о алфавиту, путешествовали вместе с ним в зеленом мешке, который становился все тяжелее и тяжелее. У Масуди, однако, было чувство, что от него ускользают сны, которые снятся кому-то, кто был совсем рядом, что он не успевает их схватить и определить, чьи они. Число снов было большим, чем число спящих. Тогда Масуди обратил наконец внимание на своего верблюда. Окунувшись в сон животного, он увидел юношу с шишковатым лбом и с необычными разноцветными усами, которые, казалось, были даны ему в наказание. Над ним светило созвездие, которое никогда не отражалось в море. Он стоял у окна и читал книгу, брошенную на пол к его ногам. Называлась книга "Liber Cosri", и Масуди не знал, что значат эти слова, пока с закрытыми глазами смотрел сон верблюда. К тому времени погоня привела его к бывшей хазарской границе. В полях росла черная трава. Масуди встречалось все больше людей, которые впускали на ночлег в свои сны юношу с книгой "Liber Cosri". Он понял, что иногда целые поколения или даже слои общества видят одни и те же сны и в них одних и тех же лиц. Но понял он и то, что такие сны постепенно вырождаются и исчезают и что они чаще встречались в прошлом. От этих снов люди старели. Здесь, на границе, однако, в своей погоне он столкнулся с чем-то совершенно новым, А именно - Масуди давно заметил, что юноша с седым усом каждому, к кому приходит в сон, дает в долг по одной мелкой серебряной монете. Причем на очень выгодных условиях, всего под один процент в год. И эти одолженные во сне суммы зачастую воспринимались здесь, на задворках Малой Азии, как гарантийные письма, потому что считалось, что видящие сновидения не могут обмануть один другого, пока в их жизни присутствует тот, кого они видят во снах и кто держит в своих руках все долговые книги и счета. Таким образом, существовало что-то вроде хорошо поставленной двойной бухгалтерии, которая охватывала и объединяла капитал яви и сна и которая основывалась на общем молчаливом согласии участников сделки... И вот наступил месяц джумада-аль-авваль и вторая джума в нем. Под покровом речного тумана на берегу лежал в песке новый город, голый и теплый. Его не было видно из-за тумана над водой, но в воде под туманом отражался каждый его минарет, вонзенный в быстрину. А за туманом, на суше, лежала тишина, глубокая, трехдневная, и Масуди почувствовал, что от этой тишины, от этого города и от жаждущей воды в нем зарождается мужское желание. В тот день он желал женского хлеба. Один из загонщиков, которых он послал в город петь, вернулся и сообщил ему, что они кое-что нашли. На этот раз - женщину. - Иди по главной улице до тех пор, пока не почувствуешь запах имбиря. По этому запаху ты узнаешь, где ее дом, потому что она кладет имбирь в любую еду. Масуди шел по городу и остановился, лишь почувствовал запах имбиря. Женщина сидела перед костром, на котором стоял чугунок, на поверхности супа лопались пузыри. Дети с посудой и собаки выстроились в очередь и ждали. Из чугунка она половником разливала суп детям и собакам, и Масуди понял, что она разливает сны. Ее губы меняли цвет... и когда Масуди приблизился, она и ему предложила налить в миску, но он с улыбкой отказался. - Я не могу больше видеть сны,- сказал он, и она отставила чугунок. Она была похожа на цаплю, которая во сне видит себя женщиной. Масуди с ногтями изгнившими и изглоданными, с угасшими глазами лег на землю возле нее. Они были одни, было слышно, как дикие осы точат свои жала о сухую кору деревьев. Он хотел поцеловать женщину, но ее лицо вдруг совершенно изменилось. Его поцелуй приняла совсем другая щека. Он спросил, что случилось, она сказала: - Ах, это дни. Не обращай внимания, на моем лице они сменяются в десятки раз быстрее, чем на твоем или на морде твоего верблюда. Но ты напрасно хлопочешь под моим плащом, там нет того, что ты ищешь, У меня нет черной галки. Существуют души без тела, евреи их называют дибуки, а христиане - кабалы, но существуют и тела без пола. У душ нет пола, но тела должны его иметь. Пола нет только у тех тел, у которых его отняли демоны. Так случилось и со мной. Шайтан по имени Ибн Хадраш*** отнял у меня пол, но пощадил мою жизнь. Одним словом, теперь мой любовник только Коэн***. - Кто этот Коэн? - спросил Масуди. - Еврей, которого я вижу во снах и которого ты преследуешь. Юноша с седым усом. Его тело спрятано в трех душах, а моя душа спрятана в мясо, и я могу поделиться ею только с ним, когда он приходит в мои сны. Он искусный любовник, и я не жалуюсь. К тому же он единственный, кто еще помнит меня, кроме него никто больше не приходит в мои сны... Так Масуди впервые встретился с тем, кто знал имя того, кого он преследует. Имя юноши было Коэн. - Откуда ты это знаешь? - решил проверить Масуди. - Я слышала. Кто-то его окликнул, и он отозвался на это имя. - Во сне? - Во сне. Это было в ту ночь, когда он отправился в Царьград. Только имей в виду: Царьград в наших мыслях всегда на сотню поприщ западнее настоящего Царьграда. Потом женщина достала из-за пазухи что-то вроде плода, похожего на небольшую рыбу, протянула это Масуди и сказала: - Это ку *. Хочешь его попробовать? Или ты хочешь чего-то другого? - Я бы хотел, чтобы ты здесь сейчас увидела во сне Коэна,- сказал Масуди, и женщина заметила с удивлением: - Твои желания скромны. Слишком скромны, имея в виду обстоятельства, которые привели тебя ко мне, но, судя по всему, ты этого не сознаешь. Я исполню твое желание; сон этот я буду смотреть специально для тебя, и я заранее дарю его тебе. Но берегись - женщина, которая преследует того, кто тебе снится, доберется и до тебя. Она опустила голову на собаку, ее лицо и руки были исцарапаны многочисленными взглядами, которые веками касались ее, и приняла в свой сон Коэна, произнесшего: Intentio tua grata et accepta est Creatori, sed opera tua non sunt accepta... Скитания Масуди были окончены, от этой женщины он узнал больше, чем за время всех поисков, теперь он спешил, как дерево, распускающее почки. Он оседлал верблюда и устремился в обратный путь, в сторону Царьграда. Добыча ждала его в столице. И тут, пока Масуди взвешивал, насколько удачна была последняя охота, его собственный верблюд обернулся и плюнул ему прямо в глаза. Масуди бил его мокрой уздечкой по морде до тех пор, пока тот не выпустил всю воду из обоих горбов, но так и не смог разгадать, что значил этот поступок верблюда. Дорога липла к его обуви, он шагал, твердя слова Коэна, словно музыкальную фразу, потому что не понимал их, и думал о том, что нужно вымыть обувь на первом же постоялом дворе, потому что дороги требовали от прошагавших по ним за день подошв вернуть обратно на место налипшую на них грязь. Один христианский монах, который, кроме греческого, не знал никакого другого языка, сказал Масуди, что слова, которые он запомнил, - латинские, и посоветовал ему обратиться к местному раввину. Тот перевел ему фразу Коэна: "Создателю дороги твои намерения, но не дела твои!" Так Масуди понял, что желания его осуществляются и что он на верном пути. Фразу эту он узнал. Он давно знал ее по-арабски, потому что это были слова, которые ангел сказал хазарскому кагану несколько сот лет назад. Масуди уже догадался, что Коэн - один из тех двоих, кого он ищет, ибо Коэн гнался за хазарами по еврейским преданиям так же, как Масуди по исламским. Коэн был тот человек, которого Масуди предсказал, бодрствуя над своим хазарским словарем. Словарь и сны складывались в одно естественное целое... Была первая джума эртеси в месяце садаре, и Масуди думал так, как опадают листья, его мысли одна за другой отделялись от своих веток и падали; он следил за ними, пока они кружились перед ним, а потом они падали на дно своей осени навсегда. Он расплатился и распрощался со своими лютнистами и певцами и сидел один, закрыв глаза и прислонившись спиной к стволу пальмы, сапоги напекли ему ступни, и между собой и ветром он чувствовал только ледяной и горький пот. Он макал в этот пот крутое яйцо и так его солил. Наступающая суббота была для него такой же великой, как страстная пятница, и он ясно чувствовал все, что должен был сделать. О Коэне было известно, что он идет в Царьград. Поэтому его не нужно было больше преследовать и ловить на всех входах и выходах чужих снов, в которых Масуди колотили, принуждали и унижали, как скотину. Более важным и трудным вопросом было, как отыскать Коэна в Царьграде, городе всех городов. Впрочем, искать его и не придется, вместо Масуди это сделает кто-нибудь другой. Нужно только найти того, кого Коэн видит во сне. А этим третьим - если хорошенько подумать- мог быть только один-единственный человек. Тот самый, о котором Масуди уже кое-что предугадывал. "Так же как запах липового меда в чае из лепестков розы мешает прочувствовать истинный запах чая, так и мне что-то мешает ясно разглядеть и понять сны о Коэне людей, окружающих меня", - размышлял Масуди. Там есть еще кто-то, кто-то третий, кто мешает... Масуди уже давно предполагал, что кроме него на свете есть по крайней мере еще двое, кто занимается хазарским племенем: один Коэн - по еврейским источникам об обращении хазар, а третий, пока неизвестный, - несомненно, по христианским источникам, описывавшим эти же самые события. И сейчас нужно было найти этого третьего, какого-то грека или другого христианина, ученого человека, интересующегося хазарскими делами. Это, конечно же, будет тот, кого ищет в Царьграде и сам Коэн. Нужно искать этого третьего. И Масуди вдруг стало ясно, как это нужно делать. Но когда он уже хотел встать, потому что все было продумано, он почувствовал, что опять попал в чей-то сон, что опять, на этот раз не по своей воле, охотится. Вокруг не было ни людей, ни животных. Лишь песок, безводное пространство, распростершееся, как небо, и за ним - город городов. Во сне же ревела большая, мощная вода, глубокая, доходящая до самого сердца, сладкая и смертоносная, и Масуди она запомнилась по реву, который проникал во все складки его тюрбана, закрученного так, чтобы походить на одно слово из пятой суры Книги пророка. Масуди было ясно, что время года во сне отличается от того, что наяву. И он понял, что это был сон пальмы, на которую он опирался. Она видела во сне воду. Ничего больше во сне не случилось. Только шум реки, закрученный умело, как белейший тюрбан... Он вошел в Царьград в засуху в конце месяца шаабана и на главном базаре предложил для продажи один из свитков "Хазарского словаря". Единственный, кто заинтересовался этим товаром, был монах греческой церкви по имени Теоктист Никольски, он и отвел его к своему хозяину. А тот, не спрашивая о цене, взял предложенное и спросил, нет ли чего-нибудь еще. Из этого Масуди сделал вывод, что он у цели, что перед ним искомый третий, тот, кого видит во снах Коэн и кто послужит ему приманкой для Коэна. Коэн, конечно же, изза него прибыл в Царьград. Богатый покупатель хазарского свитка из мешка Масуди служил дипломатом в Царьграде, он работал на английского посланника в Великой Порте, и звали его Аврам Бранкович *. Он был христианин, родом из Трансильвании, рослый и роскошно одетый. Масуди предложил ему свои услуги и был принят на службу. Поскольку Аврам-эфенди работал в своей библиотеке ночью, а спал днем, его слуга Масуди уже в первое утро улучил возможность заглянуть в сон своего хозяина. Во сне Аврама Бранковича Коэн ехал верхом то на верблюде, то на коне, говорил поиспански и приближался к Царьграду. Впервые кто-то видел Коэна во сне днем. Было очевидно, что Бранкович и Коэн по очереди снятся друг другу. Так круг замкнулся, и пришел час развязки. Вот и все, но Масуди и этого было достаточно. Остальное - дело времени и ожидания, подумал он и начал тратить время. Прежде всего он стал забывать музыку, первое свое ремесло. Он забывал не песню за песней, а часть за частью этих песен: сначала из его памяти исчезли нижние тона, и волна забвения, как прилив, поднималась все выше и выше, к самым высоким звукам, исчезала вся ткань песен, и в конце концов в памяти Масуди остался только ритм, словно их скелет. Потом он начал забывать и свой хазарский словарь, слово за словом, и ему совсем не было грустно, когда как-то вечером один из слуг Бранковича бросил его в