одила. Рот, как шнурком затянут, всегда в ботинках, со сцены вообще не слезал. Но играет хорошо. А почему нет. Лучше сказать играл. Напоролся на перо. И все. Очи черные, очи блядские. Но лучше всех та баба. В таких же точно тряпках: белые штаны и пиджак, ковбойская шляпа, вместо рожи вощеная бумага. Но вытворяла такое, что никогда не подумаешь. Швыряла ноты, как конфетные обертки -- они мялись чуть ли не в труху, а то еще размотает что-то вроде шелкового шарфа и кинет тебе прямо в морду. И хоть бы раз улыбнулась. Да, эта девка могла из кого хочешь вить веревки. Так и не узнал, как ее звать. Может она и сейчас где-нибудь за рекой, дудит себе в расческу и ждет, когда я притащу к ней на небеса концертину. Вот это инструмент. Ах, на мутном коралле дорожная пыль, я на камень свалился и жопу отбил... кобылка, прууу. Верджил открыл окно, чтобы проветрить. Над пепельницей клубился ядовитый дым. -- Ты кусок дерьма, нет, что ли, ублюдок из ублюдков, ты забоишься тиканья часов, если они свалятся тебе в тарелку, нет, что ли, ты бы позабыл собственное имя, если б не татуировка на херу, а? Без меня ты пропадешь, кто еще допрет тебя домой через темную ночь, да, тебе надо вытирать сопли, сам не можешь. В этой куче дерьма только Джозефинка чего-то и стоит. Тебе про ковбоев засрали мозги, такая любовная драма. Я? Я с одиннадцати лет сам себе хозяин. Рос в нищете, зимой вместо рукавиц старые носки, шмотки с городской помойки, школу бросил в четвертом классе. Эти маленькие ублюдки заебали дразнилками, да и батя заставлял работать. Самое поганое -- топить котят. У нашей старой кошки как раз народились, она притаскивала их вроде каждые три месяца, так что батя совал мне вилы и говорил, чтобы их тут не было. А вся любовь торчит в штанах, чего еще тут думать... звенит, слышь? Если звенит в правом ухе, значит к хорошей новости, если в левом, то к плохой. У меня в обоих. А у тебя? -- Тоже. -- У него звенело в обоих ушах. Но это был не столько звон, сколько длинный, бесконечный не то стон, не то мычание, откуда-то с поля. -- Что еще за хуйня? -- Не знаю. Что теперь, не дышать? И вдруг на расстоянии вытянутой руки зажегся свет и стал ясно слышен перестук товарняка, темно-красные огни паровоза вспыхнули всего в нескольких ярдах, Фэй ударил по тормозам, Верджил дернулся вперед, еб твою мать, поезд был так близко, что они видели искры из-под колес и чувствовали запах металла. Последние двенадцать миль они не могли придти в себя от счастья: они обманули смерть, отвели руку судьбы, предотвратили ужасную катастрофу. Фэй опустил стекло, кричал, подставив лицо мерному дуновению воздуха, они выли и пели, а когда воткнулись во двор, Фэй почти орал: -- Я пас овец в Вайоминге, и шкуру драл в Нью-Мексико, я травился бананом в далекой Монтане и не помер от траха в вонючем Айдахо. А когда умолк мотор, они еще долго виновато ржали в оглушительной тишине, потом, под прикрытием распахнутых дверей грузовика помочились на сухую землю, и звуки их голосов вместе с бледно-серой полоской горизонта разбудили петуха. Отсоси, мудачок, думал Верджил, в конце концов, я, а не ты добыл этот проклятый куриный корм. Верджил бросил взгляд в кузов, освещенный бледным светом, но двух пакетов с кормом там не было. -- Где этот ебаный куриный корм? Фэй забрался в кузов так проворно, словно ночное приключение выдуло из его тела все прошедшие годы, ощупал дальние углы, потом пошарил в кабине, достал фонарик и провел им по разболтанным рейкам бортов, по широким двойным следам, тянувшимся во всю длину кузова. -- Похоже, пошел погулять. -- Не переставая бубнить, он уселся на край кузова и радостно заболтал ногами. Верджил и Джозефина Он забрался в кровать, весь в испарине после липкого ночного холода, полежал, подрожал и захотел Джозефину. Минут через десять встал и, пройдя через весь коридор, медленно отворил дверь ее комнаты. Она спала на животе. Он осторожно поднял одеяло и уже приладился задницей, чтобы умоститься рядом, но тут Джозефина спросила, не забыл ли Фэй про куриный корм? Оооо, простонал он от притворной боли, обвивая ее холодными руками, прижимаясь ледяными коленями к теплому телу, втягивая носом аромат шеи и волос, словно собака на заячьей тропе. Холодными, как у мертвеца, руками он задрал ночную рубашку, приткнулся застывшим ртом к ее полнокровной шее, кажется, начиная понимать, что должны чувствовать вампиры. -- От тебя несет табаком и перегаром. -- Я целый день проторчал в этом ебаном баре, я поперся за Фэем в город. Мы чуть не въебались в этот блядский паровоз, а ваш ебучий куриный корм валяется где-то на дороге. -- Вы потеряли куриный корм? Мать же убьет Фэя. Как вы могли его потерять? -- Наверное, когда чуть не въебались в этот проклятый поезд. Пришлось херачить по тормозам. Эти блядские мешки съебались на землю. Наверное. Если только не ебнулись, когда мы перли в какую-нибудь гору. Но я, блядь, не помню там никаких подъемов. -- Нет там подъемов. Перестань. Прекрати немедленно! -- Джозефина. Джо-Джо, иди ко мне, Джо-Джо, хватит пиздеть, иди ко мне. -- Крепко прижимаясь, чувствуя, как член разбухает от крови, забираясь холодной рукой ей в промежность, а другой пощипывая сосок. -- Я серьезно, ты можешь остановиться прямо сейчас. Я еду за куриным кормом, а ты идешь спать в свою постель. Матери уже неделю нечем кормить курей, потому что каждый раз, когда Фэй отправляется в город, он напивается и забывает обо всем на свете. Она кормит их кукурузными хлопьями. У нее и без того хватает проблем, чтобы еще забивать голову курями. У тебя есть спички? -- Ага. -- А папин дождевик тоже у тебя? -- Как насчет пяти ебучих фунтов ебаного сахара. В списке было что-то про сахар. -- Ага, наверное. Остальное меня не волнует. Поехали за куриным кормом. -- Она опиралась на локоть и смотрела прямо на Верджила, на подушке остался отпечаток ее правой щеки. -- Ты себя ведешь, как последняя пизда, понятно? Двадцать ебаных миль. Больше некому забрать эту хуйню? -- Тут так не принято. -- Она вскочила и резкими движениями запихала себя в одежду. Ему хотелось ее ударить. Убить. Она это понимала? Он таскался за ебаным куриным кормом, пока этот недроебок Фэй надирался в баре и валился со своего ебаного табурета, и он его припер, хотя эти ебучие мешки и валяются теперь хуй знает где на дороге. Он сел. Этот петух совсем охуел. Понемногу накатывало похмелье. Внизу кашлял и прочищал горло Кеннет. Ебаный бог. Он подумал о том, что еще битый час ему предстоит ерзать на ебаном испанском стуле, глотать вместо кофе тепловатые помои, и слушать, как старый пердун пиздит о своем ебучем Зонтико. Теперь ясно, почему недоебок Ульц пристрелил этого ебучего коня -- наверное, чтобы недоебок Кеннет наконец заткнулся. -- Хорошо. Поехали. -- Голос прозвучал холодно и многозначительно. Он прошел по коридору до своей комнаты, натянул провонявшую одежду, промокнул горячим полотенцем лицо и, не дожидаясь Джозефину, спустился в кухню. Кофейник был почти полон. Он налил в чашку дымящихся помоев и попытался их выпить, отвернувшись от расплывчатых глаз Кеннета. -- Ты, я вижу, ранняя пташка и большой любитель кофе, Верджил. А я тут стою, смотрю в окно и размышляю о войне -- о войне и солдатах. Передавали рассказ одного заложника. Что за безобразие. В древнем Китае был хороший обычай: там в армию набирали преступников, тех, кто умел стрелять из лука, и не боялся убивать, отборных молодцев с плохой репутацией -- получалась грозная армия, во всей округе устанавливался мир и покой, никакой преступности. Американцы же призывают в армию хороших мальчиков, которые воюют против своего желания. Что нам нужно сделать -- так это сбросить на Тегеран атомную бомбу, избавиться от аятоллы, и никаких проблем. Вот ты служил в морской пехоте, был во Вьетнаме -- ты со мной согласен? -- Там же заложники, в этом блядском Тегеране. Ты хочешь ебнуть по заложникам? -- Не дожидаясь ответа, он выскочил за дверь и направился к лихо припаркованному грузовику. Обратно в город Небо было чистым и розовым, иней на пятачках скошенной травы походил на соляную корку, а рядом с канавой тянулась гряда подсыхающего сена. Джозефина села на водительское место, напряженно сгорбившись, высыпала через боковое окно окурки из пепельницы; теперь в кабину врывались влажные утренние запахи, перемешанные с горечью шалфея, квамассии, люпина и марихуаны. Джозефин вела машину, и они молчали -- только дрожала кабина, и подавленно гудел мотор. Серебристые от росы мешки с куриным кормом лежали посреди дороги по ту сторону железнодорожного полотна, ближе к городу. Он закинул их в кузов и вдруг почувствовал, что ему хорошо, что он почти счастлив -- то ли кофе наконец подействовал, и похмелье отступило, то ли дело было в гордости за этот ебаный подвиг. Он залез в кабину и захлопнул дверцу, и тут из-за поворота, гулко стуча, показался товарняк, он шел из города, может, это возвращался назад тот же самый ебучий поезд. Вместо того, чтобы развернуться к ранчо, Джозефина поехала вперед. Ночное приключение раскручивалось в обратную сторону. Они припарковались у того же самого кафе, где полдня назад он пил этот хуевый кофе, и взяли по чашке не менее хуевого, устроившись в обитой красным пластиком в кабинке, меню было закатано тоже в пластик, жидкий хуевый кофе им принесли в пластиковых чашках, он прихлебывал его с удовольствием и с таким же удовольствием поглощал яичницу с ветчиной, макая в зенки ебучего желтка кусочки жареной домашней булки. На стене было написано "Под сиденьем жвачка -- бесплатно". -- Ладно, -- сказала она. -- Прости меня. Я была сукой. Пока вы с Фэем катались в город, я разговаривала -- вернее, она говорила, а я слушала -- с матерью. Ты не поверишь, что она вылила на меня. Они разводятся. Папа встречался с женщиной в два раза моложе его, я даже ее знаю, мы вместе учились в школе; он как-то увлекся, и две недели назад она родила ребенка, девочку -- так что у меня теперь есть сестренка на тридцать один год младше меня. Кошмар начался через день после родов, когда она вышла из больницы -- их теперь выпихивают домой на следующий день. Она направилась прямиком в клуб ветеранов, вместе с ребенком; несколько часов торчала там со своими сальными приятелями, напилась, накурилась и как-то умудрилась свалить ребенка со стойки прямо на пол. Поговаривают, что она специально ее толкнула. Девочка сейчас в больнице с серьезной травмой головы -- мать говорит, что лучше бы ей умереть, -- эту блядь будут судить за покушение на жизнь ребенка и жестокое с ним обращение, а имя моего отца полощут в вечерних новостях и газетах по всему штату. И только я до вчерашнего дня ничего не знала. Он начал что-то говорить, но она остановила его движением руки. -- Теперь слушай. Ты, кажется, умирал от любопытства, почему Саймон застрелил Зонтико. Хорошо. Я расскажу. Все получилось ужасно глупо. Просто недоразумение. Он хотел помочь папе. Ты же знаешь, как папа разговаривает -- говорит и говорит, так что невозможно вставить слово, и через некоторое время его просто перестают слушать. -- Точно, -- подтвердил Верджил. -- Попа говорил о Зонтико -- это бы ничего, он всегда о нем говорит -- но он завис на том, что будет, когда Зонтико состарится и заболеет, когда-нибудь в будущем. Еще и выпил немного. И пошел: нельзя допускать, чтобы животные болели, нельзя заставлять ослабевших животных тянуть лямку, страдать и мучиться от боли. Больных животных нужно убивать, -- но все время повторял, что сам, когда придет время, ни за что не сможет этого сделать, что у него разорвется сердце, если придется убить старого Зонтико, который когда-нибудь ослепнет, ноги его перестанут ходить, зубы вывалятся, есть нечем, рак, неизлечимые кожные болезни. Он перечислял все, что может случиться с конем, все время возвращался к мысли о том, что придется самому убивать Зонтико, и начинал плакать. Он говорил, что не сможет этого сделать; нужно всего-навсего один раз выстрелить в голову, но он не сможет. -- И что? -- Это подействовало на Саймона. Чушь, недоразумение, он невнимательно слушал первую часть, а к тому времени, когда наконец сосредоточился, папа говорил так, словно все эти ужасы происходят с Зонтико уже сейчас, что его уже сейчас надо