еялся, не переставая, подушки тихонько вздрагивали, и кропать слегка поскрипывала. Окружной начальник тоже улыбнулся. Да, смерть приближалась к старому Жаку, как резвая девушка весной, и Жак открыл свой старый рот и показал ей редкие желтые зубы. Он поднял руку, указал на окно и, не переставая смеяться, покачал головой. -- Хороший денек сегодня! -- заметил окружной начальник. -- Вот, вот же он! -- воскликнул Жак. -- На коне, весь в белом, почему же он так медленно движется? Смотри, смотри, как он медленно движется. Доброго здоровья, доброго здоровья! Почему же вы не хотите поближе подъехать? Подъезжайте же, подъезжайте! Хорошо сегодня, а? -- Он опустил руку, вперив взгляд в окружного начальника и произнес: -- Как медленно он едет! Это потому, что он уже давно умер и отвык ездить здесь по камням! А бывало! Помнишь ты, как он выглядел? Я хочу взглянуть на портрет! Правда ли он так изменился? Принеси сюда портрет, будь так добр, принеси! Пожалуйста, господин барон! Окружной начальник тотчас же понял, что он говорит о портрете героя Сольферино, и покорно вышел. В кабинете он влез на стул и снял с крюка слегка запыленный портрет героя Сольферино. Господин фон Тротта сдул пыль и протер его своим платком. Быстро с большим портретом под мышкой спустился он во двор. Подошел к постели Жака. Жак долго вглядывался в портрет, потом вытянул палец, провел им по лицу героя Сольферино и наконец попросил: -- Подержи его на солнце! Окружной начальник повиновался. Он держал портрет в полосе солнечных лучей в ногах кровати. Жак приподнялся и сказал: -- Да, именно так он выглядел! -- и снова опустился на подушки. Окружной начальник поставил портрет на стол, рядом с богоматерью, и вернулся к постели. -- Пора собираться туда, -- улыбаясь, произнес Жак и показал на потолок. -- Еще успеешь, -- возразил окружной начальник. -- Нет, нет! -- проговорил Жак и звонко рассмеялся. -- Я уже зажился. Теперь пора! Посмотри-ка, сколько мне лет. Я позабыл. -- Где мне посмотреть? -- Там, внизу! -- отвечал Жак, указывая на основание кровати. В нем имелся ящик. Окружной начальник выдвинул его и увидел аккуратно перевязанный пакетик в коричневой оберточной бумаге, рядом круглую жестяную коробку с пестрой, но уже поблекшей картинкой на крышке, изображавшей пастушку в белом парике, и вспомнил, что такие конфетные коробки он в детстве часто видел под рождественскими елками у своих школьных товарищей. -- Здесь лежит книжечка! -- сказал Жак. Это был воинский билет Жака. Окружной начальник надел пенсне и прочел: "Франц Ксаверий Иосиф Кромихль". -- Это твой билет? -- спросил господин фон Тротта. -- Разумеется! -- отвечал Жак. -- Так тебя зовут Франц Ксаверий Иосиф? -- Так и зовут! -- Почему же ты называл себя Жаком? -- Это он велел! -- Так, -- произнес господин фон Тротта и прочел год рождения. -- Тогда тебе в августе будет восемьдесят два! -- Восемьдесят два в августе! А что у нас теперь? -- Девятнадцатое мая. -- Сколько еще до августа? -- Три месяца? -- Так, -- спокойно сказал Жак и снова откинулся на подушки, -- значит, я уж не доживу! Открой коробку! -- сказал Жак, и окружной начальник открыл ее. -- Там лежат святой Антоний и святой Георг, -- продолжал старик. -- Можешь оставить их себе. Потом кусочек корня против лихорадки. Это отдашь своему сыну Карлу Йозефу. Хорошенько поклонись ему от меня! Корень ему пригодится, места там болотистые! А теперь закрой окно. Я хочу спать! Настал полдень. Вся кровать была освещена ярчайшим солнечным светом. На окне неподвижно застыли большие испанские мухи, канарейка перестала щебетать и мирно поклевывала сахар. Двенадцать ударов прогудело на башне ратуши, звонким эхом отдавшись во дворе. Жак тихонько дышал. Окружной начальник прошел в столовую. Он окинул взглядом комнату. Вот здесь, на этом месте, всегда стоял Жак с подносом. Так он приближался к столу и так ставил блюдо. Он спустился во двор, сел на скамейку у стены под коричневыми балками деревянного выступа и стал дожидаться сестры милосердия. -- Старик сейчас спит! -- объявил он, когда она пришла. Ласковый ветерок время от времени обдувал их. Тень от выступа медленно росла вширь и в длину. Мухи жужжали вокруг бакенбардов окружного начальника. Иногда он отмахивался от них, и при этом его накрахмаленная манжета стучала. Впервые, с тех пор как он начал служить, он, в будни, среди бела дня, сидел, ничего не делая. Вдруг он услышал, что сестра милосердия выходит из дверей. Она сообщила, что у Жака упала температура, и он, видимо, в полном сознании, встал с постели и собирается одеваться. И действительно, окружной начальник увидел в окне старика. Жак положил на подоконник кисточку, мыло и бритву, как делал это каждое утро, повесил ручное зеркальце на ручку окна и намеревался приняться за бритье. Он открыл окно и своим обычным, здоровым голосом крикнул: -- Мне хорошо, господин барон, я совсем здоров, прошу прощения и прошу себя не беспокоить! -- Ну-с, тогда все отлично! Это меня радует, очень радует. -- Я предпочитаю оставаться Жаком! Господин фон Тротта, обрадованный столь чудесным происшествием и все же немного растерянный, вернулся на свою скамейку, попросил сестру милосердия остаться еще на всякий случай и осведомился, известны ли ей случаи такого быстрого выздоровления у людей в столь преклонных годах. Сестра, опустив взор на четки и словно выбирая свой ответ из быстро мелькавших между пальцами бусинок, заметила, что здоровье и болезнь в руце божией и его воля уже не раз подымала умирающих. Научный ответ больше пришелся бы по душе окружному начальнику. И он решил завтра расспросить окружного врача. Покуда же он отправился в канцелярию, правда, освободившийся от большой заботы, но в то же время преисполненный еще большего непонятного беспокойства. Работать он не мог. Вахмистру Слама, уже давно его дожидавшемуся, он отдал распоряжения относительно праздника "соколов", но без обычной внушительности и строгости. Все опасности, угрожавшие округу и монархии, показались теперь господину фон Тротта менее значительными, чем утром. Он отпустил вахмистра, но тотчас же опять окликнул его и сказал: -- Слушайте, Слама, приходилось ли вам когда-либо слышать подобное: старый Жак утром казался умирающим, а теперь он совсем бодр! Нет! Вахмистр Слама никогда ничего подобного не слышал. И на вопрос окружного начальника, не хочет ли он видеть старика, ответил, что очень охотно. Оба отправились во двор. Жак уже сидел там на своей скамеечке перед шеренгой выстроенных, как солдаты, сапог, со щеткой в руке и изо всех сил плевал на ваксу в деревянной коробочке. Он хотел подняться, увидев перед собой окружного начальника, но не смог этого сделать достаточно быстро. Он весело помахал щеткой, приветствуя вахмистра. Окружной начальник опустился на скамейку, вахмистр прислонил ружье к стене и, в свою очередь, сел, соблюдая почтительное расстояние. Жак оставался на своей скамеечке и чистил сапоги, правда, несколько мягче и медленнее, чем обычно. -- Мне сейчас вспомнилось, -- произнес Жак, -- что я говорил сегодня господину барону "ты"! Мне это только сейчас пришло в голову. -- Не важно, Жак! -- заметил господин фон Тротта. -- Это сделал жар! -- Да, я говорил с вами уже почти как покойник. А за неправильную прописку вы должны засадить меня, господин вахмистр. Меня ведь зовут Франц Ксаверий Иосиф! Но мне хотелось бы, чтобы и на могиле было написано: "Жак". А моя книжка лежит под воинским билетом, там кое-что припасено на похороны и святое поминание, и там снова проставлено "Жак"! -- Время покажет! -- сказал окружной начальник. -- С этим можно подождать! Вахмистр громко рассмеялся и вытер пот со лба. Жак до блеска начистил все сапоги. Его немного знобило, он вошел в дом и вернулся в шубе, которую нередко носил и летом во время дождя, и снова уселся на скамеечку. Канарейка полетела вслед за ним, хлопая крылышками над его серебряной головой, поискала себе уютный мостик, прыгнула на перила, с которых свисали два ковра, и запела. Ее пение разбудило сотни воробьиных голосов в кронах немногих деревьев, и воздух на несколько минут наполнился щебечущим и веселым гомоном. Жак поднял голову и не без гордости прислушался к победоносному голосу своей канарейки, заглушавшему все остальные. Окружной начальник улыбнулся. Вахмистр хохотал, зажимая себе рот платком, а Жак хихикал. Даже сестра милосердия прервала молитву и улыбнулась из окна. Золотое послеполуденное солнце уже освещало деревянный выступ и играло высоко в зеленых кронах. Комары томно реяли легкими круглыми стайками в вечернем воздухе, изредка с громким жужжанием тяжело пролетал майский жук, стремясь в гущу листвы и, вероятно, себе на погибель, прямо в открытый клюв воробья. Ветер становился сильнее. Теперь уж и птицы смолкли. Темно-синими стали прорези неба и розовыми -- белые облачка. -- Тебе пора в постель! -- сказал господин фон Тротта Жаку. -- Я должен еще отнести на место портрет! -- пробормотал старик, поднялся, снова появился с портретом героя Сольферино и исчез в темноте лестницы. Вахмистр посмотрел ему вслед и сказал: -- Удивительное дело! -- Да, это удивительно, -- согласился господин фон Тротта. Жак возвратился и подошел к скамейке. Ни слова не говоря, он неожиданно сел между окружным начальником и вахмистром, открыл рот, глубоко вздохнул, и, прежде чем оба они успели обернуться, его старый затылок откинулся на спинку скамьи, руки упали на сиденье, шуба распахнулась, ноги вытянулись окаменело и прямо, загнутые носки шлепанцев поднялись кверху. Набежал короткий и сильный порыв ветра. Наверху медленно уплывали вдаль красноватые облачка. Солнце село за стену. Окружной начальник, бережно придерживая левой рукой серебряную голову слуги, правую приложил к его сердцу. Вахмистр стоял с испуганным видом, его черная шапка валялась на земле. Большими, торопливыми шагами подбежала сестра милосердия. Она взяла руку старика, несколько секунд подержала ее, затем мягко опустила на шубу и перекрестилась, молча взглянув на вахмистра. Он понял и подхватил Жака под руки. Она взяла его ноги. Так они снесли его в маленькую комнатку, положили на кровать, скрестили ему руки на груди, обвив их четками, и поставили в изголовье икону пресвятой богородицы. Потом опустились на колени, и окружной начальник стал читать молитву. Кончив, он поднялся, бросил взгляд на свои брюки, отряхнул пыль с колен и вышел, сопровождаемый вахмистром. -- Так хотел бы умереть и я, милый Слама! -- сказал он вместо обычного "Всего хорошего!" и пошел в свой кабинет. Господин фон Тротта написал все распоряжения касательно похорон своего слуги на большом листе канцелярской бумаги, обдуманно, как церемониймейстер, пункт за пунктом, с разделами и подразделами. Отныне дом стал казаться окружному начальнику чужим, пустынным и неуютным. Он больше не находил писем на подносе рядом с завтраком и медлил давать новые поручения служителю канцелярии. Он больше не дотрагивался ни до одного из своих серебряных настольных колокольчиков, а если иногда по рассеянности и протягивал к ним руку, то разве что поглаживал их. В один прекрасный день, это было как раз перед праздником "соколов", когда его присутствие в городе могло оказаться нужным, он принял неожиданное решение. Но об этом мы расскажем в следующей главе. ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Окружной начальник решил навестить своего сына в далеком пограничном гарнизоне. Для человека склада господина фон Тротта это было нелегкое предприятие. У него были необычные представления о восточной границе монархии. Двое его школьных товарищей за непростительные промахи по службе были переведены в эту отдаленную имперскую землю, на границе которой, вероятно, уже слышался вой сибирского ветра. Медведи, волки и еще худшие чудовища, как-то вши и клопы, угрожали там цивилизованному австрийцу. Господин фон Тротта прихватил с собой старый револьвер. Возможные приключения отнюдь не пугали его: скорее он переживал то опьяняющее чувство давно забытого детства, которое влекло его и его друга Мозера на охоту в таинственные лесные чащи отцовского имения или на кладбище в полуночный час. Он весело и коротко простился с фрейлейн Гиршвитц, с неопределенной, но смелой надеждой никогда ее больше не увидеть, и в одиночестве поехал на станцию. Кассир в окошечке сказал: -- О, наконец-то большое путешествие. Счастливого пути! Начальник станции поспешил выйти на перрон. -- У вас служебная поездка? -- осведомился он. И окружной начальник, бывший в том приподнятом настроении, когда люди любят казаться загадочными, отвечал: -- Что-то в этом роде, господин начальник станции! Можно сказать и служебная. -- На долгое время? -- Еще не известно. -- Наверно, заодно навестите и сына? -- Если удастся! Окружной начальник стоял у окна и помахивал рукой. Он легко расстался со своим округом и не думал о возвращении. Он еще раз перечитал в путеводителе названия всех станций. "В Одерберге пересадка", -- повторил он про себя. Он сравнивал часы расписания с фактическим временем отправления и прибытия поездов и сверял свои карманные часы с часами на всех вокзалах, мимо которых проходил поезд. Странно, но все неточности радовали, более того, даже освежали его сердце. В Одерберге господин фон Тротта пропустил один поезд. Снедаемый любопытством, оглядываясь во все стороны, прошел он по перрону, через залы ожидания и даже кусочек по большой дороге, ведущей в город. Вернувшись на вокзал, он притворился, будто опоздал нечаянно, и внушительно сказал швейцару: -- Я опоздал на свой поезд! Он был разочарован, когда швейцар не выказал удивления. В Кракове предстояла еще одна пересадка. Это радовало его. Если б он не известил Карла Йозефа о времени своего приезда и если б в это "опасное гнездо" прибывали хотя бы два поезда в день, он сделал бы передышку, чтобы немногого смотреть мир, но этот мир открывался его взору даже из окна вагона. Весна всю дорогу приветствовала окружного начальника. В полдень он приехал к месту назначения. С бодрым спокойствием сошел он с подножки тем "эластичным шагом", который газеты обычно приписывали старому императору и который постепенно усвоили себе многие старые чиновники. Ибо в те времена монархии существовала совсем особенная, впоследствии полностью позабытая, манера расставаться со спутниками, выходить из вагонов, входить в гостиницы, на перроны и в дома, приближаться к родным и друзьям; манера ступать, может быть, обусловленная узкими брюками пожилых господ и резиновыми штрипками, которые многие из них все еще любили носить поверх штиблет. Итак, этим особенным шагом господин фон Тротта вышел из вагона. Он обнял сына, стоявшего навытяжку у самой подножки. Господин фон Гротта был сегодня единственным пассажиром, вышедшим из вагона первого и второго класса. Несколько отпускников, железнодорожников и евреев в длинных черных развевающихся одеждах вышли из третьего. Все смотрели на отца и сына. Окружной начальник поспешил в зал ожидания. Там он поцеловал Карла Йозефа в лоб и заказал в буфете два коньяка. На стене, над уставленной бутылками полкой, висело зеркало. Отец и сын пили, рассматривая в нем лица друг друга. -- Или это зеркало так скверно, -- сказал господин фон Тротта, -- или ты действительно плохо выглядишь! "Неужели ты так поседел?" -- хотелось спросить Карлу Йозефу, ибо он видел множество серебряных нитей, блестевших в темных бакенбардах и на висках отца. -- Дай на тебя поглядеть! -- продолжал окружной начальник. -- Дело, безусловно, не в зеркале! Может быть, это здешняя служба? Что, круто приходится? Окружной начальник твердо установил, что сын его выглядит не так, как следует выглядеть молодому лейтенанту. "Может быть, он болен?" -- подумал отец. Кроме болезней, от которых умирают, есть на свете еще какие-то странные болезни, которыми, по слухам, нередко хворают офицеры. -- Коньяк тебе не вредит? -- спросил он, чтобы окольными путями узнать, как обстоят дела. -- Нисколько, папа, -- отвечал лейтенант. Этот голос, экзаменовавший его много лет назад в тихие воскресные утра, еще звучал у него в ушах, носовой голос государственного чиновника, строгий, немного удивленный и испытующий голос, от которого всякая ложь замирала на языке. -- Нравится тебе в пехоте? -- Очень нравится, папа! -- А твоя лошадь? -- Я привез ее с собой, папа! -- Часто ездишь? -- Нет, редко, папа. -- Не любишь? -- Нет, я никогда не любил, папа. -- Перестань с этим "папа", -- внезапно перебил его господин фон Тротта. -- Ты уже достаточно взрослый. И теперь каникулы у меня. Они поехали в город. -- Ну, здесь совсем уж не так дико! -- заметил окружной начальник. -- Развлекаются здесь как-нибудь? -- Очень много, -- сказал Карл Йозеф. -- У графа Хойницкого. Там бывает весь свет. Ты увидишь его. Мне он очень приятен. -- Значит, это первый друг, который у тебя когда-либо был? -- Полковой врач Макс Демант тоже был моим другом, -- возразил Карл Йозеф. -- Бот твоя комната, папа! -- сказал он. -- Товарищи живут рядом и поднимают иногда шум по ночам. Но другой гостиницы нет. Да и они возьмут себя в руки на то время, что ты здесь пробудешь! -- Не существенно! Не существенно! -- пробормотал окружной начальник. Он вынул из чемодана круглую жестяную коробку и показал ее Карлу Йозефу. -- Тут какой-то корень, будто бы помогающий от болотной лихорадки. Жак посылает его тебе! -- Что он поделывает? -- Он уже там! -- окружной начальник показал на потолок. -- Он уже там! -- повторил лейтенант, Господину фон Тротта показалось, что это произнес какой-то старый человек. У сына, должно быть, много тайн. Отцу они не известны. Говорят: "отец", "сын", но между ними лежат многие годы, высокие горы! И о Карле Йозефе знаешь не намного больше, чем о другом каком-нибудь лейтенанте. Он поступил в кавалерию, перевелся в пехоту и теперь носит зеленые обшлага егерей вместо красных обшлагов драгунов. Больше он ничего о нем не знает. Видимо, начинается старость и ты уже больше не принадлежишь целиком службе и дому! Ты принадлежишь Жаку и Карлу Йозефу. И перевозишь окаменевший, обветренный корень от одного к другому. Окружной начальник, все еще склоненный над чемоданом, открыл рот. Он говорил в чемодан, как говорят в разверстую могилу. Но сказал не как хотел: "Я люблю тебя, мой сын!" -- а: "Он умер легко!" -- Это был настоящий майский вечер, и все птицы пели. Помнишь его канарейку? Она щебетала всех громче. Жак перечистил все сапоги и только после этого умер, во дворе, на скамейке! С лама тоже был при его смерти. Еще в полдень у него был сильный жар. Он просил передать тебе горячий привет. Затем окружной начальник поднял глаза от чемодана и взглянул в лицо сыну: -- Точно так хотел бы однажды умереть и я. Лейтенант пошел к себе в комнату, открыл шкаф и положил на верхнюю полку кусочек корня от лихорадки, рядом с письмами Катерины и саблей Макса Деманта. Он вынул из кармана часы доктора. Ему показалось, что тоненькая секундная стрелка быстрее, чем когда-либо, обращалась по маленькому кругу и что звонкое тиканье было сегодня громче обыкновенного. Стрелка не имела цели, тиканье было лишено смысла. Скоро я услышу тиканье отцовских часов, он завещает их мне. В моей комнате будет висеть портрет героя Сольферино, и сабля Макса Деманта, и какой-нибудь сувенир от отца. Со мной же все будет похоронено. Я последний Тротта! Он был достаточно молод, чтобы почерпнуть сладостную отраду из своей печали и болезненную гордость из уверенности в том, что он последний. Из близлежащих болот доносилось громкое и заливистое кваканье лягушек. Заходящее солнце окрашивало в красный цвет мебель и стены комнаты. Слышно было, как катится легкая коляска и цокают копыта по пыльной улице. Коляска остановилась, это была соломенного цвета бричка, летний экипаж графа Хойницкого. Щелканье его кнута трижды прервало песню лягушек. Граф Хойницкий был любопытен. Никакая иная страсть, а только любопытство посылало его в дальние путешествия, удерживало за карточными столами крупных игорных домов, запирало за ним двери его охотничьего павильона, сажало на скамью в парламенте, весною повелевало ему возвращение домой, заставляло устраивать обычные празднества и преграждало ему путь к самоубийству. Одно только любопытство сохраняло ему жизнь. Он был ненасытно любопытен. Лейтенант Тротта сообщил ему, что ждет своего отца, окружного начальника; и хотя граф Хойницкий был знаком с доброй дюжиной австрийских окружных начальников и знал бесчисленное количество отцов лейтенантов, он все-таки жаждал познакомиться с окружным начальником Тротта. -- Я друг вашего сына, -- сказал Хойницкий. -- Вы мой гость. Ваш сын, верно, сказал вам об этом! Кроме того, я где-то вас уже видел. Уж не знакомы ли вы с доктором Свободой из министерства торговли? -- Мы с ним школьные товарищи! -- Вот видите! -- воскликнул Хойницкий. -- Он мой давнишний друг, этот Свобода. С годами он начал немного чудить!.. Но, в общем, превосходный человек. Разрешите быть откровенным? Вы очень напоминаете мне Франца-Иосифа! На минуту воцарилась тишина. Окружной начальник никогда не произносил имени императора. В торжественных случаях говорилось: его величество. В обычной жизни -- государь император. А вот этот Хойницкий сказал "Франц-Иосиф" так же, как только что сказал: "Свобода"! -- Да, вы напоминаете мне Франца-Иосифа, -- повторил Хойницкий. Они поехали. Но обе стороны квакали бесчисленные лягушки, тянулись бесконечные зеленовато-синие болота. Вечер плыл им навстречу, фиолетовый и золотой. Они слышали мягкий шорох колес по глубокому песку проселочной дороги и громких! скрип осей. Хойницкий остановил лошадей перед охотничьим павильоном. Задняя стена его прислонилась к темному краю елового леса. От узкой дороги павильон был отделен палисадником и каменным забором. Терновник, с обеих сторон окаймлявший коротенькую дорожку от калитки до дверей, видимо, давно не подстригали. Он разросся в диком произволе, местами ветви его сплетались над дорожкой, не позволяя двум людям одновременно пройти по ней. Поэтому трое мужчин шли друг за другом, за ними покорно следовала лошадь, тащившая коляску. Она, видимо, давно привыкла к этой тропинке, и казалось, что она, как и человек, живет в этом павильоне. За терновником простирались огромные земли, поросшие осотом, охраняемые широкими темно-зелеными липами. Справа торчал каменный обломок колонны, может быть, остаток какой-то башни. Подобно гигантскому обломку зуба, вздымался к небу из садового лона этот камень, испещренный частыми темно-зелеными пятнами моха и черными нежными расселинками. На тяжелых деревянных воротах виднелся герб Хойницких -- троекратно разделенный голубой щит с тремя золотыми оленями, рога которых переплетались в сложном рисунке. Хойницкий зажег свет. Они стояли в большой низкой комнате. Последний отблеск дня еще проникал в нее сквозь узкие щели зеленых жалюзи. Накрытый под лампой стол был уставлен тарелками, бутылками, кружками, серебряными приборами и чашками. -- Я позволил себе приготовить для вас небольшую закуску! -- произнес Хойницкий. Он разлил прозрачную, как воду, "девяностоградусную" в три бокальчика, протянул два гостям и сам приподнял третий. Все выпили. Окружной начальник чувствовал себя слегка сбитым с толку, когда ставил на стол свой бокал. Реальность кушаний находилась в резком противоречии с таинственной обстановкой павильона. Но аппетит окружного начальника был сильнее его замешательства. Коричневый паштет из печенки, испещренный черными, как смоль, трюфелями, покоился в сверкающем венце кристально чистых льдинок. Нежная грудка фазана одиноко вздымалась на безупречной белизне тарелки, окруженная пестрой свитой зеленых, красных, белых и желтых овощей, по отдельности разложенных в украшенные гербом мисочки с золотисто-синей каемкой. Обширная хрустальная ваза кишела миллионами черно-серых икринок в рамке из золотых ломтиков лимона. Круглые розовые куски ветчины на длинном блюде, охраняемые большой серебряной трезубчатой вилкой, покорно приникали друг к другу, окаймленные розовощекими редисками, напоминавшими молоденьких, сдобных деревенских девушек. Вареные, жареные и начиненные кисло-сладким луком лежали жирные и широкие куски карпа и узкие скользкие щуки на хрустале, серебре и фарфоре. Круглые хлебцы, черные, коричневые и белые, покоились в простой плетеной сельской корзиночке, как дети в колыбельках, почти незаметно нарезанные и так искусно сложенные ломтиками, что казались целыми и непочатыми. Между блюдами стояли