огонь... Но тогда произошло нечто непредвиденное. Как дятел, который умеет летать и хвостом вперед, Аврам-эфенди с наступлением последней джумы в месяце шаввале вдруг покинул Царьград. Он бросил дипломатическую службу и со всей своей свитой и слугами отправился воевать на Дунай. Там, в местечке Кладово, в 1689 году от Исы они оказались в месте расположения австрийского лагеря принца Баденского, и Бранкович поступил к нему на службу. Масуди не знал, что ему думать и что делать, потому что его еврей направлялся в Царьград, а не в Кладово, и планы Масуди все больше расходились с ходом событий. Он сидел на берегу Дуная и аккуратно закручивал тюрбан. И тогда он услышал рев реки. Вода бурлила глубоко под ним, но ее рык был ему знаком, он полностью укладывался в складки тюрбана, которые походили на одно слово из пятой суры Корана. Это была та же вода, которую видела во сне пальма в песках вблизи Царьграда несколько месяцев назад, и по этому знаку. Масуди понял, что все в порядке и что его путь действительно окончится на Дунае. Он оставался на месте и целыми днями в окопе играл в кости с одним из писарей Бранковича. Этот писарь все проигрывал и проигрывал и, надеясь вернуть проигранное, никак не хотел прерывать эту безумную игру даже тогда, когда турецкие пули и снаряды буквально засыпали их окоп. Масуди тоже не хотел искать более безопасное место, потому что у него за спиной был Бранкович, которому опять снился Коэн. Коэн скакал верхом через рев какой-то реки, что протекала через сон Бранковича, и Масуди знал, что это рев того самого Дуная, который можно было слышать и наяву. Потом ветер швырнул в него горсть земли, и он почувствовал, что сейчас все сбудется. Когда один из них бросал кости, на их позицию прорвался отряд турок, неся за собой запах мочи, и пока янычары кололи и рубили налево и направо, Масуди взволнованно искал глазами среди них юношу с одним седым усом. И он его увидел, Масуди увидел Коэна таким, каким он преследовал его в чужих снах, - рыжеволосого, с узкой улыбкой под серебряным усом, с мешком на плече и цепочкой мелких шагов за спиной. Тут турки зарубили писаря, проткнули копьем Аврама Бранковича, который так и не успел проснуться, и бросились к Масуди. Спас его Коэн. Увидев Бранковича, Коэн упал как подкошенный, и вокруг рассыпались бумаги из его мешка. Масуди сразу понял, что Коэн впал в глубочайший сон, из которого не будет пробуждения. - Что это, погиб толмач? - спросил турецкий паша у своих приближенных почти с радостью, а Масуди ответил ему по-арабски: - Нет, он заснул, - и тем самым продлил свою жизнь на один день, так как паша, удивленный таким ответом, спросил, откуда это известно, а Масуди отвечал, что он тот, кто связывает и развязывает узел чужих сновидений, по роду занятий - ловец снов, что он давно уже следит за посредником, своего рода приманкой для истинной добычи, который теперь умирает, пронзенный копьем, и попросил оставить его в живых до утра, чтобы проследить за сном Коэна, потому что тот сейчас видит во сне смерть Бранковича. - Оставьте его жить, пока этот не проснется, - сказал паша, и турки взвалили спящего Коэна на плечи Масуди, и он пошел с ними на турецкую сторону, неся свою желанную добычу. Коэн, которого он нес, действительно все это время видел во сне Бранковича, и Масуди казалось, что он несет не одного, а двоих. Юноша у него на плечах видел во сне Аврама-эфенди, как и обычно, когда тот бодрствовал, потому что его сон все еще был явью Бранковича. А Бранкович если когда и был в яви, то это было именно сейчас, когда его проткнули копьем, потому что в смерти нет сна... Масуди провел этот день и ночь, следя за снами Коэна, как за созвездиями на небе своих челюстей. И, говорят, он видел смерть Бранковича так, как видел ее сам Бранкович. От этого он очнулся с поседевшими ресницами и подрагивающими ушами, кроме того, у него выросли огромные смердящие ногти. Он так быстро думал о чемто, что не заметил человека, который рассек его надвое саблей с одного-единственного взмаха, так что пояс упал с него не размотавшись. Сабля оставила змеящийся след, и раскрылась страшная, извилистая рана, как рот, произносящий какое-то неясное слово, вопль мяса... Оправдала ли себя эта страшная смерть Масуди и что он доверил паше перед казнью, никто не знает. Перешел ли он через Сират-мост, тонкий, как волос, и острый, как сабля, ведущий над адом прямо в рай, знают только те, которые больше не говорят... Д-р АБУ КАБИР МУАВИЯ (1930-1982) - арабский специалист по ивриту, профессор Каирского университета. Занимался сравнительным изучением религий Ближнего Востока. Закончил университет в Иерусалиме, защитил в США докторскую диссертацию на тему "Древнееврейская философия в Испании XI века и учение калама". Он был рослым, плечистым человеком, с такой широкой спиной, что локтем не мог дотянуться до другого локтя, знал наизусть большинство песен Иуды Халеви*** и считал, что "Хазарский словарь", изданный Даубманусом *** в 1691 году, все еще можно отыскать где-нибудь в старой книжной лавке. Чтобы найти подтверждение этой уверенности, он восстановил события, связанные с распространением этой книги, начиная с XVII века, сделал точный перечень всех уничтоженных экземпляров и всех тех немногочисленных, которые имели хождение, и пришел к выводу, что минимум два экземпляра этого считающегося исчезнувшим издания должны еще существовать, Ему ни разу не удалось напасть на их след, но, несмотря на это, он продолжал тщательнейшие поиски. Когда он, находясь в состоянии исключительного творческого подъема, опубликовал трехтысячную библиографическую единицу, началась израильско-египетская война 1967 года. В качестве офицера египетской армии он участвовал в боевых действиях, был ранен и оказался в плену. Армейские документы свидетельствуют о тяжелых ранениях головы и тела, результатом которых явилось половое бессилие. Когда он вернулся на родину, голова его была обвязана смущенными улыбками, которые волочились за ним, как шарф. В какой-то гостинице он скинул с себя военную форму и в первый раз увидел свои увечья в медном зеркале. Они пахли пометом синицы, и он понял, что никогда больше не сможет лечь с женщиной. Медленно одеваясь, он думал так: "Я был более тридцати лет поваром, и день за днем я готовил и, наконец, приготовил то блюдо, каким я стал; я сам был пекарем и тестом, я сам из себя замесил такой хлеб, какой хотел, а потом вдруг появился другой повар, со своим ножом и в мгновение ока сделал из меня совершенно другое, незнакомое мне блюдо. Теперь я божья сестра - я тот, кто не существует!" И он не вернулся больше к своей семье в Каир, не вернулся и к своей работе в университете. Он поселился в пустом доме своего отца в Александрии, жил торопливо и следил за тем, как белые пузырьки воздуха из-под его ногтей поднимаются к миру, подобно пузырькам воздуха из жабр рыбы. Он хоронил свои волосы, носил бедуинские сандалии, оставляя за собой след в форме копыта, и однажды ночью под дождем, крупным, как воловьи глаза, увидел свой последний сон... В его ночах время, как и время у хазар, текло от конца к началу жизни и все истекло. С тех пор он больше не видел снов. Он был чист. И готов к новой жизни. Тогда он начал каждый вечер посещать "Корчму у суки".... В "Корчме у суки" платили только за место, тут не подавали никакой еды или питья, сюда собирался разный сброд, и здесь ели и пили то, что приносили с собой, или же садились за общий стол, чтобы выспаться. Корчма часто была полна, но в ней никто никого не знал, бывало так, что все рты работали, но никто не произносил ни слова. Не было ни стойки, ни кухни, ни огня, ни прислуги, только у входа сидел тот, кто брал деньги за место. Муавия садился среди посетителей "Корчмы у суки", раскуривал трубку и повторял свое упражнение: ни одной мысли не позволял длиться дольше, чем длилась одна затяжка. Он вдыхал смрад и смотрел, как люди вокруг него жрут пригоревшие лепешки, называвшиеся "драные портки", или повидло из тыквы с виноградом, смотрел, как они проносят кусок через горький взгляд, как вытирают платком зубы и как трещат на них рубашки, когда они ворочаются во сне... Поужинав говяжьими или козьими ушами, он уходил в редко отпиравшиеся комнаты отцовского дома и там перелистывал до глубокой ночи горы английских и французских газет, издававшихся в Александрии в конце XIX века. Сидя на корточках и чувствуя, как в его тело проникает сытный мрак мяса, он читал эти газеты с жадным интересом, потому что они не могли иметь никакой связи с ним. Этому условию как нельзя более отвечали объявления. Из вечера в вечер он листал эти объявления давно умерших людей, предложения, которые не имели больше смысла и блестели пылью более старой, чем он. На этих желтых страницах предлагалась французская настойка против ревматизма и вода для мужских и женских ртов, August Zigler из Австрии объявлял, что в его специализированном магазине по продаже оборудования для больниц, для врачей и повитух есть средства против расстройства желудка, чулки для больных с расширением вен и надувные резиновые стельки... Какой-то анонимный покупатель искал в рассрочку еврейскую душу, причем самого низшего сословия, которая называется нефеш. Известный архитектор заявлял о себе предложением построить по проекту заказчика, очень дешево, роскошную виллу на небе, в парадизе, причем ключи владельцу вручались бы еще при жизни, сразу после уплаты по счету, выписанному, однако же, не строителю, а каирской голытьбе. Рекомендовались средства против облысения во время медового месяца, предлагалось продать волшебное слово, которое по желанию могло быть превращено в ящерицу или лунную розу, или же очень дешево пядь земли, с которой можно наблюдать лунную радугу всегда, когда наступает третья джума месяца раби-аль-ахир. Каждая женщина, после того как очистится, как от насекомых, от прыщиков, веснушек и родинок, может стать красавицей с помощью белил английской фирмы Rony and Son. Фарфоровый сервиз для зеленого чая в форме персидской курицы с цыплятами мог быть приобретен вместе с миской, под которой некоторое время находилась душа седьмого имама... Бесчисленное множество имен, адреса уже давно переставших существовать фирм и продавцов, магазинов, которые давно не работают, пестрели на старых страницах газет, и д-р Муавия погружался в этот исчезнувший мир как в некое новое спасительное общество, незаинтересованное в его бедах и заботах. Как-то вечером 1971 года, когда он чувствовал каждый свой зуб как отдельную букву, д-р Муавия сел и ответил на одно объявление от 1896 года. Он аккуратно выписал на конверте имя и адрес, которые, может быть, давно уже не существовали в Александрии, и послал предложения по почте. С тех пор он каждый вечер обращался по одному из адресов конца XIX века. Груды его писем направлялись в неизвестность, но однажды утром пришел первый ответ. Незнакомец писал, что хотя у него больше нет для продажи указанного в объявлении патента Турул из Франции для использования в домашнем хозяйстве, о котором пишет в своем письме д-р Муавия, однако он может предложить коечто другое. И действительно, на следующее утро в доме Муавия в связи с этим объявлением появились девушка и попугай, они дуэтом спели ему песню о сандалиях на деревянной подошве. Потом попугай пел один на каком-то незнакомом Муавии языке. Когда Муавия спросил у девушки, кто из них продается, она ответила, что он может выбирать. Д-р Муавия засмотрелся на девушку - у нее были красивые глаза и груди как два крутых яйца. Он очнулся от летаргии, приказал Аслану освободить одну из больших комнат в мансарде, установил там стеклянный обруч и купил попугая. Потом постепенно, по мере того как приходили ответы на его письма от кто знает каких далеких наследников давних авторов объявлений, он начал заполнять эту комнату. Здесь собралось много мебели странного вида и непонятного назначения, огромное седло для верблюда, женское платье с колокольчиками вместо пуговиц, железная клетка, в которой держат подвешенными под потолком людей, два зеркала, одно из которых несколько запаздывало в передаче движений, а другое было разбито, старая рукопись со стихотворением, написанным на неизвестном