убивать, но папа не может этого сделать. Всю ночь Саймон метался и ворочался, а под утро решил встать и сделать то, что не может папа, -- застрелить Зонтико, и тем избавить папу от мук. Папа ему нравился, он хотел ему помочь. Ему просто не пришло в голову, что есть Фэй, который и застрелит Зонтико, когда дойдет до дела, но в то время Зонтико был всего двадцать один год, и он прекрасно себя чувствовал. Он прожил бы еще пять, а то и десять лет, и с пользой. Папа брал по тысяче долларов за вязку. Он все подсчитал -- Саймон опустил его на пятьдесят тысяч долларов, когда застрелил Зонтико. И все это была чушь, простое семейное недоразумение. -- И? -- И ничего. Мы с Саймоном вернулись в Нью-Йорк, но он никак не мог успокоиться после того отцовского выстрела, винил себя за то, что убил Зонтико, и очень скоро спутался с подружкой своего босса, которая по случаю была еще и моим гинекологом, так что выболтала ему, что я беременна. Мы развелись, он женился на этой суке, они уехали в Миннеаполис, и я с тех пор ни разу его не видела. Все эти годы я обвиняла отца. Он не имел права стрелять в Саймона. Так же как не имел права ебаться с этой блядью, моей школьной подружкой. -- А я, блядь, считаю, что он все сделал правильно. Он говорил, что Саймон чуть вас всех не перебил. У него был такой вид, как будто он свихнулся. Что до бабы, то какой козел может знать, почему происходят такие вещи. Такое бывает сплошь и рядом. Это их ебучие заботы, а не твои. Она смотрела на него. -- Ты мудак. Полный. У тебя нет моральных устоев. Поехали в горы. Возьмем вина, пару кусков мяса и одеяло. -- Джозефина. Позволь напомнить, что твоя мать ждет, когда ты привезешь на ранчо этот ебаный куриный корм. Она смотрела на его красивое американское лицо: обе половинки вполне симметричны, ясные светлые глаза за неестественно маленькой проволочной оправой очков поблескивали враждебными искрами; она смотрела на клочковатую щетину, родинку под носом, две почти совсем безволосых руки. Он так же почти не отрываясь смотрел на нее, и за несколько секунд все стало ясно -- так, словно он знал ее целый год, а может и больше. Привязанность перешла в раздражение. И быстро двигалась к антипатии. -- Она тебе не нравится, да? Моя мать. -- Нет, -- ответил он, зная, что говорить этого не следовало. -- И твой ебаный папаша тоже. Ульц затеял хорошее дело -- пустить их в расход. -- Он не этого хотел, я же тебе только что сказала. И все же они купили вина, поехали в горы и там, на лугу, среди горящих цветов кастиллеи, она убегала от него полураздетой и смеялась, как в рекламе гигиенических салфеток; он поиграл с ней минут пять, потом это говно его взбесило, он повалил ее на землю, сорвал одежду, обеими руками отвесил два звонких шлепка, когда она сказала стоп, раздвинул ноги и влез внутрь, взбрыкиваясь, как во время гона. Нагретые солнцем волосы пахли ореховым маслом и горячей листвой. Небо было пурпурным, они истекали потом, кусали друг другу губы, она царапала ему спину, а он наваливался на нее всем своим весом, толкал и таранил, трава впивалась в кожу мелкими жалящими лезвиями, вино открылось и пролилось на землю, они катались по нему, рыча и завывая, ставили свои заляпанные вином, разодранные, лоснящиеся тела с прилипшими к ним травой и пыльцой в причудливые позиции, кричали и плакали, она повторяла о боже, о боже, до крови сломала ноготь, он поранил колено кусочком острого кварца, комары искусали всю его резвую задницу и ее белые ноги, а когда ему захотелось отлить, она, опустившись на колени, заботливо придерживала его член, потом настала ее очередь, и тогда она присела на корточки, а он подставил под горячую струю сложенную лодочкой руку, затем опять пришло время криков и богов, ползаний и перекатов по каше влажных цветов, и для каждого из них это было самым экстравагантным признанием в глубокой, глубже самой жизни, любви, и на все на это смотрел с далекого склона пастух-баск, держа в левой руке сирсовский бинокль, а в правой -- член. -- Это изнасилование, -- сказала она. -- Ага. Но тебе же, блядь, понравилось. -- Ты ошибаешься, -- сказала она. -- И еще пожалеешь. Налетели оводы. Вино кончилось. Они молча оделись, полуотвернувшись друг от друга. Потом, побрели прочь от этого луга, прихрамывая и стараясь не смотреть на помятые цветы. Все было кончено. Его визит подошел к концу на следующее утро; перед тем, как уехать, Верджил смотрел ей в глаза, в прямом и искреннем взгляде читалось, как ему обидно и неприятно оттого, что оно все так обернулось (эта поза оскорбленной невинности была всего лишь позой, ибо несколько лет спустя он сел в тюрьму за мошенничество и обман доверчивых обитателей первоклассного дома для пенсионеров -- фальшивая инвестиционная компания пообещала выгодное вложение средств в особо избранные "Экологически чистые звукозаписывающие корпорации"), а Джозефина седлала Овсянку, голубовато-мраморную кобылу с глянцевыми пятнами на морде, голенях, коленной чашечке, локте и, глядя в сторону, повторяла: ну еще бы, еще бы. Она сказала родителям, что поживет на ранчо, поможет Кеннету вести племенной журнал и немного разгрузит Бетти по хозяйству. Возможно, останется насовсем, сказала они им, -- дочерняя благодарность за решение не расходиться, принятое после того, как маленькая дочка этой бляди умерла, и Кеннет подписался в искреннем желании хранить супружескую верность. (Но той же осенью она вышла замуж за Мэттью Хэндсо, ранчера ростом шесть футов два дюйма, тоже вьетнамского ветерана, уроженца Амхерста, Массачусетс; в первую брачную ночь с ним случился эпилептический припадок. Она сидела в больничном коридоре и читала "Кролик разбогател", но на пятьдесят третьей странице уснула. Они превратились в затворников, но через несколько лет Хэндсо счел, что федеральное правительство увезено в неизвестном направлении на реактивном самолете, над Организацией объединенных наций нависла угроза темнокожего кривоногого переворота, а недостаток школьных священников уничтожил моральные устои американцев, и потому необходимо срочно заколотить стальные ворота ранчо. Вдвоем они вырыли серию бункеров и тоннелей, ведущих в десятиакровый подземный город с тайными кротовыми входами.) "Bizitza hau iluna eta garratza da" Однажды ранним вечером, в последнюю субботу июня, Фэй, нарядившись в джинсы с острыми, как нож, складками, рубаху с перламутровыми пуговицами, шелковый шейный платок, туфли из кожи ящерицы и новый, украшенный самоцветами ремень, поехал по дороге на гору Оленьей Ноги; на соседнем сиденье подпрыгивал зеленый аккордеон, а квадратный футляр его собственной концертины, замотанный сверху лошадиной попоной, лежал на полу, среди полудюжины бутылок отличного ирландского виски. Эта концертина была у него уже очень давно. На ее деревянной стенке болталась табличка с надписью "С. Джеффрис". Он всегда думал, что это имя давно помершего ковбоя, бывшего хозяина инструмента; Фэю нравился звучный голос концертины и золотые фигурки дельфинов, которые уже почти стерлись, но еще прыгали. Он, как мог, починил зеленый аккордеон, хотя по-прежнему не знал, что делать с западающей кнопкой и с той, другой, которая вообще не играла. Он не был особенно искусен в таких делах. Баски веселились целый день, хотя большая танцевальная платформа посреди цветочного луга сейчас пустовала, неподалеку танцоры в национальных костюмах вымучивали непостижимые фигуры jota под аккомпанемент трех или четырех музыкантов в рубахах, беретах и мягких сапожках с замотанными вокруг лодыжек шнурками. Они играли на старых инструментах: один дул в txistu и одновременно стучал по tambouri, крепкий мужичок с рябым, как вафля, лицом растягивал и стягивал trikitixa, ее особым образом настроенные язычки пискляво выводили "Zolloko San Martinak", а за повозкой двое мужчин лупили толстыми концами палок по резонирующей деревянной доске. Музыканты не были похожи на местных, скорее всего, их выписали из Лос-Анджелеса. Под деревьями стояли беспорядочно припаркованные грузовики и внедорожники, люди вылезали из них и забирались обратно, неподалеку расположился отгороженный веревками загон для лошадей. От решеток барбекью поднималось возбуждающе жирное дымовое марево, под навесами и открытыми палатками играли в карты, сквозь струи музыки пробивались женские разговоры, ржание коней, чьи-то выкрики. Накопившееся за день тепло разглаживало напряженные лица, в горячем воздухе дрожали пятна осин, пыль и косые горные тени. Фэй побродил минут десять, прижимая аккордеон правой рукой и выискивая Мишеля, двоюродного брата Хавьера, пока наконец не увидел: тот сидел на перевернутом ящике неподалеку от двух лошадей с перекрещенными шеями и то ли дремал, то ли курил самокрутку. -- Мишель, -- окликнул Фэй, подходя поближе. Тот поднял взгляд, потом встал, потом задрал губы с желтых зубов и, махнув Фэю головой, двинулся к заляпанному грязью внедорожнику. Они выехали на мокрую тропу, и празднество осталось позади. Мишель молчал, хмуро смотрел вперед, уголек сигареты жег ему губы. Фэй тоже закурил, протянул пачку Мишелю, и тот взял новую сигарету, погасив бычок о приборную доску. Грузовик толчками прорывался сквозь широкохвойные сосны, спускался в седловину, карабкался по склону нового холма и медленно приближался к бездорожной внутренней гряде, укрепленным гребням, огромному вздутию из глины и камней, безлюдная местность -- лишь сдавленные крики пустельги да свист ветра можно было услыхать в этом краю. Вой двигателя вплетался в звуки чужеродным проигрышем. Тропа исчезла совсем, машина теперь терлась о скалы, прижималась к валунам и каменистым осыпям, стебли полыни и стволы горных кипарисов скребли по ее бокам. Мишель показал пальцем направо, и Фэю пришлось долго напрягать глаза, прежде чем он разглядел россыпь валунов, которые вполне могли быть и овцами. Мишель молчал. Фэй попытался было запеть, "ты плакала, заламывая руки", но дорога была слишком неровной для песен, слова толчками вырывались изо рта, мелодия сбивалась. -- Тут надо бы коня, а не внедорожник. Мишель кивнул, потом остановился. Овцы были все так же далеко. Задрав физиономию в небо, Мишель указал прямо и немного направо. Там была тропинка. Взглянув куда-то мимо Фэя, он развалился на сиденье и закрыл глаза. -- Я подожду, -- сказал он. Вокруг его головы уже клубилось небольшое комариное облачко. -- Я недолго, -- ответил Фэй, ступил на заросшую травой пахнувшую лакрицей дорожку и помочился, прежде чем отправиться в путь. За плечом, на веревочной петле болтался аккордеон; он карабкался вверх, ругаясь и соскальзывая в своих неподходящих для этой дороги ботинках. Но идти было недалеко, всего несколько сот ярдов, за крутым поворотом у двух валунов, похожих на чью-то задницу, начиналась кромка скошенного луга, на котором он увидел овечью повозку с круглой, как белая консервная банка, крышей; в проеме открытой дверцы сидел Хавьер и чистил ружье. Вокруг плескался ветер, волновалась трава и пурпурный люпин, а рубашка Хавьера то вздымалась, то снова припадала к его телу. Когда Фэй подошел поближе, Хавьер повернул голову влево -- он был мрачен и застенчив после стольких лет отшельничества в горах, среди одних лишь отар; длинный нос маслянисто поблескивал. Из-под повозки послышалось рычание собаки. -- Мишель остался в машине. Как вы тут поживаете, братцы? -- Поживаем хорошо. Временами. Ему боязно. Оттого мне и надо эта коробка. Мою старую он оставил в кабине, пять часов под солнцем, пока бухал. Ты бы видел. Только выкинуть, все покорежилось, внутри потекла вакса. Такой вот недотепа. Только и знает, что страдать, какая у него тяжелая жизнь. Кислый тип -- к таким ничего не идет в руки. Это оно и есть? -- Хавьер взял аккордеон, осмотрел со всех сторон, сморщился по поводу нарисованного дьявола и потертого пламени. -- Красиво тут у тебя. Траву хорошо скосили. А вот мусор собирают не очень. -- Фэй бросил взгляд на пирамиду из жестяных банок и бутылок. -- Механик из лагеря потом заберет. Он умеет сюда заезжать, вокруг той скалы по восточному склону. Мишель тебя вез по южному. -- Он протянул Фэю бутылку теплого пива. -- Ты пропустил большой праздник, Хавьер. Говорят, ты последний баск, который еще возится с овцами, теперь все нанимают