толстые, пузатые бутылки и узкие, вытянутые вверх, четырех- и шестиугольные хрустальные графины, и рядом с ними -- гладкие, круглые, одни с длинными, другие с короткими горлышками, с этикетками и без этикеток, но все в сопровождении целого полчища многообразных бокалов и бокальчиков. Они принялись за еду. Для окружного начальника эта необычная манера "закусывать" в необычный час явилась весьма приятным предзнаменованием своеобразных обычаев пограничной области. В старой императорско-королевской монархии даже спартанские натуры, вроде господина фон Тротта, были изрядными любителями покушать. Уже много времени утекло с того дня, как окружной начальник ел в неурочный час. Тогда поводом к этому послужил прощальный банкет, данный наместником, князем М., получившим, благодаря своему прославленному знанию языков и своему мнимому искусству "укрощать дикие народы", почетный перевод в только что оккупированные области Боснии и Герцеговины. Да, в тот день окружной начальник ел и пил в неурочный час. И этот день, наряду с другими пиршественными днями, так же ярко запечатлелся в его памяти, как те "особенные" дни, когда он получал благодарность от наместничества или когда ему было пожаловано звание окружного обер-комиссара и затем окружного начальника. Превосходное качество пищи он смаковал глазами, как другие смакуют языком. Его взор раза два скользнул по столу, с восторгом останавливаясь то на том, то на другом блюде. Он почти позабыл о таинственном и даже неуютном окружении. Они ели. Пили из различных бутылок. И окружной начальник хвалил все решительно, говоря "прелестно" и "превосходно" каждый раз, когда переходил от одного блюда к другому. Лицо его медленно покрывалось краской. И крылья его бакенбардов непрестанно двигались. -- Я пригласил милостивых государей сюда, -- произнес Хойницкий, -- потому что в "новом дворце" нам могли бы помешать. Там мои двери, так сказать, всегда открыты, и все мои друзья могут приходить, когда им заблагорассудится. Обычно я здесь только работаю. -- Работаете? -- переспросил окружной начальник. -- Да, -- подтвердил Хойницкий. -- Я работаю. Работаю, так сказать, шутки ради. Я только продолжаю традицию моих предков и, откровенно говоря, не всегда и не все принимаю всерьез, как это делал мой дед. Крестьяне в этих краях считали его могущественным волшебником, да, возможно, он и был им. Меня они считают тем же, но я не волшебник. До сих пор мне еще не удалось добыть ни единой крупинки! -- Крупинки? -- повторил окружной начальник. -- Крупинки чего? -- Золота, разумеется, -- произнес Хойницкий так, словно речь шла о понятнейшей в мире вещи. -- Я немного разбираюсь в химии, -- продолжал он, -- это наш старинный фамильный талант. Здесь по стенам, как вы видите, у меня стоят стариннейшие и наиболее современные аппараты. -- Он указал на стены. Окружной начальник увидел шесть рядов деревянных полок на каждой стене. На полках стояли колбы, большие и маленькие бумажные кулечки, стеклянные сосуды, похожие на те, что встречались в старинных аптеках, диковинные стеклянные шары, наполненные пестрыми жидкостями, лампочки, спиртовки и трубки. -- Странно, очень, очень странно! -- произнес господин фон Тротта. -- Я и сам не могу в точности сказать, -- продолжал граф Хойницкий, -- всерьез я отношусь к этому или нет. Иногда, когда я по утрам прихожу сюда, мною овладевает страсть, тогда я перечитываю рецепты моего деда, произвожу опыты, сам смеюсь над собой и ухожу. Но всегда снова и снова берусь за эти опыты. -- Странно, странно! -- повторил окружной начальник. -- Не более странно, -- заметил граф, -- чем все то, чем я мог бы заниматься. Сделаться министром культов и просвещения? Мне это предлагали. Начальником департамента в министерстве внутренних дел? Это мне тоже предлагали. Жить при дворе в звании обер-гофмейстера? И это мне доступно, Франц-Иосиф знает меня. Окружной начальник отодвинул свой стул на два дюйма назад. Когда Хойницкий так фамильярно называл императора по имени, словно тот был одним из тех комичных депутатов, которые со времени введения "всеобщего, равного и тайного" избирательного права, заседали в парламенте, или, и это в лучшем случае, словно император был уже мертв и сделался одним из персонажей отечественной истории, -- окружной начальник ощущал острый укол в сердце. Хойницкий поправился: -- Его величество знает меня! Окружной начальник снова придвинулся к столу и спросил: -- А почему, простите меня, служить отечеству так же излишне, как делать золото? -- Потому что отечества более не существует. -- Я не понимаю! -- проговорил господин фон Тротта. -- Я так и думал, что вы меня не поймете! -- сказал Хойницкий. -- Все мы уже не существуем! Стало очень тихо. Последний свет дня уже давно потух. Сквозь узкие полосы зеленых жалюзи можно было видеть первые звезды, зажегшиеся на небе. Звучную и заливистую песню лягушек сменила тихая металлическая песня кузнечиков. Временами слышался резкий крик кукушки. Окружной начальник, под влиянием алкоголя, своеобразного окружения и необычных речей графа впавший в никогда ему не ведомое состояние одурманенности, украдкой взглянул на сына просто для того, чтобы увидеть близкого и единомыслящего человека. Но и Карл Йозеф больше не казался ему близким! Может быть, Хойницкий прав, и они действительно больше не существуют: ни родина, ни окружной начальник, ни его сын. С огромным усилием господин фон Тротта пробормотал: -- Я не понимаю! Как это монархии больше не существует? -- Конечно, -- возразил Хойницкий, -- в буквальном смысле слова она еще существует. У нас еще имеется армия, -- граф указал на лейтенанта, -- и чиновники, -- он указал на окружного начальника. -- Но она заживо разлагается. Она распадается, она уже распалась. Старик, обреченный к смерти, которому опасен малейший насморк, удерживает старый трон благодаря тому чуду, что еще в состоянии на нем сидеть. Но как долго это может продолжаться? Время больше не хочет нас! Это время прежде всего хочет создать самостоятельные национальные государства! Никто больше не верит в бога. Народы больше не идут в церковь. Они идут в национальные союзы. Видно, бог оставил императора. Окружной начальник поднялся. Никогда он не думал, что найдется на свете человек, который скажет, что бог оставил императора. В продолжение всей своей жизни он предоставлял богословам заниматься делами неба, остальное же -- церковь, мессу, страстной четверг и господа бога -- считал насаждением монархии. И все же ему показалось, что слова графа объяснили ему всю путаницу, которую он ощущал в последние недели, особенно же со дня смерти старого Жака. Да, господь оставил старого императора! Окружной начальник сделал несколько шагов, половицы заскрипели под его ногами. Он приблизился к окну и сквозь щелки жалюзи увидел узкие полосы темно-синей ночи. Все явления природы и все события повседневной жизни внезапно приобрели для него угрожающий и непонятный смысл. Непонятен был стрекочущий хор кузнечиков, непонятно мерцание звезд, непонятна бархатная синева ночи, непонятной стала окружному начальнику и его поездка в пограничную область и пребывание здесь, у этого графа. Он вернулся к столу, погладил одно крыло своих бакенбардов, как делал это обычно, когда чувствовал себя немного растерянным! Немного! Таким растерянным, как теперь, он не бывал никогда! Перед ним стоял еще полный стакан. Он быстро осушил его. -- Итак, -- сказал господин фон Тротта, -- вы считаете, вы считаете, что мы... -- Погибли, -- закончил Хойницкий. -- Да, мы погибли: вы, и ваш сын, и я. Мы, говорю я, последние из того мира, в котором господь дарит свою милость величествам, а безумцы, вроде меня, делают золото! Слушайте! Видите? -- Хойницкий встал, подошел к двери, повернул выключатель, й на большой люстре засияли лампы. -- Видите? -- повторил Хойницкий: -- Наше время -- время не алхимии, а электричества. И химии тоже, поймите это! Знаете, как называется эта штука? Нитроглицерин. -- Граф раздельно произнес все слоги. -- Нитроглицерин, -- повторил он. -- А не золото! Во дворце Франца-Иосифа все еще зажигают свечи. Понимаете? Нитроглицерин и электричество будут причиной нашей гибели! До нее осталось недолго, совсем недолго! Свет, распространяемый электрическими лампами, пробудил на полках вдоль стен зеленые, красные и синие, широкие и узкие трепещущие блики, отбрасываемые стеклянными трубками. Молчаливый и бледный сидел Карл Йозеф. Он пил беспрерывно. Окружной начальник взглянул на лейтенанта и подумал о своем друге, художнике Мозере. И так как сам он уже изрядно выпил, старый господин фон Тротта, то увидел, словно в отдаленном зеркале, бледное отражение своего опьяневшего сына под зелеными деревьями Фольксгартена, в шляпе с отвислыми полями и с большой папкой в руках. Казалось, что пророческий дар графа видеть историческое будущее перенесся также и на окружного начальника, дав ему возможность увидеть будущее своего отпрыска. Наполовину опустошенные и унылые, стояли тарелки, миски, бутылки и бокалы. Волшебным светом светились огоньки в стеклянных трубках вдоль стен. Двое старых лакеев с бакенбардами, как братья похожие на Франца-Иосифа и окружного начальника, принялись убирать со стола. Время от времени резкий крик кукушки, как молот, ударял в стрекот кузнечиков. Хойницкий взял в руки одну из бутылок: -- Отечественной (так он называл водку) вы должны выпить еще, уже немного осталось. И они допили остаток "отечественной". Окружной начальник вынул свои часы, но стрелок разглядеть не мог. Они так быстро вращались по белому кругу циферблата, что ему виделись сотни стрелок вместо положенных двух. А цифр вместо двенадцати было двенадцатью двенадцать! Ибо они теснились друг к дружке, как и штрихи минут. Могло быть девять часов вечера, могла быть и полночь. -- Десять, -- сказал Хойницкий. Лакеи с бакенбардами взяли гостей под руки и повели в сад. Там их ожидала большая карета Хойницкого. Небо было очень низко, милая знакомая земная чаша из знакомого синего стекла, хоть руками бери, лежало оно над землей. Каменный столб вправо от павильона словно касался его. Земные руки утыкали звездами низкое небо -- так утыкают флажками карту. Временами вся синяя ночь начинала вертеться вокруг господина фон Тротта, тихонько покачивалась и снова замирала. Лягушки квакали в бесконечных болотах. В сыром воздухе пахло дождем и травой. Над белыми, как призраки, лошадьми, впряженными в черный экипаж, торчком возвышался кучер в черном кафтане. Лошади ржали, и копыта их мягко, как кошачьи лапки, взрыхляли влажную, песчаную почву. Кучер щелкнул языком, и они тронулись. Они возвращались той же дорогой, завернули и широкую, усыпанную гравием березовую аллею и подъехали к фонарям, возвещавшим близость "нового дворца". Серебряные стволы берез мерцали ярче, чем фонари. Большие колеса на дутых шинах с глухим шуршанием катились по гравию, слышен был только твердый цокот быстрых копыт. В широкой и удобной карете можно было расположиться, как на диване. Лейтенант Тротта спал, сидя рядом с отцом. Его бледное лицо вырисовывалось на темной обивке кареты, ветерок, врываясь в открытое окно, обвевал его. Время от времени на него падал свет фонаря. Тогда Хойницкий, сидевший напротив своих гостей, видел бескровные, полуоткрытые губы лейтенанта и его выдающийся вперед костлявый нос. -- Он сладко спит, -- обратился граф к окружному начальнику. Оба они чувствовали себя как бы отцами лейтенанта. Ночкой ветер протрезвил окружного начальника, но какой-то неясных! страх все еще гнездился в его сердце. Он видел, как гибнет мир, а это был его мир. Живой сидел против него Хойницкий, совершенно, очевидно, живой, его колени даже иногда стукались о колени окружного начальника, и все же он внушал ему страх. Старый револьвер, который прихватил с собой господин фон Тротта, лежал в заднем кармане брюк. Но к чему здесь револьвер? На границе не видно было медведей и волков! Видна была только гибель мира. Карета остановилась перед деревянными сводчатыми воротами. Кучер щелкнул бичом. Обе половины ворот раскрылись, и кони дружно взяли невысокий подъем. Из всех окон фасада лился желтый свет на гравий и газоны по обеим сторонам дороги. Слышны были голоса и звуки рояля. Там, без