ему языке и неизвестными буквами. Год спустя комната в мансарде была забита вещами, и однажды утром, войдя в нее, д-р Муавия был ошеломлен, поняв, что все им приобретенное начинает складываться в нечто имеющее смысл. Бросалось в глаза, что часть этих вещей представляет собой оборудование для чего-то походившего на больницу. Но на больницу необычную, возможно древнюю, в которой лечили не так, как лечат сейчас. В больнице д-ра Муавии были сиденья со странными прорезями, скамьи с кольцами для того, чтобы привязывать сидящих, деревянные шлемы с отверстиями только для левого или для правого глаза или же с дыркой для третьего глаза на темени, Муавия поместил эти вещи в отдельную комнату, позвал своего коллегу с медицинского факультета и показал их ему. Это была его первая после войны 1967 года встреча с одним из бывших университетских друзей. Медик осмотрел вещи и сказал: это древнейшее оборудование для лечения снов, точнее для лечения зрения, которым пользуются во сне. Потому что во сне, по некоторым верованиям, мы видим совсем не тем зрением, которым видим наяву. Д-р Муавия усмехнулся такому выводу и занялся остальными вещами. Они по-прежнему находились в первой большой комнате с попугаем, однако установить связь между ними было труднее, чем между теми, что представляли собой средства для лечения зрения, которым видят сны. Долго пытался он найти общий знаменатель для всего этого старья и наконец решился прибегнуть к методу, которым пользовался раньше - в своей предыдущей жизни ученого. Он решил искать помощь у компьютера. Позвонил по телефону одному из своих бывших сотрудников в Каире, специалисту по теории вероятности, и попросил его ввести в компьютер названия всех предметов, которые перечислит ему в письме. Три дня спустя компьютер выдал результат, и д-р Муавия получил из Каира ответ. Что касается стихотворения, о нем машина знала только то, что оно написано на каком-то славянском языке на бумаге 1660 года с водяным знаком, на котором ягненок под знаменем с трехлистным клевером. Остальные же предметы - такие, как попугай, седло для верблюда с колокольчиками, засохший плод, похожий одновременно на рыбу и шишку, клетка для людей и другие -объединяло только одно. А именно - из скудных данных, которыми компьютер располагал главным образом на основе исследований самого д-ра Муавии, вытекало, что все эти вещи упоминались в утраченном в настоящее время "Хазарском словаре". Так д-р Муавия снова оказался там, где он был перед началом войны. Он снова отправился в "Корчму у суки", раскурил трубку, огляделся вокруг, погасил ее и вернулся в Каир, к прежней работе в университете. На столе его ожидала гора писем и приглашений на встречи и симпозиумы, из которых он выбрал одно и начал готовиться к докладу на научной конференции в октябре 1982 года в Царьграде на тему "Культура Черноморского побережья в средние века". Он снова прочитал Иуду Халеви, его сочинение о хазарах, написал свой доклад и поехал в Царьград, надеясь, что там он, быть может, .встретится с кем-нибудь, кто больше, чем он, знает о хазарских делах. Тот, кто убил д-ра Муавию в Царьграде, сказал, направив на него револьвер: - Открой пошире рот, чтобы я не испортил тебе зубы! Д-р Муавия разинул рот, и он его убил. И так хорошо прицелился, что зубы д-ра Муавии остались целы.  * ИЗ ЖЕЛТОЙ КНИГИ *  Древнееврейские источники о хазарском вопросе АТЕХ**** (VIII век) -имя хазарской принцессы, которая жила в период иудаизации хазар ****... Принцесса Атех в хазарской полемике была очень красноречива. Она сказала: "Мысли с неба завеяли меня, как снег. Я потом едва смогла согреться и вернуться к жизни..." Принцесса Атех помогла Исааку Сангари***, еврейскому участнику хазарской полемики, тем, что своими доводами опровергла арабского участника, и хазарский каган склонился в сторону еврейской веры. Существует мнение, что Атех писала стихи и они сохранились в "хазарских книгах", которыми пользовался Иуда Халеви ***, древнееврейский автор хроники о хазарской полемике. Согласно другим источникам, именно Атех и составила сборник или энциклопедию о хазарах, содержащую обширную информацию об их истории, вере, о людях, читающих сны *. Все эти сведения были собраны и распределены в циклы стихов, расположенных в алфавитном порядке, соответственно, и полемика при дворе хазарского владыки была описана в поэтической форме. На вопрос, кто, по ее мнению, победит в полемике, Атех сказала: "Когда сталкиваются два ратника, побеждает тот, кто будет дольше лечить свои раны". Как на дрожжах, рос потом "Хазарский словарь" вокруг сборника принцессы, о котором в одном из источников говорится, что он назывался "О страстях слов". Если это было действительно так, принцесса Атех была первым автором этой книги, ее прасоздателем. Только в этом первоначальном словаре на хазарском языке еще не существовало нынешних трех книг, это был пока один словарь и один язык. От того, первоначального, до настоящего дошло очень немногое, столько, сколько грусти доходит от одной собаки до другой, когда она слышит, как дети подражают лаю. То, что каган благодаря принцессе Атех принял молитвенное покрывало и Тору, разъярило остальных участников полемики. Поэтому исламский демон в наказание сделал так, что принцесса Атех забыла свой хазарский язык и все свои стихи. Она забыла даже имя своего любовника и единственное слово, оставшееся в ее памяти, было название плода, похожего по форме на рыбу. Но прежде чем это произошло, принцесса Атех, предчувствуя опасность, приказала собрать как можно больше попугаев, умеющих произносить человеческие слова. Для каждой статьи "Хазарского словаря" во дворец был доставлен один попугай, и каждого заставили заучить по одной статье, так что в любое время он мог воспроизвести ее, потому что знал наизусть соответствующие стихи. Разумеется, стихи были на хазарском языке, и попугай их на этом языке и декламировал. После разрыва с верой хазар хазарский язык стал стремительно исчезать, и тогда Атех выпустила на свободу всех попугаев, обученных хазарскому языку. Она сказала: "Летите и научите других птиц этим стихам, потому что здесь их скоро никто не будет знать..." Птицы разлетелись по лесам Черноморского побережья. Там они учили своим стихам других попугаев, те учили третьих, и так пришло время, когда только попугаи знали эти стихи и говорили на хазарском языке. В XVII веке на берегах Черного моря был пойман один попугай, умевший декламировать несколько стихотворений на каком-то непонятном языке, который, по утверждению хозяина попугая, царьградского дипломата Аврама Бранковича*, был языком хазар. Он приказал одному из своих писарей постоянно записывать все, что произносит попугай, надеясь таким образом получить "попугайские стихи", то есть поэзию принцессы Атех. Вероятно, именно таким путем "попугайские стихи" и попали в "Хазарский словарь", изданный Даубманусом... ДАУБМАНУС ЙОАНЕС (XVII век) - "typographus loannes Daubmannus", польский книгоиздатель. В первой половине XVII века выпустил в Пруссии польско-латинский словарь, однако это же имя стоит и на первой странице другого словаря, который вышел в 1691 году под названием "Lexicon Cosri- Continens Colloquium seu disputationern de Religione"... Так Даубманус выступает и как первый издатель книги, второе издание которой читатель сейчас держит в руках. "Хазарский словарь" в первом издании Даубмануса был уничтожен еще в 1692 году по приказу инквизиции, однако два его экземпляра избежали этой судьбы и сохранились. Материал для словаря, состоящего из трех книг о хазарском вопросе, Даубманус, судя по всему, получил от одного монаха восточно-христианской церкви, однако затем он пополнял этот словарь, так что можно считать его не только издателем, но и редактором "Хазарского словаря". Это видно и по тому, какие языки употреблены в упомянутом издании. Латинский текст комментариев, видимо, принадлежит Даубманусу, потому что монах, конечно, не мог знать латынь. Сам же словарь был напечатан на арабском, древнееврейском и греческом, а также сербском языках в том виде, в котором текст словаря попал в руки издателя... КАГАН**** - хазарский правитель, название происходит от еврейского слова "коэн", что значит князь. Имя первого кагана после принятия хазарским царством иудаизма было Сабриел, а его жену звали Серах. Имя того кагана, который решил устроить хазарскую полемику**** и призвал к своему двору евреев, греков и арабов, чтобы они истолковали его сны, неизвестно. Как свидетельствуют еврейские источники, которые приводит Даубманус***, переходу хазар**** в иудаизм предшествовал сон кагана, о котором он поведал своей дочери или сестре принцессе Атех**** в следующих словах: - Мне снилось, что я иду по пояс в воде и читаю книгу. Вода эта была река Кура, мутная, полная водорослей, такая, что пить ее можно только через волосы или бороду. Когда приближается большая волна, я поднимаю книгу высоко над головой, чтобы не замочить ее, а потом снова продолжаю читать. Глубина близко, и нужно закончить чтение прежде, чем я в нее попаду. И тут мне является ангел с птицей на руке и говорит: "Создателю дороги твои намерения, но не дела твои". Утром я просыпаюсь, открываю глаза и вижу - я по пояс в воде, в той же самой мутной Куре, среди водорослей, держу ту же книгу в руках, передо мной ангел, тот самый, из сна, с птицей. Быстро закрываю глаза, но река, ангел, птица и все остальное по-прежнему тут: открываю глаза - та же картина. Ужас. Читаю первое, что попадается в книге: "Пусть не похваляется тот, кто обувается..." Я закрываю глаза, но продолжение фразы вижу и дочитываю ее с закрытыми глазами: "...так же как тот, кто уже разулся". Тут с руки ангела вспорхнула птица - я открыл глаза и увидел, как птица улетает. Тогда мне стало ясно - я не смогу больше закрывать глаза перед истиной, спасаться, зажмуриваясь, нет больше ни сна, ни яви, ни пробуждения, ни погружения в сон. Все это единый и вечный день и мир, который обвился вокруг меня, как змея. И я увидел большое далекое счастье, оно казалось маленьким и близким; большое я понял как пустоту, а маленькое как свою любовь... И сделал то, что сделал. КОЭН САМУЭЛЬ (1660-24.1Х. 1689) - дубровницкий еврей, один из авторов этой книги. Изгнанный из Дубровника в 1689 году, он в том же году умер по пути в Царьград, впав в оцепенение, из которого никогда уже не очнулся... Современники описывают Самуэля Коэна как человека высокого, с красными глазами, один ус которого, несмотря на его молодость, был седым. "С тех пор, как я его помню, ему всегда было холодно. Только в последние годы он немного согрелся", - сказала о нем однажды его мать, госпожа Клара. По ее словам, ночью во сне он часто и далеко путешествовал и иногда пробуждался прямо там, усталый и грязный, а иногда хромал на одну ногу, пока не отдохнет от своих снов. Мать говорила, что чувствовала какое-то странное неудобство, когда спал Коэн, объясняла она это тем, что во сне он вел себя не как еврей, а как человек иной веры, который и по субботам во сне скачет верхом и поет, если ему снится восьмой псалом, тот, который поют, когда хотят найти потерянную вещь, но поет на христианский манер. Кроме еврейского он говорил по-итальянски, на латыни и по-сербски, но ночью, во сне, бормотал на каком-то странном языке, которого наяву не знал и который позже был опознан как валахский. Когда его хоронили, на левой руке был обнаружен страшный шрам, как от укуса. Он страстно мечтал попасть в Иерусалим и во сне действительно видел этот город на берегу времени, шагал по его улицам, застланным соломой, жил в башне, полной шкафов, величиной с небольшую церковь, слушал шум фонтанов, похожий на шум дождя. Но вскоре он установил, что город, который он видит во снах и считает Иерусалимом, вовсе не святой город, а Царьград, и это неопровержимо было установлено благодаря одной гравюре с изображением Царьграда, которую Коэн, собиравший старые карты неба и земли, городов и звезд, купил у одного торговца и узнал на ней улицы, площади и башни, снившиеся ему. У Коэна были несомненные способности, однако они, по мнению госпожи Клары, никоим образом не были направлены ни на что практическое. По теням облаков он