не было, ее не было и когда уже наступила ночь. Лейтенант не зажигал света, чтобы не замечать ночи. Одетый, с открытыми глазами лежал он на постели. Все знакомые голоса весны проникали к нему через раскрытое окно: низкоголосое кваканье лягушек и над ним нежная и звонкая песнь кузнечиков, изредка прерываемая ночными зовами соек и песнями парней и девушек из пограничной деревни. Наконец пришла телеграмма. В ней сообщалось, что на этот раз лейтенант не должен приезжать. Фрау Тауссиг уехала к мужу. Она скоро вернется, но не знает точно, когда. Телеграмма заканчивалась "тысячью поцелуев". Эта цифра обидела лейтенанта. Она могла бы и не экономить, подумал он. Можно было написать и "сто тысяч". Он вспомнил про свой долг в шесть тысяч крон! По сравнению с ним тысяча поцелуев довольно мизерная цифра. Лейтенант раскрыл дверь в коридор. Онуфрий постоянно сидел там, молчаливо, или мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на губной гармонике, которую он прикрывал согнутыми ладонями, чтобы заглушить звуки. Иногда он сидел на стуле, иногда прикорнув на пороге. Он мог бы демобилизоваться еще год назад. Но остался. Его деревня Бурдлаки была расположена поблизости. Когда лейтенант уезжал, он отправлялся туда. С собой он брал черешневую палку и белый в голубых цветах платок, который наполнял какими-то загадочными предметами, вешал узелок на палку, перекидывал ее через плечо, провожал лейтенанта на вокзал и, дожидаясь отхода поезда, замирал с рукой у козырька, даже если лейтенант и не смотрел в окно; после этого он начинал свое странствие в Бурдлаки по узкой, поросшей ивняком, тропинке между болотами -- единственному безопасному пути в этих топях. Возвращался он, как раз чтобы успеть встретить Тротта. И снова усаживался у его двери, молчаливо, или же мурлыкая какую-нибудь песенку, или наигрывая на прикрытой ладонями гармонике. Итак, лейтенант раскрыл дверь в коридор. -- На этот раз тебе не придется идти в Бурдлаки. Я не уезжаю! -- Слушаюсь, господин лейтенант. -- Ты останешься здесь! -- повторил Тротта; ему казалось, что Онуфрий не понял его. Но парень только повторил: "Слушаюсь!" И как бы в доказательство того, что понимает больше, чем ему говорят, пошел вниз и вернулся с бутылкой "девяностоградусной". Тротта выпил. Голая комната стала уютнее. Электрическая груша на плетеной проволоке, о которую бились ночные бабочки, раскачиваемая легким ветерком, отбрасывала на коричневый лак стола красивые пляшущие отблески. Мало-помалу разочарование Тротта превратилось в благотворную боль. Он как бы вступил в союз со своим горем. Все в мире было сегодня в высшей степени печально, и лейтенант был сосредоточием этого печального мира. Это для него сегодня так жалобно квакали лягушки, для него пели свою щемящую сердце песнь кузнечики. Из-за него весенняя ночь наполнилась мягкой, сладостной болью, из-за него так недосягаемо высоко стояли звезды на небе, и для него одного так напрасно и тоскливо мерцал их свет. Нескончаемая боль мира гармонировала с несчастием Тротта. Он страдал в полном единении со страдающей вселенной. Тротта открыл шкаф. Там висел его серый костюм, все, что осталось от свободного Тротта. Рядом поблескивала сабля Макса Деманта, почившего друга. В ящике, рядом с письмами покойной фрау Слама, лежал окаменевший корень, память от старого Жака. А на подоконнике валялись нераспечатанными три письма отца, который, может быть, уже тоже скончался. Ах! Лейтенант Тротта был не только печален и несчастлив, он был еще скверным, до мозга костей скверным человеком! Карл Йозеф возвратился к столу, налил себе стаканчик и залпом осушил его. В этот момент Онуфрий в коридоре у дверей заиграл новую песню на губкой гармонике, хорошо известную песню: "Наш государь..." Первые украинские слова песни -- "Ой, наш царь-государь" -- Тротта позабыл. Ему не удалось изучить язык этой страны. У него был не только скверный характер, но и усталая, бестолковая голова. Короче говоря: вся его жизнь была проиграна! Его сердце сжалось, слезы комком подкатили к горлу, вот-вот они выступят на глаза. И он выпил еще стаканчик, чтобы расчистить им путь. Наконец они полились из глаз. Он положил руки на стол, склонил на них голову и начал жалобно всхлипывать. Так он проплакал с четверть часа. Он не слышал, как Онуфрий прервал игру и как в его дверь постучали. Он поднял голову, только когда щелкнул замок, и увидел Каптурака. Ему удалось сдержать слезы и резким голосом спросить: -- Как вы сюда попали? Каптурак, с шапкой в руке, стоял вплотную у двери. Его желто-серое лицо улыбалось. Одет он был в серое. И туфли на нем были из серой парусины. На них налипла серая, свежая и блестящая весенняя грязь этого края. На его миниатюрном черепе вилось несколько серых волосков. -- Добрый вечер! -- с легким поклоном произнес он. Его тень взметнулась на белой двери и тотчас же съежилась. -- Где мой вестовой? -- спросил Тротта, -- И что вам угодно? -- На этот раз вы не поехали в Вену! -- качал Каптурак. -- Я вообще не езжу в Вену! -- заметил Тротта. -- На этой неделе вам не понадобились деньги! -- продолжал Каптурак. -- Я ждал сегодня вашего посещения. Я хотел узнать, в чем дело. Сейчас я прямо от господина капитана Иедличека. Его нет дома! -- Нет дома! -- безразлично повторил Тротта. -- Да, -- сказал Каптурак. -- Его нет дома, с ним что-то случилось! Тротта отлично слышал, что "что-то случилось" с капитаном Иедличеком. Но ничего не спросил. Во-первых, он был не любопытен (сегодня был не любопытен). Во-вторых, ему казалось, что с ним самим произошло неимоверно много, слишком много, и что поэтому другие мало должны его интересовать, в-третьих, он не испытывал ни малейшей охоты выслушивать рассказы Каптурака. Присутствие Каптурака его бесило. Но у него не хватало сил предпринять что-нибудь против этого человека. Весьма смутное воспоминание о шести тысячах крон, которые он был должен незваному посетителю, все время всплывало в его мозгу; неприятное воспоминание, он попытался отогнать его. "Деньги, -- убеждал он себя, -- не имеют никакого отношения к его приходу. Это два совершенно различных человека: того, которому я должен, здесь нет, а этот, стоящий в моей комнате, пришел только для того, чтобы рассказать мне какую-то безразличную историю о Иедличеке". Он уставился на Каптурака. Несколько мгновений лейтенанту казалось, что его гость расплывается в неясном сочетании серых пятен и снова восстанавливается. Тротта выждал, пока Каптурак полностью восстановился. Ему пришлось приложить некоторые усилия, чтобы быстро воспользоваться этим моментом, ибо налицо была опасность, что маленький серый человек снова расплывется и растворится в воздухе. Каптурак приблизился, словно поняв, что лейтенант неясно видит его, и несколько громче повторил: -- С капитаном что-то случилось! -- Что же с ним, наконец, случилось? -- вяло, как во сне, спросил Карл Йозеф. Каптурак еще ближе подошел к столу и прошептал, сложив руки трубой: -- Его арестовали по подозрению в шпионаже. При этих словах лейтенант поднялся. Он стоял теперь, опираясь обеими руками о стол. Ног своих он почти не чувствовал. Ему казалось, что он держится только на руках. Они почти впивались в доски стола. -- От вас я не хочу ничего слышать об этом, -- проговорил Карл Йозеф. -- Уходите! -- Невозможно, к. сожалению, невозможно! -- сказал Каптурак. Теперь он стоял вплотную у стола и совсем близко от Тротта, опустив голову, словно собираясь сделать постыдное признание: -- Я вынужден настаивать на частичном погашении долга! -- Завтра! -- сказал Тротта. -- Завтра, -- повторил Каптурак. -- Завтра это может оказаться невозможным! Вы же видите, какие каждый день случаются неожиданности. Я на этом капитане потерял состояние. Кто знает, увидим ли мы его когда-нибудь. Вы его друг! -- Что вы сказали? -- переспросил Тротта. Он отнял руки от стола и вдруг почувствовал, что уверенно стоит на ногах. Он внезапно понял, что Каптурак произнес ужасное слово, хотя это и было правдой. Да и ужасным оно казалось только потому, что было правдой. Одновременно лейтенант вспомнил о том единственном часе своей жизни, когда он был опасен для других людей. Ему хотелось теперь быть так же, как тогда, вооруженным саблей и револьвером и чтобы за ним стоял его взвод. Маленький человек сегодня был куда опаснее, чем сотни людей тогда. Тротта попытался наполнить свое сердце чуждой ему злобой. Он сжал кулаки, никогда еще он этого не делал, и все же чувствовал, что он не грозен, а разве что играет грозного. На его лбу вздулась голубая жила, лицо покрылось краской, кровью налились глаза, и взгляд сделался неподвижным. Ему удалось принять весьма устрашающий вид. Каптурак отскочил. -- Что вы сказали? -- снова произнес лейтенант. -- Ничего! -- пробормотал Каптурак. -- Повторите, что вы сказали! -- приказал Тротта. -- Ничего! -- отвечал Каптурак. На минуту он опять расплылся в неясные серые пятна. И лейтенанта Тротта охватил ужасный страх, уж не обладает ли маленький человечек сверхъестественной способностью распадаться на куски и снова складываться в целое. Необоримое желание уяснить себе субстанцию Каптурака, подобное неукротимой страсти исследователя, преисполнило лейтенанта Тротта. В изголовье кровати, за его спиной, висела сабля, оружие -- символ его военной и личной чести, а в этот момент -- еще и магическое орудие, способное вскрыть законы страшных призраков. За спиной он чувствовал блестящий клинок сабли и какую-то магнетическую силу, от него исходящую. И, словно влекомый ею, он отступил назад, не спуская взгляда с вновь воссоединившегося Каптурака, и правой рукой молниеносно выхватил клинок; Каптурак отпрыгнул к двери, выронил шапку, которая осталась лежать около его серых парусиновых туфель, а Тротта продолжал наступать на него, размахивая саблей. Не сознавая того, что он делает, лейтенант приставил острие сабли к груди серого призрака, почувствовал передавшееся по всей длине стального клинка сопротивление одежды и тела, облегченно вздохнул, ибо выяснил наконец, что Каптурак -- человек, и все же не смог опустить сабли. Это продолжалось только мгновение, но в это мгновение лейтенант Тротта слышал, видел и чувствовал все, что жило в мире, -- голоса ночи, звезды на небесах, свет лампы, предметы, стоящие в комнате, свое собственное тело, словно оно не принадлежало ему, а стояло перед ним, кружение комаров вокруг огня, влажный пар болот и свежее дыхание ночного ветерка. Внезапно Каптурак раздвинул руки. Его худые маленькие пальцы вцепились в правую и левую щеколду двери. Лысая голова с несколькими вьющимися седыми волосками склонилась на плечо. Потом он выставил одну ногу, так что его смешные серые туфли превратились в один сплошной комок. И за ним, на белой двери, перед остолбеневшим лейтенантом взметнулась черная, колеблющаяся тень креста. Рука Тротта задрожала и выпустила клинок. С легким звоном он упал наземь. В тот же момент Каптурак опустил руки. Его голова соскользнула с плеча и поникла на грудь. Глаза его были закрыты. Все тело дрожало. Кругом царила тишина. Слышно