для детей? -- Нет, и кроме того была еще и очень серьезная атмосфера. Я должен сказать вот что: они выглядели счастливыми, но не смеялись, как это принято у нас, где надо и не надо. Они были очень серьезны. Может быть, поэтому они и были счастливыми. Жизнь для них -- важное дело, которое требует ответственности. Не слепое занятие, как у нас, не болезненное испытание. Но эта серьезность была полна жизни, была чем-то положительным. Их счастье было разноцветным, как медведи и рыбы на занавесках, и размеренным. 290 -- Какого цвета была скатерть? -- спросила Кадифе. -- Я забыл, -- сказал Ка и задумался, словно пытаясь вспомнить. -- Сколько раз ты ходил туда? -- спросил Ладживерт, слегка разозлившись. -- Мне так хорошо было у них тем вечером, что очень хотелось, чтобы они еще раз меня пригласили. Но Ханс Хансен больше ни разу меня не позвал. Собака на цепи во дворе очень протяжно залаяла. Сейчас Ка видел на лице Кадифе огорчение, а на лице Ладживерта -- гневное презрение. -- Я много раз собирался им позвонить, -- упрямо продолжал рассказывать он. -- Иногда я думал, что Ханс Хансен звонил мне еще раз, чтобы позвать меня на ужин, но не смог меня найти, и я с трудом сдерживал себя, чтобы не побежать домой, выйдя из библиотеки. Я очень хотел еще раз увидеть то красивое зеркало с этажеркой, кресла, я забыл какого они были цвета, кажется лимонно-желтого, то, как они, нарезая хлеб на доске за столом, спрашивали у меня "так хорошо?" (вы знаете, европейцы едят намного меньше хлеба, чем мы); те прекрасные виды Альп на стенах, где не было крестов, все это я хотел увидеть еще раз. Сейчас Ка видел, что Ладживерт смотрит на него с откровенной ненавистью. -- Спустя три месяца один приятель привез из Турции новые известия, -- сказал Ка. -- Я позвонил Хансу Хансену под предлогом сообщения о постыдных пытках, угнетении и притеснении. Он внимательно выслушал меня и опять был очень тактичен, очень вежлив. В газете вышла маленькая статья. Мне не было никакого дела до той статьи о пытках и смерти. Я хотел, чтобы он мне позвонил. Но он больше ни разу не позвонил. Мне иногда хочется написать Хансу Хансену письмо, чтобы спросить, в чем моя ошибка, почему он больше мне не позвонил. Ка сделал вид, что сам смеется над собственным состоянием, но это не успокоило Ладживерта. -- Теперь у вас будет новый предлог, чтобы ему позвонить, -- сказал он насмешливо. -- Но для того, чтобы статья вышла в газете, нам нужно переделать ее под немецкие стандарты и подготовить совместное сообщение, -- сказал Ка. -- Кто будет либеральным коммунистом и курдским националистом, с которыми я должен написать сообщение? -- Если вы беспокоитесь, что может появиться полиция, выберите людей сами, -- сказал Ка. -- Есть много молодых курдов, сердца которых наполнены гневом из-за того, что сделали с их одноклассниками из лицея имамов-хатибов. Без сомнения, в глазах европейского журналиста курдский националист более приемлем, если он атеист, а не исламист. В этом сообщении курдов может представлять какой-нибудь молодой студент. -- Хорошо, тогда поищите этого молодого студента, -- сказал Ка. -- Я могу обещать ему, что "Франкфуртер рундшау" будет согласна. -- Да, как бы то ни было, вы представляете Запад, -- сказал Ладживерт насмешливо. Ка не обратил на это никакого внимания. -- А для старого коммуниста -- нового демократа больше всех подходит Тургут-бей. -- Мой отец? -- с волнением спросила Кадифе. Когда Ка предложил его кандидатуру, Кадифе сказала, что ее отец никогда не выйдет из дома. Они заговорили все вместе. Ладживерт пытался рассказать, что Тургут-бей, как и все старые коммунисты, на самом деле не является демократом, что он доволен военным переворотом, потому что подавят исламистов, но, чтобы не опорочить свои левые взгляды, он делает вид, что против. -- Мой отец -- не единственный притворщик! -- сказала Кадифе. По тому, как задрожал ее голос и по глазам Ладживерта, внезапно вспыхнувшим гневом, Ка сразу же догадался, что