определял, с какой скоростью летят по небу ветры, хорошо помнил количественные соотношения, действия и цифры, но людей, имена и предметы легко забывал. Жители Дубровника запомнили, как он всегда стоит на одном и том же месте, возле окна своей комнаты в гетто, со взглядом, опущенным вниз. Дело в том, что книги он держал на полу, читал их, стоя босиком и перелистывая страницы пальцами босой ноги. Сабляк-паша ** из Требинья прослышал как-то, что в Дубровнике есть один еврей, который мастерски делает конские парики, так Коэн поступил к нему на службу, и оказалось, что слухи о его умении не были преувеличены. У паши он ухаживал за кладбищем лошадей, расположенным на берегу моря, и делал парики, которыми во время праздников и походов украшали головы вороных. Коэн был доволен своей службой, самого же пашу он почти не видел. Зато часто имел дело с его слугами, ловкими в обращении с саблей и седлом. Он начал сравнивать себя с ними и заметил, что во сне он более ловок и быстр, чем наяву. Сделав такой вывод, Коэн проверил его своим, самым надежным способом. Во сне он видел себя стоящим с обнаженной саблей под яблоней. Была осень, и он, с клинком в руке, ждал порыва ветра. Когда налетел ветер, яблоки стали падать, ударяясь о землю с глухим звуком, напоминающим топот копыт. Первое же яблоко, падавшее вниз, он на лету рассек напополам своей саблей. Когда Коэн проснулся, была осень; как и во сне, он попросил у кого-то саблю, пошел к крепостным воротам Пиле и спустился под мост. Там росла яблоня, и он остался ждать ветра. Когда налетел ветер и начали падать яблоки, он убедился, что ни одно из них не может перерубить на лету саблей. Это ему так и не удалось, и Коэн теперь точно знал, что во сне его сабля более ловка и быстра, чем наяву. Может быть, так было оттого, что во сне он упражнялся, а наяву нет. Во сне он часто видел, как в темноте, сжав саблю правой рукой, он наматывает на левую руку уздечку верблюда, другой конец которой тянет к себе кто-то, кого он не видит. Уши его закладывает густой мрак, но и через этот мрак он слышит, как кто-то нацеливает в его сторону саблю и через темноту устремляет сталь к его лицу, однако он безошибочно чувствует это движение и выставляет свое оружие на пути свиста и невидимого клинка, который в ту же секунду действительно со скрежетом падает из тьмы на его саблю. Обвинения в адрес Самуэля Коэна и последовавшие за ними наказания посыпались сразу со всех сторон, обвинялся он в самых разных грехах: в недозволенном вмешательстве в религиозную жизнь дубровницких иезуитов, в том, что вступил в связь с местной аристократкой христианской веры, а также по делу об еретическом эссенском учении... Все началось с весьма странного визита Самуэля Коэна в иезуитский монастырь в Дубровнике 23.IV.1689 года, визита, который закончился тюремным заключением. В то утро видели, как Коэн поднимался по лестнице к иезуитам, вставляя сквозь улыбку себе в зубы трубку, которую он начал курить и наяву, после того как увидел, что делает это во сне. Он позвонил у входа в монастырь и, как только ему открыли, стал расспрашивать монахов о каком-то христианском миссионере и святом, который был лет на восемьсот старше его, чьего имени он не знал, но знал наизусть все его житие: и как он в Салониках и Царьграде учился в школе и ненавидел иконы, и как гдето в Крыму учил древнееврейский, и как в хазарском царстве обращал заблудших в христианскую веру, причем вместе с ним был и его брат, который ему помогал. Умер он, добавил Коэн, в Риме в 869 году. Он умолял монахов назвать ему имя этого святого, если оно им известно, и указать, где найти его житие. Иезуиты, однако, не пустили Коэна дальше порога. Они выслушали все, что он сказал, постоянно при этом осеняя крестом его рот, и позвали стражников, которые бросили его в тюрьму. Дело в том, что после того, как в 1606 году синод в церкви Пресвятой Богородицы принял решение против евреев, жителям гетто в Дубровнике было запрещено любое обсуждение вопросов христианской веры, и нарушение этого запрета наказывалось тридцатью днями заключения. Пока Коэн отбывал свои тридцать дней, протирая ушами скамейки, произошли две вещи, достойные упоминания. Еврейская община приняла решение сделать досмотр и перепись бумаг Коэна, и одновременно объявилась женщина, заинтересованная в его судьбе. Госпожа Ефросиния Лукаревич, знатная аристократка из Лучарицы, каждый день в пять часов пополудни, как только тень башни Минчета касалась противоположной стороны крепостных стен, брала фарфоровую трубку, набивала ее табаком медового оттенка, перезимовавшим среди изюма, раскуривала ее с помощью комочка ладана или сосновой щепки с острова Ластово, давала какому-нибудь мальчишке со Страдуна серебряную монетку и посылала раскуренную трубку в тюрьму Самуэлю Коэну. Мальчишка передавал ему набитую табаком и раскуренную трубку и возвращал ее выкуренной из тюрьмы обратно в Лучарицу вышеупомянутой Ефросиний. Эта госпожа Ефросиния, из семьи аристократов ГеталдичКрухорадичей, выданная замуж в дом дубровницких аристократов из рода Лукари, была известна не только благодаря своей красоте, но и из-за того, что никто никогда не видел ее рук. Говорили, что у нее на каждой руке по два больших пальца, что вместо мизинца на его месте у нее растет еще один большой палец, так что каждая ее рука могла быть и левой и правой. Говорили, что это было прекрасно видно на одной картине, законченной втайне от госпожи Лукаревич и представлявшей собой ее поясной портрет с книгой, которую она держала в руке двумя большими пальцами. Если оставить в стороне эту особенность, то в остальном госпожа Ефросиния жила так же, как и все другие дамы ее сословия, ничем, как говорится, не отличаясь от них. Только иногда, когда евреи в гетто устраивали театральные представления, она непременно присутствовала на них и сидела как зачарованная. В те времена дубровницкие власти не запрещали эти еврейские спектакли, и однажды госпожа Ефросиния даже дала комедиантам из гетто для какого-то представления одно из своих платьев, "голубое с желтыми и красными полосами", для исполнителя главной женской роли, которую тоже играл мужчина. В феврале 1687 года в одной "пасторали" женская роль досталась Самуэлю Коэну, и он в вышеупомянутом голубом платье госпожи Лукари играл пастушку. В отчете, направленном дубровницким властям доносчиками, отмечено, что "еврей Коэн" во время представления вел себя странно, так, будто он и "не играет в комедии". Одетый пастушкой, "весь в шелку, лентах и кружевах, синих и красных, под белилами, так что лицо его нельзя опознать", Коэн должен был "декламировать" объяснение в любви, "в виршах сложенное" какомуто пастуху. Однако во время представления он повернулся не к пастуху, а к госпоже Ефросиний (в чье платье он был одет) и, к общему изумлению, преподнес ей зеркало, сопроводив это "речами любовными", каковые также были приведены в доносе... Госпожа Ефросиния, всем на изумление, отнеслась к этому поступку спокойно и щедро наградила исполнителя апельсинами. Более того, когда весной наступило время идти к причастию и госпожа Лукаревич повела дочь в церковь, весь народ увидел, что она несет с собой в церковь и большую куклу, наряженную в голубой наряд, сшитый 'именно из того платья с желтыми и красными полосами, в котором "декламировал еврей Коэн во время представления в гетто". Увидев это, Коэн закричал, показывая на куклу, что это ведут к причастию его дочь, что это плод его любви - его "потомство любезное", ведут в храм, пусть даже и христианский. В тот вечер госпожа Ефросиния встретила Самуэля Коэна перед церковью Богородицы как раз в тот час, когда закрывались ворота гетто, дала ему поцеловать край своего -пояса, и отвела его на том поясе, как под уздцы, в сторону, и в первой же тени протянула ему ключ, назвав дом в Приеко, где она будет его ждать на следующий вечер. В назначенное время Коэн стоял перед дверью, в которой замочная скважина находилась над замком, так что ключ ему пришлось вставлять вверх бородкой и оттянув ручку замка кверху. Он оказался в узком коридоре, правая стена которого была такой же, как и все другие стены, а левая состояла из четырехгранных каменных столбиков и ступенчато расширялась влево. Когда Коэн посмотрел налево через эти столбики, ему открылся вид вдаль, где он увидел пустое пространство, в глубине которого, где-то под лунным светом, шумело море... Коэн понял, что вся левая стена коридора - это, в сущности, лестница, поставленная своей боковой стороной на пол... По этой лестнице он без труда поднялся наверх, к свету, к комнате на верхнем этаже. Прежде чем войти, он посмотрел вниз, в глубину, и увидел там море таким, каким он и привык его видеть: оно шумело в бездне у него под ногами. Когда он вошел, госпожа Ефросиния сидела босая и плакала в свои волосы. Перед ней на треножнике стоял башмачок, в нем хлеб, а на носке башмачка горела восковая свеча. Под волосами виднелись обнаженные груди госпожи Ефросиний, в которых были, как у глаз, ресницы и брови, и из них, как темный взгляд, капало темное молоко... Руками с двумя большими пальцами она отламывала кусочки хлеба и опускала их себе в подол. Когда они размокали от слез и молока, она бросала их к своим ногам, а на пальцах ее ног вместо ногтей были зубы. Прижав ступни друг к другу, она этими зубами жадно жевала брошенную пищу, но из-за того, что не было никакой возможности ее проглотить, пережеванные куски валялись в пыли вокруг ее ног... Увидев Коэна, она прижала его к себе и повела к постели. В ту ночь она сделала его своим любовником, напоила черным молоком и сказала: - Не надо слишком много, чтобы не состариться, потому что это время течет из меня. До известной меры оно укрепляет, но потом ослабляет... После этой ночи, проведенной с ней, Коэн решил перейти в ее, христианскую, веру. Он говорил об этом вслух повсюду, будто в каком-то опьянении, так что все узнали об этом, однако ничего не произошло. Когда он рассказал госпоже Ефросиний о своем намерении, она ему сказала: - Этого ты не делай ни в коем случае, потому что, если хочешь знать, я тоже не христианской веры, вернее, я христианка только временно, по мужу. В сущности, я в определенном смысле принадлежу к твоему, еврейскому, миру, только это не так просто объяснить. Может, тебе приходилось видеть на Страдуне хорошо знакомый плащ на совсем незнакомой особе. Все мы в таких плащах, и я тоже. Я - дьявол, имя мое - сон. Я пришла из еврейского ада, из Геенны, сижу я по левую сторону от Храма, среди духов зла, я потомок самого Гевары, о котором сказано: "Atque hinc in illo creata est Gehenna". Я - первая Ева, имя мое - Лилит, я знала имя Иеговы и поссорилась с ним. С тех пор я лечу в его тени среди семисмысленных значений Торы. В моем нынешнем обличье, в котором ты меня видишь и любишь, я создана смешением Истины и Земли; у меня три отца и ни одной матери. И я не смею ни шагу шагнуть назад. Если ты поцелуешь меня в лоб, я умру. Если ты перейдешь в христианскую веру, то сам умрешь за меня. Ты попадешь к дьяволам христианского Ада, и заниматься тобой будут они, а не я. Для меня ты будешь потерян навсегда, и я не смогу до тебя дотянуться. Не только в этой, но и в других, будущих жизнях... Так дубровницкий сефард Самуэль Коэн остался тем, кем был. Но, несмотря на это, слухи не прекратились и тогда, когда он отказался от своего намерения. Имя его было быстрее его самого, и с этим именем уже происходило то, что с самим Коэном только еще должно было произойти. Чаша переполнилась на масленицу 1689 года, в воскресенье святых апостолов. Сразу же после масленицы, дубровницкий актер Никола Риги предстал перед судом и дал показания в связи с тем, что вместе со своей труппой нарушил порядок в городе. Он обвинялся в том, что вывел в комедии и представил на сцене известного и уважаемого в Дубровнике еврея Папа-Самуэля, а над Самуэлем Коэном издевался на глазах всего города. Актер, защищаясь, говорил, что он понятия не имел, что под маской во время масленичного представления скрывается Самуэль Коэн. Как принято каждый год у дубровницкой молодежи, стоит лишь ветру переменить цвет, Риги вместе с актером Кривоносовичем готовит "жидиаду". масленичное