мексов или перуанцев. И еще говорят, что овечьи повозки остались только в музеях и во дворах богатых ранчеров, для украшения. -- Ага. Я тоже стар для этого дела. Внизу мне неловко. А наверху хорошо, как-нибудь слезу, пропустим по стаканчику. Старого пса не научишь новым трюкам. Прижился уже. Неохота менять привычки. На новое не тянет. Ладно, поглядим, что за штука. -- Откинув в сторону левую ногу, он повертел аккордеон. -- Черт, ну и хлам. -- Я зашил петлю для большого пальца и кое-что еще. Хавьер посмотрел на толстый деревянный шуруп, которым держалась кожаная петля. -- Тебе, пожалуй, не стоит идти в мебельщики. Ладно, для забавы сойдет. Мне тут в самый раз -- кому нужен хороший инструмент, чтобы бренчать в повозке. Да, я слишком стар для этой верхотуры, потому на ней и сижу. Слишком стар, чтобы переползать в другое место. Только овец и знаю. С ними и помру. Все равно скоро во всем мире не останется шерсти, кругом одна синтетика. Слегка отвернувшись, он придирчиво изучал аккордеон. Провел пальцем по царапинам на лаке, треснувшим кнопкам; металлические глаза ослепли от ржавчины, полусгнившие меха Фэй заклеил лентой, решетка давно отвалилась, полировка стерлась, а бледные буквы французского имени на боку затерли наждачной бумагой. Хавьер поставил свои веснушчатые мускулистые руки в нужную позицию, медленно растянул меха, медленно сложил обратно. И еще раз. Потом заиграл, одни ноты звучали слишком тихо, другие хрипели, у третьих получалось два звука одновременно. Он запел сипловатым заунывным голосом печальную и удивительную мелодию -- она скользила от ноты к ноте и медленно набирала высоту, оставляя далеко внизу начальные звуки гаммы. -- Ах, какой прекрасный друг, притащил мне музыку, он вскарабкался наверх с тонкой папироскою, он так любит пиво пить и живет под камнем, этот ненадежный друг мне так много должен, он от пива так ослаб, не подняться в гору, к ангельскому пенью... -- Тут снизу донесся крик Мишеля, и резкое переливчатое ржание оборвалось на таком пронзительном визге, что его не могло уже различить человеческое ухо, один лишь пес залаял, почувствовав его глубину. -- Подожди, -- сказал Хавьер и нырнул в повозку. Когда он появился опять, с его шеи и почти до колен свисало странное ожерелье из маленьких косточек. -- Это что, индейское? -- спросил Фэй. -- Не, баскское, старое доброе баскское. Сам делал. У деда была такая штука, но я тебе скажу, на этого ублюдка не угодишь. -- Согнутым указательным пальцем левой руки он подцепил край ожерелья и оттянул его как можно дальше. В правой руке он держал полированную палочку. Этой палочкой он постучал по костям, и чистый воздух наполнила мелодия -- хрупкая, прохладная, быстрая и ломкая. Прокуренным голосом Хавьер запел мягкую грустную песню: -- Ah, bizitza hau iluna eta garratza da, жизнь печальна и горька... -- Из чего это делается, из костей? -- Орел. Жаворонок. Гусь. Ястреб. Куропатка. Птичьи кости. За десять футов уже ничего не слышно. -- Спрячь эту штуку под кровать. А то посадят лет на десять за музыку из орлиных костей. Но Хавьер смотрел на темный язык наползавший с запада тучи, где-то далеко тянулись к земле скрученные вены дождя и града, он устал от разговоров, ему хотелось быть одному -- в этот перламутровый час ранних сумерек, время между собакой и волком. Фэй пожал плечами и зашагал по тропинке вниз. Еще пять часов ему предстояло добираться до дома Падрика, старого Падрика, единственного его родственника. Праздники бывают не только у басков. В армии Январским полнолунием 1863 года шестнадцатилетний Райли Макгеттиган, плотно сложенный, с кукольными ступнями, покинул кишевшую полудикими сородичами семейную ферму и перебрался в Голуэй, где за пять ночей обчистил достаточно пьяных карманов, чтобы хватило на билет до Нью-Йорка. Напоследок его воспаленные от дыма глаза ухватили кающегося грешника, который, опираясь на короткую палку, елозил сбитыми до крови коленями по шершавой набережной. В легендарном городе, голодный и без гроша в кармане, он занялся сперва все той же очисткой карманов, месяц или два удачно, потом его поймали и как следует отлупили, но едва поимщик отвлекся на бутылку с джином, пленнику удалось бежать, затеряться среди улиц и вступить в банду, называвшую себя "Ирландские юнцы"; он тяжело и жарко сражался во всех бунтах призывников, ревностно лупил попадавшихся под руку черных, оказался замешанным в трех повешениях и вместе с толпой таких же отморозков устроил пожар в приюте для цветных на Пятой авеню. В конце лета, за небольшую плату он отправился служить вместо какого-то янки, сына торговца кухонной утварью (как же любили в ту войну американцы это ирландское пушечное мясо), и вместе с дюжиной других "пэдди" очутился в прорывавшейся на юг армии Шермана -- один полумиллиона тех, кто искал не смерти, но богатства, и закончил свою жизнь на марше, в такт барабанам, чьи палочки вполне можно было делать из бедренных костей, под знаменем, на котором хорошо бы смотрелась мертвая голова. Он прошел с боями от разгрома в горах Кеннесо до океанского побережья Джорджии, распевая бодрую песню мятежников "Берег скалистого острова", хохоча над остроумной депешей Шермана президенту Линкольну: "Почитаю за честь преподнести вам в качестве рождественского подарка город Саванну", постигая премудрости игры на свистульке, и в конце концов так полюбил эту грубую жизнь, что, когда война закончилась, остался на сверхсрочную драться с индейцами. Он женился на Мэри Бланки, закаленной в нищете красноухой девице, прибитой каким-то ветром к федеральной армии и мечтавшей о доме и хоть самом плохоньком, но муже. Такой ей и достался -- беременная и дрожащая от одной лишь мысли о краснокожих индейцах, она осталась на восточном берегу Миссури, а Райли осенью 1866 года отправился по Бозманскому тракту в форт Фил-Кирни. В декабре в составе кавалерийской колонны под командованием хвастливого капитана Уилли Феттермана он сопровождал обоз с пиломатериалами из сосновой рощи в восьми милях от форта. Феттерман, свято веря в миф о непобедимости белой расы, въехал на своей лошади прямиком в ловушку. Худенький индейский мальчик, бежавший перед ними, казался до смерти перепуганным, он петлял и уворачивался, но не сокращал промежутка. Эта легкая добыча, этот неуклюжий юнец довел галопирующую колонну от тропы до горного кряжа, где трава, булыжники и овраги вдруг изрыгнули из себя стрелы; орда улюлюкающих воителей, классическая ловушка "Бешеной лошади" -- стремительные броски острых томагавков и крепких деревянных дубинок, тучи свистящих дротиков уничтожили колонну меньше чем за двадцать минут. Девятнадцатилетний Райли Макгеттиган упал на землю с застрявшей в горле стрелой, успев лишь изумиться краткости жизни (Он выжил. Нервная похоронная команда притащила его обратно в форт, откуда он отправился в тыл долечиваться, но как-то лунной ночью, решив, что с него довольно индейцев, сбежал из полевого госпиталя и двинулся в Техас, где влачил жалкое существование скотокрада вплоть до 1870 года, когда его поймал на месте преступления один из ранчеров с неплохим чувством юмора. Этот ранчер собственноручно забил и ободрал корову, прострелил Райли локти и колени, засунул его в коровью шкуру, так что из швов торчали только голова и ноги, и оставил это сооружение на солнце, пообещав через месяц принести чего-нибудь выпить. Целый день шкура усыхала и скукоживалась все сильнее и сильнее, к вечеру на вонь расплывавшейся туши сбежались койоты, они пускали слюни и заполняли ночь своей заунывной музыкой, пока не настал день, и их не сменили канюки, похожие на рассыпанный по небу перец.) Четыре года Мэри Макгеттиган не выходила замуж, хотя и родила за это время трех сыновей с весьма удобной фамилией Макгеттиган -- Райли-младшего, затем второго, который, едва научившись ходить, упал на раскаленную плиту и умер от ожогов, и самого маленького, не вынесшего холеры. Наконец она перебралась в Динамит, штат Монтана, где железнодорожный рабочий Фрэнсис Дермот покорил ее сердце песней "Прекрасный мечтатель" и безумным ирландским тенором. Она вышла за него замуж и в следующие десять лет родила четырех сыновей и трех дочек, все они благополучно выжили и разбрелись по континенту, став женами и матерями, лаборантом, карточным шулером, закончившим свою жизнь в корсете из колючей проволоки, погонщиком мулов и железнодорожным рабочим, сочинявшим по воскресеньям изысканные стихи. Папаша Фэя Райли-младший, папаша Фэя, был редкостным неудачником, настоящее несчастье Макгеттиганов, как он говорил. Он батрачил и жил бобылем до сорока лет, пока скопив немного денег, не купил паршивенькое засушливое ранчо и не выписал себе из Ирландии невесту, семнадцатилетнюю сиротку по имени Марджи, тихую, работящую и проворную певунью -- лучше всего она выводила "Белогрудую жемчужину", аккомпанируя себе на крошечном аппликатурном диатонике, который называла "приди-уйди". Она передала своим детям вкус к звуку -- человеческому голосу, что прорывается сквозь шелест травы, стены и даже небо, нависшее на невидимыми горными кряжами. Что бы ни выпадало на ее или на их долю, у этой женщины всегда находилась песня, свернутая клубочком в ее легких; она знала сотни стихов и сотни мелодий, помнила каждый музыкальный отрывок, что доводилось слышать, и ловко подражала щебету птиц. Она по ржанию узнавала лошадей, слышала гул урагана за день до того, как он обрушивался на поселок, своим грудным голосом брала самые высокие ноты и в 1921 году расплакалась посреди улицы, впервые услыхав фонограф, с которого тенор Том Берк выводил "Если ты меня не забудешь". Ее муж, Райли-младший, был упрям, искал успокоения в выпивке, его раздражали мужчины, женщины, дети и лошади, он едва умел читать, сделал Марджи семерых детей и в один прекрасный день 1919 года вышел из дому, вскочил на верного коня и ускакал на закат, оставив жене заложенное ранчо, грудного младенца и сто двенадцать голов тоже заложенного стада. (Он добрался до Сан-Франциско, где попал под разворачивавшийся "кадиллак" с автоматическим стартером.) Когда старик их бросил, Фэю было одиннадцать лет; рядом с ним, на ступеньку ниже находился десятилетний Падрик -- "оторва", как называла его мать. (Это имя он заработал в пятилетнем возрасте, когда мать впервые взяла его в город. В магазине он вовсю таращился на удивительные предметы, которые висели, стояли, валялись и лежали на полках, а особенно на мириады отраженных в зеркалах конфет, когда вдруг распахнулась дверь и в зале появилась собака. Марджи изучала бумажную упаковку с иголками, прикидывая, достаточно ли велики их ушки для шерстяных нитей, а в нескольких футах от нее Падрик разглядывал конфетные обертки и, мучаясь от выбора, зажимал в ладошке тяжелый пятак. Собака, которую сначала никто не заметил, шатаясь, побрела по боковому проходу; сухие тяжелые глаза вращались, а на черной губе застыла пена. Потом она вдруг с шумом выскочила из-за полок, свалив по пути стекло от керосиновой лампы, на звон обернулся продавец: -- О, господибожемой, бешеная собака, -- заорал он и вскарабкался на прилавок, скользнув башмаками по сколотому кнопками бумажному вентилятору и успев потянуть за руку какую-то покупательницу. Падрик видел, как собака прошествовала мимо, но мать обернулась, только когда псина с рычанием и чавканьем вцепилась зубами в ее юбку. Марджи завизжала и протянула руки к Падрику, чтобы поднять его повыше. Мальчик решил, что мать зовет на помощь и, поскольку ничего лучшего под рукой не оказалось, схватил тяжелую восьмигранную банку пряного печенья с корицей, выскочил вперед и шарахнул ею по голове бешеной собаки. Свалившись на бок, пораженная псина сучила ногами до тех пор, пока не испустила дух под ударами спрыгнувшего с прилавка продавца. Оторву чествовала вся улица, всю дорогу домой его рвало сахаром, зато в кармане у него лежали два окровавленных собачьих уха.) -- Ты теперь мужчина в доме, -- сказала мать. -- Тебе придется работать. Нужно зарабатывать на жизнь. -- Для себя самой она представляла лишь один, классический заработок -- стирку. Всякий раз, вспоминая мать, Фэй видел перед собой ее мягкие руки, слышал хлюпанье мыльной пены и сладкий голос, выводивший "Белогрудую жемчужину". Отвергнутая любовь С раннего детства Фэй считал себя бедным, некрасивым, скромным и необразованным ирлашкой, которому не светит семейное счастье. Эта болезненная уверенность сочеталась в нем с тайной, безнадежной и безрассудной способностью влюбляться во всех более или менее привлекательных женщин или девушек, попадавшихся ему на глаза, живьем или на фотографии. Он краснел, бледнел, смотрел на прелестниц только сквозь ресницы или, в крайнем случае -- на их отражения в оконном стекле. В разгар Депрессии, когда ему исполнилось двадцать четыре года, на конюшне появилась батрачка по имени Юнис Браун, тощая костлявая женщина, с лицом сумасшедшей святоши -- выпученные блестящие глаза, рот, обезображенный шрамом от ожога, когда узкоглазая кузина замахнулась на нее раскаленным утюгом. Новая работница явно втюрилась в Фэя и приводила его в замешательство, тараща свои овечьи глаза, всякий раз, когда по какому-нибудь делу он заглядывал на конюшню. Старик Раббл говорил, что силы у этой бабы не меньше, чем у мужика, она готова работать почти задаром, и даст фору любому ковбою, поскольку не пьет, но Фэй думал про себя, что у старика, наверное, отшибло нюх и зрение, потому что за пазухой эта девка таскала пинтовую бутылку, и он сам раз или два к ней прикладывался. Но Фэй любил только красавиц, и с этим ничего нельзя было поделать. Как и его старый папаша, Фэй занимался крестьянской работой, переезжая от одного ранчо к другому по всей долине, но мог бросить все и уйти из-за воображаемой обиды, или просто потому, что ему надоела еда и соседи по койкам, -- однако лишь для того, чтобы в нескольких милях от этого места найти еще более убогую работу у нового безрассудного ранчера в новом донкихотском климате; несколько месяцев подряд он прожил под одной крышей с человеком по имени Баллах, который пиликал на концертине с кнопками, сделанными, по его словам, из костей русалочьих пальцев; этот Баллах и научил Фэя играть на инструменте. Дело было на ранчо Драузи, но они называли хозяина Проверялой из-за любимой фразы старика Драузи "Обязательно все как следует проверьте". Там был глубокий каньон и колодец на самом его дне. Чтобы поймать хоть какой-то ветер, мельницу водрузили на самую верхушку стодесятифутовой башни. Самая ненавистная и проклятая богом работа -- еженедельно карабкаться на эту башню, чтобы там, под стоны и качания рахитичного сооружения, смазывать мельничные механизмы. Первое выступление Фэя перед публикой было связано с этой мельницей -- он играл на концертине незнакомого ковбоя, во время праздника в честь пожара, что разгорелся в каньоне и спалил дотла ветряную мельницу. Он пошел работать к Кеннету в 1957 году, в сорок девять лет и только потому, что влюбился в Бетти -- с первого взгляда, лишь увидав ее ирландское лицо, очаровательные золотисто-каштановые, словно перекрученные медные нити, волосы, выпирающий живот с ребенком внутри, старомодный льняной рабочий сарафан с кофейного цвета оборками у горловины и на рукавах -- это платье для беременных было скроено так, что женщина становилась похожей на маленькую девочку, а когда огонь Бетти разгорелся в честь черноволосого почтальона с голубыми, цвета сойкиного крыла, глазами, Фэй проработал на месте слишком долго, чтобы все бросать. С тех пор он питал слабость к беременным женщинам. Но себя считал достойным разве что самых убогих проституток -- из тех, что колются наркотиками, расчесывают струпья, грызут красные ногти и не интересуются ничем вообще. Танец на холодном линолеуме Раз в год, на праздники, они встречались с Оторвой, это был их ритуал -- двух страшноватых на вид, пьяных пожилых братьев, не обладающих никакими талантами и радостями, кроме виски и музыки, ибо Падрик со своим белым чубом, плутоватыми глазами и перекошенным ртом играл на ирландской волынке, так что когда Фэй ставил на стол бутылку виски и доставал концертину, а Падрик выпускал первую порцию воздуха в зажатые подмышкой клетчатые легкие, наступало их время. Они играли песни своей матери, песни, сплетенные из ритмов и созвучий старого языка, на котором братья никогда не говорили и редко слышали. Падрик записал названия на листке бумаги, и каждый год кто-то из них припоминал отрывок из "Босого бобыля", "Коулин" или "Дженниных цыплят". Оторва помнил все песни о любви, ведь во время Второй мировой войны был женат целых четыре дня, но о том, что тогда произошло, не знал ни Фэй, ни кто-либо еще, кроме Падрика и той женщины, кем бы она ни была. Сейчас братья стояли в прихожей у Оторвы, вцепившись друг другу в локти, брат склонил голову на плечо брата, родной запах ядреного табака и обертонов виски соединялся в памяти с теплом и уютом темно-коричневого одеяла, которое они делили семьдесят лет тому назад. -- Ось же ш "Ирландски час", -- сказал один, выплескивая в стакан первую порцию принесенного другим виски и на свой собственный шутливый лад передразнивая ирландский акцент. -- А что б тебе раздобыть аккордеон в хорошем бемоле, хотя бы ми-бемоль, а? -- Ага, только лучше бы ре-до. Для всего годится. Эх, мне бы деньги, да время, чтобы подучиться. Ладно, сойдет и это. Надо же старому ковбою Хавьеру что-то петь своим лонгхорнам, а мне и так сгодится. -- Пальцы его правой руки согнулись и запрыгали в такт "Собак средь кустов", из концертины полились рулады и триоли, букет был расцвечен так ярко и насыщенно, что Падрик ощутил аромат этой музыки, сладкий и немного маслянистый. Он собрал для брата стопку ирландских газет, а у Фэя для него всегда были в запасе одна-две истории и пара кассет, чтобы слушать в машине. Он думал, как там несчастный баск -- на одиноком склоне со своим убогим инструментом из птичьих костей -- у него ведь нет брата, чтобы поддержать компанию и спеть песни детства. -- Знаешь, что я думаю, -- сказал Фей, -- столовые горы, хребты, всякие кряжи -- это ведь разломы, так? Поломанная земля? А с музыкой не то же самое? Звуки ломают воздух, да? Опять разлом, хоть и его никто не видит. Поздно ночью, когда оба упились и унеслись в свою гибкую молодость, Оторва встал и, под щипки и перестуки "Разбитой тарелки", стал танцевать; у смотревшего во все глаза Фэя перехватило дыхание, не желая отставать, он тоже отложил инструмент и под безмолвную музыку пустился в пляс на грязном кухонном линолеуме. Ломбард "Бедный Мальчуган" Фэй спустился с горы, и Хавьер заиграл -- он играл и пел в сгущающейся темноте, пил и снова пел; голос вместе с покореженными, разваливающимися -- а какая разница? -- созвучиями и безумными нотами зеленого аккордеона отражался эхом от огромных валунов, и Хавьеру казалось, будто эти ноты, отскакивая от булыжников к скалам и обратно, вычерчивают в пространстве треугольники и трапеции, и это было прекрасно, прекрасно слушать их тут, в одиночестве. Но открыв на следующее утро инструмент, он стал смотреть, что в нем можно починить. Язычки проржавели, ясное дело, но и ось, опора для клавиш, очевидно, покрылась коррозией, проваливалась, из-за этого и западали кнопки. Он подумал, что качающаяся на ветру овечья повозка -- не самое лучшее место для замены оси, все же тонкая операция, но решил, что испортить этот инструмент уже невозможно. О клапанах он не беспокоился, под койкой у него лежал рулон кожи и большой ремень. Он порылся в своих железяках, разыскивая клещи, чтобы подцепить ось, но почему-то их там не оказалось. На дне ящика обнаружились старые и ржавые овечьи ножницы и древние хирургические щипцы для кастрации. -- Подойдет, -- сказал он аккордеону, -- наверное. -- Но вместо того, чтобы хватать ось за конец и тащить ее рывком, приладил кусачки. Сойдет. Язычки молча страдали от зерен ржавчины, забивших входные отверстия, и он прочистил их шелковой нитью из коробки с рыболовными штуками. Сталь на язычках была покрыта ржавыми островами, он соскреб их острием ножа, стараясь, чтобы опилки не падали внутрь. Потом вычистил язычки зубной щеткой и дул, пока не закружилась голова. По уму менять нужно было все -- меха, язычки, пружины, язычковую пластину, решетку и так далее. Но у аккордеона был удивительный голос: звучный, протяжный, он навевал печаль на горные склоны. Как-то этим же летом, уже в другом лагере, ближе к западу, Хавьер положил аккордеон на землю и, позвав собаку, отправился выяснять, с чего вдруг дальние овцы стали так нервно блеять, с виду ничего особенного, но беспорядок на земле заставлял задуматься, не появилась ли в округе какая-нибудь кошка; однако, отчетливых следов не было, все овцы живы, никаких признаков резни. Пес тоже не проявил особого интереса к взъерошенной площадке. Он уходил на два часа, может на три, а когда вернулся и наклонился за аккордеоном, по-прежнему раздумывая о кошке, которая, как ему теперь казалось, все же была там, на вершине склона, задел мехами притаившуюся под инструментом гремучую змею, и тут же в вену на сгибе локтя впились острые зубы. Десять дней спустя его нашел лагерный механик -- от высокого солнца кожа пастуха почернела и высохла. Наверное, разрыв сердца, подумал механик, бедный старый ублюдок, и вместе со всем имуществом уложил Хавьера на заднее сиденье пикапа. Его похоронили на краю кладбища, без могильного камня, а вещи сложили в баскском отеле, где он обычно проводил зиму и те мрачные времена, когда не было работы. Через два года хозяин продал отель молодой вьетнамской паре и вернулся в рыбацкую деревушку Эланчоув, где родился шестьдесят семь лет назад -- он надеялся найти там невесту и несколько лет семейного счастья. Новые хозяева выкинули из задней комнаты коробки со старой одеждой, Библии и катехизисы, шпоры, сапоги и рваные седла, пожелтевшие календари, которые день за днем перечеркивались кривыми, вдавленными иксами, еще там валялись пастушьи крюки, ружья, древние трубы и зеленый аккордеон. Все, что выглядело более-менее прилично, ушло на комиссию в ломбард "Бедный Мальчуган". ДОМОЙ -- С ПРИШИТЫМИ РУКАМИ Хемницер Безобидный Айвар Хасманн, младший сын Нильса и Элизы Хасманн, внук иммигрантов Гуннара и Маргарет Хасманн в конце 70-х был заметной фигурой в Олд-Глори, штат Миннесота; он катал по улицам магазинную тележку со скрипучими колесами, подбирал консервные банки, бутылки, иногда засаленные трусы с отпечатками подошв, не брезговал и камнями интересного рисунка, ковылял, согнувшись и опираясь на ручку тележки, светлые волосы падали на плечи пыльными веревками, он завязывал их под костлявым подбородком, когда в спину дул сильный ветер, глаза цвета небесного стекла все время моргали; у него было ясное лицо, но ржавые мозги и скверный характер. Люди относились к нему спокойно, но с опаской: одни говорили, что он ест бродячих собак, другие считали, что он живет по-свински. И все же он приносил обществу кое-какую пользу. Женщины отдавали ему ненужные вещи: трехногие журнальные столики, пятнистые подушки, банки для печенья в форме бульдожьей головы, доставшиеся им бесплатно, в придачу к стиральному порошку, секции игрушечных железных дорог, настенные таблички в стиле модерн с летучими гусями, пыльные эвкалиптовые листья, бананы и артишоки из папье-маше, розовые колыбельки -- наутро после смерти их обитателей. Все это добро он тащил под куст сирени в хижину, служившую в начале века лошадиным стойлом -- вытянутое сооружение заваливалось на один бок, словно поднимающийся на ноги верблюд, а крышу Айвар кое-как заделал приплюснутыми банками из-под соды. Он не знал, что такое секс с женщиной. К мужчинам же, после особых отношений с поваром из гриля "Уилли", относился двойственно. Нильс и Элиза Айвар появился на свет в последний год Второй Мировой войны, его родители в то время фермерствовали к северу от города на земле, когда-то черной от густой тени гигантских сосен. (Лес извели задолго до того, как старый Хасманн купил свою ферму, его вырубили лесорубы и пильщики с острова Принца Эдварда, из Мэна, Квебека, Нью-Брансвика, Финляндии, Норвегии, Швеции; они продвигались на запад, а покрытую пнями землю заселяли немцы, чехи, скандинавы, словаки, хорваты, литовцы, поляки, русские, сербы, несколько ирландцев и французов, чтобы фермерствовать там каждый на свой лад.) Гуннар Хасманн в 1902 году явился из Норвегии (корабль плыл по тем самым