они на пороге одной из часто повторяющихся между ними ссор. Ка понял, что у них, как у пар, уставших от ссор, уже иссякло желание скрывать эти ссоры от других. Он заметил, что Кадифе хочет ответить любой ценой, желание, свойственное влюбленным и измотанным женщинам, а на лице Ладживерта вместе с высокомерным выражением заметил невероятную нежность. Но вдруг все изменилось, и в глазах Ладживерта сверкнула решимость. -- Твой отец -- единственный притворщик, который ненавидит народ, как все позеры-атеисты, как интеллектуалы левых взглядов, восторгающиеся Европой! -- сказал Ладживерт. Кадифе схватила пластмассовую пепельницу компании "Эрсин Электрик" и бросила в Ладживерта. Но, видимо, она специально плохо прицелилась: пепельница ударилась о вид Венеции на календаре, висевшем на стене, и беззвучно упала на пол. -- И к тому же твой отец делает вид, что не знает, что его дочь -- тайная любовница радикального исламиста, -- сказал Ладживерт. Кадифе легонько ударила двумя руками плечо Ладживерта и заплакала. Когда Ладживерт усаживал ее на стул у стены, оба говорили такими искусственными голосами, что Ка готов был поверить, что все это спектакль, разыгранный, чтобы повлиять на него. -- Возьми свои слова обратно, -- сказала Кадифе. -- Я беру свои слова обратно, -- ответил Ладживерт, словно нежно успокаивал плачущего маленького ребенка. -- И чтобы это доказать, я согласен подписать вместе с ним декларацию, не обращая внимания на то, что твой отец -- человек, который утром и вечером произносит безбожные шутки. Но так как этот представитель Ханса Хансена, -- он улыбнулся Ка, -- возможно, подготовил нам ловушку, я не могу прийти в ваш отель. Понимаешь, дорогая? -- И мой отец из отеля не может выйти, -- сказала Кадифе голосом избалованной девочки, который удивил Ка. -- Бедность Карса портит ему настроение. -- Убедите его, пусть ваш отец выйдет на улицу, Кадифе, -- сказал Ка, придав своему голосу официальный тон, который раньше он никогда себе не позволял, разговаривая с ней. -- Снег закрыл все. -- Он встретился с ней взглядом. На этот раз Кадифе поняла. -- Хорошо, -- сказала она. -- Но до того, как мой отец выйдет из отеля, необходимо убедить какого-нибудь исламиста и курдского националиста подписать тот же текст. Кто это сделает? -- Я сделаю, -- сказал Ка. -- А вы поможете. -- А где они встретятся? -- спросила Кадифе. -- А если моего бедного отца поймают из-за этой ерунды и в таком возрасте он попадет в тюрьму? -- Это не ерунда, -- сказал Ладживерт. -- Если в европейских газетах выйдет несколько статей, Анкара вразумит здешних, они остановятся. -- Проблема, скорее, не в том, чтобы опубликовать в европейских газетах обращение, а в том, что там появится твое имя, -- сказала Кадифе. Когда Ладживерту удалось в ответ на это терпимо и мило улыбнуться, Ка почувствовал к нему уважение. Ему впервые пришло в голову, что если заявление выйдет во "Франкфуртер рундшау", то мелкие исламистские газеты Стамбула сообщат об этом, хвалясь и преувеличивая важность события. А это означало, что Ладживерта узнает вся Турция. Наступило молчание. Кадифе, достав платок, вытирала глаза. А Ка осознал, что, как только он выйдет, двое любовников сначала поссорятся, а потом займутся любовью. Возможно, они хотели, чтобы он как можно скорее встал и ушел? Высоко пролетел самолет. Все уставились на небо, видневшееся в верхней части окна, и прислушались. -- Вообще-то здесь никогда не летают самолеты, -- сказала Кадифе. -- Происходит что-то необычное, -- сказал Ладживерт, а потом улыбнулся своей подозрительности. Заметив, что Ка тоже улыбнулся, он вспылил. -- Температура гораздо ниже, чем двадцать градусов, но государственные службы объявляют минус двадцать. -- Он посмотрел на Ка, словно бросал ему вызов. -- Я бы хотела, чтобы у меня была нормальная жизнь, -- сказала Кадифе. -- Ты отказалась от нормальной жизни обывателя, -- сказал Ладживерт. -- И это то, что делает тебя особенным человеком... -- Я не