представление, в котором участвует еврей. Они наняли повозку, запряженную волами, устроили на ней виселицу, а Кривоносович, который раньше уже играл еврея, добыл рубаху, сшитую из парусины и шляпу из рыбацкой сети, сделал из пакли рыжую бороду и написал прощальное слово, которое в "жидиадах" перед смертью обычно читает еврей. Они встретились в назначенное время уже в костюмах и под масками, и Риги клялся перед судом, что был уверен: на повозке везут, как и всегда на масленицу, Кривоносовича, который, переодетый в еврея, стоит под виселицей и сносит удары, плевки и другие унижения - в общем, все, чего требует представление этого жанра... Когда в Лучарице перед домом господина Лукаревича настало время в соответствии с обычным сценарием повесить "жида"", Риги накинул ему на шею петлю, по-прежнему убежденный, что под маской скрывается актер Кривоносович. Но тогда тот, что был под маской, вместо прощального слова прочитал какие-то стихи или что-то в этом роде, бог его знает что, обращаясь при этом вот так, с петлей на шее, к госпоже Ефросиний Лукаревич, которая с волосами, вымытыми яйцом дятла, стояла на балконе своего палаццо. Этот текст ничем не был похож на прощальное слово еврея из "жидиады".,. Только тут, услышав слова, которые могут относиться к комедии масок, а никак не к "жидиаде", и которые совсем не напоминали прощальное слово еврея, актеры и зрители заподозрили, что что-то не так, и тогда Риги решил сорвать маску с того, кто это читал. Под маской, к изумлению присутствующих, вместо актера Кривоносовича оказался настоящий еврей из гетто - Самуэль Коэн. Этот "жид" добровольно сносил все удары, унижения и плевки вместо Кривоносовича - за это Никола Риги ни в коем случае не может нести ответственность, поскольку он не знал, что под маской возит по городу Коэна, подкупившего Кривоносовича, который уступил ему свое место и обещал, что будет об этом молчать. Таким образом, неожиданно для всех получилось, что Риги не виноват в оскорблениях и издевательствах над Самуэлем Козном, а, напротив, сам Коэн нарушил закон, который запрещает евреям на масленицу находиться среди христиан. Поскольку Коэн недавно был выпущен из тюрьмы после своего визита к иезуитам, новый приговор стал лишним аргументом за то, чтобы этого жида, который "свою голову не бережет" и который где-то в Герцеговине смотрит у турок за кладбищами лошадей, изгнать из города. Единственное, что было неизвестно, вступится ли еврейская община за Коэна и будет ли защищать его, что может затянуть решение этого дела и даже вообще изменить его. Таким образом, пока Коэн сидел в тюрьме, все ждали, что скажет гетто. А в гетто решили, что огня зимой не ждут долго. И на второлуние айяра-месяца того года раби Абрахам Папо и Ицхак Нехама просмотрели и описали бумаги и книги в доме Коэна. Потому что вести о его визите к монахам встревожили не только иезуитов, но и гетто. Когда они пришли к его дому, там никого не было. Они позвонили и по звуку поняли, что ключ в колокольчике. Он был подвешен к язычку. В комнате горела свеча, хотя матери Коэна не было. Они нашли ступку для корицы, гамак, подвешенный так высоко, что, лежа в нем, можно было читать книгу, прижатую к потолку над глазами, песочницу, полную пахнущего лавандой песка, трехконечный светильник с надписями на каждой ветви, которые означали три души человека: нефеш, руах и нешмах. На окнах стояли растения, и по их сортам посетители могли сделать вывод, что защищают их звезды созвездия Рака. На полках вдоль стен лежали лютня, сабля и 132 мешочка из красной, синей, черной и белой грубой ткани, а в них рукописи самого Коэна или чьи-то еще, но переписанные его рукой... Из книг внимание посетителей привлекли три, найденные на полу комнаты возле самого окна, где Коэн обычно читал. Было очевидно, что читал он их попеременно, и такое чтение напоминало многоженство... Раби Абрахам Папо открыл окно, и порыв южного ветра влетел в комнату, Раби раскрыл одну из книг, прислушался на мгновение, как трепещут на сквозняке страницы, и сказал Ицхану Нехаме: - Послушай, тебе не кажется, что это шуршит слово: нефеш, нефеш, нефеш? Потом раби дал слово следующей книге, и ясно и громко послышалось, как ее страницы, переворачиваясь на ветру, выговаривают слово: руах, руах, руах. - Если третья проговорит слово "нешмах",- заметил Папо,- мы будем знать, что книги призывают души Коэна. И как только Абрахам Папо раскрыл третью книгу, оба они услышали, что она шепчет слово: нешмах, нешмах, нешмах! - Книги спорят из-за чего-то, что находится в этой комнате, - сделал вывод раби Папо,- какие-то вещи здесь хотят уничтожить другие вещи. Они уселись неподвижно и начали вглядываться в темноту. На светильнике вдруг появились огоньки, будто их вызвали своим шепотом и шорохом книги. Один огонек отделился от светильника и заплакал на два голоса, и раби Папо сказал: - Это плачет по телу первая, самая молодая душа Коэна, а тело плачет по душе. Потом эта душа приблизилась к лютне, лежащей на полке, и прикоснулась к струнам, отчего послышалась тихая музыка, душа сопровождала свой плач музыкой... Так она долго делала что-то с собой, пока не превратилась в настоящую копию Коэна, с красными глазами и одним седым усом. Потом взяла с полки саблю и присоединилась к первой душе. Третья же душа Коэна, самая старая, парила высоко под потолком в форме огонька. В то время как первые две души прижались к полке с рукописями, третья была отдельно, враждебно держась в стороне, в углу под потолком, царапая буквы, написанные над гамаком... Теперь раби Папо и Ицхак Нехама поняли, что души Коэна поссорились из-за мешочков с рукописями, но их было так много, что казалось невозможным пересмотреть все. Тогда раби Абрахам спросил: - Думаешь ли ты о цвете этих чехлов то же, что и я? - Разве не видно, что они того же цвета, что и пламя? - заметил Нехама.- Посмотри на свечу. Ее пламя состоит из нескольких цветов: голубой, красный, черный, этот трехцветный огонь обжигает и всегда соприкасается с той материей, которую он сжигает, с фитилем и маслом. Вверху, над этим трехцветным огнем, второе белое пламя, поддерживаемое нижним, не обжигает, но светит, то есть это огонь, питаемый огнем. Моисей на горе стоял в этом белом пламени, которое не обжигает, а светит, а мы стоим у подножия горы в трехцветном огне, пожирающем и сжигающем все, кроме белого пламени, которое есть символ самой главной и самой сокровенной мудрости. Попробуем же поискать то, что мы ищем, в белых чехлах! Книг было немного - все поместилось в одном мешке. Они нашли там одно из изданий Иуды Халеви ****, опубликованное в Базеле в 1660 году, с приложением перевода текста с арабского на древнееврейский, автором которого был раби Иегуда Абен Тибон, и комментариями издателя на латыни. В остальных чехлах были рукописи Коэна... Переглянувшись в полумраке, раби и Нехама пересмотрели оставшиеся белые чехлы и не нашли в них ничего, кроме нескольких десятков сложенных по алфавиту различных слов, то есть то, что Коэн называл "Хазарским словарем" ("Lexicon Cosri") и что, как они поняли, было сложенными в алфавитном порядке сведениями о хазарах, об их вере, обычаях и обо всех людях, связанных с ними, с их историей и их обращением в иудаизм. Это был материал, похожий на тот, что за много веков до Коэна обработал Иуда Халеви в своей книге о хазарах, однако Коэн пошел дальше, чем Халеви, он попытался глубже войти в суть вопроса о том, кто были неназванные в книге Халеви христианский и исламский участники полемики ****. Коэн стремился узнать имена этих двоих, их аргументы и восстановить их биографии для своего словаря, который, как он считал, должен был охватить и те вопросы, которые в еврейских источниках о хазарах остались без внимания. Так в словаре Коэна оказались и наброски жизнеописания одного христианского проповедника и миссионера, очевидно, того самого, о котором Коэн расспрашивал иезуитов, но они были очень скудны, там не было имени, которое Коэну не удалось узнать, и этот материал нельзя было включить в словарь. "Иуда Халеви,- записал Коэн в комментарии к этой незаконченной биографии, - его издатели и другие еврейские комментаторы и источники называют имя только одного из трех участников в религиозной полемике при дворе хазарского кагана. Это еврейский представитель - Исаак Сангари***, который истолковал хазарскому правителю сон о явлении ангела. Имен остальных участников полемики - христианского и исламского - еврейские источники не называют, там говорится только, что один из них философ, а про другого, араба, даже не сообщают, убили ли его до или после полемики. Может быть, где-то на свете, - писал дальше Коэн,- кто-то еще собирает документы и сведения о хазарах, так же как это делал Иуда Халеви, и составляет такой же свод источников или словарь, как это делаю я. Может быть, это делает кто-то, принадлежащий к иной вере - христианин или приверженец ислама. Может быть, где-то в мире есть двое, которые ищут меня так же, как я ищу их. Может быть, они видят меня во снах, как и я их, жаждут того, что я уже знаю, потому что для них моя истина - тайна, так же как и их истина для меня - сокрытый ответ на мои вопросы. Не зря говорят, что шестидесятая доля каждого сна - это истина. Может, и я не зря вижу во сне Царьград и себя в этом городе вижу совсем не таким, каков на самом деле, а ловко сидящим в седле и с быстрой саблей, хромым и верующим не в того бога, в которого верую я. В Талмуде написано: "Пусть идет, чтобы его сон был истолкован перед троицей!" Кто моя троица? Не рядом ли со мною и второй, христианский охотник за хазарами, и третий, исламский? Не живут ли в моих душах три веры вместо одной? Не окажутся ли две мои души в аду и лишь одна в раю? Или же всегда, как и в книге о сотворении света, необходима троица, а кто-то один недостаточен, и поэтому я не случайно стремлюсь найти двух других, как и они, вероятно, стремятся найти третьего. Не знаю, но я ясно прочувствовал, что три мои души воюют во мне, и одна из них с саблей уже в Царьграде, другая сомневается, плачет и поет, играя на лютне, а третья против меня. Та, третья, еще не дает о себе знать или же никак не может до меня добраться. Поэтому я вижу во снах только того первого, с саблей, а второго, с лютней, не вижу. Рав Хисда говорит: "Сон, который не истолкован, подобен письму, которое не прочитано", я же переиначиваю это и говорю: "Непрочитанное письмо подобно сну, который не приснился". Сколько же мне снов послано, которые я никогда не получил и не увидел? Этого я не знаю, но знаю, что одна из моих душ может разгадать происхождение другой души, глядя на чело спящего человека. Я чувствую, что частицы моей души можно встретить среди других человеческих существ, среди верблюдов, среди камней и растений; чей-то сон взял материал от тела моей души и строит из него свой дом где-то далеко. Мои души для своего совершенства ищут содействия других душ, так души помогают друг другу. Я знаю, мой хазарский словарь охватывает все десять чисел и 22 буквы еврейского алфавита; из них можно построить мир, но вот ведь я этого не умею. Мне не хватает некоторых имен, и некоторые места для букв из-за этого останутся незаполненными. Как бы я хотел, чтобы вместо словаря с именами можно было взять только одни глаголы! Но человеку это не дано. Потому что буквы, которые составляют глаголы, происходят от Элохима, они нам неизвестны, и они суть не человечьи, но божьи, и только те буквы, которые составляют имена, те, что происходят из Геенны и от дьявола, только они составляют мой словарь, и только эти буквы доступны мне. Так что мне придется держаться имен и дьявола..." - Баал халомот! - воскликнул раби Папо, когда они дошли до этого места в бумагах Коэна.