водам, где через девяноста три года на оффшорном газовом месторождении Тролл установили самую большую в мире плавучую бетонную буровую), десять лет он таскался по Висконсину и Мичигану, устраиваясь разнорабочим на свинцовые рудники, лесопилки или батраком на фермы, прежде чем семья купила участок вырубки по пятьдесят центов за акр. Упрямый недотрога Гуннар расценивал любое приветливое слово как снисхождение до себя и таил обиду на всякого, кто был настолько плохо воспитан, что смел называть его по имени. Учебу и книги он считал выпендрежем для сопляков из среднего класса и всех своих детей забрал из школы. Он знал одну-единственную шутку, и обращал эту язвительную браваду ко всем, кто оказывался на его пути: а не пойти ли тебе туда, откуда пришел я? Мальчик Нильс под властью обидчивого папаши вырос практически неграмотным, но зато научился обращаться с топором -- подходящий навык для лесоповала, где он начал работать в пятнадцать лет. К двадцати же стал известным на все айдахские горы тесальщиком шпал. (Его сестра-близняшка Флоретта ушла с фермы через месяц после брата. Сперва она прибилась к шоу Джека Брэди "Все девушки Дикого Запада", потом, переключившись на родео, стала чемпионкой по трюковым заездам и в скачках на мустангах. В 1927 году в Тукумкари, Нью-Мексико, она упала с лошади, ударилась затылком и умерла на месте от перелома шейных позвонков.) Нильс не любил фермерство, но, пусть и с неохотой, возвращался к нему каждый год, когда кончался сезон работы, пьянства и матерщины в интернациональном лагере, болтавшем на шведском, норвежском и английском языках. Летом, после сплава, мучаясь от "скрипучих пяток" -- звучной болезни ахиллесова сухожилия, одолевавшей почти всех, кому приходилось спихивать бревна в низвергающуюся талым снегом воду, -- он добирался на попутках до Олд-Глори, где его жена Элиза управлялась на ферме; помогала ей полоумная кузина Фредди, хорошая работница, которой не нужно было платить деньги. Но как только последний стог сена укладывался под крышу сеновала, и кончался обмолот кукурузы, Нильс доставал топоры, обычный и плотницкий, шкуровку и вновь отправлялся в лесной лагерь, горя желанием дорваться, наконец, до табака, виски и тяжелых запахов грубой мужской компании -- в этом лагере он остался без зубов, если не считать двух нижних и двух верхних в мертвой точке, остальные вылетели зимой 1936 года, когда вязальщик шпал по имени Олесон, заехал ему в челюсть промасленными клещами. (В 1943 году этот Олесон ушел в морфлот, прослужил там до 1947-го и вместе с шестью сотнями таких же, как он, погиб в Техас-Сити, Техас, когда у причала взорвался корабль с полным трюмом нитрата аммония.) Нильс заказал пластинку, послав дантисту отпечаток своих десен на жевательной резинке. Зубы сидели непрочно, частенько выпадали в питейных боях, так что пришлось нагретым острием ножа выжечь на них инициалы Н. Х. -- Знаешь, что это значит? -- спросил Олесон. -- Н. Х. -- Ничего Хорошего. В лесу он был как дома, -- ловкий и неутомимый тесальщик превосходных, семь дюймов на восемь футов, шпал; уши торчком в ожидании звона било, воображение прокручивает прекрасные бордельные или салунные сцены, а то просто: лунная ночь, скрипка, аккордеон, на пнях свежей лесосеки расположились шпальщики-музыканты, а на грубой земле, растаптывая в пыль конусы болиголова, танцуют с тенями друг друга пары. В 1938 году Нильс рубил сосну; от ее падения задрожал крутой снежный склон, и вниз покатилась небольшая лавина -- белое шипящее облако из пудры и камней. Отшвырнув топор, Нильс бросился наутек и успел убежать довольно далеко, так что живьем его не закопало, а лишь присыпало до колен ноги, но перед этим шальной булыжник, подпрыгнув и нырнув в облако, стукнул его по голове так сильно, что Нильс потерял сознание. Когда он пришел в себя, было темно, в глаза ему бил луч фонаря Олесона, но Нильс не помнил ни своего имени, ни где он находится. Он сказал: -- Привет олдсмобиль, -- вместо Олесон, -- и лесорубы одобрительно захлопали. По крайней мере, он был жив, ведь все еще помнили молодого Сома Аксела, который два года назад, топая вдоль железнодорожного полотна по свежему снегу, тоже попал под лавину -- его нашли замерзшим и скрученным в кольцо, ноги в снегоступах плотно прижимались к лопаткам. Нильс поправился, но в памяти остались провалы, на пустом месте он впадал в крикливую ярость, словно тот шальной булыжник пробудил к жизни дикий необузданный нрав. Компания вручила ему обходной лист, и Нильсу некуда было деваться, кроме как обратно в Олд-Глори, на ферму. Терпение, терпение Вот кем он был, когда родился младший сын Айвар -- фермер против своей воли, с протухшими мозгами, и это в то время, когда мужчины, головы которых были пока целы, уходили сражаться с силами Оси Зла. В стельку пьяный, он явился домой на рассвете -- этой ночью, послушав минут двадцать Элизины стоны, он отвез жену в больницу, потом отправился в бар для лесорубов и надрался там виски с пивом. На ее же долю досталась мучительная работа и пронзительные вопли -- вопреки своему желанию. Чуть позже она с облегчением погрузилась в то, что толстый косоглазый врач называл "сумеречным сном" и так родила ребенка, однако запомнила все и поклялась, что никогда больше не подпустит к себе Нильса, этого бешеного кобеля. -- Да все ты забудешь. Встретимся через год, -- сказала акушерка. Пьяный Нильс ввалился в дом, зевая и мечтая поспать хотя бы часик перед утренней дойкой -- в сладкой и непривычной тишине, ведь их старшего сына Конрада Элиза отправила к сестре, а полоумная кузина еще храпела, зарывшись в сальное одеяло; он рухнул в кровать и проспал ровно семь минут, когда этот уродский дятел разбудил его жутким стуком по кровельной дранке. Схватив ружье, Нильс голышом выскочил из дома, но птица улетела, попискивая, как жеманная красавица. Он выругался. Он повалился обратно в кровать, положил ружье на Элизино место, но только натянул одеяло на плечи, как дятел застучал снова. Грохотало точно над головой. Вне себя от ярости он пальнул в потолок, оглох от выстрела, разнес кровельную дранку и еще раз выскочил из дома, полюбоваться на труп врага. Птица сидела на яблоне и выдалбливала дыру размером с грейпфрут. Нильс бросился обратно, схватил ружье, выскочил опять, спрыгнул с крыльца, но дятел уже улетел. В хлеву мычали коровы. Опять в дом, трясясь от ярости, но стоило ему подняться на две ступеньки, как издевательский стук раздался вновь; Нильс кинулся в кухню, уже не помня себя и изрыгая проклятия, рывком вытащил ящик красного буфета, в котором Элиза держала спички, смял кусок газеты, залез на чердак и поджег крышу точно в том месте, откуда доносился стук. Ярость угасла через минуту, но пламя уже охватило крышу. Пожарным удалось спасти первый этаж, и остаток зимы семья провела в тесных, воняющих гарью комнатах. Весной он перестроил верхнюю часть дома, однако, отпилив балки для лестницы, обнаружил, что отмерил все неправильно, но слишком разозлился, чтобы покупать новые доски и начинать заново, так что просто забросил работу. С тех пор, чтобы попасть в верхние комнаты, им приходилось карабкаться по приставной лестнице. Айвар рос в постоянном ужасе перед необузданным гневом отца, которого рикошетило от шлепков и воплей в сарае к имбирному печенью со сливками на кухне. Нильс, когда на него находило рассудительное настроение, давал Элизе подробные инструкции о том, как надо воспитывать детей. Его собственные родители твердо держались рецептов из книги измученного ностальгией техасского колониста "Как эмигрантам сохранить норвежскую культуру"; этот труд подробно растолковывал достоинства норвежского языка, ежедневных утренних и вечерних молитв, норвежских гимнов, одежды, пищи и, если повезет, необходимости вернуться в страну "elskede Nord". Каждый день они пели "En Udvandrers Sang", "O Norges Son" или другие песни. Мать хотела бы жить в норвежской коммуне, где земля принадлежала всем. Но Гуннар орал, что ему нужна независимость, собственная земля, и купил могучий звездно-полосатый флаг. Много лет подряд Нильс затягивал по пьяни "Пирушку скелетов", в ней пелось о мире и свободе за морем: "Bliver os Skatter, Afgifter for svor, reise vi Vest over Sе, til Missisippis Breder, o der, ja, o der i Frihed vi blegne og но своим собственным детям запрещал учить слова этого калечащего рот языка. Живите в Америке, говорил он им, Олеана -- это норвежская утопия, приснилась как-то Оле Буллу, нелепость, да и сами норвежцы -- нелепые люди, у них нелепый акцент, они выглядят по-дурацки со своими нелепыми обычаями, низкими комедиями и песнями, в которых нет ничего, только пердеж, красные распухшие носы и закатанные короткие штаны. Ни над кем так не смеются, как над норвежцами, никто не орет "кто бросил палтуса на палубу полуюта?" с таким нелепым преувеличенным акцентом, кто еще будет пиликать на гармошках под коленками или за ушами, пока не взвоешь. И что за упрямые люди, им и в голову не приходит посмотреть на других. Так погиб в семье Хасманнов родной язык старых Гуннара и Маргарет. Чтобы показать, насколько упрямы и узколобы норвежцы, Нильс рассказывал историю о том, как старый Гуннар с дядюшками копал на ферме колодец. Вырыв семь футов, они наткнулись на жилу из блестящих зерен и красных самородков. Медь? Возможно. Упакованные в коричневую оберточную бумагу образцы загадочной руды должны были отправиться в лабораторию. Но вода была нужна сейчас, и мужчины стали копать дальше. По непонятной причине этот интересный пакет так никуда и не послали, и время было упущено. -- Ради воды забросили медную шахту. Мы были бы сейчас миллионерами, -- говорил Нильс, -- если бы не эти норвежские дурни. -- Но сам он и пальцем не пошевелил, чтобы покопаться рядом со старым колодцем, которым не пользовались уже много лет. Гораздо приятнее размышлять, как вместо того, чтобы горбатиться на ферме, они летали бы на крыльях удачи. Атомная странствующая церковь В 1951 году, когда Айвару исполнилось семь лет, к ним во двор заехал проповедник -- на двухцветной машине с прицепленным фанерным трейлером, теннессийкими номерами, кучей женщин, детей и коробок. Проповедник постучал в дверь, сказал, что его зовут Говард Поплин, и спросил Нильса, нельзя ли им пожить пару дней на нижнем поле рядом с дорогой, он с радостью заплатит доллар или два. Нахмурив бесцветные брови, Нильс сказал да, живите, платить не нужно, мы все братья в этом бренном мире, он рад приветствовать на своей земле любого честного христианина. Он не улыбнулся, он вообще никогда не улыбался. После обеда отправился смотреть, что они там делают -- как бы чего не поломали -- и позвал с собой Айвара, велев Конраду задать свиньям корм. Женщины Поплина, сгрудившись в сторонке, возились с ящиками -- жена и пожилая женщина, должно быть, мать жены, решил Нильс, глядя на их вытянутые головы и длинные космы -- у старухи седые, а у той, что помоложе светло-русые, но форма головы одинаковая, у обеих на лбу выступают вены, у обеих сонно-изумленные глаза. Ни та, ни другая не представляли особого интереса. Проповедник раскладывал трейлер. Две поджарые девочки с мучнистыми лицами помогали ему выдвигать длинные шарнирные секции крыши. С пронзительным деревянным скрипом раскрылись боковые стенки; священник нырнул в середину дырявой конструкции и вытащил крюки, поддерживавшие пол, затем установил и сам пол на шлакоблоках, которые девочки уже разложили по земле. -- Екэлкмене, господи Иисусе, -- только и сказал Нильс. -- Не поминай имя Господа всуе, брат. Да! Он и есть, дом-странник, если разложить, шесть человек разместятся с большим удобством. Загляните внутрь, там вполне просторная гостиная. Хорошая кухня, две спальни. Разработан специально для странствий, должен стоять в системе парков по всей стране, национальная программа, все одинаковые, ладные, с иголочки, бери с собой домишко, становись на колесики и езжай, куда глаза глядят, -- за теми, кто уже странствует от Калифорнии до Нью-Йорка и Флориды. Привет, сынок, -- сказал он Айвару, -- ты, наверное, хотел бы так победокурить, а? Вот и я непрочь. -- Что еще за система парков? -- спросил Нильс. -- Никогда про такое не слыхал. -- Ну, парки еще не построили, но