было, как бьются комары о лампу, а в окно проникают кваканье лягушек и стрекот кузнечиков, прерываемые собачьим лаем. Лейтенант Тротта покачнулся. -- Садитесь, -- произнес он, указывая на единственный в комнате стул. -- Хорошо, -- сказал Каптурак, -- я сяду. Он бодрым шагом направился к столу, таким бодрым, словно ничего не произошло, как показалось Тротта. Кончик его ноги коснулся лежавшей на полу сабли. Он наклонился и поднял ее. Затем, словно его обязанностью было соблюдать порядок в этой комнате, держа обнаженную саблю между двумя пальцами вытянутой руки, подошел к столу, на котором лежали ножны, аккуратно вложил в них саблю и, по-прежнему не глядя на лейтенанта, повесил ее на место. Затем обошел стол и уселся напротив стоящего Тротта. Казалось, что он только теперь его заметил. -- Я задержусь на одну минутку, -- произнес Каптурак, -- чтобы отдышаться! Лейтенант молчал. -- Прошу вас на следующей неделе в этот день и в этот же час уплатить мне весь долг. Я не хочу иметь с вами никакого дела. В целом он составляет семь тысяч двести пятьдесят крон. Кроме того, должен сообщить вам, что господин Бродницер стоит за дверью и все слышал. Господин граф Хойницкий, как вам известно, приедет в этом году позднее, а может быть, и вовсе не приедет. Мне пора идти, господин лейтенант. Он встал, направился к двери, нагнулся, поднял свою шапку и еще раз оглядел комнату. Дверь захлопнулась. Лейтенант теперь совершенно протрезвился. И все же ему казалось, что это был сон. Он отворил дверь. Онуфрий, как всегда, сидел на своем стуле, хотя было, вероятно, уже очень поздно. Тротта посмотрел на часы. Они показывали половину десятого. -- Почему ты еще не спишь? -- спросил он. -- Из-за гостей! -- отвечал Онуфрий. -- Ты все слышал? -- Все, -- подтвердил тот. -- Бродницер был здесь? -- Так точно! Больше не оставалось сомнений в том, что все произошло именно так, как помнилось лейтенанту Тротта. Следовательно, завтра надо будет сообщить о происшедшем. Офицеры еще не возвращались. Он подошел к нескольким дверям, все комнаты пусты. Они сидели теперь за ужином и обсуждали случай с капитаном Иедличеком, ужасающий случай с капитаном Иедличеком. Его предадут военному суду, разжалуют и расстреляют. Тротта пристегнул саблю, взял шапку и пошел вниз. Товарищей надо дождаться внизу. Он начал ходить взад и вперед перед гостиницей. История с капитаном, как это ни странно, казалась ему теперь важнее только что пережитой сцены с Каптураком. Он думал, что видит коварные происки какой-то мрачной силы. Жутким казалось ему совпадение, что как раз сегодня фрау Тауссиг должна была уехать к мужу. И постепенно он начал различать мрачную связь всех мрачных событий своей жизни и их зависимость от какого-то могучего, ненавистного и невидимого ткача людских судеб, единственной целью которого было изничтожить лейтенанта. Это было ясно, ясно как день, -- лейтенант Тротта, внук героя битвы при Сольферино, отчасти подготовлял крушение других, отчасти сам был увлекаем теми, кто претерпевал крушение, и уж, во всяком случае, принадлежал к злополучным существам, на которых остановила свой злобный взгляд злая сила. Он ходил взад и вперед по тихой улице, его шаги гулко раздавались под освещенными и занавешенными окнами кафе, в котором играла музыка, карты шлепали о столы, а вместо прежнего "соловья", какой-то новый исполнял те же старые песни и танцы. Сегодня, наверно, ни один из офицеров не сидел там. Но лейтенанту Тротта не хотелось заходить, чтобы убедиться в этом. Ибо позор капитана Иедличека ложился и на него, хотя служба в армии уже давно была ему ненавистна. Позор капитана ложился на весь батальон. Военное воспитание было достаточно сильно в Тротта, чтобы ему казалось почти невероятным, что, после этого случая с Иедличеком, офицеры батальона еще отваживались выходить на улицы в мундире. О, этот Иедличек! Большой, сильный, он был "хорошим товарищем", и ему нужно было много денег! Он все принимал на свои широкие плечи. Цоглауэр любил его да и солдаты тоже. Он всем казался сильнее болот и границы. И вот он -- шпион! Музыка, гул голосов и звон чашек, доносившиеся из кафе, растворялись в ночном хоре неутомимых лягушек. Весна уже пришла. Но Хойницкий не приехал! Единственный, который мог бы помочь своими деньгами. Уже давно это были не шесть тысяч, а семь тысяч двести пятьдесят! Заплатить на следующей неделе, точно в этот же час! Если он не заплатит, конечно, удастся установить какую-нибудь связь между ним и капитаном Иедличеком. Тротта был его другом! Но в конце концов все были его друзьями. И все же с несчастным лейтенантом Тротта могло все случиться. Судьба! Его судьба! Еще четырнадцать дней назад в это самое время он был веселым и свободным юношей в штатском костюме. В этот час он встретился с художником Мозером и зашел с ним выпить стаканчик! А сегодня он завидовал профессору Мозеру! За углом послышались знакомые шаги. Это возвращались товарищи. Все, жившие в гостинице Бродницера, входили молчаливой гурьбой. Он вышел им навстречу. -- А, ты не уехал! -- воскликнул Винтер. -- Значит, ты все уже знаешь! Ужасно! Мерзко! Они пошли друг за другом, не обмениваясь ни единым словом, и каждый старался производить как можно меньше шума. Они почти что крались по лестнице. -- Всем в номер девятый! -- скомандовал обер-лейтенант Груба. Он занимал девятый номер, просторнейшую комнату в гостинице. С опущенными головами они вошли в номер Грубы. -- Нам нужно что-то предпринять! -- начал обер-лейтенант. -- Вы видели Цоглауэра! Он в отчаянии! Нужно что-то предпринять, или он застрелится! -- Чепуха, господин обер-лейтенант! -- произнес лейтенант Липповитц. Он сделался кадровым офицером после двух семестров на юридическом факультете, и ему никогда не удавалось отделаться от своего "штатского" вида. К нему, как и к офицерам запаса, обращались с немного робким и слегка насмешливым уважением. -- Мы тут ничего поделать не можем! -- сказал Липповитц. -- Разве что молчать и служить дальше! Это не первый случай в армии. К сожалению, вероятно, и не последний. Никто не отвечал. Они отлично понимали, что ничем помочь невозможно. А ведь каждый из них надеялся, что, собравшись вместе, они придумают всевозможные выходы из создавшегося положения. Но теперь они сразу поняли, что только страх согнал их вместе, ибо каждый из них боялся остаться в четырех стенах, наедине со своим страхом. И также поняли, что не поможет им и это сидение вместе, и что каждый, даже среди других, все равно остается наедине со своим страхом. Они подняли головы, взглянули друг на друга и снова поникли. Однажды они уже сидели так все вместе, после самоубийства Вагнера. Каждый из них думал сейчас о предшественнике капитана Иедличека, Вагнере, и каждый предпочитал, чтоб и Иедличек застрелился. -- Я пойду туда, я уж как-нибудь проникну, -- сказал лейтенант Габерман, -- и пристрелю его. -- Во-первых, ты туда не проникнешь! -- возразил Липповитц. -- Во-вторых, там уже позаботились о том, чтобы он прикончил себя. Как только у него все узнают, ему дадут пистолет и запрут его с ним! -- Да, да, верно! -- воскликнули некоторые. Они облегченно вздохнули, надеясь, что капитана в этот час уже не существует. Им стало казаться, что они сейчас своим умом дошли до этого разумного обычая, принятого в военном судопроизводстве. -- Я сегодня был на волос от того, чтобы убить человека, -- сказал лейтенант Тротта. -- Кого? Почему? Как так? -- вскричали все, перебивая друг друга. -- Речь идет о Каптураке, который всем вам знаком, -- начал Тротта. Он рассказывал медленно, подыскивая слова, менялся в лице и, когда подошел к концу, не сумел объяснить, почему же он все-таки не бросился на Каптурака. Карл Йозеф чувствовал, что они его не поймут. Они действительно его больше не понимали. -- Я бы убил его! -- воскликнул один. -- Я тоже, -- отозвался второй. -- И я! -- вставил третий. -- Это не так-то легко! -- перебил их опять Липповитц. -- Этот жид -- кровопийца, -- сказал кто-то, и все обомлели, вспомнив, что отец Липповитца был еще некрещеным евреем. -- Я вдруг... -- начал Тротта и сам удивился тому, что в этот момент подумал о покойном Максе Деманте и его деде, сребробородом короле еврейских шинкарей, -- мне вдруг привиделся крест за его спиной! Кто-то засмеялся. Другой холодно заметил: -- Ты был пьян! -- Хватит! -- приказал наконец Груба. -- Все будет завтра доложено Цоглауэру. Тротта оглядел их усталые, утомленные, взволнованные и, несмотря на усталость и взволнованность, распаленные гневом, бодрые лица. Если бы Демант был жив, подумал Тротта. Если бы можно было поговорить с ним, внуком сребробородого короля шинкарей! Он незаметно оставил комнату и пошел к себе. На следующее утро он рапортовал о происшедшем. Он изложил все это на военком языке, на котором с детства привык рапортовать и докладывать, на языке, бывшем его родным языком. Он не забыл упомянуть и о кресте, который ему привиделся. Майор улыбнулся, совершенно так, как того ожидал Тротта, и спросил: -- Сколько вы выпили? -- Полбутылки! -- отвечал лейтенант. -- Ага, так! -- заметил Цоглауэр. Он только на секунду улыбнулся, измученный майор Цоглауэр. Это была серьезная история! Серьезные истории, к сожалению, множились. Неприятная штука, во всяком случае, для доклада высшим инстанциям. Лучше было обождать. -- Есть у вас деньги? -- осведомился майор. -- Нет, -- отвечал лейтенант. И они беспомощно посмотрели друг на друга пустыми, остекленевшими глазами, глазами людей, не смеющих даже друг другу признаться в своей беспомощности. Не все можно было найти в военном уставе -- сколько в нем ни листай -- не все стояло там! Был ли прав лейтенант? Не слишком ли рано он схватился за саблю? Был ли прав человек, давший взаймы целое состояние и требовавший его обратно? Если б даже майор созвал на совещание всех своих господ офицеров, кто бы мог дать ему совет? Кто имел право быть умнее командира батальона? И что это вечно случается с этим злосчастным лейтенантом? Немало усилий пришлось положить на то, чтобы замять историю с забастовщиками! Несчастья, несчастья скапливались над головой майора Цоглауэра, несчастья скапливались над Тротта, над всем батальоном! Майор начал бы ломать руки, будь это дозволено при исполнении служебных обязанностей. Если б даже все офицеры батальона захотели выручить лейтенанта Тротта, такую сумму им невозможно набрать! А если ока не будет уплачена сполна, история еще больше запутается. -- На что же вам столько понадобилось. -- спросил Цоглауэр и моментально вспомнил, что все знает. Он махнул рукой. Он не хотел никаких сообщений. -- Напишите обо веем вашему родителю, -- сказал Цоглауэр. Ему показалось, что он высказал блестящую идею. И рапорт закончился. Лейтенант Тротта побрел домой, сел за стол и начал писать "своему родителю". Без помощи алкоголя это ему не удавалось. Он спустился в кафе и велел подать себе "девяностоградусную", чернила, перо и бумагу. Он начал. Какое трудное письмо! Лейтенант Тротта несколько раз принимался писать, рвал листок, начинал снова. Ничего нет труднее для лейтенанта, чем описывать события, которые касаются его самого и даже угрожают ему. При этой оказии выяснилось, что лейтенант Тротта, которому его военная служба уже давно была ненавистна, все же обладал достаточным солдатским честолюбием, чтобы не допустить своего удаления из армии, И покуда он старался изобразить отцу запутанное положение вещей, он нечаянно опять превратился в кадетика Тротта. ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ В прохладное и солнечное утро окружной начальник получил злосчастное письмо лейтенанта. Прежде чем открыть его, господин фон Тротта взвесил конверт на руке. Оно казалось тяжелее всех писем, которые он до сего дня получал от сына. Должно быть, это письмо в два листа, письмо необычной длины. Состарившееся сердце господина фон Тротта одновременно наполнилось горестью, отеческим гневом, радостью и боязливым предчувствием. Крахмальная манжета слегка дрожала на его старческой руке, когда он вскрывал конверт. Пенсне, которое за последние месяцы стало как-то трястись, он придержал левой рукой, а правой поднес письмо к лицу так близко, что кончики его бакенбардов с тихим шуршанием коснулись бумаги. Явная торопливость почерка испугала окружного начальника не меньше, чем необычное содержание письма. Между строк он искал еще какого-то тайного, нового ужаса, словно явного было недостаточно и словно он уже давно, с тех самых пор, как сын перестал писать, изо дня в день дожидался еще более страшного известия. Поэтому, верно, он оставался спокойным, когда отложил письмо в сторону. Он был старым человеком старого времени. Старые люди из времен, предшествовавших великой войне, были, может быть, глупее нынешних. Но в минуты, которые казались им страшными и которые, по понятиям наших дней, могли быть разрешены легкой шуткой, они, эти славные старые люди, сохраняли героическое спокойствие. В наши дни понятия сословной, фамильной и личной чести, на которых воспитался господин фон Тротта, кажутся пережитками маловероятных и ребяческих легенд. Но тогда известие о смерти единственного сына меньше потрясло бы любого австрийского окружного начальника, воспитанного в тех же традициях, что и господин фон Тротта, чем весть о хотя бы кажущемся бесчестии сына. По представлениям той эпохи, давно отзвучавшей и погребенной под свежими могильными холмами павших воинов, офицер императорско-королевской армии, который не убил человека, посягнувшего на его честь, только потому, что был ему должен, составлял несчастье, более того -- позор для породившего его, для армии и империи. И в первый момент боль шевельнулась не в отеческом, а, если можно так выразиться, в служебном сердце господина фон Тротта. И это сердце сказало: "Сложи с себя свой чин! Выйди раньше времени на пенсию! На службе императора тебе больше нечего делать". Но уже в следующую минуту вскричало отеческое сердце: "Виновато время! Виноват пограничный гарнизон! Ты сам виноват! Твой сын скромен и благороден! Только слаб, к сожалению! И ему нужно помочь!" Нужно ему помочь! Нужно уберечь имя Тротта от позора и бесчестия! В этом пункте оба сердца господина фон Тротта, отеческое и служебное, были заодно. Значит, прежде всего необходимо раздобыть деньги, семь тысяч двести пятьдесят крон! Пяти тысяч форинтов, некогда дарованных милостью императора сыну героя Сольферино, так же как и унаследованных от отца денег, давно не было в помине. Они растаяли под руками окружного начальника, ушли на ведение дома, на кадетский корпус в моравской Белой Церкви, на художника Мозера, на лошадь, на благотворительность. Господин фон Тротта всегда любил казаться богаче, чем был на самом деле. У него были инстинкты большого барина, а в те времена (возможно, что еще и сейчас) не было более дорогостоящих инстинктов. Люди, над которыми тяготеет это проклятие, не знают ни сколько у них есть, ни сколько они расходуют. Они черпают из невидимого источника. Не считая. И пребывают в убеждении, что их достояние не может не превышать их великодушия. Впервые за всю его, теперь уже долгую, жизнь перед господином фон Тротта встала неразрешимая задача, не сходя с места, раздобыть сравнительно крупную сумму. У него не было друзей, если не считать тех товарищей по школе, которые, подобно ему, сидели в различных учреждениях и с которыми он долгие годы не встречался. Большинство их было бедно. Правда, он был знаком с богатейшим человеком в округе, господином фон Винтернигом. И он стал медленно приучать себя к наводящей ужас мысли -- завтра, послезавтра или даже сегодня отправиться к господину фон Винтернигу, просить у него взаймы. Он не обладал особо сильной фантазией, наш старый господин фон Тротта. Но все же ему удалось с мучительной ясностью представить себе каждый шаг страшного пути просителя. И впервые за всю свою, теперь уже столь долгую, жизнь окружной начальник осознал, сколь трудно, находясь в безвыходном положении, сохранить достоинство. Как молния ударила окружного начальника эта мысль, в мгновение ока сломила гордость, которую господин фон Тротта так долго обретал и пестовал, гордость, которую он унаследовал и твердо был уверен, что передал в наследство. Он сразу стал смиренен, как проситель, годами обивающий пороги благодетелей. Гордость была надежной подругой его молодости, потом опорой старости, теперь ее отняли у бедняги, у старого окружного начальника. Он решил тотчас же написать письмо господину фон Винтернигу. Но не успел взять перо в руки, как понял, что не в состоянии даже оповестить о своем визите, который, собственно, являлся приходом просителя, Старому Тротта показалось, что он пускается в своего рода обман, не сообщая, хотя бы намеком, об истинной цели своего посещения. Но нелегко было подыскать подходящий оборот речи, И так он долго сидел с пером в руке, размышлял, правил и снова зачеркивал начатую фразу. Можно было, конечно, снестись с господином фон Винтернигом и по телефону, Но с тех пор как в окружной управе поставили телефон -- не более двух лет назад, -- он пользовался им только для служебных переговоров. Невозможно себе представить, что он подойдет к большому коричневому неуютному ящику, повернет ручку и с этим ужасным: алло! алло! -- которое почти оскорбляло господина фон Тротта (потому что казалось ему ребяческим выкриком, резвостью, неподобающей серьезным людям, готовящимся приступить к обсуждению серьезных вещей), начнет разговор с господином фон Винтернигом. Между тем ему пришло в голову, что сын дожидается ответа, может быть, телеграммы. А что мог ему протелеграфировать окружной начальник? Сделаю все возможное. Подробности сообщу. Или: Терпеливо жди дальнейших сообщений? Или: Испробуй другие средства, здесь невозможно что-либо сделать? "Невозможно!" Это слово отдалось в нем долгим страшным эхом! Что было невозможно? Спасти честь семейства Тротта? Это-то должно быть возможно. Окружной начальник шагал взад и вперед по своей канцелярии, взад и вперед, как в те воскресные утра, когда экзаменовал маленького Карла Йозефа. Одну руку он заложил за спину, на другой слегка постукивала крахмальная манжета. Затем он спустился во двор, подгоняемый нелепой мыслью, что покойный Жак может сидеть там в тени балкона. Пуст был двор. Окно маленького домика, в котором некогда обитал Жак, стояло открытым, канарейка была еще жива. Из окна доносилось ее пение. Окружной начальник вернулся в дом, взял шляпу, трость и вышел. Он решил предпринять нечто из ряда вон выходящее, а именно, посетить на дому доктора Сковроннека. Он пересек рыночную площадь, свернул на Ленауштрассе, вглядываясь во все двери в поисках дощечки с именем доктора, так как не знал номера дома, и наконец вынужден был спросить какого-то торговца об адресе Сковроннека, хотя ему и казалось нескромным затруднять постороннего человека расспросами. Но окружной начальник и это перенес с мужественным достоинством и вошел наконец в указанный ему дом. Доктора Сковроннека он нашел сидящим в маленьком садике позади дома с книгой в руках, под огромным зонтиком. -- Господи боже мой! -- вскричал Сковроннек. Он отлично понимал, что случилось нечто необыкновенное, раз окружной начальник пришел к нему на дом. Господин фон Тротта предпослал своей речи целый ряд обстоятельных извинений. Он рассказывал, сидя на скамейке в маленьком садике, опустив голову и концом трости ковыряя в пестром гравий дорожки. Затем он дал Сковроннеку письмо своего сына. Умолк, подавил вздох и тяжело задышал. -- Мои сбережения, -- сказал Сковроннек, -- равняются двум тысячам крон, я отдаю их в ваше распоряжение, господин окружной начальник, если позволите. -- Он проговорил эти слова очень быстро, как бы опасаясь, что окружной начальник перебьет его, в смущении схватил трость господина фон Тротта и сам начал ковырять ею гравий. Доктору казалось, что после этих слов уже нельзя сидеть с незанятыми руками. Господин фон Тротта сказал: -- Благодарю вас, господин доктор, я возьму их. Я выдам вам вексель. И, если позволите, погашу его по частям. -- Об этом не стоит и говорить! -- торопливо сказал Сковроннек. -- Хорошо! -- согласился окружной начальник. Ему вдруг показалось немыслимым произносить множество бесполезных слов, к которым он из вежливости прибегал всю свою жизнь. Время вдруг стало теснить его. Те несколько дней, которые он еще имел в своем распоряжении, внезапно съежились и превратились в ничто. -- Остальное, -- продолжал Сковроннек, -- остальное можно раздобыть только у господина фон Винтернига. Вы знакомы с ним? -- Немного! -- Ничего другого не остается делать, господин окружной начальник! Но, по-моему, я достаточно знаю господина фон Винтернига. Я однажды пользовал его невестку. Он, мне кажется, то, что называется изверг. И возможно, господин окружной начальник, возможно, что вы получите отказ! Сковроннек умолк. Окружной начальник снова взял трость из рук доктора. Все было тихо кругом. Слышалось только прикосновение трости о гравий. -- Отказ, -- прошептал окружной начальник и громко сказал: -- Я не боюсь отказа, но что тогда? -- Тогда, -- сказал Сковроннек, -- тогда остается лишь очень странный выход. Мне он только сейчас пришел в голову. Он и мне самому кажется фантастическим. Хотя в вашем случае, может быть, он не так уж невероятен. На вашем месте я отправился бы прямо к старику -- к императору, я разумею. Ведь здесь дело идет не только о деньгах. Опасность заключается в том, -- простите, что я говорю столь откровенно, -- что ваш сын, ваш сын, -- "вылетит" хотел сказать Сковроннек, но сказал: -- принужден будет выйти из армии. Выговорив это слово, Сковроннек тотчас же сконфузился и добавил: -- Может быть, это ребяческая мысль. Покуда я ее высказывал, мне пришло в голову, что мы с вами похожи на двух мальчиков, рассуждающих о невозможном. Да, мы дожили до таких лет, навидались много горя, и все же я болтаю вздор! Простите меня. Простате меня. Господину фон Тротта мысль доктора Сковроннека отнюдь не показалась ребячливой. Всегда, при составлении или подписывании любой бумаги, при всяком, самом пустячном указании, даваемом им комиссару или даже