- Не бредит ли он? - Я думаю иначе, - отвечал Нехама и загасил свечу. - Что ты думаешь? - спросил раби Папо и загасил светильник, причем души прошептали каждая свое имя и исчезли. - Я думаю, - ответил Нехама в полной темноте, такой, что мрак комнаты смешивался с мраком его уст, - я думаю, что ему больше подойдет - Землин, Кавала или Салоники? - Салоники, еврейский город? - удивился раби Папо. - Какой может быть разговор об этом? Его нужно сослать в рудники в Сидерокапси! - Мы отправим его в Салоники к его невесте, - заключил второй старец задумчиво, и они вышли, не зажигая свет. Так на судьбе Самуэля Козна была поставлена печать. Он был изгнан из Дубровника и, как можно понять из донесения жандармов, простился со своими знакомыми "на день святого Фомы-апостола в 1689 году, когда стояла такая засуха, что у скота линяли хвосты, а весь Страдун был покрыт птичьими перьями". В тот вечер госпожа Ефросиния надела мужские брюки и вышла в город, как любая женщина. Коэн в тот вечер последний раз шел от аптеки к палаццо Спонза, и она под аркой у Гаришта бросила ему под ноги серебряную монету. Он поднял монету и подошел к ней, в темноту. Сначала он вздрогнул, думая, что перед ним мужчина, однако стоило ей до него дотронуться пальцами, как он сразу же ее узнал. - Не уходи, - сказала она ему, - с судьями все можно уладить. Только скажи. Нет такой ссылки, которую нельзя было бы заменить недолгим заключением в береговых тюрьмах. Я суну кому надо несколько золотых эскудо в бороду, и нам не придется расставаться. - Я должен уйти не потому, что я изгнан, - ответил Коэн,- для меня эти их бумаги значат не больше, чем птичий помет. Я должен идти, потому что сейчас крайний срок. С детства я вижу во сне, как во мраке бьюсь с кем-то на саблях и хромаю. Я вижу сны на языке, которого я не понимаю наяву. С первого такого сна прошло двадцать два года, и наступило время, когда сон должен сбыться. Тогда все станет ясно. Или сейчас, или никогда. А прояснится все только там, где я вижу себя во снах - в Царьграде. Потому что не напрасно мне снятся эти кривые улицы, проложенные так, чтобы убивать ветер, эти башни и вода под ними... - Если мы больше не встретимся в этой жизни, - сказала на это госпожа Ефросиния, - мы встретимся в какой-нибудь другой, будущей. Может, мы лишь корни душ, которые прорастут когданибудь. Может, твоя душа носит в себе, как плод, мою душу и однажды родит ее, но до того обе они должны пройти путь, который им предопределен... - Даже если это так, то в том будущем мире мы не узнаем друг друга. Твоя душа-это не душа Адама, та, которая изгнана в души всех следующих поколений и осуждена умирать снова и снова в каждом из нас. - Если не так, то встретимся как-нибудь по-другому. И я тебе скажу, как ты меня узнаешь. Я буду тогда мужского пола, но руки у меня останутся такими же - каждая с двумя большими пальцами, так что обе могут быть и левой и правой... С этими словами госпожа Ефросиния поцеловала Коэна в перстень, и они расстались навек. Смерть госпожи Лукаревич, которая последовала вскоре и была так ужасна, что даже воспета в народных песнях, не могла бросить тень на Коэна, потому что он в то время, когда госпожа Ефросиния умерла, и сам уже впал в свое оцепенение, в сон без возвращения и пробуждения. Сначала все думали, что Коэн отправится в Салоники к своей невесте Лидисии и там на ней женится, как и рекомендовала ему еврейская община в Дубровнике. Но он этого не сделал. В тот вечер он набил трубку, а утром выкурил ее в стане требиньского Саблякпаши, который готовился к походу на Валахию. Так Коэн вопреки всему направился в сторону Царьграда. Но он туда никогда не попал. Очевидцы из свиты паши, которых подкупили дубровницкие евреи, предложив им растительных красок для льна за то, что они расскажут им о конце Коэна, говорят следующее: В тот год паша направлялся со своей свитой на север, а облака над ними все время летели на юг, будто хотели унести их память. Уже одно это было плохим знаком. Не спуская глаз со своих собак, они неслись через пахучие боснийские леса, как сквозь времена года, и влетели на постоялый двор под Шабацем в ночь лунного затмения. Один из жеребцов паши сломал ноги на Саве, и он призвал своего смотрителя кладбища лошадей. Коэн, однако, спал так крепко, что не слыхал, как его зовут, и паша ударил его кнутом между глаз с оттяжкой, будто тащит воду из колодца, и гривны на его руке зазвенели. Коэн в тот же миг вскочил и бегом отправился выполнять свои обязанности. После этого события следы Коэна на некоторое время исчезают, потому что из лагеря паши он уходит в Белград, который тогда находился в руках австрийцев. Известно, что в Белграде он посещал огромный трехэтажный дом турецких сефардов, наполненный сквозняками, которые свистели по всем коридорам... Он остановился на старом постоялом дворе, в одной из его сорока семи комнат, который принадлежал тамошним немецким евреям по фамилии Ашкенази, и тут нашел книгу о толковании снов, написанную на ладино - испанско-еврейском языке, на котором говорят евреи в странах Средиземноморья... Когда отряд Сабляк-паши вышел к Дунаю, одной из четырех райских рек, которая символизирует аллегорический пласт в Библии, Коэн опять присоединился к нему... И как только начались первые перестрелки с сербами и австрийцами, паша приказал отлить на Джердапе пушку, которая смогла бы стрелять на три тысячи локтей ядрами вдвое тяжелее обычных... Когда пушка была готова, начался обстрел австрийских позиций. Сабляк повел в атаку весь свой отряд, и на сербские позиции обрушились все, включая и Коэна, который вместо сабли имел при себе только мешок для овса, хотя в нем, как нам уже известно, не было ничего ценного, только старые, мелко исписанные листы бумаги в белых чехлах. - Под небом, густым, как похлебка, - рассказывал очевидец, - влетели мы на одну из позиций, где застали трех человек, все остальные в панике бежали. Двое играли в кости, не обращая на нас никакого внимания. Возле них перед шатром, словно в бреду, лежал какой-то богато одетый всадник, и на нас напали только его собаки. В мгновение ока наши изрубили одного из игроков и копьем пригвоздили к земле спящего всадника. Он, уже пронзенный, приподнялся на локте и посмотрел на Коэна, и тот от этого взгляда упал как подстреленный, и из мешка посыпались его бумаги. Паша спросил, что это с Коэном, не убит ли он, на что другой игрок ответил по-арабски: - Если его зовут Коэн, то его сразила не пуля. Его свалил сон... Оказалось, что это правда, и странные слова спасли игроку жизнь ровно на один день. Кончается сообщение о Самуэле Коэне, еврее из дубровницкого гетто, рассказом о его последнем сне, тяжелом и глубоком забытьи, в котором он потонул безвозвратно, как в глубоком море. Последний рассказ о Самуэле Коэне услышал требиньский Сабляк-паша от того игрока, жизнь которого пощадили на поле боя. То, что он тогда сказал паше, останется навсегда зашитым в шелковый шатер на Дунае, и до нас дошли только отрывки разговора, которые доносились из-за зеленой ткани, не пропускавшей дождя. Игрока звали Юсуф Масуди, и он умел читать сны. Он мог в чужом сне поймать даже зайца, а не то что человека, и служил у того самого всадника, которого пробудили копьем. Всадник этот был важным и богатым человеком, звали его Аврам Бранкович, и одни его борзые стоили не меньше ладьи пороха. Масуди рассказывал о нем невероятные вещи. Он уверял Саблякпашу, что Коэн в своем тяжелом сне видел именно этого Аврама Бранковича. - Ты говоришь, что читаешь сны? - спросил его на это Саблякпаша.- Можешь ты ли тогда прочитать и этот сон Коэна? - Конечно, могу. Я уже вижу, что ему снится: поскольку Бранкович умирает, он видит его смерть. При этих словах паша как будто оживился. - Это значит, - быстро сказал он, - что Коэн может сейчас увидеть то, чего не может ни один смертный - видя во сне умирающего Бранковича, он может пережить смерть и остаться живым? - Да, это так, - согласился Масуди,- но он не может пробудиться и рассказать нам все, что он видел во сне. - Но зато ты можешь увидеть, как он видит во сне эту смерть... - Могу и завтра я расскажу вам, как умирает человек и что он при этом чувствует... Ни Сабляк-паша, ни мы никогда не узнаем, зачем предлагал это игрок, то ли чтобы продлить хоть на один день свою жизнь, то ли чтобы действительно посмотреть сон Коэна и найти там смерть Бранковича. Паша все же решил, что стоит попробовать. Он сказал, что каждый следующий день стоит столько же, сколько неиспользованная подкова, а вчерашний столько, сколько потерянная подкова, и оставил Масуди жить до утра. Этой ночью Коэн спал в последний раз, его огромный, как птица, нос высовывался из его улыбки во сне, а эта улыбка походила на огрызок с какого-то давно съеденного обеда. Масуди не отходил от его изголовья до утра, а когда рассвело, уже не был похож на самого себя, его словно бичевали в тех снах, которые он читал. А прочитал он в них следующее: Бранкович будто и не умирал от раны, нанесенной копьем. Он этой раны и не чувствовал. Он чувствовал сразу множество ран, и число их росло со страшной быстротой. Ему чудилось, что он стоит высоко на каком-то каменном столбе и считает. Была весна, дул ветер, который заплетал ветки ив в косы, и все ивы от Муреша до Тисы и Дуная стояли с косами. Что-то вроде стрел вонзалось в его тело, но процесс этот тек в обратном направлении: от каждой стрелы он сначала чувствовал рану, потом укол, потом боль прекращалась, слышался в воздухе свист, и наконец звенела тетива, отпуская стрелу. Так, умирая, он считал эти стрелы, от одной до семнадцати, а потом он упал со столба и перестал считать. При падении он столкнулся с чем-то твердым, неподвижным и огромным. Но это была не земля. Это была смерть... А потом в этой же смерти он умер и во второй раз, хотя казалось, что в ней нет места даже для малейшей боли. Между ударами стрел он тоже умирал раз, но тогда совсем по-другому - умирал недозрелой мальчишеской смертью, и единственное, чего он боялся, - это не успеть справиться с огромной работой (потому что смерть-это тяжелый труд), чтобы, когда придет миг падения со столба, закончить и с другой смертью. Поэтому он напрягался и спешил. В этой неподвижной спешке он лежал за пестрой комнатной печью, сложенной в форме маленькой, как будто игрушечной церковки с красными и золотыми куполами. Горячие и ледяные приступы боли катились от его тела в комнату, как будто из него освобождаются и быстро сменяют друг друга времена года. Сумрак ширился, как влага, каждая комната в доме чернела по-своему, и только окна были еще нагружены последним светом дня, чуть более бледным, чем сумерки в комнате. Кто-то прошел тогда из невидимых сеней, неся свечу; казалось, что на косяке было столько черных дверей, сколько страниц в книге, вошедший перелистал их быстро, так что свеча затрепетала, и шагнул в комнату. Что-то потекло из него, и он выпустил из себя все свое прошлое и остался пуст. А потом будто бы поднялись воды, и на дворе поднялась ночь с земли на небо, и у него вдруг выпали сразу все волосы, будто кто-то сбил шапку с его головы, которая была уже мертвой. И тогда во сне Коэна возникла и третья смерть Бранковича. Она была едва заметна, заслонена чем-то, что могло быть накопленным временем. Будто сотни лет стояли между двумя первыми смертями Бранковича и третьей, которая едва была видна с того места, где находился Масуди... Та, третья, смерть была быстрой и короткой. Бранкович лежал в какой-то странной постели, и какой-то мужчина, схватив подушку, начал душить его. Все это время Бранкович думал только об одном - нужно схватить яйцо, лежащее на столике рядом с кроватью, и разбить его. Бранкович не знал, зачем это нужно, но пока его душили подушкой, он понимал, что это единственное, что важно. Одновременно он понял, что человек открывает свое вчера и завтра с большим опозданием, через миллион лет после своего возникновения - сначала завтра, а потом вчера. Он открыл их одной давней ночью, когда в сумраке угасал настоящий день, притиснутый и почти что прерванный между прошлым и будущим, которые в ту ночь настолько разрослись, что почти соединились. Было так и сейчас. Настоящий день угасал, задушенный между двумя вечностями - прошлой и будущей, и Бранкович умер в третий раз, в тот миг, когда прошлое и будущее столкнулись в нем и раздавили его тогда, когда ему наконец удалось раздавить яйцо... И тут вдруг сон Коэна оказался пустым, как пересохшее русло реки. Настало время пробуждения, но не было больше никого, чтобы видеть во сне явь Коэна, как это при жизни делал Бранкович. Вот так и с Коэном должно было случиться то, что