построят, как только Эйзенхауэр доведет до ума свою систему дорог. Ко мне это пришло после молитвы. Дома-странники пойдут хорошо. У меня свое дело, я проповедую божье слово и рассказываю людям об этих домиках. Они нужны миллионам. Жена с матерью занесли в дом коробки. Айвар слышал, как они там переговариваются, расставляя тарелки в складном буфете. -- Мы столько времени проводим в дороге, -- сказал Говард Поплин. -- Рискнул бы предсказать, что через десять лет полстраны будет жить в таких вот мобильных домах, в домах на колесах. Налоговый пресс -- вот, кто это сделает. Вы строите дом, селитесь туда со всей своей растущей семьей, и вот они тут как тут со своими вечными налогами. Вы у них в клешнях, вам никогда не вырваться, вы привязаны к этому дому. По соседству селятся негодяи, кричат и дерутся ночи напролет, их собака пролаяла вам все мозги, но вы ничего не можете сделать. Через дорогу строится ипподром или танцзал, вы терпите и это. Плюс цена за строительство стационарного дома воистину ужасна, эксперты говорят, во всем виноваты профсоюзы; простой шестикомнатный дом обходится вам в десять тысяч долларов. Маленький дом-странник -- вот настоящая Америка, такая, какой она должна быть. Он борется с налогообложением. Он за свободу и независимость. Он взывает к инстинкту первопроходцев. -- Звучит разумно, -- сказал Нильс. Говард Поплин провел его в дом. Стены из лакированной фанеры, на окнах мятые занавески в красную клетку. Пол прогибался под ногами, в доме было темно и гуляло эхо. -- Угостила бы мальчугана печенинкой, -- сказал Поплин жене. Айвару позволили взять у женщины черствое печенье с изюмом. На лбу у нее пульсировала жилка. -- Один только раз с этим домом случилась неприятность -- на узком мосту большой трактор пропорол ему бок, но поскольку этот всего лишь фанера, я залатал ее за полчаса. А теперь посмотрите сюда, -- сказал проповедник, когда они снова вышли на воздух, и стащил с крыши машины плоский тряпичный мешок. Вытянув длинный деревянный треугольник, он развернул его в пространственную фигуру. -- Держите, -- скомандовал он девочкам. Те вскарабкались на крышу, и подхватили треугольник. Затем установили блоки, с помощью крючков и глазков закрепили фигуру, получился настоящий купол. Теперь настала очередь флага, который Говард Поплин и повесил над входной дверью. "АТОМНАЯ СТРАНСТВУЮЩАЯ ЦЕРКОВЬ ИИСУСА! Мы Верим в Предзнаменования! Мы с Тобой!" -- Готов спорить, ты никогда раньше не видел странствующих церквей, -- сказал он Айвару. Обращение -- Который час? -- спросил Нильс самого себя. В темноте он не разглядел зеленовато поблескивающих стрелок часов. -- Ого, -- буркнул он, дернув за выключатель лампы. -- Два часа ночи. Что там, черт побери, происходит? Как будто свиней режут. -- Он сел, сбросил ноги с кровати и натянул брюки. -- Не хватало только, чтобы сперли свиней... Элиза тоже проснулась, вытащила голову из-под подушки. -- Господи, что случилось? -- Проклятый проповедник со своей складной молельней. Понятия не имею, что он там делает -- послушай! -- Издалека доносился рокот голосов, словно толпа народу убегала от чего-то ужасного. -- Знаешь что, я сыта по горло, сколько еще ты будешь пускать сюда неизвестно кого? Дождешься, придушат тебя ночью твоей же собственной подушкой. Иди скажи им, чтобы убирались с нашей земли. Я бы в жизни сюда никого не пустила. Надоело до смерти. Забыл, как в прошлый раз притащил сюда цыган, как они выкопали розы и всю ночь распевали похоронные песни? Еще имели наглость поучать, чтобы я не лила на муравьев кипяток, муравьи, говорят, наши друзья, как я могу их обижать. А бродяга, который, таскал у нас на кухне банки? Да еще лез ко мне своими лапами. Ох, как мне все это вынести. -- Она повалилась на подушку и натянула на голову одеяло. -- Как можно было выходить за человека, если он даже на танцах жует табак, -- причитала она, но Нильс не разобрал ни слова из этих приглушенных обвинений. Он перестал их слушать четыре или пять тысяч раз тому назад. Он спустился по дорожке: издалека была видна гирлянда лампочек, натянутая вокруг складного дома, слышался вой генератора. Подойдя поближе, Нильс разглядел вокруг странствующей церкви неровные ряды людей. Откуда они взялись? -- недоумевал он. Женщины со впалыми ребрами и каменными лицами имели вид явно нездешний, мужчины -- огромные, как техасские лонгхорны; все они качались взад-вперед и таращились на Говарда Поплина -- тот стоял с Библией в правой руке, под лучами электролампочек, покрытый гремучими змеями. Твари ползали у него вокруг шеи, по рукавам куртки, рубашке, оплетали ноги в пузырящихся на коленях штанах и стекали с пальцев, как замороженное масло. К верхушке похожего на алтарь сооружения была прибита доска. -- От Марка шестнадцать -- восемнадцать! -- провозгласил Поплин. -- Будут брать змей, и если что смертоносное выпьют, не повредит им. Возложат руки на больных, и они ИСЦЕЛЯТСЯ. Не "почувствуют себя лучше", не "пойдут на поправку", наглотавшись дорогих таблеток и заплатив за рентген и гонорары врачам. НЕТ! Иисус СКАЗАЛ: "возложат руки на больных, и они ИС аминь, ЦЕ аминь ЛЯТСЯ! АМИНЬ! Для того мы сегодня здесь, возложим руки на больных, и они ИСЦЕЛЯТСЯ. Для того вы привели нам своих немощных и страждущих. Друзья, я брожу по этой земле от Калифорнии до Флориды вместе с Атомной Странствующей Церковью Иисуса, в этом доме Господа нашего я возлагаю руки на больных, и они ИСЦЕЛЯЮТСЯ. Вниз и вверх по всей стране, куда бы не привела меня дорога -- подобно тому, как лодка оставляет за собой белый пенистый след, я оставляю за собой людей, что были больны, а теперь ИСЦЕЛИЛИСЬ. В Балке, Канзас, мать принесла мне младенца. Ребенок не вставал два дня, был вял и сер, как старая половая тряпка, я провел своей рукой -- вот так -- по груди, а другой по спине этого ребенка, и младенец открыл глаза: "Мама, я хочу пить", -- сказал он. Да, именно так. "Мама, я хочу пить". Я смотрел, как она дает ребенку глоток воды, первый глоток воды за ДВА ДНЯ. Друзья мои, Младенец встал на путь ИСЦЕЛЕНИЯ. В меньше чем десяти милях от этого самого места ко мне подошел человек, старый человек с двумя палками, он с трудом отрывал ноги от земли. "Преподобный Поплин, -- сказал он мне. -- Преподобный Поплин, я согнут ревматизмом, в молодости меня сбросила на землю лошадь, я замерзал в зимнюю стужу, в метель потерял пальцы на ногах, топор отрубил мне большой палец на левой руке, катаракта затуманила глаза, и я живу в стране скорби после смерти моей жены. Можешь ли ты помочь мне?" "Нет, сэр, не могу, -- ответил я, -- ибо ты не болен, но стар". БИБЛИЯ говорит: "Я был молод, а теперь я стар. Это приходит к каждому из нас". Те из вас, кто страдает от старости, что совсем иное, нежели болезнь, примите свой удел и глядите вперед во славу Иисуса. Ибо никакая сила не сделает вас вновь молодыми. "Я был молод, а теперь я стар". Это очевидная истина. Но если вы страдаете от болезни -- что ж, вот мы здесь. А теперь взгляните на этого несчастного мальчика, он болен полиомиелитом и не может ходить, но мы поможем ему ИСЦЕЛИТЬСЯ силой АТОМНОЙ молитвы и Иисуса. Я зову молитву АТОМНОЙ, поскольку молитва обладает силой атомной бомбы, молитва сдвигает горы, мы все это знаем. И тут Нильс с изумлением обнаружил, что мальчик, которого вывела на сцену миссис Поплин, ребенок, что неуверенно волочил ноги, вцеплялся в ее плечо, но все же непреклонно направлялся к ее разукрашенному змеями мужу, был его собственным сыном, семилетним Айваром, который, как считал отец, спал сейчас в своей кровати. -- Айвар, -- позвал Нильс, но негромко, потому что мальчик был уже в объятиях Говарда Поплина, и змеи обвивались вокруг его шеи, ползли по руке и падали на пол. Поплин положил ладонь на плечо мальчика. -- Видите, как бледен и слаб этот ребенок? Он едва стоит на ногах, посмотрите, он не может ходить без моей помощи, его ноги искалечены, в них нет силы, его спина перекручивается, словно взбивалка для яиц, едва он пытается сделать шаг, доктора дают ему полгода жизни. Подумайте только! Полгода жизни этой драгоценной юности, чья судьба, возможно, стать великим ученым и изобрести машину, что превратит траву в манну и золото. Этому мальчику нужна МОЛИТВА, АТОМНАЯ МОЛИТВА.ВоимяотцанашегоИисусаХристаисцелиэтогонесчастногобольногомальчикадайемуздоровьяИСЦЕЛИегоипозвольемуидтивпередиприумножитьисвершитьвеликоеоткрытиеипосвятитьсвоюжизньИисусуХристувославустранствующейатомнойЦЕРКВИАМИНЬ. Теперь, сын мой, посмотрим, сможешь ли ты ходить. -- Поплин собрал с Айвара змей, мальчик неуверенно шагнул вперед, затем подпрыгнул, засмеялся, и махнул руками, разбрасывая тени. Толпа стонала и рыдала, кто-то кричал, Говард Поплин объявил, что пустит по рядам тарелку для пожертвований, пусть дают, кто сколько может, на дело Иисуса Христа и помогают странствующей церкви бродить по земле. Порка Айвар совал в карман пятидолларовую бумажку, которую ему с благодарностью вручила миссис Поплин, когда вдруг неизвестная демоническая сила, в которой он не сразу распознал родного отца, ворвалась в центр освещенного круга, резко оттолкнула зашатавшуюся женщину, мозолистыми руками схватила Айвара, с угрожающим шипением подтащила мальчика к себе, вырвала из кармана деньги и бросила их на землю. Отец заорал, чтобы Поплин убирался с его земли вместе со своим мерзким лазаретом, и пообещал, что через полчаса тут будет шериф. Айвар ревел и крутился, пытаясь высвободиться из железной хватки, но все было бесполезно. На Нильса напал самый страшный гнев в его жизни. Ворвавшись обратно в сарай, он принялся лупцевать Айвара кулаками и хлестать ржавой проволокой; от первого же удара на спине у мальчика лопнула кожа, но отец не унимался, пока из кровавого месива не показались белые кости позвонков. Пронзительные крики умолкли, Айвар потерял сознание, но Нильс продолжал его избивать, бессвязно вопя о лени и разрушении, лжи, вероломстве и преступных наклонностях -- на крики из дома выскочила Элиза, волоча по грязи синельный халат. Увидав, что происходит, она не стала тратить время на вопли и протесты, а схватила стоявший в углу железный лом и опустила его Нильсу на голову. Отвернувшись от мертвого мужа и дрожа всем телом, она опустилась на колени перед Айваром. -- Позволь мне помочь тебе, -- произнес вдруг мягкий голос -- в сарай вошел Говард Поплин и присел на корточки, качнув висевшим на шее ожерельем. -- Он умер, -- пробормотала Элиза, -- Я его убила. -- Поплин опустился на колени рядом с телом Нильса и осмотрел огромную рану у того на голове, поблескивавшую стекавшей кровью. -- Займись мальчиком, -- сказал Поплин. -- Мальчик будет жить. Я останусь здесь и помолюсь за отца. -- Ожерелье пошевелилось, и она увидала, что это змея. Элиза застыла; ничто не могло сейчас сдвинуть ее с места, кроме содрогающегося в ее руках ребенка. Говард Поплин провел около Нильса всю ночь -- молился, оборачивал вокруг тела змею, прикладывая мягкие, как бумага, руки ему ко лбу, и наутро они вдвоем вышли из сарая; Нильс шатался, и гремучая змея, обвив его руку, петлей улеглась на груди. -- Я вразумил его. Змея ползала по нему и вокруг него. Я молился во имя Отца и Сына и Святого Духа, чтобы жизнь вернулась в его тело. Он дошел до черты и познал Истину, он отверг греховное прошлое и осознал, что должен следовать предзнаменованиям, он услышал меня, он принял на себя змею и вот он здесь, чтобы жить и говорить. Аминь. Я тут не просто "дикси" насвистываю. Так они оба остались живы: молчаливого и заикающегося Айвара вместе с братом Конрадом поселили у Элизиной сестры, а Нильс, обращенный в веру Говарда Поплина, воскрес приняв перед этим смерть от руки собственной жены. За год он научился без страха прикасаться к стеклу горячей керосиновой лампы, брать в руки гремучих змей, смотреть им в глаза и сыпать в чай щепотку крысиного яда -- змеи его не кусали, яд не брал, и все это благодаря вере. Он сбросил с себя лютеранское воспитание, словно чужую грязную рубаху. Он предложил Поплину остаться у него еще на год и проповедовать дальше, сказал, что построит церковь -- когда же священник отказался, сославшись на необходимость странствовать и творить угодные Богу дела, пообещал написать на силосной