только жандармскому вахмистру Слама, ему казалось, что он стоит непосредственно под императорским скипетром. И в том, например, что император разговаривал с Карлом Йозефом, было нечто само собой разумеющееся. Герой Сольферино пролил кровь за императора, в известном смысле это сделал и Карл Йозеф, сражаясь с "бунтовщиками", "подозрительными субъектами". Согласно понятиям господина фон Тротта, вовсе не являлось злоупотреблением императорской милостью, если слуга его величества доверчиво шел к Францу-Иосифу, как обиженный ребенок к своему отцу. Доктор Сковроннек испугался и даже усомнился в рассудке окружного начальника, когда старик вскричал: -- Великолепная идея, господин доктор, ничего не может быть проще! -- Не так-то это просто! -- заметил Сковроннек. -- У вас мало времени. За два дня нельзя добиться личной аудиенции. Окружной начальник должен был с ним согласиться. И они порешили, что господину фон Тротта надо сначала обратиться к Винтернигу. -- Даже в случае отказа! -- сказал окружной начальник. -- Даже в случае отказа! -- повторил доктор Сковроннек. Господин фон Тротта тотчас же собрался к господину фон Винтернигу. Он поехал в фиакре. Было как раз время обеда. Он еще ничего не ел. Поэтому он остановился у кафе и выпил коньяку. Ему пришло в голову, что его предприятие весьма несвоевременно. Он помешает обеду старого Винтернига. Но у него не было времени. Сегодня к вечеру все должно разрешиться. Послезавтра он будет у императора. И он останавливается еще раз. Выходит из фиакра у почты и твердым почерком пишет телеграмму Карлу Йозефу: "Будет улажено. Привет. Твой отец". Он совершенно уверен, что все пойдет хорошо. Ведь если невозможно собрать деньги, то еще более невозможно запятнать честь Тротта. Да, окружной начальник внушает себе, что дух его отца, героя Сольферино, хранит и сопровождает его. И коньяк согревает старое сердце. Око бьется немножко сильнее. Но господин фон Тротта совершенно спокоен. Он расплачивается с возницей у подъезда виллы Винтернига и благодушно машет ему одним пальцем -- обычная манера, с которой он приветствует маленьких людей. Так же благодушно улыбается он лакею и со шляпой и тростью в руке дожидается хозяина. Господин фон Винтерниг, маленький и желтый, наконец появился. Он протянул окружному начальнику свою высохшую ручку, упал в кресло и почти исчез в зеленых подушках. Свои бесцветные глаза он уставил на большое окно. Эти глаза не имели взора, или, вернее, они прятали в себе взор; это были матовые, старые зеркальца; окружной начальник видел в них только свое собственное уменьшенное отражение. Он начал, свободнее, чем ожидал от себя: с благопристойными извинениями пояснил, что не мог предупредить о своем визите. Потом сказал: -- Господин фон Винтерниг, я старый человек. Он вовсе не собирался произносить эту фразу. Желтые морщинистые веки Винтернига моргнули несколько раз, и окружному начальнику показалось, что он обращается к старой высохшей птице, которая не понимает человеческого языка. -- Очень сожалею! -- все же сказал господин фон Винтерниг. Говорил он очень тихо. Его голос не имел звука, так же как его глаза не имели взора. Он говорил с придыханием и обнажал при этом неожиданно сильную челюсть и большие желтые зубы, могучую решетку, охранявшую его слова. -- Очень сожалею! -- повторил господин фон Винтерниг. -- У меня нет наличных денег. Окружной начальник тотчас же поднялся. Винтерниг тоже вскочил. Он стоял, маленький и желтый, перед окружным начальником, безбородый перед серебряными бакенбардами. И казалось, будто господии фон Тротта увеличился в росте; он даже сам это чувствовал. Выла ли его гордость сломлена? Нисколько. Был ли он унижен? Нет, не был! Он должен был спасти честь героя Сольферино, как некогда герой Сольферино спас жизнь императора. Как легко, собственно, быть просителем! Презрением, -- впервые в жизни! -- настоящим презрением исполнилось сердце господина фон Тротта. И его презрение было почти так же велико, как его гордость. Он простился, сказав своим прежним, высокомерно-гнусавым голосом чиновника: -- Разрешите откланяться, господин фон Винтерниг. Он пошел пешком, медленно, держась прямо, во всем величии своих серебряных седин, по длинной аллее, ведущей от дома Винтернига к городу. Аллея была пуста, воробьи прыгали вдоль дороги, свистели щеглы, и старые зеленые каштаны окаймляли путь господина фон Тротта. Дома он впервые после долгого времени опять схватился за серебряный колокольчик. Тоненький голосок его проворно побежал по всему дому. -- Почтеннейшая, -- обратился господин фон Тротта к фрейлейн Гиршвитц, -- хотелось бы, чтобы мой чемодан был упакован не позже, чем через полчаса. Уложите мой мундир, треуголку, шпагу, фрак и белый галстук, пожалуйста! В полчаса! -- Он вынул часы, крышка хлопнула. Господин фон Тротта сел в кресло и закрыл глаза. В шкафу на пяти крючках висела его парадная форма: фрак, жилет, панталоны, треуголка и сабля. Большой чемодан окружного начальника раскрыл свою пасть, обитую хрустящей шелковой бумагой, и вещь за вещью поглотил парадное одеяние. Шпага покорно вошла в свой кожаный футляр. Белый галстук окутался прозрачным бумажным вуалем. Белые перчатки улеглись среди подкладки жилета. Затем чемодан закрылся. И фрейлейн Гиршвитц пошла доложить господину фон Тротта, что все готово. Итак, окружной начальник отправился в Вену. Приехал он поздно вечером. Но он хорошо знал, где следует искать людей, ему нужных. Он знал дома, в которых они жили, и ресторации, которые ими посещались. И советник правления Смекаль, и надворный советник Поллак, и советник министерства финансов Поллицер, и муниципальный советник Буш, и советник наместничества Лешниг, и советник департамента полиции Фукс. Все они и многие другие еще в этот вечер увидали господина фон Тротта, и хотя он был одних лет с ними, при входе окружного начальника каждый подумал о том, как сильно он состарился. Ибо он выглядел старше их всех. Весьма почтенным показался он им, и они почти что робели говорить ему "ты". В этот вечер его видели еще в целом ряде мест, везде почти одновременно, и всем он казался духом, духом былых времен и габсбургской империи; тень истории следовала за ним по пятам, да он и сам казался ее серебряной тенью. И как ни удивительно звучало то, что он сообщал им о своем намерении в течение двух дней добиться личной аудиенции у императора, но еще более удивительным казался он сам, господин фон Тротта, преждевременно состарившийся и как бы всегда старый; и мало-помалу они начинали находить его предприятие справедливым и само собой разумеющимся. В канцелярии обер-гофмейетера Монтенуово сидел баловень судьбы Густль, которому они все завидовали, хотя и знали, что со смертью старика его величию придет позорный конец. Они уже ждали этого. Пока что он женился, и к тому же на одной из княжен Фуггер, он, бюргер, всем им знакомый с третьей скамейки, которому они подсказывали во время экзамена и о "везенье" которого они вот уже тридцать лет не без горечи рассказывали анекдоты. Густль получил дворянство и сидел в канцелярии обер-гофмейстера. Он именовался уже не Гассельбруннером, но фон Гассельбруннером. Его служба была легкой, просто детская игра, тогда как им всем, другим, приходилось заниматься неприятными и в высшей степени запутанными делами. Гассельбруннер! Он один мог здесь помочь. И на следующее утро, в девять часов, окружной начальник уже стоял у дверей Гасссльбруннера, в канцелярии обер-гофмейстера. Ему сообщили, что Гассельбруннер уехал и, возможно, вернется сегодня после полудня. Случайно мимо проходил Сметана, которого господину фон Тротта не удалось отыскать вчера. И Сметана, наскоро посвященный в дело и, как всегда, сообразительный, немедленно нашел выход. Если Гассельбруннер и уехал, то ведь под рукою имеется Ланг. А Ланг -- славный малый. Так началось странствование неутомимого окружного начальника из одной канцелярии в другую. Он совершенно не знал тайных законов, действовавших в императорско-королевских учреждениях Вены. Теперь он ознакомился с ними. Согласно этим законам служащие были угрюмы, покуда он не вынимал своей визитной карточки. После этого они становились раболепными. Высшие чиновники, все без исключения, приветствовали его с сердечной почтительностью. Каждый из них в первые четверть часа, казалось, был готов рискнуть для него своей карьерой и даже жизнью. И только в последующие четверть часа их глаза опечаливались, лица становились утомленными; великое горе наполняло их сердце и умеряло готовность. И каждый из них заявлял: "Да, если б речь шла о чем-нибудь другом! С радостью! Но так, милый, милый барон Тротта, даже для своего человека, ну, да вам-то не приходится объяснять..." Этими и подобными словами усовещевали они непоколебимого господина фон Тротта. Он подымался на третий этаж, затем на четвертый, снова спускался на второй, на первый. И наконец решил дожидаться Гассельбруннера. Он ждал почти до вечера и узнал, что Гассельбруннер на самом деле вовсе не уезжал, а попросту сидел дома. И неустрашимый борец за честь семейства Тротта проник в квартиру Гассельбруннера. Здесь наконец забрезжила слабая надежда. Они вместе поехали по разным местам, Гассельбруннер и старый господин фон Тротта. Необходимо было проникнуть к самому Монтенуово. В шестом часу вечера им наконец удалось словить одного из друзей обер-гофмейстера в той самой знаменитой кондитерской, где падкие на лакомства высокие чины государства обычно проводили вечера. Что его намерение невыполнимо, окружной начальник слышал сегодня уже в пятнадцатый раз. Но он оставался непоколебим. И серебряное достоинство его старости, и несколько странное, даже сумасбродное упорство, с которым он говорил о своем сыне и опасности, грозившей их роду, торжественность, с которой он именовал своего покойного отца не иначе, как героем Сольферино, а императора не иначе, как его величеством, так действовали на его собеседников, что намерение господина фон Тротта мало-помалу начинало казаться им само собой разумеющимся. Если не удастся получить аудиенцию, говорил этот окружной начальник из В., то он, старый слуга его величества, сын героя Сольферино, подобно простому рыночному торговцу, бросится на колени перед экипажем, в котором император каждое утро отправляется из Шенбрунна в Гофбург. Он, окружной начальник Франц фон Тротта, должен уладить это дело. И он так воодушевился своей задачей при помощи императора спасти честь Тротта, что ему начало казаться, будто только благодаря несчастью сына, как он про себя называл эту историю, его долгая жизнь обрела подлинный смысл. Нелегко нарушить этикет. Ему тридцать раз внушали это. Он отвечал, что его отец, герой битвы при Сольферино, тоже нарушил его. -- Вот так, рукой, схватил он его величество за плечи и бросил его на землю! -- говорил окружной начальник. Он, который всегда содрогался при виде резких или хотя бы излишних движений, теперь вставал, хватал за плечо того, кому он это описывал, тут же на месте пытаясь разыграть сцену исторического спасения. И никто не