сомнения, был "большой праздник". Гости уже отужинали. Лакеи суетились, разнося большие графины разноцветных напитков. Гости танцевали, играли в тарок и вист, пили, в углу кто-то держал речь, к которой никто не прислушивался. Одни слонялись по залам, другие спали. Танцевали друг с другом одни мужчины. Черные парадные мундиры драгунов прижимались к синим мундирам егерей. В комнатах "нового дворца" Хойницкий разрешал жечь только свечи. Из массивных серебряных канделябров, расставленных на каменных полках и выступах стен или поднятых в руках каждые полчаса сменявшихся лакеев, росли белоснежные и желтые толстые свечи. Их огоньки дрожали от ночного ветра, тянувшего из открытых окон. Когда рояль на несколько мгновений умолкал, слышалось щелканье соловьев, стрекот кузнечиков и -- время от времени -- мягкое падение восковых слез на серебро. Окружной начальник искал своего сына. Какой-то непонятный страх гнал старика из комнаты в комнату. Его сын -- где он? Его нет среди танцоров, нет среди слоняющихся по залам пьяных, нет среди игроков и пожилых господ, чинно беседующих по углам. Лейтенант одиноко сидел в одной из отдаленных комнат. Большая пузатая бутылка, наполовину пустая, преданно стояла у его ног. Рядом с узким и как бы осевшим лейтенантом она казалась такой огромной, словно могла проглотить его. Окружной начальник подошел вплотную к лейтенанту, так, что носки его узких штиблет коснулись бутылки. Сын увидел сначала двух, потом нескольких отцов, они множились с каждой секундой. Они теснили его, и он отнюдь не был расположен оказывать им всем то почтение, которое подобало одному, и вставать перед каждым. Он не был расположен вставать и остался сидеть в той же странной позе: он сидел, лежал и полусползал с дивана в одно и то же время. Окружной начальник стоял неподвижно. Его мозг работал быстро, рождая тысячи воспоминаний сразу. Он видел, как кадет Карл Йозеф, в одно из тех летних воскресений, сидит в его кабинете, с белоснежными перчатками и черной кадетской фуражкой на коленях, и, глядя на отца детскими, послушными глазами, звонко отвечает на все вопросы. Он видел только что произведенного лейтенанта кавалерии входящим в ту же комнату, синего, золотого и красного. Но этот молодой человек был бесконечно далек старому господину фон Тротта. Почему же ему причинял такую боль вид чужого, пьяного лейтенанта егерского батальона? Почему? Лейтенант Тротта не шевелился. Правда, он был еще в состоянии вспомнить, что отец недавно приехал, и принять к сведению, что перед ним стоял не этот один, а множество отцов. Но ему никак не удавалось понять, почему его отец приехал именно сегодня, почему он так отчаянно множился и почему он сам, лейтенант, не имел сил подняться. В течение многих недель лейтенант Тротта привыкал к "девяностоградусной". Она бросалась не в голову, а, как говаривали знатоки, "только в ноги". Сначала она приятно согревала грудь. Кровь начинала быстрее бежать по жилам, возрастающий аппетит устранял дурноту и позывы к рвоте. Потом выпивался еще стаканчик. И пусть утро было как угодно пасмурно и печально, его встречали бодро и весело, словно солнечное и радостное. Во время перерыва в учении офицеры закусывали в пограничной харчевне, неподалеку от леса, где экзерцировали егеря, и тогда в приятельской компании снова выпивали по стаканчику. "Девяностоградусная" текла по горлу, как пожар, который сам потухает. Только что съеденное переставало чувствоваться. Потом следовало возвращение в казарму, переодевание, и опять они всей гурьбой отправлялись на вокзал обедать. Несмотря на долгий путь, никто не чувствовал голода. И все выпивали еще по глоточку "девяностоградусной". После обеда начинало клонить ко сну. Посему заказывалось черное пиво и вслед за ним опять "девяностоградусная". Короче говоря: в течение всего тоскливого дня случая "не пить водку" не выдавалось. Напротив, бывали дни и вечера, когда пить считалось обязательным. Ибо жизнь становилась легче, как только выпьешь! О, чудеса этой границы! Трезвому она делала жизнь трудной. Но кого она оставляла трезвым? Лейтенант Тротта после выпивки во всех товарищах, начальниках и подчиненных видел добрых старых друзей. Городишко он знал вдоль и поперек, как будто родился и вырос в нем. Он заходил в крохотные мелочные лавки, узкие, темные, до отказа набитые всевозможными товарами, -- они, как хомяковые норки, были вырыты в толстой стене, окружавшей рынок, -- и накупал ненужные вещи: фальшивые кораллы, дешевенькие зеркала, скверное мыло, гребенки из осинового дерева и плетеные собачьи поводки, только потому, что было весело откликаться на призывы рыжеволосых торговцев. Он улыбался всем встречным людям, -- крестьянкам в пестрых платках с большими берестяными корзинами в руках, разряженным молодым еврейкам, чиновникам окружной управы и учителям гимназии. Широкая волна приветливости и благодушия катилась по этому мирку. Все люди весело отвечали на приветствия лейтенанта. Никаких затруднений более не существовало. Никаких затруднений на службе и вне ее! Все улаживалось легко и быстро. Язык Онуфрия здесь понимали. Иногда им случалось забрести в одну из окрестных деревень, они спрашивали дорогу у крестьян, и те отвечали на незнакомом языке. Но их понимали. Обязательной верховой езды не было. Лошадь время от времени он одалживал кому-нибудь из товарищей: хорошим наездникам, знавшим толк в лошадях. Одним словом, все было ладно. Лейтенант Тротта не замечал, что его походка стала неверной, что мундир был в пятнах, на брюках измялась складка, на рубашках не хватало пуговиц и что цвет лица у него по вечерам был желтым, утром -- пепельно-серым, а глаза бесцельно блуждали. Он не играл в карты -- это одно уже успокаивало майора Цоглауэра. В жизни каждого человека бывают времена, когда он не может не пить. Не существенно, это проходит! Водка была дешева. Офицеры же обычно гибли из-за долгов. Тротта выполнял свои обязанности не более небрежно, чем другие. К тому же он не устраивал скандалов. Напротив, чем больше он пил, тем становился мягче. Когда-нибудь он женится и станет трезвенником! -- думал майор. Он фаворит высшего начальства и быстро сделает карьеру. Стоит ему только захотеть, и он попадет в генеральный штаб. Господин фон Тротта, осторожно присев на краешек дивана рядом с сыном, искал подходящих слов. Он не привык разговаривать с пьяными. -- Тебе все же следует, -- произнес он после долгого размышления, -- остерегаться водки. Я, например, никогда не пил больше, чем нужно для утоления жажды. Лейтенант сделал чудовищное усилие, чтобы переменить свою непочтительную позу и сесть прямо. Его старания не увенчались успехом. Он посмотрел на старика, теперь это, слава богу, был только один старик, довольствовавшийся узким краешком дивана и потому вынужденный опираться руками о колени, и спросил: -- Что ты сказал сейчас, папа? -- Тебе следует остерегаться водки, -- повторил окружной начальник. -- Почему? -- осведомился лейтенант. -- Что тут спрашивать, -- сказал господин фон Тротта, несколько успокоенный, так как сын, видимо, хоть понимал, что ему говорят. -- Водка тебя погубит! Вспомни Мозера. -- Мозер, Мозер, -- проговорил Карл Йозеф, -- да, конечно! Но он совершенно прав. Я помню его. Он написал портрет деда! -- Ты не забыл о портрете? -- тихо спросил господин фон Тротта. -- Нет, я не забываю деда, -- отвечал лейтенант. -- Я всегда думаю о нем. Я недостаточно силен для него! Мертвые! Я не могу забыть о мертвых! Отец, я ничего не могу забыть! Отец! Господин фон Тротта беспомощно сидел рядом с сыном, он не совсем понимал, что говорил Карл Йозеф, но чувствовал, что не одно опьянение кричало из юноши. Чувствовал, что лейтенант звал на помощь, и не мог ему помочь! Он сам приехал на границу, чтобы ему хоть немного помогли! Ибо он был совсем один в этом мире! Да и мир этот рушился! Жак лежал под землей, господин фон Тротта был одинок, он хотел еще раз увидеть сына, но сын тоже был одинок и, возможно, хотя бы потому, что он был молод, стоял ближе к гибели мира. Каким простым всегда выглядел мир! -- подумал окружной начальник. На каждый случай имелись определенные правила поведения. Когда сын приезжал на каникулы, ему учинялся экзамен. Когда он стал лейтенантом, ему желали успехов. Когда он писал свои почтительные письма, в которых так мало говорилось, ему отвечали несколькими сдержанными строками. Но как следовало вести себя, когда сын был пьян? Когда он кричал "отец"? Когда из него кричало "отец"? Он увидел входящего Хойницкого и встал быстрее, чем это было в его привычках. -- Вам телеграмма, -- объявил граф. -- Ее принес служитель гостиницы. Это была служебная телеграмма, которая призывала господина фон Тротта обратно домой. -- К сожалению, вас уже отзывают! -- сказал Хойницкий. -- Это какое-нибудь дело в связи с "соколами". -- Да, по-видимому, -- отвечал господин фон Тротта. -- Могут произойти беспорядки. -- Теперь он знал, что был слишком слаб, чтобы предпринять что-нибудь против беспорядков. Он очень устал. До полной пенсии оставалось еще несколько лет! Но в эту минуту ему внезапно пришло в голову тотчас же выйти на пенсию. Он стал бы заботиться о Карле Йозефе -- занятие, подходящее для старого отца. Хойницкий подошел к Карлу Йозефу и сказал тоном человека, привыкшего обходиться с пьяными: -- Ваш батюшка должен уехать! -- И Карл Йозеф тотчас же понял. Он смог даже подняться. Остекленевшими глазами он искал отца. -- Мне очень жаль, отец! -- Он внушает мне некоторые опасения! -- обратился окружной начальник к Хойницкому. -- И не напрасно! -- отвечал тот. -- Ему нужно уехать отсюда. Когда у него будет отпуск, я попытаюсь показать ему свет. У него пропадет охота возвращаться сюда. К тому же он, возможно, и влюбится. -- Я не могу влюбиться! -- медленно произнес Карл Йозеф. Они поехали обратно в гостиницу. Во все время пути было произнесено только одно-единственное слово "отец"! Его произнес Карл Йозеф и ничего к нему не добавил. Окружной начальник проснулся на следующее утро очень поздно, уже слышны были трубы возвращающегося с учения батальона. Через два часа отходил поезд. Явился Карл Йозеф. Внизу послышалось щелканье бича графского кучера. Завтракал окружной начальник в вокзальном ресторане за офицерским столом. С момента его отъезда из округа В. прошло невообразимо долгое время. Он с трудом вспоминал, как всего два дня назад садился в поезд. Господин фон Тротта (если не считать графа Хойницкого) -- единственный здесь штатский, темный и тощий, -- сидел за длинным подковообразным столом среди пестрых офицеров под портретом Франца-Иосифа Первого -- знакомым, повсюду распространенным портретом коронованного шефа армии в белом фельдмаршальском мундире, с кроваво-красным шарфом через плечо. Как раз под белыми бакенбардами императора на полметра ниже, торчком стояли черные, слегка посеребренные крылья троттовских бакенбардов. Младшим офицерам, сидевшим у конца подковы, было хорошо видно сходство между Францем-Иосифом и верным его слугой. Лейтенант Тротта со своего места также мог сравнивать лицо императора с лицом своего отца. И на секунду лейтенанту показалось, что на стене висит портрет постаревшего отца, а внизу за столом, живой и немного помолодевший, в штатском платье, сидит император. Далекими и чуждыми стали ему вдруг и отец и император. Окружной начальник между тем испытующим и безнадежным взором оглядывая стол, покрытые легким пушком безбородые лица молодых офицеров и усатые старших. Рядом с ним сидел майор Цоглауэр. Ах, господин фон Тротта охотно обменялся бы с ним несколькими заботливыми словами относительно Карла Йозефа! Но времени больше не было! За окном уже составляли поезд! Окружной начальник совсем приуныл. Со всех сторон пили за его здоровье, за его счастливый путь и счастливое завершение служебных заданий. Он улыбался, вставал, чокался то с одним, то с другим, но голова его была тяжела от забот, а сердце теснили мрачные предчувствия. Ведь невообразимо долгое время прошло с момента его отъезда из округа В. Да, окружной начальник бодро и задорно отправлялся в неведомые края к своему родному сыну. Теперь он возвращался одинокий, от одинокого сына, с этой границы, где гибель его мира была видна так