башне обращение -- чтобы видно было всем, кто проходит по дороге. Что до убийцы, то Нильс дождался своего часа. Все субботы и воскресенья Элиза проводила с Айваром и Конрадом в доме сестры: первый был молчалив и подавлен, а второй рос ужасным обжорой, нетерпеливым и неуклюжим. Нильс никогда там не появлялся и вел себя так, словно оба мальчика умерли. (Позже Говард Поплин вложил все церковные деньги в разработку и производство туристических автобусов, которые он назвал Завоевателями, и добился в этом бизнесе невиданных успехов. Он по сей день живет во Флориде, но называет себя Счастливый Джек.) Небольшая услуга Возможность представилась Нильсу двадцать лет спустя, когда в животе у его жены выросла раковая опухоль. Элиза съежилась, руки и ноги превратились в палочки, голени покрылись незаживающими болячками, а между перекладинами ребер и тазом разросся огромный надутый живот, словно последняя нелепая беременность. Боль была нестерпимой, и все же, когда по воскресеньям звонил Конрад, она говорила ему бодрым голосом, что ей уже лучше, на ужин у них сегодня курица, надо бы съездить в Миннеаполис купить новую ночную сорочку, как там Айвар, все в порядке? Когда ей станет лучше, говорила Элиза, она куда-нибудь поедет, надо же посмотреть страну. Стояло пыльное лето, взбиравшееся на небо солнце лило жар на беззащитный дом, размазывая раскаленный воздух по перекрученным простыням; боль заполняла комнату, как вода -- сперва тонкой дымкой растекалась по полу, затем обволакивала ножки прикроватной тумбочки, поднималась медленно, но неумолимо все выше и выше, наконец, словно береговая волна, заливала раскаленную кровать, росла дальше, огромная и злобная, острые гребни боли хлестали песком и жесткими водорослями, заполняли постель, доплескивались до стен, пол и стены от этой тяжести прогибались, в полдень, комната уже тонула в боли, потолок намокал, струи боли, просачиваясь в щели между изношенными досками, вытекали наружу и собирались лужей в пыльной дворовой канаве. Дышать в этом океане боли было невозможно, и она молила, задыхаясь: -- Помогите! Нильс, помоги мне, пожалуйста, помоги. Я не могу, не могу больше. Не могу, не могу. -- После полудня боль закипала; Элиза превращалась в рыбу, которую живьем бросили в кастрюлю. Кожа лопалась, как на перезревшем помидоре, мышцы сводило судорогой и натягивало на кости; кипящая жидкость просачивалась в костный мозг, Элиза выгибалась дугой и кричала, пока выдерживали голосовые связки: -- Помогите, не могу, не могу больше... Нильс сзывал единоверцев, и они долго молились у ее постели. Бросали друг другу змей, пели, били в бубны, здесь же у Элизы в комнате проводили соборование, разговаривали с духами, но она лишь стонала: помогите, не могу, не могу больше, -- и ничего не получалось, а когда на соседней ферме умер, отравившись крысиным ядом, молодой человек, всем стало ясно, что Элизин час настал. Но как же медленно. Когда в воскресенье зазвонил телефон, Нильс поднял трубку, сказал Конраду, что мать спит, и нажал на рычаг. Однажды утром, дотронувшись до стены спальни, он почувствовал, как она нагрелась на солнце. Дом был тих этим теплым днем, становилось жарко, но из комнаты для гостей, в которой сейчас лежала Элиза, не доносилось ни звука. -- О, Господи, -- пробормотал Нильс, -- сделай так, чтобы она умерла ночью, возьми ее к себе, Господи, и пусть это наконец закончится. -- Он поднялся, дотащился до туалета и встал напротив унитаза, дожидаясь, когда потечет струя; но проржавевший краник не открывался, и пришлось спускать воду, чтобы привести его в чувство. От Элизы по-прежнему ни звука. Нильс выполз в кухню, включил чайник. К ней в комнату он не заглядывал, боясь сломать такую прекрасную тишину, по крайней мере, можно пока выпить чаю. Господи, хоть бы ты забрал ее ночью. Солнечный луч прошел через окно и лег на раковину. Горячий квадрат расположился на холодильнике, осветив следы пролитой пищи и жирные отпечатки пальцев. Вода в чайнике закипела, он бросил в треснувшую чашку пакетик заварки, налил воды, подождал нетерпеливо, пока она не станет темно-коричневой, капнул молока, но из-за ядовитой заварки оно свернулось творожными хлопьями. А может, прокисло молоко. Ерунда, подумал Нильс, и высосал всю чашку, горячую и прогорклую от испорченного молока. И вот -- тут как тут. Из-за двери прорвался первый стон -- открытым издевательством над его благословенной тишиной. Помогите. Не могу больше. Это было невыносимо. Ярость перехлестнула вину и сострадание. Нильс выскочил на улицу и промчался вокруг дома. Помоги мне. За курятником стоял чурбан для колки дров с воткнутым в него топором. Не обратив на него внимания, Нильс забежал под навес, где лежал его старый топор лесоруба, взялся за рукоятку, пошевелил, проверяя, не болтается ли -- есть немного -- и вернулся в дом. -- Сейчас помогу, -- и ударил. "Мне бы ангельские крылья" Кровь заливала комнату. В Элизе было слишком много крови, целые галлоны пурпурно-красной крови, она бурлила, лилась потоком, пропитывала все вокруг. Она пузырилась с шумом и бульканьем, заглушая его безмолвный крик. Тишина ускользала. Так близко, а не достанешь. По наружной лестнице он поднялся на верхушку силосной башни и потянулся к небу, веря, что либо его подхватит Иисус, либо он заплатит за все. Узнав о случившемся, старший сын Конрад рыдал в три ручья. -- Она хотела поехать в Эльдерхостел, на Аляску, если бы ремиссия, -- повторял он сквозь слезы. -- Она же никогда нигде не была. Проклятый ублюдок. Но Айвар лишь кивал и соскабливал со старого стола краску -- а какой еще реакции можно ждать от человека с некоторой, как говорится, задержкой в развитии. Свет страха Темная хижина Айвара стояла на темной городской окраине. По ночам он гасил свет, хижина погружалась во тьму, бледно-зеленые листья отливали свинцом, а тени казались гигантскими рулонами черной шерсти. Он тихо бродил по своим дорожкам, на ощупь и по памяти обходя камни, навострял уши и ловил ноздрями запах горностаевой шерсти и лисьего дыхания; он, не глядя, определял контуры столбов, как это умеют только слепые. Иногда падал на влажную траву, прямо на ползучих жуков, и долго смотрел в мигающее небо; ему было радостно -- хоть эту радость и омрачала зависшая над поселком оранжевая волна уличных фонарей, да и само небо, прочерченное суетливыми планетами, спутниками и, слишком часто, вертолетами с их клацающим скрежетом-- короче, темнота рушилась. Свои мысли он излагал Року, грубоватому на вид псу с вялыми глазами, который слушал разглагольствования Айвара и был единственным его собеседником, ибо разговорчив Айвар становился только в одиночестве. -- Что же это получается, страна боится темноты, миллионы людей видят небо и звезды только по телевизору, когда пылающие ракеты и кометы выписывают им название стирального порошка. Под ярким светом мы являемся на свет, растем под свет ночников, автомобильных фар, уличных фонарей, неоновых вывесок, маяков на небоскребах и горящих всю ночь витрин; с нами свет холодильника и ручных часов, стенные ходики светятся в темноте, мигалки машин и самолетов, фонарики на шариковых ручках и ключи с подсветкой, по ночам нас преследуют зеленые и красные глаза телефонов, телевизоров и охранных систем, водонагревателя, плиты и простых выключателей. Потом наступает это проклятое Рождество, зажигает окна и елки, огни на крышах, огни вокруг домов, лампочки вдоль главной улицы, каждая паршивая бензоколонка полыхает "Титаником". -- Он перечислял заградительные огни, фермерские фонари, свет на пешеходных дорожках; каждый американский сосунок с первого дня жить не может без света, темнота изгнана в космос, и сумасшедшая страсть к люминисценции зажигает полыхающий по всему миру пожар: в топках сгорает уголь, дрова, нефть, газ, уран; электричество генерируют ветряные мельницы, солнечные батареи, приливы и отливы, турбины на перегороженных реках и ядерный распад. Дерево, жидкости, газы, руды, воздух, солнечные лучи -- все это лезвия света, наточенные специально, чтобы пронзать черное кипение ночи. Айварово счастье Рабочее место Айвара выглядело так: у самой дороги длинные столы из плотницких козел и досок, а на них -- выставка всевозможного хлама: кувшины, консервные банки, скобяные товары -- каждая вещь снабжена белым ярлыком на белой хлопковой нитке, шариковой ручкой написана цена; хлопает на ветру тряпичная вывеска -- "БЛОШИНЫЙ РЫНОК И КОМИССИОННЫЕ ТОВАРЫ". На проезжих туристах он зарабатывал неплохие деньги, но держал язык за зубами. Пусть думают, что сумасшедший Айвар кормится жареными кузнечиками. Когда в 1988 году умер Вольдемар Салк, хозяин похоронного бюро "Салк", его дочь приехала в город разбираться с наследством, и ее белая грустная физиономия тут же скривилась от болезненных воспоминаний. Казалось, со времен ее детства не изменилось ничего -- вот-вот из кустов выскочат сестрички Тул и заорут: -- Эй, ты, эй, ты, Пэтти, дурнее всех на свете! -- Или: -- Наша Пэтти как-то раз провалилась в унитаз! -- и она опять побежит из Олд-Глори как можно быстрее и как можно дальше. Она беспомощно бродила по заплесневелым вонючим комнатам: тошнотворный запах пропитал одежду, кровати, диваны и газеты, в кухонном буфете валялась овсяная мука и пшеничные хлопья, рис и масло, которым пропахли занавески, ковер на полу и все ее детство. Она вышла на прогнутое крыльцо и там, закурила в речном тумане, глядя на свою машину так, словно видела ее впервые в жизни. Мимо проехало несколько других машин, люди поворачивали к ней головы. Она отлично знала, что они сейчас говорят друг другу: кто это у Салка на крыльце, должно быть, дочка, как ты думаешь, вот же бедняжка, нет бы явиться, пока старик был еще жив, и ведь когда умерла мать, ее тоже никто тут не видел, стекляшка бесчувственная. Странный человек Айвар катил по улице тележку, почти пустую, если не считать позвякивающих пивных бутылок. Он неторопливо посасывал вишневого "Спасателя": сладкое колечко с острыми краями готово было вот-вот треснуть. Он смотрел, как женщина проводит левой рукой по крашеным завиткам волос, с плеч темного костюма летят хлопья перхоти, а французский маникюр на ногтях успел заметно облупиться. Насвистывая какую-то ноту, он подрулил к крыльцу. -- Что вы думаете делать со всем этим хозяйством? -- Не знаю. Просто ума не приложу. Запах совершенно невыносимый. -- Это бальзамирующая жидкость, пожалуй что. Да, наверное, так и есть, подумала она, а еще сигары, виски, старая грязная одежда, пожелтевшие простыни, крысиные экскременты, заскорузлые кастрюли и вонючие коты. -- Это какой-то кошмар. -- Она, не глядя, теребила часы на руке. -- Дом не стоит ни гроша. Кому здесь нужна старая вонючая хибара? Лучше бы он сгорел, меньше забот. Кто его купит с такой вонью? -- Она смотрела на восток, в сторону Миннеаполиса. -- Хотите, я займусь мебелью? -- предложил Айвар. -- Если вы говорите, что вам тут ничего не нужно, подарите этот дом, ну хотя бы пожарникам, им пригодится для тренировок, не надо, чтобы стоял пустой, дети будут лазать, курить всякую дрянь, цеплять болячки, поговорите с Лео Паустером, это начальник пожарной охраны, потом спишете с налогов, а вам останется хороший чистый участок, делайте с ним что хотите. Совет пришелся дочери по душе, и она им воспользовалась. Подписала бумагу, согласно которой все, что находится в доме, передавалось Айвару, получила взамен мятую долларовую бумажку и обещание немедленно приступить к делу, после чего позвонила начальнику пожарной охраны и выкатилась к черту из Олд-Глори. (На обратном пути, когда она подъезжала к границе штата, товарный поезд, сойдя с рельсов, свалился с эстакады прямо на шоссе. Три часа дочь простояла в пробке, обвиняя во всем умершего отца. Прошло время, и ей вдруг стало трудно выбирать. Слишком много было на свете сортов кошачьего корма, форм, размеров и цветов шариковых ручек, видов и сортов шампуней, типов консервированных помидоров -- целиком, нарезанные, соусы, пасты -- толстых и тонких колготок множества оттенков, с уплотненным верхом, блестящей ниткой, прозрачных или матовых, десятки видов волокна, с толстым носком и промежностью или без, малого размера, большого, удлиненных, обычных или нестандартной