случилось. Масуди видел, как во сне Коэна, который превращался в агонию, со всех вещей, окружавших его, как шапки, попадали имена и мир остался девственно чист, как в первый день сотворения. Только первые десять чисел и те буквы алфавита, что означают глаголы, сверкали надо всем, что окружало Коэна, как золотые слезы. И тогда он понял, что числа десяти заповедей - это тоже глаголы и что, забывая язык, их забывают последними и они остаются как отзвук, и даже тогда, когда сами заповеди уже исчезли из памяти. В этот миг Коэн проснулся в своей смерти, и перед Масуди исчезли все пути, потому что над горизонтом опустилась пелена, на которой водой из реки Яббок было написано: "Ибо ваши сны - это дни в ночах". ЛУКАРЕВИЧ (Luccari) ЕФРОСИНИЯ (XVII век) - дубровницкая аристократка из рода Геталдич-Крухорадичей, замужем за одним из аристократов рода Luccari... Была известна своим свободным поведением и красотой; в свое оправдание она шутя говорила, что страсть и честь по одной дорожке не ходят, и имела по два больших пальца на каждой руке. Она всегда была в перчатках, даже во время обеда, любила красные, голубые и желтые кушанья и носила платья этих же цветов... Говорили, что она состоит в тайной связи с одним евреем из дубровницкого гетто, по имени Самуэль Коэн ***... Еще рассказывали, что девушкой она умела колдовать, выйдя замуж, стала ведьмой, а после смерти должна была три года пробыть вурдалаком, но в это последнее не все верили, потому что считалось, что чаще всего такое происходит с турками, реже с греками, а с евреями никогда. Что же касается госпожи Ефросиний, о ней шушукались, что втайне она Моисеевой веры. Как бы то ни было, когда Самуэля Козна изгнали из Дубровника, госпожа Ефросиния не осталась к этому равнодушной; говорили, что она умрет от тоски, потому что с того дня она по ночам, как камень на сердце, держала собственный кулак, сжатый с двух сторон большими пальцами. Но вместо того, чтобы умереть, она однажды утром исчезла из Дубровника, потом ее видели в Конавле, на Данчах, как она в полдень сидит на могиле и расчесывает волосы, позже рассказывали, что она отправилась на север, в Белград, на Дунай, - в поисках своего любовника. Услышав, что Коэн умер под Кладовом, она никогда больше не вернулась домой. Остриглась и закопала волосы, и неизвестно, что с ней потом стало... Д-р ДОРОТА ШУЛЬЦ (Краков, 1944- ) - славист, профессор университета в Иерусалиме; девичья фамилия - Квашневская. Ни в бумагах Краковского Ягеллонского университета в Польше, который окончила Квашневская, ни в документации Йельского университета в США в связи с присвоением ученой степени доктора Дороте Квашневской, нет сведений о ее происхождении. Дочь еврейки и поляка, Квашневская родилась в Кракове при странных обстоятельствах. Мать оставила ей талисман, принадлежавший раньше отцу Дороты Квашневской. Текст был таким: "Сердце мое - моя дочь; в то время как я равняюсь по звездам, оно равняется по луне и по боли, которая ждет на краю всех скоростей..." Квашневская никогда не смогла узнать, чьи это были слова. Брат ее матери, Ашкенази Шолем, исчез в 1943 году во время немецкой оккупации Польши и преследований евреев, однако перед исчезновением ему удалось спасти сестру. Он, не раздумывая долго, раздобыл для сестры фальшивые документы на имя какой-то польки и женился на ней. Венчание состоялось в Варшаве, в церкви святого Фомы, и считалось, что это брак между крещеным евреем и полькой. Он курил вместо табака чай из мяты, и когда его забрали, сестра, она же и жена, Анна Шолем, которую продолжали считать полькой и которая носила девичью фамилию какой-то неизвестной ей Анны Закевич, развелась со своим мужем (и братом, о чем, правда, знала только она сама) и так спасла свою жизнь. Сразу же после этого она опять вышла замуж за некоего вдовца, по фамилии Квашневский, с глазами в мелких пятнышках, как яйца; он был безрогим на язык и рогат в мыслях. От него у Анны был один-единственный ребенок - Дорота Квашневская. Закончив отделение славистики, Дорота переехала в США, позже защитила там докторскую диссертацию по проблемам древних славянских литератур, но когда Исаак Шульц, которого она знала еще со студенческих лет, уехал в Израиль, она присоединилась к нему. В 1967 году во время израильско-египетской войны он был ранен, и Дорота в 1968 году вышла за него замуж, осталась жить в Тель-Авиве и Иерусалиме, читала курс истории раннего христианства у славян, однако постоянно посылала на свое собственное имя письма в Польшу. На конвертах она писала свой старый адрес в Кракове, и эти письма, которые Квашневская, в замужестве Шульц, писала самой себе, сохранила в Польше нераспечатанными ее бывшая краковская хозяйка квартиры, надеясь, что когда-нибудь сможет вручить их Квашневской. Письма эти короткие, кроме одного или двух, и представляют собой нечто вроде дневника д-ра Дороты Шульц в период с 1968 по 1982 год. Связь их с хазарами состоит в том, что последнее письмо, написанное из следственной тюрьмы в Царьграде, затрагивает вопрос о хазарской полемике ***. Письма приводятся в хронологическом порядке. 1. Тель-Авив, 21 августа 1967. Дорогая Доротка, у меня здесь такое чувство, что я ем скоромное за чужой, а пощусь за свой счет. Я знаю, что, пока я пишу тебе эти строки, ты уже стала немного моложе меня, там, в своем Кракове, в нашей комнате, где всегда пятница, где в нас пихали корицу, как будто мы яблоки. Если ты когда-нибудь получишь это письмо, ты станешь старше меня в тот момент, когда его прочтешь. Исааку лучше, он лежит в прифронтовом госпитале, но быстро поправляется, и это заметно по его почерку. Он пишет, что видит во сне "краковскую тишину трехдневную, дважды разогревавшуюся, немного подгоревшую на дне". Скоро мы встретимся, и я боюсь этой встречи не только из-за его раны, о которой еще ничего не знаю, но и потому, что все мы деревья, вкопанные в собственную тень. Я счастлива, что ты, которая не любит Исаака, осталась там, далеко от нас. Теперь нам с тобой легче любить друг друга. 2. Иерусалим, сентябрь 1968. Доротка, всего несколько строк: запомни раз и навсегда - ты работаешь, потому что не умеешь жить. Если бы ты умела жить, ты бы не работала и никакая наука для тебя бы не существовала. Но все учили нас только тому, как работать, и никто - как жить. И вот я не умею. Исаак вернулся. Когда он одет, его шрамы не видны, он так же красив, как и раньше, и похож на пса, который научился петь краковяк. Он любит мою правую грудь больше, чем левую, и мы спим совершенно непристойно... Давай договоримся так: поделим роли, ты там, в Кракове, продолжай заниматься наукой, а я буду здесь учиться жить. 3. Хайфа, март 1971. Дорогая и не забытая мною Доротея, давно я тебя не видела, и кто знает, смогла ли бы узнать. Может, и ты меня больше не узнала бы, может, ты обо мне больше и не думаешь в нашей квартире, где дверные ручки цепляются за рукава. Я вспоминаю польские леса и представляю себе, как ты бежишь через вчерашний дождь, капли которого лучше слышны, когда падают не с нижних, а с верхних веток. Я вспоминаю тебя девочкой и вижу, как ты растешь быстро, быстрее, чем твои ногти и волосы, а вместе с тобой, но только еще быстрее, растет в тебе ненависть к нашей матери. Неужели мы должны были ее так ненавидеть? Здешний песок вызывает во мне страстное желание, но я уже долгое время чувствую себя с Исааком странно. Это не связано ни с ним, ни с нашей любовью. Это связано с чем-то третьим. С его раной. Он читает в постели, я лежу рядом с ним в палатке и гашу свет, когда чувствую, что хочу его. Несколько мгновений он остается неподвижным, продолжает в темноте смотреть в книгу, и я ощущаю, как его мысли галопом несутся по невидимым строчкам. А потом он поворачивается ко мне. Но стоит нам прикоснуться друг к Другу, как я чувствую страшный шрам от его раны. Мы занимаемся любовью, а потом лежим, глядя каждый в свой мрак, и несколько вечеров назад я спросила его: - Это было ночью? - Что? - спросил он, хотя знал, о чем я говорю. - Когда тебя ранили. - Это было ночью. - И ты знаешь чем? - Не знаю, но думаю, что это был штык. 4. Иерусалим, октябрь 1974. Дорогая Доротка, я читаю о славянах, как они спускались к морям с копьем в сапоге. И думаю о том, как меняется Краков, осыпанный новыми ошибками в правописании и языке, сестрами развития слова. Я думаю о том, как ты остаешься той же, а я и Исаак все больше меняемся. Я не решаюсь ему сказать. Когда бы мы ни занимались любовью, как бы нам ни было хорошо и что бы мы при этом ни делали, я грудью и животом все время чувствую след от того штыка. Я чувствую его уже заранее, этот след вытягивается между мною и Исааком в нашей постели. Неужели возможно, чтобы человек за один миг смог расписаться штыком на теле другого человека и навсегда вытатуировать свой след в чужом мясе? Эта рана похожа на какой-то рот, и стоит нам, Исааку и мне, дотронуться друг до друга, как к моей груди прикасается этот шрам, похожий на беззубый рот. Я лежу возле Исаака и смотрю на то место в темноте, где он спит. Запах клевера заглушает запах конюшни. Я жду, когда он повернется - сон становится тонким, когда человек поворачивается, - тогда я смогу его разбудить, и ему не будет жалко. Есть сны бесценные, а есть и другие, как мусор. Я бужу его и спрашиваю: - Он был левша? - Кажется, да, - отвечает он мне сонно, но твердо, из чего мне ясно, что он знает, о чем я думаю. - Его взяли в плен и утром привели в мою палатку. Он был бородатым, с зелеными глазами и ранен в голову. Его привели, чтобы показать мне эту рану. Ее нанес я. Прикладом. 5. Снова Хайфа, сентябрь 1975. Доротка, ты и не сознаешь, какая ты счастливица, что там, у себя на Вавеле, не знаешь этого ужаса, в котором я живу. Представь себе, что в постели, когда ты обнимаешь своего мужа, тебя кусает и целует ктото другой. Между Исааком и мной лежит и всегда будет лежать какойто бородатый сарацин с зелеными глазами! Он откликается на каждое мое движение раньше Исаака, потому что он ближе к моему телу, чем тело Исаака. И этот сарацин не выдумка! Этот скот-левша, и он больше любит мою левую грудь, чем правую! Какой ужас, Доротка! Ты не любишь Исаака, как я, скажи мне, как объяснить ему все это? Я оставила тебя и Польшу и приехала сюда ради Исаака, а в его объятиях встретила зеленоглазое чудовище, оно просыпается ночью, кусает меня беззубым ртом и хочет меня всегда. Исаак иногда заставляет меня кончать на этом арабе. Он всегда тут! Он всегда может... Наши стенные часы, Доротка, этой осенью спешат, а весной они будут отставать... 6. Октябрь 1978. Доротея, араб насилует меня в объятиях моего мужа, и я больше уже не знаю, с кем я наслаждаюсь в своей постели. Из-за этого сарацина муж кажется мне иным, чем раньше, я теперь вижу и понимаю его поновому, и это невыносимо. Прошлое внезапно переменилось: чем больше наступает будущее, тем сильнее изменяется прошлое, оно становится опаснее, оно непредсказуемо, как завтрашний день, в нем на каждом шагу закрытые двери, из которых все чаще выходят живые звери. И у каждого из них свое имя. У того зверя, который разорвет Исаака и меня, имя кровожадное и длинное. Представляешь, Доротка, я спросила Исаака, и он мне ответил. Он это имя знал все время. Араба зовут Абу Кабир Муавия**. И свое дело он уже начал как-то ночью, в песке, недалеко от водопоя. Как и все звери. 