улыбался. И все искали возможности обойти этикет. Он отправился в писчебумажный магазин, купил лист бумаги установленного образца, флакончик чернил и стальное перо марки Адлер, единственное, которое он употреблял. И быстрой рукой, хотя и обычным своим почерком, все еще строго придерживавшимся всех законов каллиграфия, написал по установленной форме прошение на имя его императорско-королевского величества, ни на минуту не сомневаясь, вернее, не позволяя себе сомневаться в том, что его дело будет "благополучно разрешено". Он был бы способен разбудить среди ночи самого Монтенуово. За этот день, по понятиям окружного начальника, дело Карла Йозефа стало делом героя Сольферино и тем самым делом императора, в известной мере даже делом отечества. После своего отъезда из В. он почти ничего не ел. Он выглядел еще худее, чем обычно, и напоминал своему другу Гассельбруннеру одну из экзотических птиц Шенбруннского зверинца, олицетворявших своеобразную попытку природы воспроизвести физиономию Габсбургов в фауне. Да, окружной начальник всем людям, когда-либо видавшим императора, напоминал Франца-Иосифа. Они совершенно не привыкли, эти венские господа, к той степени решительности, которую проявлял господин фон Тротта. И господин фон Тротта казался им, привыкшим легчайшими, выдуманными в ресторанах столицы шутками разрешать и куда более затруднительные дела государства, выходцем не только из географически, но и исторически отдаленной провинции, призраком отечественной истории. Постоянная готовность к шутке, которой они склонны были приветствовать симптомы собственной гибели, затихала на несколько часов, а слово "Сольферино" пробуждало в них ужас и благоговение, как имя битвы, впервые возвестившей о распаде императорско-королевской монархии. Вид и речи этого странного окружного начальника кидали их в дрожь. Может быть, они уже чувствовали тогда дыхание смерти, которая несколькими месяцами позднее должка была настигнуть их всех, настигнуть из-за угла. И все они ощущали на своем затылке ледяное дыхание смерти. Еще целых три дня оставалось у господина фон Тротта. А ему удалось в течение одной-единственной ночи, в которую он не спал, не ел и не пил, проломить железный и золотой закон этикета. Так же как имя героя битвы при Сольферино нельзя было больше сыскать в исторических книгах и в хрестоматиях, разрешенных для чтения в народных и средних школах империи, так же отсутствует и имя сына героя битвы при Сольферино в протоколах Монтенуово. Кроме самого Монтенуово и недавно умершего камердинера Франца-Иосифа, ни один человек на свете не знает больше, что окружной начальник, барон Франц фон Тротта, был однажды утром перед самым отъездом в Ишль принят императором. Это было удивительное утро. Окружной начальник всю ночь напролет примерял парадную форму. Окно он оставил открытым. Стояла светлая летняя ночь. Время от времени он подходил к окну. Тогда до него доносились шорохи дремлющего города и крик петухов на отдаленных дворах. Господин фон Тротта чуял дыхание лета, видел звезды в вырезе ночного неба, слышал равномерные шаги дежурного полицейского. Он ждал утра. В десятый раз подходил к зеркалу, оправлял крылья белого галстука над углами стоячего воротника, снова протирал батистовым платком блестящие пуговицы фрака, чистил золотую рукоятку сабли, проводил щеткой по башмакам, расчесывал бакенбарды, приглаживал редкие волоски на своей лысине, которые упорно поднимались, и снова чистил фалды фрака. Он взял в руки треуголку, опять и опять подходил к зеркалу, твердя; "Ваше величество, я прошу о милости для своего сына". В зеркале он увидел, как движутся крылья его бакенбард, счел это неприличным и стал учиться произносить эту фразу так, чтобы бакенбарды оставались неподвижными, а слова все же слышались ясно. Он не чувствовал усталости. И опять подошел к окну, как выходят на берег. Он нетерпеливо дожидался утра, как дожидаются возвращения родного корабля. Он простоял у окна, покуда серый отсвет утра не появился на небе, утренняя звезда не угасла и смешанные голоса птиц не возвестили зарю. Тогда он потушил свет в комнате. Нажал кнопку звонка. Велел позвать парикмахера, снял фрак. Уселся в кресло и приказал побрить себя! -- Второй раз, -- сказал он заспанному молодому человеку, -- почище. -- Теперь его подбородок отливал голубизной между двумя серебряными крылами бакенбардов. Квасцы жгли ему лицо, пудра приятно холодила шею. Ему было назначено явиться в восемь тридцать. Он еще раз почистил свой черно-зеленый фрак. Снова повторил перед зеркалом: "Ваше величество, я прошу милости для своего сына!" Затем запер комнату, спустился по лестнице вниз, Весь дом еще спал. Господин фон Тротта натянул белые перчатки, расправил пальцы, разгладил лайку, задержался еще на минуту перед зеркалом, между первым и вторым этажом, пытаясь увидать себя в профиль. Затем осторожно, только кончиками пальцев касаясь ступенек, спустился по устланной красным ковром лестнице, распространяя вокруг себя серебряное достоинство, аромат пудры, одеколона и острый запах сапожного крема. Портье низко поклонился ему. Запряженная парой карета остановилась перед вертящейся дверью. Окружной начальник носовым платком смахнул невидимую пыль с сиденья. -- В Шенбрунн, -- сказал он. И все время поездки просидел неподвижно. Копыта лошадей весело цокали по свежеполитой мостовой, а торопливые мальчишки в белых шапках, разносившие хлеб, останавливались и смотрели вслед экипажу, как смотрят на парад. Как главный участник блестящего парада, катил господин фон Тротта к императору. Он велел кучеру остановиться на расстоянии, показавшемся ему благопристойным. Держа руки в ослепительных перчатках по бокам черно-зеленого фрака, он шел по прямой аллее к Шенбруннскому дворцу, осторожно ступая, чтобы не запылить свои блестящие башмаки. Над его головой ликовали утренние птицы. Аромат сирени и жасмина одурманивал его. Иногда с белых свечей каштанов на его плечо падал одинокий лепесток. Он сбрасывал его двумя пальцами. Медленно поднимался господин фон Тротта по сияющим плоским ступеням, уже выбеленным утренним солнцем. Часовые отдали честь. Господин фон Тротта вступил во дворец. Он ждал. Согласно заведенному обычаю его подверг осмотру чиновник гофмейстерства. Фрак, перчатки, брюки, башмаки окружного начальника были безупречны. Невозможно было обнаружить какие-либо упущения в туалете господина фон Тротта. Он ждал. Ждал в большой комнате перед рабочим кабинетом его величества, через шесть больших окон которой, еще занавешенных, но открытых, проникало все изобилие весны, все сладостные запахи сада и все неистовые голоса шенбруннских птиц. Окружной начальник, казалось, ничего не слышал. Он, видимо, не обращал внимания и на господина, щекотливой обязанностью которого было осматривать гостей императора и внушать им правила поведения. Перед серебряным неприступным достоинством окружного начальника тот умолк и пренебрег своей обязанностью. По обе стороны высокой белой, обрамленной золотом, двери, как истуканы, стояли два огромных стража. Коричнево-желтый паркет, только на середине закрытый красным ковром, неясно отражал нижнюю часть туловища господина фон Тротта, черные брюки, золоченый конец ножен и колеблющиеся тени фрачных фалд. Господин фон Тротта поднялся и осторожными неслышными шагами прошел по ковру. Сердце его колотилось, но душа была спокойна. В этот час, за пять минут до встречи со своим императором, господину фон Тротта казалось, что он в течение многих лет бывал здесь, словно он привык каждое утро докладывать его величеству императору Францу-Иосифу Первому о событиях истекшего дня в моравском округе В. Как дома чувствовал себя окружной начальник во дворце своего императора. Его беспокоила разве только мысль, что следовало бы еще раз провести рукой по бакенбардам, но что у него уже нет повода снять белые перчатки. Ни один министр императора, ни даже сам обер-гофмейстер, не мог бы чувствовать себя здесь свободнее чем господин фон Тротта. Время от времени ветер раздувал золотисто-желтые занавеси на высоких окнах ивполе зрения окружного начальника попадал кусочек весенней зелени. Все громче заливались птицы. Несколько тяжеловесных мух начали жужжать, преждевременно уверовав, что наступил полдень. Мало-помалу стала чувствоваться жара. Окружной начальник все стоял посреди комнаты, с треуголкой у левого бедра, его левая ослепительно белая рука лежала на рукоятке шпаги, неподвижное лицо было повернуто к двери той комнаты, в которой находился император. Так он стоял минуты две. В открытые окна донеслись удары далеких башенных часов. Тогда створки двери распахнулись, и с поднятой головой, осторожными, бесшумными, но твердыми шагами окружной начальник переступил порог. Он низко поклонился и на секунду замер со взглядом, устремленным на паркет, без единой мысли в голове. Когда он выпрямился, дверь позади него уже закрылась. Перед ним, по другую сторону письменного стола, стоял император Франц-Иосиф, и у окружного начальника появилось такое чувство, словно там стоял его старший брат. Да, бакенбарды Франца-Иосифа были чуть желтоватыми, особенно вокруг рта, в остальном же белые, как и бакенбарды господина фон Тротта. На императоре был генеральский мундир, на господине фон Тротта -- мундир окружного начальника. И они походили на двух братьев, из которых один сделался императором, а другой -- окружным начальником. Очень человечным, как, впрочем, и вся эта, не отмеченная в протоколах, аудиенция, был жест, который сделал в эту минуту Франц-Иосиф. Опасаясь, что на его носу повиснет капля, он вынул платок из кармана и вытер им усы. Потом бросил взгляд на раскрытую перед ним папку. Ага, Тротта! -- подумал он. Вчера еще он дал объяснить себе необходимость этой внезапной аудиенции, но не дослушал объяснения. Уже несколько месяцев эти Тротта не переставали обременять его. Он вспомнил, что беседовал на маневрах с младшим отпрыском этой фамилии, лейтенантом, на редкость бледным лейтенантом. Этот, здесь, вероятно, его отец! И император уже опять забыл, дед или отец этого лейтенанта спас ему жизнь в битве при Сольферино? Он оперся руками о стол. -- Итак, мой милый Тротта, -- начал император. Ибо изумлять своих посетителей знанием их имен входило в его царственные обязанности. -- Ваше величество, -- произнес окружной начальник и еще раз низко поклонился, -- я прошу о милости для своего сына! -- Что же с вашим сыном? -- спросил император, желая выиграть время и не выдать своей неосведомленности в фамильной истории Тротта. -- Мой сын, лейтенант егерского батальона в В., -- сказал господин фон Тротта. -- Ах так, так! -- произнес император. -- Это тот самый молодой человек, с которым я встретился на последних маневрах. Бравый лейтенант! -- И так как его мысли слетка путались, добавил: -- Он почти что спас мне жизнь. Или это были вы? -- Ваше величество, это был мой отец, герой битвы при Сольферино! -- заметил окружной начальник, еще раз склоняясь перед императором. -- Сколько ему теперь лет? -- спросил император. -- Битва при