длины; виды зубной пасты, размеры и степени жесткости зубных щеток; ткань для простыней номерами от 180 до 320, сотни тонов, в цветочек, полоску, горох, мультяшные фигурки, льняные, дамасского и египетского хлопка, клетчатые, сатиновые, вышитые, с монограммами, фланелевые; слишком много сортов яблок; напитки от бутылочек размером с палец до галлонных банок, а еще соки, а еще вода из бесчисленных источников; сами магазины: сюрреалистичные, яркие, многократно клонированные в экстравагантных торговых центрах -- источники напряженного и ежечасного выбора, в котором на самом деле никакого выбора нет. Через год после смерти отца она ехала в Мичиган на встречу с клиентом -- она работала спиритическим каналом для одного охотника ледникового периода, дававшего через нее консультации по семейным проблемам -- на мосту Макинак на нее вдруг напала неодолимая паника; проехав треть моста, дочь остановила машину и застыла на месте -- руки вцепились в руль, голова прижата к костяшкам пальцев, она боялась даже смотреть на тяжелые амбразуры, в которых где-то внизу плескалась вода. Вокруг шипели и рычали машины, вопили клаксоны, но она не двигалась с места. Лишь плакала и дрожала до тех пор, пока не открылась дверь, и какая-то женщина средних лет не спихнула ее на пассажирское сиденье. -- Сейчас переедем, -- бодро объявила незнакомка. -- Я тут присматриваю за мостом. Ты не первая, такое тут сплошь и рядом. И шоферы на грузовиках, и даже крутые ребята на "харлеях". Нечего стыдиться.) Что нашел Айвар На всю грязную работу по расчистке дома Айвару дали три недели. Древние приспособления для бальзамирования трупов он продал в Северную Дакоту, Музею Искусства Погребения, и туда же ушли старые подшивки "Современного Директора Похоронной Службы". По шаткой лестнице он взбирался на чердак, рыскал по захламленной кухне, словно яйца, раскалывал спальни, со скрежетом оттаскивал от стен бюро и шкафы, поднимал их цепкими пальцами и оглаживал каждую деталь, точно деревянную невесту. Достав из тайного резерва деньги, он взял напрокат фургон и день за днем вывозил из дома барахло: шведское бюро, четыре застекленных книжных полки с первыми изданиями Джека Лондона, шесть кресел мореного дуба от "Стикли", стеатитовую раковину. Какие-то вещи он отвозил в свою ремонтную мастерскую -- полуподвальную конуру на заброшенной фабрике шерсти, которую снимал за двадцать долларов в месяц. На чердаке у Салка он нашел стопку пожелтевших расистских газет: "Звон Клана", "Чистокровная Америка", "Белый рыцарь" и продал их библиотеке "Союза защиты гражданских свобод". Несколько сотен проволочных вешалок покрасил из пульверизатора в лимонный и огненно-красный цвета, после чего отвез в местную химчистку -- по доллару за полсотни; унитаз, бачок с цепочкой и ванна на грифоновых ножках ушли за хорошую цену в отель "Волчья Шкура" города Хьявата-Фоллз. На втором этаже он складывал ненужное -- треснувшие пластиковые ремни, рваные галоши, ломаные пластиковые оправы от очков, разнокалиберные пуговицы, коробку с рыболовными крючками, проржавевшими настолько, что они слиплись в один колючий ком. Осматривая крышки столов и ящики бюро, он нашел двадцатидолларовую бумажку, приклеенную лентой к кухонной столешнице, такая же болталась на ржавой кнопке у задней стенки платяного шкафа. Вонючие стариковские матрасы стали настоящим рогом изобилия. Он вынес из дома вещи, затем реквизировал плинтусы, прополз по всем полам, поднимая доски и ощупывая дымоход, которым уже давно не пользовались, отпарил обои (кое-что за них давали декораторы, пускавшие в дело пурпурные завитки и выдолбленные в бумаге полоски) в тех местах, где бумага легко отставала от стен. Старания были вознаграждены кучей скомканных банкнот на общую сумму восемь тысяч долларов и банкой с полтинниками президента Кеннеди. К концу 1989 года вложенный доллар принес Айвару 111 999. Он купил стоявшую у реки старую фабрику шерсти, и начал собирать подержанную мебель в сотнях развалившихся сберегательных и заемных банков. Из кабинетов и вестибюлей поверженных контор лилась потоком отличная мебель: ореховые столы с серебряными деталями, ящики для бумаг ручной полировки, столы тикового дерева для приема посетителей, журнальные столики беленого дуба, компьютерные столы из карельской березы. Он заполнил этим богатством три этажа -- впрочем, состояние мебели не было идеальным, ящики ободрались в тех местах, где клерки царапали ногтями, выслушивая по телефону плохие новости. Эта мебель и стала основой айваровского богатства. Одна его бизнес-рука хватала старые викторианские дома, расчищала их и продавала после разбора ореховые библиотечные панели, витражи, колонны портиков, лепнину, балясины и ванны на когтистых лапах -- в стране начинался строительный бум. Другая копила отборную офисную мебель и садовые скульптуры. В сети его магазинов "Западная старина" можно было найти все, вплоть до фальшивых фасадов и коновязей, витрины ломились от шпор, коллекционных мотков колючей проволоки, десятигаллонных шляп, коровьих черепов -- болтавшиеся по стране бродяги свозили все это на деревенские аукционы, а сам он собирал новый хлам по ломбардам и комиссионкам мелких городков. С ним вместе путешествовал Девил Бассвуд, специалист по американе, работавший раньше в Сотби, двадцатидевятилетний молодой человек, всегда в отглаженных шелковых брюках от Джорджио Армани, толстовках и белых подтяжках. За ними следовал полутрейлер, и как только он наполнялся, Девил вызывал новый. (Зимой Бассвуд утонул в озере Вермилион, когда его буер соскользнул в открытую воду.) К сорок восьмому дню рождения Айвар был хозяином ранчо в Монтане и прибрежной виллы на Таити, но внешне почти не изменился: длинные, пыльные веревки волос все так же болтались по плечам грязного льняного пиджака, на ногах хлюпали черные кроссовки. Он по-прежнему собирал по пути невостребованные мусорные баки и интересовался ломаными велосипедами. В занюханном монтанском городишке, таком маленьком, что некуда даже плюнуть, он купил содержимое ломбарда "Бедный Мальчуган", где среди прочего обнаружилось старое седло со штампом на задней луке "А. Д. Зейцлер и Ко, Силвер-Сити, Нью-Мексико", веревки и пастушьи крюки, полка для журналов с вырезанным на боку кривоногим ковбоем, круглое, обтянутое ячеистой сеткой радио, корзинка с потускневшими серебряными ложками и старый зеленый аккордеон такого несчастного вида, что можно было подумать, будто на него наступила лошадь. Более-менее интересные предметы отправились в лабораторию для оценки и реставрации (таким образом он обнаружил утерянную картину Ремингтона с кавалерийской атакой, а резная полка для журналов оказалась позарез нужна изысканному и экстравагантному Томасу Моулзуорти). Старые ложки годились разве что на переплавку, аккордеон же отправился на долларовый прилавок олд-глориевского склада, открытого двадцать четыре часа в сутки, днем и ночью, настоящей Мекки для коллекционеров, способных проехать сотню миль, чтобы вдоволь порыться в мусорных корзинах. Подземелье Элиза Хассманн была лишь одной из неправдоподобно большого числа жителей Олд-Глори с диагнозом "рак". Утомляемость в городе заметно превышала среднюю по стране: мужчины по вечерам надолго застывали перед телевизорами, женщины шатались на рабочих местах и клевали носом в автобусах. Встревоженные чиновники от здравоохранения катались по окрестным фермам, брали пробы почвы, воды и воздуха, проверяли местную кукурузу и свиней. Кому-то пришло в голову исследовать известняковые пещеры, что прятались глубоко под черной землей. Люди годами жаловались на низкий подземный гул, который в разное время года превращался то в нескончаемый скрежет, как будто, по утверждению прихожан-пятидесятников, там катился в ад бесконечно длинный подземный поезд, а то в резкие завывания, похожие, по мнению доморощенных историков, на гуляющий в подземных казематах ветер. Штат прислал в город женщину-геолога, которая, в свою очередь, выписала команду ученых с непонятными приборами; они-то в результате и сообщили, что действительно, из пещер вырывается низкочастотный звук -- мощная вибрация, семнадцать циклов в секунду, дополнительный обертон семьдесят циклов в секунду и еще пульсация с гораздо более высокой частотой, причина неизвестна, и явление, безусловно, представляет собой загадку природы. В довершение ко всему, в пещерах обнаружили опасно высокий уровень радона, который и проникал в подвалы Олд-Глори. Город лихорадочно распродавал дома и разъезжался. Недостроенные прямоугольные скелеты отбрасывали трудноразличимые тени, а кучи кирпичей и песка зарастали травой. Брат Айвара Конрад Хасманн -- Так вот откуда взялись эти белые фазаны. Все от радона. -- Конрад Хасманн с женой Нэнси сидели за столом на старой ферме Хасманнов, он выплевывал на тарелку нежующийся кусок бекона и водил рукой по лбу, откидывая нависшую над глазом седую кудрявую прядь. В наследство от Нильса ему достался длинный шишковатый нос, близко посаженные светло-голубые глаза придавали странноватый вид, а уши плотно прижимались к голове. Ферма перешла к обоим братьям, но Айвар, проведя в полном одиночестве в доме ровно один день -- таково было его условие -- продал свою долю Конраду, который тут же избавился от всей земли, кроме четырех окружавших дом акров, и остался работать на газовой компании Руди Генри. (Когда его дочь Вела была еще маленькой, он говорил ей, что просто обязан там работать, потому что его фамилия Хасманн, а это почти что Газман. Потом к ним взяли на работу Джона Рупа, и отец объяснил девочке, что рупом называется редкий невидимый газ, благодаря которому летают птицы.) Вместе с домом он получил в наследство фотографию покойной тетушки Плоретты -- во всех регалиях Дикого Запада и в ореоле уносимых ветром осиновых листьев она восседала на пне, светлые волосы выбились из-под громадной белой ковбойской шляпы, обтянутая перчаткой рука покоится на плетеном аркане, маленькая шпора блестит на солнце, а из кобуры на правом бедре торчит перламутровая рукоятка револьвера, взятого напрокат у фотографа. -- Сколько раз просила не выплевывать изо рта, тошнит уже. Зачем ты это делаешь? -- Старалась дышать через рот, Нэнси накручивала на указательный палец прядь волос. -- Слышишь, какой ветер? По радио сказали, порывами до шестидесяти. Погода теперь точно переменится. -- Она выбросила в ведро сложенную газету. -- Дурацкий кроссворд, сплошные реки в Азии и игроки в гольф тридцатых годов. -- Где Вела? -- Не знаю, где-то на улице. Не представляю, что она там делает на таком ветру. А что? Голос Конрада стал по-кошачьему мягким. -- Я просто подумал, поваляемся немного в спальне, можно чуток вздремнуть. -- Мягкий живот свободно колыхался под трикотажной рубашкой. -- Спать днем? То я не знаю, тебе охота спать не больше, чем заполучить рак. -- Хватит про одно и то же. Я уже слышать не могу эти раковые разговоры. Пошли в спальню. -- Он шлепнул ее по заднице. Она увернулась, но все же потопала вслед за ним в сумрачную комнату (раньше тут спали его родители, но Нэнси обила потолок тканью с блестками, а стены заклеила обоями в оранжевую полоску), простыни и одеяло после ночи сбились и хранили запах их тел, ветер пронзительно свистел в окнах. -- И, конечно, точно в момент оргазма нашей девочке отрезало руки, -- год спустя, шепотом призналась Нэнси своей сестре. В стороне от дома На деньги, оставшиеся от страховки Велы, они починили в старом доме изоляцию, на это ушла тысяча долларов, а еще две -- на масляный обогреватель и штормовые окна на втором этаже, но все равно зимой в спальне было так холодно, что изо рта шел пар. Нэнси хотела переделать кухню, расширить вечно забивавшийся сток и поменять вздувшийся линолеум, но Конрад сказал: пока подожди. Он поскоблил стекло и взглянул на белое волнистое поле. На противоположном окне солнце растопило наледь, и там виднелись растянувшиеся вдоль дороги здания, элеватор и афишная тумба, на которой женщины из кружка лютеранок нарисовали личико трехлетнего ребенка с золотыми кудряшками и одинокой, словно маленький значок, слезкой -- "АБОРТ ОСТАНАВЛИВАЕТ БИЕНИЕ СЕРДЦА" -- вдалеке маячила бензоколонка "Коноко", река, и на другом ее берегу -- айв