7. Тель-Авив, 1 ноября 1978. Дорогая, забытая Доротка, ты возвращаешься в мою жизнь, но при ужасных обстоятельствах. Там, в твоей Польше, среди туманов таких тяжелых, что они тонут в воде, ты и не представляешь себе, что я тебе готовлю. Пишу тебе из самых эгоистических соображений. Я часто думаю, что лежу с широко открытыми глазами в темноте, а на самом деле в комнате горит свет и Исаак читает, а я лежу, закрыв глаза. Между нами в постели по-прежнему этот третий, но я решилась на маленькую хитрость. Это трудно, потому что поле боя ограничено телом Исаака. Уже несколько месяцев я бегу от губ араба, передвигаюсь по телу моего мужа справа налево. И вот когда я уже решила, что выбралась из западни, на другом краю Исаакова тела налетела на засаду. На еще одни губы араба. За ухом Исаака, под волосами я наткнулась на второй шрам, и мне показалось, что Абу Кабир Муавия запихал мне в рот свой язык. Ужас! Теперь я действительно в западне-если я сбегаю от одних его губ, меня ждут вторые, на другом краю тела Исаака. Что мне думать об Исааке? Я не могу больше ласкать его - от страха, что мои губы встретятся с губами сарацина. Вся наша жизнь теперь проходит под его знаком. Смогла бы ты в таких условиях иметь детей? Но самое страшное случилось позавчера. Один из этих сарацинских поцелуев напомнил мне поцелуй нашей матери. Сколько лет я не вспоминала ее, и теперь вдруг она напомнила о себе. И как! Пусть не похваляется тот, кто обувается так же, как тот, кто уже разулся, но как это пережить? Я прямо спросила Исаака, жив ли еще египтянин. И что, ты думаешь, он ответил? Жив и даже работает в Каире. Его шаги, как плевки, тянутся за ним по свету. Заклинаю тебя: сделай что-нибудь! Может быть, ты спасла бы меня от этого незваного любовника, если бы отвлекла его похоть на себя, ты бы спасла и меня, и Исаака. Запомни это проклятое имя-Абу Кабир Муавия,- и давай возьмем каждая свое: ты бери этого леворукого араба в свою постель в Кракове, а я попытаюсь сохранить для себя Исаака. 8 Department of Slavic studies University of Yale USA October 1980. Дорогая мисс Квашневская, пишет тебе твоя д-р Шульц. Я пишу в перерыве между двумя лекциями. У нас с Исааком все в порядке. Уши мои еще полны его засушенных поцелуев. Мы почти помирились, и теперь наши постели на разных континентах. Я много работаю. После почти десятилетнего перерыва я снова участвую в научных конференциях. И скоро мне опять предстоит поездка, на этот раз ближе к тебе. Через два года в Царьграде состоится научная конференция по вопросам Черноморского побережья. Я готовлю доклад. Ты помнишь профессора Wyke и твою дипломную работу "Жития Кирилла и Мефодия, славянских просветителей"? Помнишь исследование Дворника, которым мы тогда пользовались? Сейчас он выпустил второе, дополненное издание (1969), и я его буквально проглотила, настолько оно интересно. В моей работе речь пойдет о хазарской миссии Кирилла * и Мефодия *, той самой, важнейшие сведения о которой - записи самого Кирилла - утеряны. Неизвестный составитель жития Кирилла пишет, что свою аргументацию в хазарской полемике *** Кирилл оставил при дворе кагана в особых книгах, так называемых "Хазарских проповедях". "Кто хочет найти полностью эти проповеди, -отмечает биограф Кирилла,-найдет их в книгах Кирилла, которые перевел учитель наш и архиепископ Мефодий, брат Константина Философа, поделив их на восемь проповедей". Просто невероятно, что целые книги, восемь проповедей христианского святого и создателя славянской письменности, написанные на греческом и переведенные на славянский язык, исчезли без следа! Не потому ли, что в них было слишком много еретического? Не было ли в них иконоборческой окраски, что было полезно в полемике, но не соответствовало догматам, из-за чего потом их и изъяли из употребления? Я еще раз перелистала Ильинского, всем нам хорошо известный "Обзор систематизированной библиографии Кирилла и Мефодия" до 1934 года, а потом его продолжателей (Попруженко, Романского, Петковича и т. д.). Снова прочла Мошина. И потом перечитала всю приведенную там литературу о хазарском вопросе. Но нигде нет упоминания о том, что "Хазарские проповеди" особо привлекли чье-то внимание. Как могло получиться, что все бесследно исчезло? Этот вопрос все оставляют без внимания. А ведь существовал не только греческий канонический текст, но и славянский перевод, из чего можно сделать вывод, что это произведение некоторое время имело очень широкое хождение. Причем не только в хазарской миссии, но и позже; его аргументация должна была бы использоваться и в славянской миссии братьев из Салоник, и даже в полемике со сторонниками "трехъязычия". Иначе зачем бы им было переводить это на славянский язык? Я думаю, что наверное можно напасть на след "Хазарских проповедей" Кирилла, если искать методом сопоставления. Если систематически пересмотреть исламские и еврейские источники о хазарской полемике, наверняка там что-нибудь да всплывет о "Хазарских проповедях". Но дело в том, что я не могу сделать это сама, это вообще не по силам одним славистам, нужно участие и востоковедов, и специалистов по древней еврейской культуре, Я посмотрела у Dunlop'a (History of Jewish Khazars, 1954), но и там нет ничего, что могло бы навести на след утраченных "Хазарских проповедей" Константина Философа. Видишь, не только ты в своем Ягеллонском университете занимаешься наукой, я здесь тоже. Я вернулась к своей специальности, к своей молодости, которая по вкусу похожа на фрукты, доставленные пароходом с другого берега океана. Я хожу в соломенной шляпе вроде корзинки. В ней можно, не снимая ее с головы, принести с рынка черешню. Я 'старею всякий раз, как в Кракове бьет полночь на городских часах, и просыпаюсь, когда над Вавелем раздается звон часов. Я завидую твоей вечной молодости. Как поживает твой Абу Ка-бир Муавия? Действительно ли у него, как в моих снах, два копченых сухих уха и хорошо выжатый нос? Спасибо, что ты его взяла на себя. Вероятно, ты уже все знаешь о нем. Представь, он занят делом, весьма близким к тому, чем занимаемся мы с тобой! Мы с ним работаем почти что в одной области. Он преподает в Каирском университете сравнительную историю религий Ближнего Востока и занимается древнееврейской историей. Ты с ним мучаешься так же, как и я? Любящая тебя д-р Шульц. 9. Иерусалим, январь 1981. Доротка, произошло невероятное. Вернувшись из Америки, я нашла в нераспечатанной почте список участников той самой конференции о культурах Черноморского побережья. Ты себе не представляешь, кого я увидела в этом списке! А может, ты это узнала раньше меня благодаря своей провидческой душе, которой не требуется парикмахерская завивка? Араб, собственной персоной, тот самый, с зелеными глазами, который изгнал меня из постели моего мужа. Он будет на конференции в Царьграде. Однако не хочу вводить тебя в заблуждение. Он приедет не для того, чтобы повидаться со мной. Но я еду в Царьград, чтобы наконец-то его увидеть. Я уже давно рассчитала, что наши профессии близки настолько, что достаточно просто участвовать в научных конференциях, чтобы в конце концов пересеклись и наши пути. В моей сумке лежит доклад о хазарской миссии Кирилла и Мефодия, а под ним - S&W модель 36, калибр 38. Спасибо тебе за напрасные попытки взять на себя д-ра Абу Кабира Муавию. Теперь я беру его на свою душу. Люби меня так же, как ты не любишь Исаака. Сейчас мне это нужнее, чем когда бы то ни было. Наш общий отец нам поможет... 10. Царьград, отель "Кингстон", 1 октября 1982. Дорогая Доротея, наш общий отец мне поможет, так я написала тебе в последний раз. Что ты знаешь о нашем общем отце, бедная моя глупышка? В твоем возрасте и я ничего не знала, так же как ты сейчас. Но моя новая жизнь дала мне время, чтобы думать. Знаешь ли ты, кто твой настоящий отец, детка? Ты думаешь, тот самый поляк с бородой, похожей на пук травы, который дал тебе фамилию Квашневская и отважился жениться на твоей матери, Анне Шолем? Думаю, что нет. Попытайся вспомнить того, кого мы не могли никак запомнить? Помнишь некоего Шолема Ашкенази, юношу на фотографиях, с криво сидящими на носу очками и с другой их парой, торчащей из жилетки. Того, который курит вместо табака чай и у которого красивые волосы налезают на сфотографированные уши. Того, который, как нам рассказывали, говорил, что "нас спасет наша мнимая жертва". Помнишь брата и первого мужа нашей матери, Анны Шолем, псевдоЗакевич в девичестве, Шолем по первому и Квашневскую по второму мужу? И знаешь ли ты, кто был первым отцом ее дочерей, твоим и моим? Ну, вспомнила наконец через столько лет? Твой дядя и брат матери прекрасно мог быть и нашим отцом, не правда ли? А почему, собственно, им не мог бы быть муж твоей матери? Что ты думаешь о таком раскладе, дорогая моя? Может быть, госпожа Шолем не имела мужчин до брака и не могла повторно выйти замуж девушкой? Возможно, поэтому она напоминает о себе таким неожиданным образом, неся с собой ужас. Как бы то ни было, ее старания не пропали даром, и я думаю, что моя мать, если и сделала так, была права тысячу раз, и если я могу выбирать, то я выбираю отцом охотнее, чем кого бы то ни было, брата моей матери. Несчастье, дорогая моя Доротея, несчастье учит нас читать нашу жизнь в обратном направлении... Здесь, в Царьграде, я уже кое с кем познакомилась. Мне не хочется показаться кому-то странной, и я болтаю со всеми, не закрывая рта. Один из моих коллег, приехавший на эту конференцию,доктор Исайло Сук **. Он археолог, медиевист, прекрасно знает арабский, мы говорим с ним по-немецки, шутим по-польски, потому что он знает сербский и считает себя молью собственного платья. Его семья уже сто лет переселяет из дома в дом одну и ту же изразцовую печь, а он считает, что XXI век будет отличаться- от нашего тем, что люди наконец-то единодушно восстанут против скуки, которая сейчас затопляет их, как грязная вода. Камень скуки, говорит д-р Сук, мы несем на плечах на огромный холм, подобно Сизифу. Наверное, люди будущего соберутся с духом и восстанут против этой чумы, против скучных школ, скучных книг, против скучной музыки, скучной науки, скучных встреч, и тогда они исключат тоску из своей жизни, из своего труда, как этого и требовал наш праотец Адам. Говорит он это не совсем серьезно, а когда пьет вино, не позволяет доливать в свой бокал, потому что, считает он, бокал не кадило, чтобы добавлять в него прежде, чем он иссяк. По его учебникам учатся во всем мире, но он сам преподавать по ним не может. Он должен преподавать в университете что-то другое. Его исключительные знания в своей области никак не соответствуют его крайне незначительному научному авторитету. Когда я ему сказала об этом, он улыбнулся и объяснил мне это так: - Дело в том, что вы можете стать великим ученым или великим скрипачом (а знаете ли вы, что все великие скрипачи, кроме Паганини, были евреями?), только если вас поддержит и встанет за спиной у вас и ваших достижений один из мощных интернационалов современного мира. Еврейский, исламский или католический интернационал. Вы принадлежите к одному из них. Я ни к какому, поэтому я и неизвестен. Между моими пальцами давно уже проскочили все рыбы. - О чем это вы говорите? - спросила я его изумленно. - Это парафраз одного хазарского текста, примерно тысячелетней давности. А вы, судя по названию доклада, который вы нам прочтете, весьма осведомлены о хазарах. Почему же вы тогда удивляетесь? Или вы никогда не встречали издание Даубмануса? Должна признаться, что он меня смутил. Особенно когда упомянул "Хазарский словарь" Даубмануса. Если такой словарь когда-либо и существовал, ни один экземпляр его, насколько мне известно, не сохранился. Дорогая Доротка, я вижу снег в Польше, вижу, как снежинки превращаются в твоих глазах в слезы. Вижу хлеб, насаженный на шест со связкой лука, и птиц, которые греются в дыме над домами. Д-р Сук говорит, что время приходит с юга и переходит Дунай на месте Траянова моста. Здесь нет снега, и облака похожи на остановившиеся волны, которые выбрасывают рыбу. Д-р Сук обратил мое внимание еще на одно обстоятельство. В нашем отеле остановилась чудесная бельгийская семья, их фамилия Ван дер Спак. Семья, какой у нас никогда не было и какой не будет у меня. Отец, мать и сын. Д-р Сук называет их "святое семейство". Каждое утро во время завтрака я наблюдаю, как они едят; все они упитаны, а господин Спак, как я случайно слышала, однажды в шутку сказал: на толстую кошку блоха не пойдет... Он прекрасно играет на каком-то инструменте, сделанном из панциря белой черепахи, а бельгийка занимается живописью. Рисует она левой рукой, и при этом очень хорошо, на всем, что ей попадается: на полотенцах, стаканах, ножах, на перчатках своего сына. Их мальчику года четыре. У него коротко подстриженные волосы, зовут его Мануил, и он только недавно научился составлять свои первые фразы. Съев булочку, он подходит к моему столу и застывает, глядя на меня так, как будто влюблен. Глаза его в пятнышках, напоминающих мелкие камешки на тропинке, и он постоянно спрашивает ме