Сольферино. Это ведь тот, с хрестоматией! -- Так точно, ваше величество! -- отвечал окружной начальник. Император вдруг ясно вспомнил аудиенцию, данную им чудаковатому капитану. И как тогда, когда этот комичный капитан был у него, Франц-Иосиф Первый вышел из-за стола, сделал несколько шагов по направлению к своему гостю и сказал: -- Подойдите поближе! Окружной начальник приблизился. Император вытянул свою худую дрожащую руку. Старческую руку с голубыми жилками и узловатыми суставами. Окружной начальник коснулся руки императора и склонился. Он хотел поцеловать ее. Он не знал, смеет ли он задержать ее или же ему следует так вложить свою руку в руку императора, чтобы тот мог каждую секунду отвести свою. -- Ваше величество! -- в третий раз повторил окружной начальник. -- Я прошу о милости для своего сына. Они походили на двух братьев. Если бы чужой человек увидал их в это мгновение, он мог бы принять их за братьев. Их белые бакенбарды, узкие, покатые плечи, их одинаковый рост и худоба заставляли обоих думать, что они стоят перед своим отражением в зеркале. -- Хорошая погода сегодня! -- вдруг произнес Франц-Иосиф. -- Прекрасная погода! -- отозвался господин фон Тротта. Император указал левой рукой на окно, и окружной начальник одновременно вытянул правую руку по тому же направлению. И опять императору померещилось, что он стоит перед собственным отражением в зеркале. Внезапно императору пришло в голову, что до отъезда в Ишль ему надо закончить еще целый ряд дел. И он сказал: -- Хорошо! Все будет улажено! Что он там натворил? Долги? Все устроится! Кланяйтесь вашему батюшке! -- Мой отец умер, ваше величество! -- сказал окружной начальник. -- Ах, умер, -- сказал император. -- Жаль, очень жаль! -- И он предался воспоминаниям о битве при Сольферино. Потом возвратился к своему столу, сел, нажал кнопку звонка и уже больше не видел, как выходил окружной начальник, с опущенной головой, положив левую руку на рукоятку шпаги, а правой прижимая к себе треуголку. Утренние голоса птиц заполнили всю комнату. При всем уважении, которое император испытывал к птицам, как к предпочтенным господом существам, он в глубине души все же питал к ним известное недоверие, похожее на его недоверие к художникам и артистам. Он знал по опыту, что в последние годы щебечущие птицы частенько служили для него поводом забывать кое-какие мелочи. Поэтому он быстро записал: "Дело Тротта". Затем он стал ждать ежедневного визита обер-гофмейстера. Уже пробило девять. Гофмейстер явился. ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Роковое происшествие с лейтенантом Тротта было погребено в предупредительной тишине. Майор Цоглауэр ограничился словами: -- Ваше дело улажено в высочайшей инстанции. Ваш батюшка прислал деньги. На этом покончим! Тротта немедленно написал отцу. Он просил прощения за то преступно долгое время, когда он не писал и даже не отвечал на письма окружного начальника. Он был взволнован и тронут. Он старался передать в письме свою растроганность. Но в его скудном словаре не находилось выражений для раскаяния, печали и тоски. Это была нелегкая работа. Когда он уже подписался, ему пришла в голову фраза: "Я надеюсь вскоре получить отпуск и лично испросить у тебя прощения!" В качестве приписки этот удачный оборот не мог быть помещен по чисто формальным причинам. Итак, лейтенант принялся переписывать все письмо. Через час он кончил. Внешний вид письма, благодаря переписке, только выиграл. Ему казалось, что с этим письмом все кончено, вся отвратительная история погребена. Он сам дивился своему "феноменальному везенью". На старого императора внук героя Сольферино мог положиться во всех превратностях судьбы. Не менее радостным был и выяснившийся теперь факт, что у отца имелись деньги. При случае, когда опасность быть удаленным из армии миновала, можно было оставить ее по собственному желанию, поселиться в Вене с фрау Тауссиг, может быть, поступить на гражданскую службу, ходить в штатском, Он уже давно не был в Вене. От фрау Тауссиг не поступало никаких вестей. А он тосковал по ней. Выпив "девяностоградусной", он тосковал еще сильнее, но это была уже та благотворная тоска, которая дает волю слезам. Слезы последние дни все время стояли в его глазах. Лейтенант Тротта еще раз с удовлетворением посмотрел на письмо, удачное творение своих рук, и размашисто начертал адрес. В награду себе он заказал двойную порцию "девяностоградусной". Господин Бродницер собственной персоной принес водку и сказал: -- Каптурак уехал! Что за счастливый день! Маленький человек, который всегда напоминал бы лейтенанту о худших часах его жизни, был убран с дороги. -- Почему? -- Его попросту выслали! Да, так далеко, значит, простиралась рука Франца Иосифа, старика с каплей на царственном носу, однажды разговаривавшего с лейтенантом Тротта. Так далеко, значит, простиралось и почитание памяти героя Сольферино. Через неделю после императорской аудиенции, данной окружному начальнику, Каптурака выслали. Политическое управление, получив соответствующий намек свыше, закрыло игорный зал Бродницера. О капитане Иедличке никто больше не упоминал. Когда кому-нибудь из офицеров вспоминалось его имя, они тотчас же отгоняли воспоминание. Большинству это удавалось благодаря их природной предрасположенности обо всем забывать. Появился новый капитан, некий Лоренц: уютный, приземистый, добродушный человек, с неодолимой склонностью к небрежности и на службе, и в манере держаться, в любую минуту готовый снять мундир, хотя это и запрещалось, и сыграть партию в бильярд. При этом он выставлял напоказ коротковатые, иногда заплатанные и пропотевшие рукава рубашки. Он был отцом трех детей и супругом немолодой уже женщины. Он быстро освоился с батальоном. И к нему тотчас же привыкли. Его дети, похожие друга на друга, как тройня, втроем приходили за ним в кафе. Всевозможные "танцующие соловьи" из Ольмютца, Герналя и Мариахильфа мало-помалу исчезли. Только два раза в неделю в кафе играла музыка. Но ей явно недоставало бойкости и темперамента, она стала классической из-за отсутствия танцовщиц и скорее оплакивала былые времена, чем веселила слушателей. Офицеры снова начали скучать, когда не пили. А когда пили, становились грустными и преисполнялись жалости к себе. Лето было очень знойное. Во время утренних учений два раза делали передышку. Оружие и люди потели. Трубы издавали глухие и негодующие на тяжелый воздух звуки. Легкий туман равномерно затягивал все небо -- пелена из серебристого свинца. Он простирался над болотами и заглушал даже вечно бодрый шум лягушек. Трава не шевелилась. Весь мир ждал свежего ветерка. Но все ветры спали. Хойницкий в этом году не возвратился. Все негодовали, словно он был разорвавшим контракт увеселителем, которого армия приглашала на летние гастроли. Ротмистра графа Тшоха из драгунского полка осенила гениальная мысль, долженствующая сообщить новый блеск жизни заброшенного гарнизона, -- устроить большой летний праздник. Гениальной эта мысль была еще и потому, что праздник мог послужить репетицией больших торжеств по случаю столетия полка. "Сотый день рождения" драгунского полка должен был состояться только в следующем году, но казалось, что полк не мог набраться терпения провести и девяносто девятый год без всякого торжества! Все поголовно говорили, что эта идея гениальна! Полковник Фештетич утверждал то же самое и даже вообразил, что он первый, совершенно самостоятельно, возымел эту мысль. Ведь вот уже несколько недель, как он начал подготовления к столетнему юбилею. Ежедневно, в свободные часы, он диктовал в полковой канцелярии всеподданнейшее пригласительное письмо, которое спустя полгода должно было отойти к шефу полка, маленькому немецкому князьку, к сожалению, принадлежавшему к весьма захудалой побочной ветви. Однако редактирование этого письма занимало двух людей, полковника Фештетича и ротмистра Тшоха. Иногда между ними разгорались яростные споры по вопросам стилистики. Так, например, полковник считал оборот "И полк всеподданнейше позволяет себе" дозволенным, ротмистр же держался того мнения, что не только "и" здесь неправильно, но и "всеподданнейше" тоже недопустимо. Они решили каждый день сочинять по две фразы, и это им вполне удавалось. Каждый из них диктовал другому писарю. Затем они сличали написанное. Оба безмерно хвалили друг друга. Потом полковник запирал наброски в большую шкатулку полковой канцелярии, ключ от которой всегда находился при нем. Он складывал эти упражнения рядом с другими, ранее набросанными планами большого парада и состязаний офицеров и нижних чинов. Все планы лежали в соседстве с большими, таинственными, запечатанными конвертами, в которых хранились секретные распоряжения на случай мобилизации. После того как ротмистр Тшох обнародовал свою гениальную идею, стилизация письма к князю была прервана и они принялись за одинаково звучащие приглашения, которым предстояло быть разосланными во все концы света. Эти краткие пригласительные записки требовали меньше литературных усилий и были изготовлены за несколько дней. Правда, возникли споры касательно ранга гостей. Ибо, в отличие от полковника Фештетича, граф Тшох считал, что приглашения следует рассылать поочередно, сначала знатнейшим, затем менее родовитым гостям. -- Послать одновременно, -- распорядился полковник, -- я вам это приказываю! -- И хотя Фештетичи принадлежали к знатнейшим венгерским родам, граф Тшох все же счел этот приказ продиктованным обусловленной кровными узами склонностью полковника к демократизму. Он сморщил нос и отослал приглашения одновременно. На помощь был призван воинский начальник. У него имелись адреса всех офицеров, запасных и отставных. Все они получили приглашения. Приглашены были также близкие родственники и друзья драгун. Этим последним сообщили, что состоится репетиция столетнего юбилея полка. И дали тем самым понять, что они встретят здесь и шефа полка, немецкого князька, к сожалению, принадлежащего к захудалой и не особенно знатной линии. Многие из приглашенных были родовитее шефа полка. Но все же им было лестно войти в соприкосновение с медиатизированным князем. Так как праздник должен был быть "летним", то решено было использовать рощицу графа Хойницкого. "Рощица" отличалась от прочих лесов Хойницкого тем, что была как самой природой, так и владельцем ее, графом Хойницким, предназначена для празднеств. Это был молодой лесок, состоявший из маленьких и веселых сосенок, он даровал прохладу и тень, в нем были гладкие дорожки и две прогалины, явно пригодные только для того, чтобы служить танцевальными площадками. Итак, эта рощица была взята в аренду драгунским полком. При этом случае еще раз погоревали об отсутствии Хойницкого. Ему все же послали приглашение, в надежде, что он не сможет устоять против соблазна присутствовать на празднике драгунского полка и, пожалуй, даже захватит с собой "парочку приятных людей", как выразился Фештетич. Приглашены были также Гулины и Кинские, Подстацкие и Шенборны, семейство Альберта Тассило Лариша, Кирхберги, Вейссенборны, Бабенгаузены, Сенни