же ясно, как видна гроза с окраины города, в то время как над его безмятежными, счастливыми улицами еще высится голубое небо. Вот уже зазвонил веселый колокол. Засвистел локомотив. Влажный пар уже осел серыми, прозрачными жемчужинками на стеклах ресторана. Завтрак окончился, и все встали со своих мест. "Весь батальон" провожал господина фон Тротта к вагону. Господину фон Тротта хотелось еще сказать что-нибудь экстраординарное, но ничего подходящего в голову не приходило. Он бросил последний ласковый взгляд на сына, но тотчас же испугался, что этот взгляд будет замечен, и потупил глаза. Он пожал руку майору Цоглауэру. Поблагодарил Хойницкого, снял свой солидный серый котелок, который обычно надевал в дорогу. Держа шляпу в левой руке, он правой обхватил спину Карла Йозефа. Потом поцеловал сына в обе щеки. И хотя ему хотелось сказать: "Не огорчай меня! Я люблю тебя, мой сын!" -- он сказал только: "Будь молодцом!" -- ибо Тротта были застенчивыми людьми. Окружной начальник уже вошел в вагон и стоял у окна. Его рука в темносерой лайковой перчатке лежала на спущенной раме. Его голый череп блестел. Его заботливый взгляд еще раз отыскал Карла Йозефа. -- Когда вы приедете в следующий раз, господин окружной начальник, -- произнес неизменно хорошо настроенный капитан Вагнер, -- вы уже найдете у нас маленькое Монте-Карло. -- Как это? -- переспросил окружной начальник. -- Здесь открывается игорный дом, -- пояснил Вагнер. И прежде, чем господин фон Тротта успел подозвать своего сына и предостеречь его от "Монте-Карло", локомотив дал свисток, буфера загремели, и поезд тронулся. Окружной начальник помахал темносерой перчаткой, и все офицеры отдали честь. Только Карл Йозеф стоял неподвижно. На обратном пути он пошел рядом с капитаном Вагнером. -- Отличный будет игорный дом, -- сказал капитан. -- Самый настоящий! О боже! Сколько времени я уже не видел рулетки! До чего же я люблю смотреть, как она вертится, и потом этот звук!.. Я рад до смерти. Не один капитан Вагнер ждал открытия нового игорного дома. Ждали все. Годами ждал пограничный гарнизон игорного дома, который собирался открыть Каптурак. Каптурак объявился через неделю после отъезда окружного начальника. Наверно, он привлек бы к себе куда больше внимания, если бы одновременно с ним, в силу странной случайности, не прибыла некая дама, пробудившая всеобщий интерес. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ На границе Австро-Венгерской империи было в те времена немало людей одной породы с Каптураком. Они уже начинали кружиться над старым государством, подобно тем черным и трусливым птицам, которые из бесконечной дали чуют умирающего. С нетерпеливым и мрачным хлопаньем крыльев дожидаются они кончины. Своими отвесными клювами ударяют по добыче. Никто не знает, откуда они берутся и куда улетают. Это пернатые братья таинственной смерти, ее вестники, спутники и преемники. Каптурак, маленький, невзрачного вида человек, вокруг него шныряют слухи, летят за ним по его извилистым путям, вьются над едва заметными следами, которые он оставляет. Он живет в пограничной харчевне. Водит дружбу с агентами южноамериканских пароходных компаний, ежегодно переправляющими на своих пароходах тысячи русских эмигрантов в их новую и грозную отчизну. Он охотно играет и мало пьет. Ему даже свойственна несколько грустная общительность. Он рассказывает, что годами занимался переправкой русских эмигрантов, живя по ту сторону границы, и что там он оставил дом, жену и детей из страха быть сосланным в Сибирь после того, как был разоблачен и осужден целый ряд чиновников и военных, причастных к этому делу. А на вопрос, чем он намерен заниматься здесь, Каптурак с любезной улыбкой отвечает: "Делами". Владелец гостиницы, в которой квартировали офицеры, некий Бродницер, родом из Силезии, по неизвестным причинам очутившийся на границе, открыл игорный дом. Он повесил записку на окно кафе, извещавшую, что здесь будут всевозможные карточные игры ежевечерне и вплоть до утра, будет "концертировать" оркестр и выступать "известные" шансонетные певицы. "Обновление" началось с концертов оркестра, состоявшего из восьми, словно склеенных друг с другом, музыкантов. Затем прибыл так называемый "соловей из Мариахильфа" -- белокурая девушка из Одерберга. Она пела вальсы Легара и смелую песенку: "Если ночь любви прошла и седое брезжит утро...", а на бис: "Я под платьицем таю все в оборочках dessous..." Итак, Бродницер превзошел все ожидания своих клиентов. Выяснилось, что рядом со множеством больших и маленьких ломберных столов, в темном, отделенном занавеской уголке, он поставил еще и маленький стол для рулетки. Капитан Вагнер рассказывал об этом всем встречным и поперечным, пробуждая в них ликование. Людям, много лет прослужившим на границе (многие из них никогда не видели рулетки), этот маленький шарик казался одной из тех волшебных принадлежностей большого света, которые приносят человеку красивых женщин, дорогих лошадей, роскошные замки и прочее. Кому он придет на помощь, этот шарик? Всем им на долю пало убогое детство в закрытых учебных заведениях, тяжелая юность в кадетских корпусах, суровые годы службы на границе. Они ждали войны. Вместо нее была объявлена частичная мобилизация против Сербии, и они бесславно возвратились к привычному ожиданию механического продвижения в чинах. Маневры, служба, казино, служба и маневры! Они впервые видели, как шмыгает маленький шарик, и знали теперь, что само счастье кружится среди них, чтобы настигнуть сегодня одного, завтра другого. За рулеткой сидели еще и незнакомые, бледные, богатые и молчаливые господа, никогда здесь доселе не виданные. Однажды капитан Вагнер выиграл пятьсот крон. На следующий день все его долги были уплачены. В этом месяце он впервые за долгое время получил свое жалованье без всяких удержаний. Правда, лейтенант Шнабель и лейтенант Грюндлер проиграли каждый по сто крон. Но ведь завтра они могли выиграть тысячу!.. Когда беленький шарик начинал бегать, становясь похожим на какой-то молочный круг, нанесенный на черные и красные поля; когда эти поля, в свою очередь, превращались в сплошной, расплывчатый круг неопределенного цвета, сердца господ офицеров наполнялись трепетом и в головах у них начинало странно шуметь, словно в каждом мозгу бегал особый шарик, и в глазах мелькали круги, черные и красные, черные и красные. Их колени дрожали, несмотря на то что они сидели. Глаза с отчаянной торопливостью устремлялись за шариком, бег которого все равно не могли проследить. Согласно своим собственным законам, шарик вдруг начинал покачиваться, опьяненный бегом, и, выдохшись, останавливался в занумерованной котловине. Раздавался стон облегчения. Даже тот, кто проигрывал, чувствовал себя освобожденным. На следующее утро один рассказывал об этом другому. И страстное опьянение охватило всех. Все больше и больше офицеров сходилось в игорном доме. Из каких-то неведомых краев появлялись незнакомые штатские. Это они поддавали жару игре, пополняли кассу, вытаскивали крупные купюры из бумажников, золотые дукаты, часы и цепочки из жилетных карманов. Все номера гостиницы были заняты. Сонные дрожки, запряженные тощими клячами, всегда тщетно поджидавшие седоков на стоянке с зевающими возницами на козлах, похожие на восковые экипажи как из паноптикума, теперь ожили -- и, смотрите, оказывается, их колеса могли катиться, а отощавшие клячи, постукивая копытами, трусить от вокзала к гостинице, от гостиницы к границе и обратно в городок. Угрюмые торговцы улыбались. Как-то просторнее становились темные лавчонки и пестрее выставленные товары. Ночь за ночью пел "соловей из Мариахильфа". На это пение откуда-то стекались никогда не виданные новые, разряженные девушки. В кафе раздвигали столики и танцевали под вальсы Легара. Весь мир переменился. Да, весь мир! В некоторых местах появились странные плакаты. Таких здесь никто еще не видывал. На всех языках империи призывали они рабочих щетинной фабрики бросить работу. Обработка щетины -- единственная, захудалая индустрия этих мест. Рабочие -- в большинстве бедняки крестьяне. Часть их промышляет зимой в качестве лесорубов, а осенью нанимается убирать урожай. Летом же всем приходится идти на щетинную фабрику. Другую часть рабочих составляют евреи из низших слоев. Они не умеют ни считать, ни торговать и не знают никакого ремесла. Миль на двадцать во всей округе нет другой фабрики. Производство щетины регулировалось неудобными и требующими больших затрат правилами, которых неохотно придерживались фабриканты. Нужно было снабжать рабочих особыми масками, предохраняющими от пыли и бацилл, строить большие светлые помещения, дважды в день сжигать отходы и на место рабочих, начинающих кашлять, нанимать новых. Ибо все работающие по очистке щетины вскоре начинали харкать кровью. Фабрика -- обветшалые развалины с маленькими окнами, с протекающей шиферной крышей, огороженная ивовой изгородью, была окружена большим пустырем, куда с незапамятных времен свозился навоз, где разлагались дохлые кошки и крысы, ржавели жестянки и рядом со стоптанными башмаками валялись разбитые глиняные горшки. А кругом расстилались поля золотой пшеницы, полные стрекочущих песен кузнечиков, и темно-зеленые болота, постоянно оживленные веселым кваканием лягушек. Перед маленькими серыми окнами, сидя у которых рабочие большими железными граблями без устали расчесывали густые связки щетины и глотали облака пыли, рождаемые каждой новой связкой, проносились быстрые ласточки, плясали переливчатые летние мухи, порхали белые и пестрые мотыльки, а сквозь большие отверстия в крыше проникало победоносное щебетание жаворонков. Рабочие, всего несколько месяцев назад пришедшие из своих деревень, рожденные и выросшие среди сладостного дыхания сена и холодного дыхания снегов, острого запаха навоза, щебечущего гомона птиц -- среди всего великого разнообразия природы, эти рабочие сквозь серые облака пыли видели ласточек, видели кружение комаров и бабочек и тосковали по родным местам. Пение жаворонков вселяло в них беспокойство. Прежде они не знали, что закон повелевал заботиться об их здоровье, что в империи имеется парламент, что там есть несколько депутатов, которые сами были раньше рабочими. Являлись какие-то чужие люди, писали плакаты, созывали собрания, объясняли конституцию и ее недостатки, читали вслух газеты, говорили на всех местных наречиях. Они были громче жаворонков и лягушек -- рабочие забастовали. Это была первая забастовка в этих краях. Она испугала политические инстанции. Десятками лет привыкли чиновники устраивать мирные переписи населения, праздновать рождение императора, принимать участие в ежегодных рекрутских наборах и отсылать всегда одинаково звучащие доклады в наместничество. Временами то тут, то там арестовывали русофильски настроенных украинцев, одного какого-нибудь православного попа, евреев, пойманных с контрабандным табаком, и шпионов. В течение десятилетий в этих краях очищали щетину, отсылали ее в Моравию, Богемию, Силезию на щеточные фабрики и получали из этих стран уже готовые щетки. В течение многих лет кашляли рабочие, харкали кровью, болели и умирали в больницах. Но они не бастовали. А теперь пришлось стягивать сюда расположенные вблизи отряды жандармерии и посылать доклад в наместничество. Последнее известило военное командование. А военное командование дало соответствующие инструкции начальнику гарнизона. Молодые офицеры вообразили, что "народ" (то есть низшие слои штатских) требовал равноправия с чиновничеством, дворянством и коммерции советниками. Этого ни в коем случае нельзя допустить, если не хочешь революции. А революции они не хотели, значит, пока не поздно, следует стрелять. Майор Цоглауэр произнес краткую речь, из которой все это стало ясно. Война, разумеется, куда приятнее. Они не жандармские офицеры. Но войны пока что нет. Приказ есть приказ. При случае надо будет пойти в штыковую атаку, а то и скомандовать "огонь". Приказ есть приказ. Пока что он никому не мешает посещать заведение Бродницера и выигрывать уйму денег. Однажды капитан Вагнер сильно проигрался. Один приезжий, еще недавно кадровый улан, носитель громкого имени и силезский землевладелец, выигрывал два вечера подряд