Бенкь?, Цушеры и Дитрихштейны. Каждый из них имел какое-то отношение к этому драгунскому полку. Когда ротмистр Тшох еще раз просмотрел список приглашенных, он произнес: -- Черт подери, что за роскошь! -- И затем еще несколько раз повторил это оригинальное замечание. Неприятно, хотя и неизбежно было то, что на столь великолепный праздник нужно было пригласить безродных офицеров егерского батальона. Ну, да их уж сумеют оттереть к стене! -- думал полковник Фештетич. Точно то же думал и ротмистр Тшох. Диктуя каждый своему писарю приглашения егерскому батальону, они злобно посматривали друг на друга. И каждый из них делал другого ответственным за неприятную обязанность приглашать батальон егерей. Их лица прояснились, когда в списке попалось имя барона фон Тротта и Сиполье. -- Битва при Сольферино, -- как бы между прочим бросил полковник. -- А-а! -- протянул ротмистр Тшох. Он был уверен, что битва при Сольферино имела место в шестнадцатом столетии. Все канцеляристы были заняты изготовлением зеленых и красных гирлянд из бумаги. Вестовые сидели на верхушках сосен "рощицы" и протягивали проволоку от одного деревца к другому. Три раза в неделю драгуны освобождались от военных занятий. Они проходили особое "учение" в казармах. Их наставляли в искусстве обходиться со знатными гостями. Пол-эскадрона было временно предоставлено в распоряжение повара. Здесь крестьянские парни учились чистить котлы, держать подносы, подавать бокалы с вином и вращать вертелы. Каждое утро полковник Фештетич со строгим видом посещал кухню, погреб и офицерское собрание. Для всех солдат, которым грозила хотя бы малейшая опасность войти в соприкосновение с гостями, были закуплены белые нитяные перчатки. Каждое утро полковник лично проверял чистоту перчаток, их прочность и то, как они надеты. Сам он выглядел подтянутым, изнутри освещенным каким-то солнцем. Он и сам дивился своей энергии, прославлял ее и требовал удивления от других. Фантазия его развернулась необыкновенно. Каждый день она дарила его не менее чем десятью удачными идеями, тогда как раньше он целую неделю отлично довольствовался и одной. Идеи касались не только праздника, но и общих жизненных вопросов, как-то: регламента учений, дисциплинарных уставов и даже тактики. В эти дни полковнику Фештетичу стало ясно, что он свободно мог бы быть генералом. Теперь проволоки были уже протянуты от ствола к стволу, и дело было только за подвеской гирлянд. Итак, их подвесили для пробы. Полковник испытующим взором окинул их. С совершенной несомненностью выяснилась необходимость подвесить также и лампионы. Но так как, невзирая на туманы и зной, дождя уже очень давно не было, можно было каждый день ожидать грозы. Посему полковник установил постоянные караулы в рощице, на обязанности которых лежало, при малей ших признаках приближения грозы, снимать гирлянды и лампионы. -- И проволоку тоже? -- осторожно спросил он ротмистра. Ибо хорошо знал, что великие люди охотно выслушивают советы своих менее великих помощников. -- Проволоке ничего не сделается, -- сказал ротмистр. И ее решили оставить на деревьях. Гроза не разражалась. Воздух оставался тяжким и знойным. Кроме того, из-за отказов нескольких приглашенных выяснилось, что праздник драгун должен был совпасть с празднеством одного известного дворянского клуба в Вене. Многие из приглашенных колебались между жаждой узнать все светские новости (что было возможно только на клубном бале) и необычным удовольствием посетить почти мифическую границу. Экзотика казалась им столь же соблазнительной, как и возможность посплетничать, оказать протекцию, о которой тебя просили, и добиться протекции, которая нужна тебе самому. Многие обещали телеграфировать о своем решении только в последнюю минуту. Подобные ответы почти полностью уничтожили уверенность, которую полковник Фештетич приобрел за последние дни. -- Это прямо несчастье! -- сказал он. -- Это несчастье! -- повторил ротмистр. И они повесили головы. Сколько нужно приготовить комнат? Сто или всего пятьдесят? И где? В гостинице? В доме Хойницкого? Ведь он, к сожалению, отсутствовал и даже не потрудился ответить на приглашение. -- Коварный субъект, этот Хойницкий. Я никогда не доверял ему! -- заметил ротмистр. -- Ты совершенно прав! -- подтвердил полковник. Тут в дверь постучали, и вестовой доложил о Хойницком. -- Чудесный малый! -- вскричали оба одновременно. Последовала сердечная встреча. В глубине души полковник чувствовал, что его гений утомлен и нуждается в поддержке. Ротмистр Тшох тоже чувствовал, что уже исчерпал свой гений. Они попеременно обнимали гостя, каждый троекратно и каждый с нетерпением дожидался, пока другой выпустит его из объятий. Потом приказали подать водки. Все тяжкие заботы в мгновение ока превратились в легкие, приятные перспективы. Когда Хойницкий сказал, например: -- Мы закажем сто комнат, а если пятьдесят и окажутся лишними, ничего не поделаешь! -- оба, как один, вскричали: "гениально!" И снова накинулись на гостя с жаркими объятиями. В течение всей недели перед праздником дождя не было. Все гирлянды и лампионы оставались висеть на своих местах. Изредка, правда, унтер-офицера и четырех солдат, в качестве стражи расположившихся на краю рощицы и ведших наблюдение за западной стороной -- направлением, откуда должен был появиться небесный враг, пугали глухие раскаты далекого грома. Иногда бледные зарницы вспыхивали по вечерам над серо-синими туманами, сгущавшимися на западном горизонте, в которые куталось, отходя ко сну, багрово-красное солнце. Далеко отсюда, как бы в другом мире, разражались грозы. В тихой рощице стоял легкий хруст от опадающих сухих игл и трескающейся коры на сосновых стволах. Слабо и сонно попискивали птицы, мягкая песочная почва между стволами раскалялась. А гроза все не приходила, и гирлянды оставались на проволоках. В пятницу прибыло несколько гостей. Телеграммы предупредили об их приезде. Дежурный офицер привез их с вокзала. Возбуждение в обеих казармах с часу на час возрастало. В кафе Бродницера кавалеристы по ничтожнейшим поводам устраивали совещания с пехотинцами, только для того, чтобы увеличить всеобщее волнение. Никто не мог оставаться один. Нетерпение гнало господ офицеров друг к другу. Они шептались, они вдруг оказывались обладателями удивительных секретов, о которых молчали долгие годы. Они становились бесконечно общительны и любили друг друга. Они дружно потели в совместном ожидании. Праздник закрывал горизонт, как могучая величественная гора. Все были убеждены, что он не только внесет разнообразие в их жизнь, но и полностью изменит ее. В последнюю минуту они испугались дела своих рук. Праздник зажил самостоятельной жизнью, он дружественно кивал и свирепо грозил им. Он заволакивал небо и прояснял его. Денщики чистили и утюжили парадные мундиры. Даже капитан Лоренц в эти дни не решался играть в бильярд. Спокойное приволье, в котором он решил провести остаток своей военной жизни, было нарушено. Он бросал недоверчивые взгляды на свой парадный мундир и напоминал коня, много лет простоявшего в прохладной тени конюшни, которого вдруг вывели на ипподром. Наконец наступило воскресенье. Гостей насчитывалось уже пятьдесят четыре человека. "Черт подери, что за роскошь!" -- несколько раз произнес граф Тшох. Он отлично знал, в каком полку он служит, но при виде пятидесяти четырех звучных имен в списке гостей решил, что все это время недостаточно гордился своим полком. В час дня праздник начался парадом. Два военных оркестра были вызваны из более крупных гарнизонов. Они играли в двух деревянных круглых открытых павильонах на краю рощицы. Дамы сидели под тентом, в легких платьях, надетых на тугие корсеты, в огромных, как колеса, шляпах, на которых свили гнезда птичьи чучела. Несмотря на жару, они улыбались губами, глазами, грудями, находившимися в плену у легких и облегающих платьев, ажурными перчатками, доходившими до локтя, и крохотными платочками, которые они держали в руках и лишь изредка осторожно-осторожно приближали к носу, как бы боясь разбить его. Они продавали конфеты, шампанское и билеты в "счастливое колесо", где собственноручно орудовал воинский начальник, и пестрые пакетики с конфетти, которое сплошь покрывало их и которое они пытались сдуть соблазнительно вытянутыми губками. В лентах серпантина тоже не было недостатка. Они обвивали шеи, ноги, свисали с деревьев, в мгновение ока превратив натуральные сосны в искусственные. Ибо они были гуще и внушительнее природной зелени. Между тем в небе сгустились долгожданные тучи. Гром громыхал все ближе, но военные оркестры заглушали его. Когда вечер спустился на палатки, экипажи, конфетти и танцоров, зажглись лампочки, и никто не заметил, что от внезапных порывов ветра они раскачивались сильнее, чем то подобало праздничным огням. Зарницы, все ярче освещавшие небо, никак не могли состязаться с фейерверком, который солдаты пускали за рощицей. И все до одного были склонны принимать случайно замеченные молнии за неудавшиеся ракеты. -- Будет гроза! -- внезапно сказал кто-то. И слух о грозе начал распространяться по рощице. Поэтому все собрались в дорогу и пешком, верхами и в экипажах отправились к дому Хойницкого. Все окна стояли раскрытыми. Свет от колеблющихся огненных вееров свечей свободно лился на длинную аллею, золотил землю и деревья, так что листья казались сделанными из металла. Было еще не поздно, но уже темно от сонмищ облаков, набежавших со всех сторон и тесно сомкнувшихся. У подъезда дворца, на широкой аллее и на овальной, усыпанной гравием площадке столпились кони, экипажи, гости, пестрые женщины и еще более пестрые офицеры. Верховые лошади, которых солдаты держали под уздцы, и рысаки, с трудом удерживаемые на месте кучерами, становились нетерпеливыми, ветер электрической скребницей расчесывал их блестящие шкуры, они боязливо ржали в тоске по конюшне и топтали гравий дрожащими копытами. Возбуждение животных и природы, видимо, сообщилось и людям. Веселые возгласы, которыми, как мячиками, перебрасывались гости еще несколько минут назад, внезапно умолкли. Все теперь не без робости поглядывали на окна и двери. Вот наконец раскрылась большая двухстворчатая дверь, и они группами начали приближаться к входу. Потому ли, что внимание устремилось на хотя и обычные, но всегда волнующие признаки приближающейся грозы, потому ли, что оно было отвлечено сбивчивыми звуками обоих оркестров, настраивавших в глубине дома свои инструменты, никто не услышал стремительного галопа коня, подлетевшего и круто остановившегося у подъезда, с которого соскочил ординарец в своем сверкающем шлеме, с карабином за плечами и патронташем на поясе, освещаемый белыми молниями; на фоне лиловых туч он походил на театрального вестника войны. Спешившись, драгун спросил полковника Фештетича. Полковник был уже в доме. Через минуту он появился, принял письмо из рук ординарца и возвратился в дом. В полукруглом вестибюле, не имевшем верхнего освещения, он остановился. Лакей с канделябром в руках стал за его спиной. Полковник разорвал конверт. Лакей, с ранних лет приученный к своей трудной профессии, все же не смог совладать со своими внезапно задрожавшими руками. Свечи, которые он держал, замигали. Он отнюдь не пытался читать через плечо полковника, но текст письма невольно попал в поле зрения его благовоспитанных глаз, одна-единственная фраза, состоявшая из огромных, отчетливо написанных синим чернильным карандашом слов. И так же, как он не смог бы, закрыв глаза, перестать замечать молнии, быстрой чредой вспыхивавшие теперь во всех углах неба, не мог он отвести глаз и от страшных, синих слов. "По слухам, наследник убит в Сараеве", -- гласили они. Слова эти, как единое слово, проникли в сознание полковника и в глаза стоявшего за ним лакея. Полковник выронил конверт. Слуга, не выпуская из правой руки канделябра, нагнулся поднять его. Выпрямившись, он встретился глазами с полковником, повернувшимся к нему. Слуга отступил на шаг. В правой руке он держал канделябр, в левой конверт, и обе они дрожали. Колеблющийся свет падал на лицо полковника, попеременно освещая и затемняя его. Обычно румяное лицо Фештетича, украшенное пепельными усами, становилось то лиловым, то белым, как мел. Его губы слегка дрожали и усы вздрагивали. Кроме слуги и полковника, в вестибюле не было ни души. Из глубины дома уже доносился приглушенный вальс, звон бокалов и рокот голосов. За дверью, ведущей в сад, виднелись отблески далеких молний, слышались слабые раскаты далекого грома. Полковник взглянул на слугу: -- Вы прочли? -- спросил он. -- Да, господин полковник! -- Держать язык за зубами! -- сказал Фештетич и приложил указательный палец к губам. Он удалился, слегка пошатываясь. Впрочем, может быть, это колеблющееся пламя свечей делало неверной его походку. Лакей, любопытный и возбужденный обетом молчания, наложенным на него полковником, не менее, чем кровавой вестью, которую только что узнал, нетерпеливо дожидался своего коллегу по службе, чтобы передать ему свечи, надеясь пройти в зал и узнать там еще какие-нибудь подробности. Кроме того, хотя он и был просвещенным, разумным человеком средних лет, ему стало как-то не по себе в этом вестибюле, скудно освещаемом свечами, которые он держал в руках, и погружавшемся после каждого взблеска белых молний в еще более глубокий, коричневый мрак. Тяжелые волны заряженного электричеством воздуха наполняли комнату. Гроза медлила. Он невольно устанавливал какую-то сверхъестественную связь между грозой и страшным известием. Ему казалось, что настал час, когда сверхъестественные силы ясно и грозно напоминают о своем существовании. И он осенил себя крестом, взяв канделябр в левую руку. В этот момент вошел Хойницкий, изумленно посмотрел на него и спросил: неужто гроза внушает ему такой страх. Это не только гроза, отвечал лакей. Несмотря на обещание молчать, ему стало невмоготу нести бремя своего соучастия в тайне. -- Что же еще? -- осведомился Хойницкий. -- Господин полковник Фештетич получил ужасное известие, -- отвечал слуга. И дословно процитировал его. Хойницкий распорядился прежде всего плотно занавесить уже закрытые из-за непогоды окна, затем подать экипаж. Он поспешил в город. Покуда на дворе запрягали лошадей, подъехали какие-то дрожки с поднятым верхом, по которому можно было заключить, что они прибыли из местности, где уже разразилась гроза. Из них с портфелем под мышкой вылез тот бравый окружной комиссар, который распустил собрание рабочих щетинной фабрики. Прежде всего он объявил, словно только для этого и явился, что в городке идет дождь. Затем сообщил Хойницкому, что наследник австро-венгерской монархии, по-видимому, убит в Сараеве. Люди, приехавшие в город три часа назад, первыми распространили эту весть. Вслед за тем пришла искаженная шифрованная телеграмма от наместника. Грозой, по-видимому, нарушена телеграфная связь, и потому запрос города все еще остается без ответа. Кроме того, сегодня -- воскресенье и в телеграфных агентствах недостаточно служащих. Возбуждение в городе и в деревнях, однако, возрастает, и люди, несмотря на грозу, собираются на улицах. Покуда комиссар рассказывал торопливым шепотом, из дома доносились скользящие шаги танцующих, звон бокалов и время от времени громкий хохот мужчин. Хойницкий решил сначала пригласить в отдаленную комнату несколько гостей, которых он считал влиятельными, осторожными и еще трезвыми. Под всевозможными предлогами он приводил их туда, знакомил с окружным комиссаром и сообщал новость. В числе посвященных были: полковник драгунского полка, майор егерского батальона, их адъютанты, несколько носителей громких имен и среди избранных офицеров-егерей -- лейтенант Тротта. В комнате, в которой они находились, было мало мебели, поэтому многие прислонились к стенам, другие же, ничего не подозревающие и веселые, скрестив ноги, уселись на ковер. Но и услышав страшную весть, они не изменили своего положения. Одних, видимо, сковал ужас, другие были попросту пьяны. Третьи же, по своей природе, безразлично относились к любым событиям или были, так сказать, скованы знатностью и считали, что им не подобает из-за какой бы то ни было катастрофы беспокоить свое тело. Они даже не успели стряхнуть с себя обрывки бумажных лент и кружочки конфетти. В маленькой комнатке скоро стало жарко. -- Не открыть ли окно? -- предложил кто-то. Другой быстро распахнул высокую узкую раму, высунулся и тотчас отпрянул назад. Белая, необычайной силы молния ударила в парк. В темноте нельзя было различить место, куда она попала, но треск падающих деревьев был явственно слышен. Их черные опрокидывающиеся кроны тяжело зашуршали. И даже надменно восседавшие на ковре "безразличные" вскочили с мест, подвыпившие закачались и побледнели. Все дивились, что были еще живы. Затаив дыхание, они смотрели друг на друга широко раскрытыми глазами и ждали громового удара. Он грянул через несколько секунд. Но между молнией и ударом грома уместилась вечность. Они пытались приблизиться друг к другу, вокруг стола образовалась куча из голов и тел. На мгновение все лица, как ни различны были их черты, стали братски похожими. Казалось, им всем впервые приходится переживать грозу. В страхе и трепете душевном пережидали они короткий трескучий удар и только после него перевели дыхание. И когда за окном тяжелые тучи, распоротые молнией, с ликующим грохотом потоками низверглись на землю, мужчины начали занимать свои места. -- Мы должны прекратить празднество -- заметил майор Цоглауэр. Ротмистр Тшох, со звездочками конфетти в волосах и обрывком розовой бумажной ленты вокруг шеи, отскочил. Он был оскорблен как граф, как ротмистр, как драгун в частности, как кавалерист вообще, особенно же как он сам, необыкновенный индивидуум, короче говоря, как Тшох. Его короткие густые брови сдвинулись и образовали две загородки, ощетинившиеся на майора Цоглауэра. Его большие светлые глупые глаза, в которых обычно отражалось все, что они восприняли в течение лет, но никогда то, что они видели сейчас, теперь вобрали в себя все высокомерие тшоховских предков, высокомерие пятнадцатого века. Он уже успел забыть молнию, гром, ужасное известие, все события прошедших минут. В памяти у него сохранились только усилия, затраченные на устройство праздника -- его гениальную идею. Он вообще легко пьянел, а теперь выпил шампанского, и седловина его маленького короткого носика покрылась потом. -- Сообщение неверно, -- крикнул он, -- безусловно неверно. Пусть кто-нибудь мне докажет, что это так? Дурацкая выдумка, об этом говорит уже слово "по слухам", или "вероятно", или как там называется эта политическая галиматья! -- Достаточно и слуха, -- возразил Цоглауэр. Тут в спор вмешался господин фон Бабенгаузен, ротмистр запаса. Он был слегка навеселе и обмахивался платком, который то засовывал в рукав, то снова вытаскивал. Он отделился от стены, подошел к столу и, зажмурив глаза, начал: -- Милостивые государи, Босния расположена далеко от нас. Слухи еще ничего не значат. Что касается меня, я плюю на слухи. Если же это правда, мы успеем ее узнать. -- Браво! -- крикнул барон Ен? Надь, гусар. Он считал мадьяр одной из благороднейших рас империи и всего мира, хотя сам, несомненно, происходил от еврейского деда из Оденбурга, баронство же было куплено его отцом. Он воспринял все пороки венгерского дворянства и старался всеми возможными средствами позабыть о семитской расе, к которой принадлежал. -- Браво! -- повторил он еще раз. Ему удавалось любить все, что благоприятствовало национальной политике венгров, и ненавидеть все, что шло ей во вред. Он принуждал себя ненавидеть наследника престола, ибо кругом говорилось, что тот питает симпатию к славянским народностям и не любит венгров. Барон Надь не для того приехал на праздник в эту глушь, чтобы какая-то случайность испортила ему удовольствие. Он раз и навсегда положил считать предателем мадьярской нации любого ее представителя, отказавшегося по каким бы то ни было причинам плясать чардаш, к которому его обязывала принадлежность к этой благороднейшей расе. Он покрепче зажал в глазу свой монокль, как это делал всегда, когда ему надо было испытывать национальные чувства, подобно старцу, крепче сжимающему посох, перед тем как пуститься в странствие, и сказал на немецком языке венгров, похожем на довольно жалкое чтение по складам: -- Господин фон Бабенгаузен совершенно прав, совершенно прав! Если наследник престола действительно убит, найдутся другие престолонаследники! Господин фон Сенни, более мадьяр по крови, чем господин фон Надь, охваченный внезапным страхом, что еврейский отпрыск превзойдет его в венгерских убеждениях, поднялся и сказал: -- Если престолонаследник и убит, то, во-первых, мы об этом еще ничего наверное не знаем, во-вторых, это абсолютно нас не касается! -- Это несколько касается нас, -- вставил граф Бенкь?, -- но он вовсе не убит. Это только слух! За окнами дождь шумел с прежней силой, но бело-голубые молнии блистали реже, и гром слышался уже издалека. Обер-лейтенант Кинский, выросший на берегах Молдовы, высказал убеждение, что наследник был весьма шаткой опорой монархии, если слово "был" здесь вообще уместно. Он сам, обер-лейтенант, присоединяется к мнению предыдущих ораторов: убийство наследника следует рассматривать как ложный слух. Эти края так далеки от места происшествия, что проверить слух нет никакой возможности. Истинное положение вещей все равно удастся узнать только по окончании праздника. После этих слов пьяный граф Баттини затеял со своими соотечественниками разговор по-венгерски. Остальные ни слова не понимали. Все еще немного удрученные, они молча посматривали то на одного, то на другого из оживленно разговаривающих венгров. Но те, видимо, собирались проговорить весь вечер, быть может, следуя и здесь своим исконным национальным обычаям. По их физиономиям, даже ни звука не понимая, можно было заметить, что они постепенно начинали забывать о присутствии других. Время от времени они разражались дружным хохотом. Остальные чувствовали себя обиженными, не столько потому, что смех казался им в эти минуты неуместным, скольк