и одолжил капитану денег, а на третий телеграммой был вызван домой. Долг составлял всего две тысячи крон, пустяки для кавалериста! Но не пустяки для егерского капитана! Правда, можно было бы обратиться к Хойницкому, но Вагнер и ему был должен немало. Бродницер предложил: -- Господин капитан, распоряжайтесь по своему усмотрению моей подписью. -- Да, -- сказал капитан, -- но кто же даст так много под вашу подпись? Бродницер подумал с минуту: -- Господин Каптурак! Каптурак не замедлил появиться и сказал: -- Речь идет, следовательно, о двух тысячах крон заимообразно? -- Без сомнения! -- Большая сумма, господин капитан! -- Я отдам, -- возразил Вагнер. -- Как? Из каких средств? Вы же знаете, что закладывать можно только треть жалованья и что у всех господ офицеров оно уже заложено. Не вижу никакой возможности! -- Господин Бродницер... -- начал капитан. -- Господин Бродницер, -- перебил Каптурак, как будто Бродницера здесь не было, -- тоже должен мне немало. Я мог бы дать желаемую сумму, если бы кто-нибудь из ваших товарищей, еще получающий свое жалованье целиком, мог бы за вас поручиться, например, лейтенант Тротта. Он перешел из кавалерии, у него есть лошадь! -- Хорошо, -- сказал капитан. -- Я переговорю с ним. -- И он пошел будить лейтенанта Тротта. Они стояли в длинном, узком и темном коридоре гостиницы. -- Скорей подпиши, -- шептал капитан. -- Они там ждут и видят, что ты не решаешься! -- Тротта подписал. -- Иди сейчас же вниз! -- сказал Вагнер, -- я тебя жду! У маленькой двери в глубине зала, через который постоянные жильцы входили в кафе, Карл Йозеф остановился. Он впервые видел игорный зал Бродницера. Он вообще впервые видел игорный зал. Рулеточный стол был отделен занавесом из темно-зеленого репса. Капитан Вагнер приподнял его и нырнул туда, в другой мир. Карл Йозеф слышал мягкое, бархатистое жужжание шарика. Он не отваживался поднять занавес. В другом конце кафе, рядом со входом, была устроена эстрада, и на эстраде вертелся неутомимый "соловей из Мариахильфа". За столами шла игра. Карты шлепали по поддельному мрамору. Люди издавали нечленораздельные возгласы. Они казались одетыми в форму, все в белых рубашках, сидящий полк игроков. Сюртуки висели на спинках стульев. Мягко и призрачно покачивались при каждом движении игроков пустые рукава их мундиров. Над головами висела плотная грозовая туча папиросного дыма. Крохотные головки сигарет, красноватые и серебристые, тлели в сером дыму, посылая все новые и новые клубы голубого тумана к плотной грозовой туче. Под видимой тучей дыма как бы сгущалась другая, шипящая, воркующая, жужжащая туча шума. Закрыв глаза, можно было подумать, что огромная стая саранчи со странным пением налетела на сидящих людей. Капитан Вагнер, с изменившимся лицом, вышел из-за занавеса. Глаза его ввалились в лиловые орбиты. Растрепанные коричневые усы повисли над ртом, и одна их половина, как это ни странно, выглядела короче другой, на подбородке топорщилась рыжеватая щетина бороды. -- Где ты, Тротта? -- завопил капитан, хотя и стоял грудь грудью с лейтенантом. -- Проиграл двести, -- кричал он. -- Проклятое красное! Нет мне больше счастья в рулетке! Надо попробовать другое! -- И он потащил Тротта к карточным столам. Каптурак и Бродницер встали. -- Выиграли? -- осведомился Каптурак, ибо заметил, что капитан в проигрыше. -- Продулся, продулся, -- зарычал капитан. -- Жаль, жаль! -- произнес Каптурак. -- Посмотрите хотя бы на меня, как часто я уже выигрывал и снова проигрывался. Однажды я все спустил. И все опять выиграл! Только не оставаться при одной игре! Это самое главное! Капитан Вагнер поправил воротник. Обычная коричневая краснота вернулась на его лицо. Усы как-то сами собой пришли в порядок. Он хлопнул Тротта по плечу. -- Ты еще никогда не дотрагивался до карт! Тротта увидел, что Каптурак вынимает из кармана блестящую колоду новых карт и бережно кладет ее на стол, словно боясь причинить боль пестрому лику нижней карты. Он погладил колоду своими юркими пальцами. Спинки карт блестели, как гладкие темно-зеленые зеркальца. В их мягкой выпуклости плавали огни потолка. Некоторые карты сами собой поднимаются, стоят на острие узкой стороны, ложатся то на спинку, то навзничь, собираются в кучки. Вот одна колода с легким треском рассыпается, как пестрая гроза, -- шурша, мелькают черные и красные фигуры, -- и, снова собираясь воедино, падает на стол, разделенная на маленькие кучки. У этого игрока выпадает несколько карт, затем они нежно тянутся друг к другу, каждая прикрывая собой половину другой, образуют круг, напоминающий редкостный, перевернутый и плоский артишок, снова выстраиваются в ряд и, наконец, скучиваются в пачку. Все карты повинуются беззвучным приказам пальцев. Капитан Вагнер жадными глазами смотрит на этот пролог. Ах, он любил карты! Иногда те, которые он призывал, приходили к нему, иногда они от него бежали. Он любил, когда его сумасбродные желания галопом мчались за беглянками, и -- наконец, наконец! -- принуждали их повернуть вспять. Иногда, правда, беглянки были проворнее, и желания капитана, намучившись в погоне, поворачивали обратно. В течение лет капитан измыслил трудно обозримый и в высшей степени запутанный военный план, в котором ни один метод насилия над счастьем не был упущен: ни заклинания, ни грубая сила, ни нападение врасплох, не говоря уже о страстных молитвах и безумных любовных обольщениях. Иногда несчастный капитан, пожелав, например, черву, должен был представляться отчаявшимся и втихомолку уверять невидимую карту, что если она тотчас же не придет, то он еще сегодня покончит с собой; в другой раз он считал за благо сохранять гордость и притворяться, что вожделенная карта ему совершенно безразлична. В третий, для того чтобы выиграть, ему приходилось собственными руками мешать карты, причем обязательно левой рукой, -- искусство, которого он достиг ценой бесконечных, с железным упорством проделываемых упражнений, а в четвертый раз оказывалось наиболее целесообразным садиться по правую руку от банкомета. В большинстве же случаев помогало смешивать все методы или же быстро менять их так, чтобы для партнеров это оставалось незаметным. Последнее было весьма существенно. "Не перемениться ли нам местами?" -- невинно предлагал, например, капитан. И если на лице своего партнера замечал понимающую улыбку, он смеялся и добавлял: "Вы ошибаетесь. Я отнюдь не суеверен! Мне здесь мешает свет!" Если партнеры замечали какой-нибудь из стратегических трюков капитана, это значило, что их руки выдадут картам его намерения. Карты пронюхают о его коварных замыслах и успеют скрыться. Итак, садясь за карточный стол, капитан начинал работать ретиво, как целый генеральный штаб. И в то время, как его мозг производил эту нечеловеческую работу, мороз и жар, надежда и муки, ликование и горечь попеременно наполняли его сердце. Он боролся, он изворачивался, он страдал невыносимо. С того самого дня, как здесь начали играть в рулетку, он уже работал над хитроумными планами одолеть коварство шарика. (При этом он отлично знал, что одержать победу над ним труднее, чем над картами.) Он играл почти всегда в баккара, хотя эта игра относилась не только к запретным, но и к наказуемым играм. На что были ему те игры, в которых надо высчитывать и думать -- разумно высчитывать и думать, -- когда его спекуляции уже соприкасались с неисчисляемым и необъяснимым, раскрывали его и подчас одолевали! Нет! Он хотел непосредственно бороться с загадками судьбы и разгадывать их! И он усаживался за баккара и действительно выигрывал. И к нему приходили две девятки и две восьмерки сряду, в то время как у Тротта были сплошные валеты и короли, а у Каптурака только четверки и пятерки. И тогда капитан Вагнер забывался. И хотя основным его правилом было не давать счастью понять, что он в нем уверен, он внезапно утроил ставку, ибо надеялся еще сегодня "заполучить" вексель. И тут началась беда. Капитан проиграл, а Тротта все не переставал проигрывать. В результате Каптурак выиграл пятьсот крон. Капитану пришлось подписать новое долговое обязательство. Вагнер и Тротта поднялись. Они начали пить коньяк, смешивая его с "девяностоградусной" и запивая пивом. Капитан Вагнер стыдился своего поражения не меньше, чем стыдится его побежденный генерал, который к тому же пригласил своего друга понаблюдать за ходом битвы и разделить с ним лавры победителя. Но и лейтенант разделял стыд капитана. И оба знали, что без алкоголя не могут смотреть в глаза друг другу. Они пили медленно, маленькими равномерными глотками. -- Твое здоровье! -- сказал капитан. -- Твое здоровье! -- отвечал Тротта. Каждый раз повторяя эти тосты, они мужественно посматривали друг на друга, демонстрируя свое равнодушие к случившейся беде. Но вдруг лейтенанту показалось, что капитан, его лучший друг, несчастнейший из смертных, и он начал горько плакать. -- Почему ты плачешь? -- спрашивал капитан, и его губы дрожали. -- О тебе, о тебе, мой бедный друг, -- рыдал Тротта. И они предавались то молчаливым, то многословным жалобам. В голове капитана Вагнера всплыл один старинный план. Он касался лошади Тротта, на которой капитан ездил ежедневно, которую он полюбил и сначала даже хотел купить. Но тут же ему пришло в голову, что, будь у него столько денег, сколько стоила эта лошадь, он, без сомнения, выиграл бы состояние в баккара и мог бы купить несколько лошадей. Затем он решил взять у лейтенанта лошадь, не платя за нее, продать ее, поставить деньги на карту, чтобы снова затем выкупить лошадь. Было ли это неблагородно? Кому это могло повредить? Сколько бы на все это понадобилось времени? Два часа игры, и все в порядке! Выигрываешь вернее всего, когда садишься за стол без страха и не считая. О, если б только один разочек сыграть как богатый, независимый человек! Один разочек! Капитан проклинал свое жалованье. Оно было так мизерно, что не позволяло ему играть "по-человечески". Теперь, когда они, растроганные, сидели друг против друга, забыв обо всем на свете и убежденные, что весь свет забыл о них, капитан решил, что может наконец сказать: -- Продай мне твою лошадь! -- Я тебе дарю ее, -- растроганно отвечал Тротта. "Подарок нельзя продавать, даже не надолго", -- подумал капитан и произнес: -- Нет, продай! -- Возьми ее! -- упрашивал Тротта. -- Я заплачу! -- настаивал капитан. Так они спорили в продолжение нескольких минут. В конце концов капитан встал, слегка пошатываясь, и крикнул: -- Я вам приказываю продать ее мне! -- Слушаюсь, господин капитан, -- машинально отвечал Тротта. -- Но у меня нет денег! -- заикаясь проговорил капитан, уселся и снова обрел свое добродушие. -- Это не важно! Я дарю ее тебе! -- Нет, ни в коем случае! Да я больше и не хочу ее покупать. Будь у меня деньги... -- Я могу продать ее кому-нибудь другому, -- заметил Тротта. Он весь светился радостью от этой неожиданной идеи. -- Великолепно! -- вскричал капитан. -- Но кому? -- Хотя бы Хойницкому. -- Великолепно, -- повторил капитан. -- Я должен ему пятьсот крон! -- Я берусь это уладить, -- сказал Тротта. Он выпил, и сердце его было полно сострадания к капитану. Этого беднягу необходимо спасти! Он в большой опасности. Близким и родным был ему этот милый капитан. Кроме того, лейтенант считал безусловно необходимым в эту минуту сказать доброе, утешительное и, может быть, значительное слово совершить великодушный поступок. Дружба и потребность казаться очень сильным и великодушным сливались воедино в его сердце. Как два теплых потока. Тротта подымается. Утро уже наступило. Некоторые лампы еще горят, побледневшие от светлой серости дня, мощно проникающего сквозь жалюзи. Исключая господина Бродницера и его единственного кельнера, в заведении нет ни души. Печальные и обнаженные стоят столы, стулья и эстрада, на которой всю ночь весело попрыгивал "соловей из Мариахильфа". Весь этот дикий беспорядок создает страшную картину стремительного бегства -- словно гости, застигнутые внезапной опасностью, испуганными толпами покинули это кафе. Длинные картонные мундштуки папирос кучами валяются на полу рядом с короткими огрызками сигар. Эти остатки русских папирос и австрийских сигар говорят о том, что гости из чуждых стран играли здесь с жителями этого края... -- Счет! -- кричит капитан. Он обнимает лейтенанта. Долго и прочувствованно прижимает его к своей груди. -- Итак, с богом! -- говорит он с полными слез глазами. На улице уже утро. Утро маленького восточного городка, напоенное ароматом каштановых свечей, только что распустившейся сирени и свежего кисловатого черного хлеба, который в корзинах разносят булочники. Стоял птичий гомон. Это было бесконечное море щебета, звучащее море воздуха. Бледно-голубое, прозрачное небо, низкое и гладкое, распростерлось над серыми, покосившимися дранковыми крышами домишек. Крохотные тележки крестьян мягко и медленно катились по еще сонным и пыльным улицам, повсюду роняя соломинки, стебельки и сухое прошлогоднее сено. На чистом восточном горизонте быстро вставало солнце. Навстречу ему шагал лейтенант Тротта, немного отрезвленный свежим ветерком, предваряющим наступление дня, и исполненный горделивого намерения спасти друга. Не так-то просто было (а что было просто лейтенанту Тротта в этой жизни!) предложить эту лошадь Хойницкому. Но чем труднее казалось это начинание, тем бодрее и решительнее маршировал Тротта ему навстречу. Часы на башне уже пробили. Тротта достиг "нового дворца" в момент, когда Хойницкий в сапогах и с хлыстом в руке намеревался сесть в свою летнюю коляску. Он заметил фальшивую, красноватую свежесть небритого лица Тротта, эти румяна пьяниц. Она ложилась на лицо лейтенанта, как отсвет красной лампы на белый стол. "Он гибнет!" -- подумал Хойницкий. -- Я хотел сделать вам одно предложение! -- сказал Тротта. -- Не хотите ли купить мою лошадь? -- Вопрос испугал его самого. Ему сразу стало трудно говорить. -- Вы не любитель верховой езды, насколько мне известно, и к тому же ушли из кавалерии. Я понимаю -- вам просто ни к чему брать на себя заботы о лошади, раз вы почти ею не пользуетесь, я понимаю, но вам все же, вероятно, будет жаль с нею расстаться? -- Нет, -- отрезал Тротта. Он ничего не хотел скрывать. -- Мне нужны деньги. Лейтенант сконфузился. Занимать у Хойницкого деньги вовсе не считалось запретным, бесчестным или сомнительным поступком. И все же Карлу Йозефу казалось, что этот первый заем как бы открывает новый этап в его жизни и что, в сущности, следовало бы спросить разрешения отца. Лейтенанту было стыдно. Он сказал: -- Говоря яснее, я поручился за одного товарища. Сумма достаточно велика. Кроме того, этой ночью он проиграл еще одну, правда, меньшую. Я не хочу, чтобы он оставался должным этой скотине -- хозяину кафе. Занять у вас я не могу. Да, -- повторил лейтенант, -- это невозможно, лицо, о котором идет речь уже в долгу у вас. -- Но это вас не касается! -- возразил Хойницкий. -- Его взаимоотношения со мной вас не касаются. В ближайшее время вы мне отдадите. Это пустяки! Видите ли, я богат, то есть это называют богатством. Я не дорожу деньгами. Если вы у меня попросите рюмку водки, это будет то же самое. Что за церемонии! Взгляните, -- Хойницкий вытянул руку по направлению к горизонту и описал полукруг, -- все эти леса принадлежат мне. Но дело не в том. Я говорю это для вашего успокоения. Я благодарен каждому, кто хоть что-нибудь забирает у меня. Нет, смешно, это не играет никакой роли. Жаль, что мы попусту тратим столько слов. Предлагаю вам следующее: я покупаю вашу лошадь и на год оставляю ее вам. Через год она моя! Ясно, что Хойницкий становится нетерпеливым. Да и батальону скоро пора отправляться на учение. Солнце без устали поднимается кверху. День уже наступил. Тротта заспешил в казармы. Через полчаса батальон уже выстроился. У него не оставалось времени побриться. Майор Цоглауэр появлялся около одиннадцати часов. (Он не любил небритых взводных. Единственное, на что он научился обращать внимание в течение долгих лет своей пограничной службы, были "чистота и корректность при исполнении обязанностей".) Сейчас уже было поздно! Он побежал в казарму. Хорошо хоть, что хватило времени протрезвиться. Капитан Вагнер уже стоял перед выстроившейся ротой. Карл Йозеф на ходу шепнул ему: "Все устроено", -- встал перед взводом и скомандовал: -- В две шеренги стройся. Левое плечо вперед, марш! Батальон вышел из двора казармы. Капитан Вагнер платил сегодня за так называемое подкрепление в пограничной харчевне. У них было полчаса времени, чтобы выпить одну, две, три стопочки "девяностоградусной". Капитан Вагнер знал наверняка, что уже начал прибирать к рукам свое счастье. Теперь он один управлял им! Сегодня днем две с половиной тысячи крон! Полторы тысячи он отдаст и совершенно спокойно, беззаботно, как богатый человек, сядет за баккара! Начнет метать банк! Сам стасует карты! И, конечно, левой рукой! Может быть, он пока что отдаст только тысячу и спокойно, беззаботно, как богатый человек, начнет играть. Пятьсот он предназначает для рулетки, тысячу для баккара! Так будет еще лучше! "Записать в счет капитана Вагнера!" -- кричит он трактирщику. И поднимается, передышка кончилась, сейчас начнутся строевые занятия. По счастью, майор Цоглауэр уже через полчаса куда-то скрылся. Капитан Вагнер сдал командование обер-лейтенанту Цандеру и помчался к Бродницеру. Прежде всего он осведомился, можно ли рассчитывать на партнеров в послеобеденное время. Да, без сомнения! Все шло великолепно! Даже "домовые", эти невидимые существа, присутствие которых капитан Вагнер чуял в любой комнате, где шла игра и с которыми он иногда неслышно переговаривался -- да и то на каком-то воляпюке, усвоенном им в течение долгих лет, -- даже домовые были сегодня преисполнены благоволения к капитану Вагнеру. Чтобы настроить их еще лучше или заставить не менять мнения о нем, Вагнер решил в виде исключения пообедать в кафе Бродницера и до прихода лейтенанта Тротта не двигаться с места. Он остался. Около трех часов появились первые игроки. Капитана Вагнера затрясла лихорадка. Что, если этот Тротта оставит его на мели и принесет деньги завтра? Тогда, пожалуй, все шансы будут упущены. Такой благоприятный день, как сегодня, больше уже никогда не выдастся! Боги хорошо настроены, к тому же сегодня четверг. А в пятницу! Призывать счастье в пятницу так же безнадежно, как требовать от старшего штабного врача умения командовать ротой. Чем больше проходило времени, тем сильнее разъярялся капитан Вагнер на мешкотного лейтенанта Тротта! Не идет и не идет, юный подлец! И ради этого надо было так напрягаться! Раньше времени уходить с плац-парада, отказываться от привычного обеда на вокзале, усиленно развлекать "домовых" и стараться использовать все преимущества четверга! А в результате изволь сидеть на мели: стрелка на стенных часах неустанно стремилась вперед, а Тротта все не шел, не шел и не шел! Но вот! Он идет! Дверь открылась, и глаза Вагнера просияли! Он даже не подает Тротта руки! Его пальцы дрожат. Через секунду они уже сжимают чудесный, шуршащий конверт. -- Садись, -- приказал капитан. -- Самое большее через полчаса я вернусь! -- И он исчез за зеленым занавесом. Полчаса прошло, и еще час, и еще час. Настал вечер, зажглись лампы. Капитан Вагнер медленно вошел в комнату. Его можно было узнать разве что по мундиру, да и тот выглядел сейчас необычно! Пуговицы на нем были расстегнуты, из воротника высовывался черный галстук, рукоятка сабли очутилась под полой мундира, карманы оттопыривались, грудь была усыпана сигарным пеплом. Волосы на голове капитана вились в беспорядке, рот под растрепанными усами был открыт. Капитан прохрипел: "Все!" -- и опустился на стул. Им больше нечего было сказать друг другу. Раза два Тротта попытался о чем-то заикнуться. Вагнер движением руки попросил о молчании. Затем он встал. Привел в порядок одежду. Он понял, что в жизни его больше не было цели. Он решил уйти, чтобы наконец поставить точку. -- Прощай! -- торжественно произнес он и вышел. На улице повеял на него мягкий, уже почти летний вечер с сотнями тысяч звезд и благоуханий. По существу говоря, легче было никогда больше не играть, чем никогда больше не жить. И он дал зарок никогда больше не играть. Лучше сдохнуть, чем еще раз взять в руки карты. Никогда! Никогда, это слишком долгий срок, и его пришлось сократить. До 3 августа, сказал он себе, никаких карт! А там видно будет! Итак, честное слово капитана Вагнера! И вот с очистившейся совестью, гордый своей решительностью и радующийся жизни, которую он только что сам себе спас, капитан Вагнер отправляется к Хойницкому. Хойницкий стоит в дверях. Он достаточно давно знает капитана, чтобы с первого взгляда понять, что тот сильно проигрался и опять принял решение никогда не дотрагиваться до карт. И он кричит ему навстречу: -- Куда вы девали Тротта? -- Не видал его! -- Все? Капитан опускает голову и, разглядывая кончики своих сапог, заявляет: -- Я дал честное слово! -- Превосходно! -- говорит Хойницкий. -- Давно пора! Он принимает твердое решение освободить лейтенанта Тротта от дружбы с полоумным Вагнером. "Надо спровадить его отсюда! -- думает Хойницкий. -- Пока что пусть поедет денька на два в отпуск, с Валли?" И он отправляется в город. "Да!" -- отвечает Тротта, не колеблясь. Он боится Вены и путешествия с женщиной. Но он должен поехать. Он ощущает тот гнет, который регулярно овладевает им перед каждой переменой в его жизни. Он чувствует, что ему грозит новая опасность, величайшая из опасностей, которые существуют на свете, и притом именно та, к которой он всегда стремился. Он не решается спросить, кто эта женщина. Множество чужих женских лиц, их синие, карие и черные глаза, белокурые и темные волосы, бедра, груди и ноги, женщины, на которых он засматривался мальчиком, юношей, -- все быстро проносятся перед ним, все зараз -- удивительный, нежный ураган незнакомых женщин! Он слышит аромат незнакомок, он чувствует холодную и твердую нежность их колен, на его шею уже ложится сладостное ярмо обнаженных рук. Существует страх перед сладострастием, который сам по себе сладострастен, как страх смерти в некоторых случаях бывает смертелен. Этот страх овладел теперь лейтенантом Тротта. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Фрау фон Тауссиг была красива и уже немолода. Дочь начальника станции, вдова умершего в молодых годах ротмистра по имени Эйхберг, она несколько лет назад сочеталась браком с новоиспеченным дворянином господином Тауссигом, богатым и хворым фабрикантом. Он страдал, правда в легкой форме, так называемым циклическим помешательством. Его припадки регулярно возобновлялись каждые полгода. Задолго чувствовал он их симптомы и уезжал в некое заведение на берегу Бодензее, в котором избалованные сумасшедшие из богатых семейств за большие деньги получали тщательный уход и где надзиратели были ласковы, как повивальные бабки. Незадолго до одного из своих очередных приступов господин фон Тауссиг женился на вдове своего друга Эйхберга, по совету одного из тех продувных светских врачей, которые прописывают своим пациентам "душевные эмоции" с такой же готовностью, в какой в старину домашние врачи прописывали ревень и касторку. Тауссиг хоть и пережил "душевную эмоцию", но приступ все же возобновился, и притом скорее, чем обычно, и с еще большею силой. Его жена за время своего короткого брака с господином фон Эйхбергом приобрела много друзей, и после смерти мужа отвергла уже ряд предложений руки и сердца. О ее адюльтерах умалчивали из уважения к ней. Времена тогда, как известно, были строгие. Но исключения признавались, их даже любили. Это было одно из тех аристократических понятий, в силу которых простые бюргеры являлись людьми второго ранга, но тот или иной офицер-разночинец становился флигель-адъютантом императора; евреи не могли претендовать на высшие знаки отличия, но иные из них получали дворянство и становились друзьями эрцгерцогов; женщины жили в понятиях традиционной морали, но той или иной дозволялось любить не менее щедро, чем кавалерийскому офицеру. Единственный из интимных друзей вдовы, не сделавший ей предложения, был Хойницкий. Мир, в котором еще "стоило жить", был приговорен к гибели. Мир, который должен был наследовать ему, уже не нуждался в "приличных людях". А следовательно, не имело смысла долго любить, жениться и производить потомство. Хойницкий взглянул на вдову своими печальными, бледно-голубыми, чуть выпуклыми глазами и сказал: "Прости, что я не хочу на тебе жениться". Этими словами он закончил свои соболезнования. Итак, вдова вышла за сумасшедшего Тауссига. Она нуждалась в деньгах, а он был доверчивее ребенка. Как только его приступ кончился, он попросил ее приехать. Она явилась, позволила поцеловать себя и повезла его домой. "До приятного свидания!" -- сказал господин фон Тауссиг профессору, вышедшему его проводить. "До скорого свидания!" -- поправила его жена. (Она любила время, когда ее муж болел.) И они поехали домой. Десять лет тому назад она навестила Хойницкого, тогда еще не будучи замужем за Тауссигом, не менее красивая, чем сейчас, и на целые десять лет моложе. И в тот визит она возвращалась домой не одна. Лейтенант, молодой и грустный, как этот теперь, сопровождал ее. Его звали Эвальд, и он был уланом. (В те времена здесь стоял уланский полк.) Ехать обратно без провожатого было ее первой настоящей болью в жизни; ехать в сопровождении обер-лейтенанта было разочарованием. Для более высоких чинов она считала себя еще далеко не достаточно старой. Вот лет через десять -- другое дело. Но старость приближалась грозными, неслышными шагами и нередко коварно замаскированная. Она считала уходящие дни и каждое утро пересчитывала морщинки, тонкие сеточки, за ночь сплетаемые возрастом вокруг безмятежно спящих глаз. Но сердце ее было сердцем шестнадцатилетней девочки. Благословленное вечной юностью, жило оно в стареющем теле, как прекрасная тайна в разрушающемся дворце. Каждый юноша, которого фрау фон Тауссиг заключала в свои объятья, был долгожданным гостем. К сожалению, ни один не шел дальше передней. Ведь она не любила, она только ждала! Она видела, как один за другим уходили они, с грустными, ненасытившимися и огорченными глазами. Постепенно она привыкла видеть, как приходят и уходят мужчины, это племя ребячливых великанов, эта армия неуклюжих дураков, воителей, воображающих, что побеждают, когда их презираешь, что обладают, когда над ними потешаешься, что наслаждаются, когда им только даешь отведать, эта варварская орда, которую все же ждешь, покуда в тебе теплится жизнь. Может быть, может быть, из их беспорядочной и темной толпы выйдет однажды единственный, легкий и сияющий принц. Он не являлся! Его ждали, он не шел! Подходила старость, а его все не было! Фрау фон Тауссиг ставила на пути приближающейся старости молодых мужчин, как плотины. Из страха перед своим познающим взором она с закрытыми глазами пускалась во все свои так называемые авантюры. Она произвела оценку лейтенанта Тротта. Он выглядит старше своих лет, думала фон Тауссиг, ему пришлось пережить много печального, но он ничему не научился. Он не умеет любить страстно, но и не любит мимолетно. Он так несчастен, что его можно разве что осчастливить. На следующее утро Тротта получил трехдневный отпуск по "семейным обстоятельствам". В час дня он распрощался с товарищами в вокзальном ресторане и под их радостные и завистливые возгласы вошел с фрау Тауссиг в купе первого класса, за которое ему, правда, пришлось "доплатить". Когда наступила ночь, он, как ребенок, испугался темноты и вышел из купе, чтобы покурить, вернее, под предлогом, что ему хочется курить. Он стоял в коридоре, полный каких-то спутанных мыслей и образов, смотря сквозь ночное окно на летящих змей, в мгновение ока возникавших из добела раскаленных искр локомотива и так же мгновенно погасавших, на густой сумрак леса и спокойные звезды на небосводе. Затем он тихонько отодвинул дверь и на цыпочках вошел в купе. -- Нам, пожалуй, следовало взять билеты в спальном вагоне, -- неожиданно произнесла в темноте фрау фон Тауссиг. -- Вам беспрерывно хочется курить! Можете курить и здесь! Значит, она все еще не спала. Зажженная спичка осветила ее лицо. Белое, обрамленное черными спутанными волосами, лежало оно на красном бархате подушки. Да, пожалуй, лучше было бы ехать в спальном вагоне. Кончик папиросы тлел в темноте красноватым огоньком. Они ехали через мост, колеса застучали громче. -- Мост, -- сказала женщина, -- я всегда боюсь, что он провалится! Да, подумал лейтенант, хорошо, если б он провалился. Теперь у него был один только выбор -- между несчастьем внезапным и несчастьем медленно подкрадывающимся. Он неподвижно Сидел против фрау Тауссиг и при свете на мгновение озарявших купе станционных огней, мимо которых они мчались, видел, что ее бледное лицо побледнело еще больше. Он не мог выжать из себя ни единого слова. Ему показалось, что он должен поцеловать ее, вместо того чтобы говорить. Но он все время отодвигал этот обязательный поцелуй. "После следующей станции", -- говорил он себе. Вдруг фрау Тауссиг вытянула руку, пошарила ею в поисках предохранителя на двери и защелкнула его. Тротта склонился над ее рукою. В этот час фрау фон Тауссиг любила лейтенанта с той же пылкостью, с какой десять лет назад любила лейтенанта Эвальда, на этом же перегоне, в этот же час и, кто знает, может быть, в этом же самом купе. Но улан стерся в ее памяти, как я те, кто был до и после него. Страсть бурным потоком пронеслась над воспоминаниями и смыла все их следы. Фрау Тауссиг звали Валерией, но сокращенно называли обычным в тех краях именем Валли. Это имя, нашептываемое ей в нежные минуты, каждый раз звучало по-новому. Сейчас этот юноша как бы вновь окрестил ее: она была ребенком (юным, как это имя). И все же, по привычке, фрау Тауссиг жалобно сказала, что она "гораздо старше его", -- замечание, которое она всегда осмеливалась произносить перед молодыми людьми; известная, безумно смелая предосторожность. Обычно это замечание открывало собой новую серию ласк. Все нежные слова, которыми она владела в совершенстве и которыми одарила уже многих мужчин, снова вспыхнули в ее памяти. Сейчас последует -- как хорошо, к несчастью, она знала эту очередность -- всегда одинаково звучащая просьба мужчины не говорить о возрасте и времени. Она знала, как мало значили эти просьбы -- и... верила им. Она ждала. Но лейтенант Тротта молчал, упорный юноша. Она испугалась, что это молчание -- приговор, и осторожно начала: -- Как ты думаешь, насколько я старше тебя? Он не знал, что ответить. На такие вопросы не отвечают, да к тому же это его не интересовало. Он чувствовал быструю смену прохлады и огня на ее гладкой коже, резкие климатические изменения, относящиеся к загадочным явлениям любви. -- Я могла бы быть тебе матерью! -- прошептала женщина. -- Угадай же, сколько мне лет! -- Не знаю! -- пробормотал несчастный. -- Сорок один! -- сказала фрау Валли. Ей месяц назад исполнилось сорок два. Но некоторым женщинам сама природа не позволяет говорить правду, природа, пекущаяся о том, чтобы они не старели. Фрау фон Тауссиг была, пожалуй, слишком горда, чтобы скостить себе целых три года. Но украсть у правды один несчастный год? Это еще не кража! -- Ты лжешь! -- сказал он наконец очень грубо, из вежливости. И она обняла его, подхваченная новой волной страсти и благодарности. Белые огни станций мчались мимо окна, освещали купе, озаряли ее бледное лицо и, казалось, вновь обнажали ее плечи. Лейтенант, как ребенок, лежал на ее груди. Она испытывала благодетельную, святую материнскую боль. Материнская любовь струилась в ее жилах и наполняла ее новой силой. Ей хотелось сделать добро своему возлюбленному, как собственному ребенку, словно лоно ее, теперь его принявшее, его породило. -- Дитя мое, дитя мое! -- повторяла она. Она больше не боялась старости. Да, впервые в жизни благословляла она годы, отделявшие ее от лейтенанта. Когда утро, сияющее утро раннего лета, ворвалось в окна купе, она бесстрашно показала лейтенанту свое еще не подготовленное к дневному свету лицо. Правда, она немного принимала в расчет зарю. Окно, у которого она сидела, выходило на восток. Лейтенанту Тротта весь мир казался иным. А поэтому он решил, что только теперь познал любовь, вернее, воплощение своих понятий о любви. На деле же он был только благодарен: насытившийся ребенок! -- В Вене мы будем вместе, не так ли? "Милое дитя, милое дитя", -- твердила про себя фрау Тауссиг. Она взглянула на него, преисполненная материнской гордости, словно была и ее заслуга в добродетелях, которыми он не обладал и которые она, как мать, ему приписывала. Она подготовляла целый ряд маленьких празднеств. Как хорошо складывается, что они приезжают как раз в страстной четверг. Она раздобудет два места на трибуне. Она вместе с ним насладится зрелищем пестрого шествия, которое она любила, как и все австрийские женщины без различия сословий. Она достала места на трибуну. Радостная и торжественная помпа парада сообщила и ей какой-то теплый и молодящий отсвет. С юных лет знала она, вероятно, не хуже, чем сам обер-гофмейстер, все законы, фазы и детали обряда, которыми отмечался день тела господня, подобно тому как старые меломаны знают все сцены любимых опер. Ее страсть к зрелищам на только не уменьшалась, но, напротив, возрастала от этого. В Карле Йозефе проснулись все давние детские и героические мечты, переполнявшие и осчастливливавшие его на балконе отчего дома под звуки марша Радецкого. Все пестрое великолепие старинной империи шествовало перед его глазами. На солнце сияли светло-синие штаны пехотинцев. Как воплощенная серьезность баллистической науки, шли кофейно-коричневые артиллеристы, кроваво-красные фески горели на головах светло-синих босняков, точно маленькие праздничные огоньки, зажженные исламом в честь его величества. В черных лакированных каретах сидели кавалеры ордена Золотого руна и черные краснощекие муниципальные советники. За ними, как величественные бури, вблизи императора обуздывавшие свои порывы, реяли султаны лейб-гвардии. Наконец, над застывшей толпой, над марширующими солдатами, над пущенными мягкой рысью конями и бесшумно катящимися экипажами вознеслись, подготовленные торжественным генерал-маршем, звуки императорско-королевского гимна. Он парил над головами толпы -- мелодическое небо, балдахин из черно-желтых тканей. И сердце лейтенанта -- медицинский абсурд! -- забилось и замерло одновременно. Прорезав медлительные звуки гимна, взвились крики "ура" -- светлые флажки среди тяжелых, украшенных гербами знамен. Перебирая ногами в такт музыке, выступал белый липпицкий конь, с величественным кокетством знаменитых лошадей императорско-королевского липпицкого коннозаводства. За ним с громким цокотом копыт проследовал полуэскадрон драгунов -- изящный гром парада. Черно-золотые шлемы сверкали на солнце. Грянули резкие звуки фанфар, голоса радостных вестников: внимание, внимание -- приближается старый император. И император появился: восемь белых, как снег, коней везли его экипаж. Верхом на конях в расшитых золотом черных ливреях и в белых париках сидели придворные лакеи. Они выглядели как боги, а были только слугами полубогов. По обе стороны кареты ехали почетные лейб-гвардейцы -- два австрийца в серебряных шлемах и два венгра с черно-желтыми барсовыми шкурами через плечо. Они напоминали стражей стен иерусалимских, стен священного города, королем которого считался Франц-Иосиф. На императоре был белоснежный мундир и каска с огромным султаном из зеленых перьев попугая. Перья эти мягко развевались по ветру. Император улыбался на все стороны. Улыбка озаряла его старческое лицо, словно маленькое солнце -- им самим сотворенное. На соборе св. Стефана грянули колокола -- римская церковь приветствовала Римского императора германской нации. Старый император вышел из экипажа легким упругим шагом, который прославляли все кадеты, поднялся на паперть и, словно простой смертный, под гул колоколов вошел в собор, Римский император германской нации. Ни один лейтенант императорско-королевской армии не мог бы равнодушно смотреть на эту церемонию. А Карл Йозеф принадлежал к наиболее впечатлительным. Он видел золотое сияние, распространяемое процессией, и не слышал мрачного взмаха крыльев коршуна. Ибо над двуглавым орлом Габсбургов уже кружились коршуны -- враждующие с ним братья... Нет, мир не рушился, вопреки утверждениям Хойницкого. Карл Йозеф своими глазами видел, что он живет. По широкой Рингштрассе толпами шли горожане, радостно настроенные подданные его апостольского величества. Казалось, что все они принадлежат к его свите и что весь город -- гига