хочу быть особенной. Я хочу быть как все. Если бы не случилось переворота, я бы, может быть, уже сняла платок и стала бы как все. -- Здесь все носят платки, -- сказал Ладживерт. -- Неправда. В моем кругу большинство образованных женщин платок не носят. Если вопрос в том, чтобы быть обычной, такой, как все, то я, покрыв голову, сильно отдалилась от себе подобных. В этом есть что-то высокомерное, и мне это не нравится. -- Тогда завтра сними платок, -- сказал Ладживерт. -- И все воспримут это как победу военного переворота. -- Все знают, что я не живу, как ты, мыслями о том, кто что подумает, -- сказала Кадифе. Ее лицо покраснело от удовольствия, что она это сказала. А Ладживерт мило улыбнулся в ответ, но Ка по его лицу увидел, что он собрал всю свою волю. А Ладживерт увидел, что Ка это заметил. Это поставило обоих мужчин в положение свидетелей близких отношений между Кадифе и Ладживертом, и им обоим не понравилось, что оба понимают это. Ка ощутил, что когда Кадифе полусварливым голосом грубит Ладживерту, на самом деле она демонстрирует близость их отношений и, раня его, ставит Ка в положение виноватого, потому что он становится свидетелем происходящего. Почему ему сейчас вспомнились любовные письма Неджипа к Кадифе, которые он со вчерашнего вечера носил в кармане? -- В газете не сообщают имен ни одной из женщин, которых обижали и выгнали из училища из-за платка, -- сказала Кадифе с тем же ожесточением во взгляде. -- В газетах вместо женщин, которых вынудили лишиться жизни из-за их платка, появляются портреты провинциальных придурковатых исламисток, выступающих от их имени. И к тому же мусульманская женщина попадает в газеты только в том случае, если ее муж -- глава муниципалитета или что-то вроде этого, потому что на праздничных церемониях она должна быть рядом с ним. Поэтому я бы расстроилась не из-за того, что обо мне не сообщили в этих газетах, а из-за того, что что-то обо мне в них попало. Когда мы терпим страдания, чтобы защитить интимную сторону нашей жизни, я на самом деле сочувствую несчастным мужчинам, которые бьются, чтобы выставить себя напоказ. И с этой точки зрения, я думаю, и нужно написать статью про девушек-самоубийц. И к тому же я чувствую, что у меня есть право сделать заявление Хансу Хансену. -- Будет очень хорошо, -- сказал Ка, совершенно не раздумывая. -- Вы подпишетесь как представительница мусульманских феминисток. -- Я не хочу никого представлять, -- сказала Кадифе. -- Я хочу выступить перед европейцами только со своим собственным рассказом, одна, со всеми грехами и недостатками. Иногда хочется рассказать свою историю человеку, которого совершенно не знаешь и которого, ты уверен, больше никогда не увидишь... Когда я читала европейские романы, мне казалось, что герои таким образом рассказывают писателю свои истории. Я бы хотела, чтобы в Европе хоть несколько человек прочитали мою историю. Где-то поблизости раздался взрыв, весь дом затрясся, стекла задребезжали. Ладживерт и Ка, испугавшись, вскочили на ноги. -- Я схожу посмотрю, -- сказала Кадифе. Среди них она выглядела самой хладнокровной. Ка слегка приоткрыл занавеску на окне. -- Возничего нет, наверное, уехал, -- сказал он. -- Здесь оставаться опасно, -- сказал Ладживерт. -- Когда будешь уходить, выйдешь через боковую калитку двора. Ка почувствовал, что он сказал это, подразумевая "теперь уходи", но, чего-то ожидая, не мог двинуться с места. Они посмотрели друг на друга с взаимной ненавистью. Ка вспомнил страх, который он чувствовал, когда в университетские годы встречался в пустом темном коридоре с вооруженными радикально настроенными студентами-националистами, но тогда в воздухе не было еще и сексуального напряжения. -- Я могу выглядеть параноиком, -- сказал Ладживерт. -- Но это не означает, что ты не являешься западным шпионом. Это положение не меняет того, что ты и сам не знаешь, что являешься агентом и что у тебя вовсе нет такого намерения. Среди нас ты чужой. Это доказывает и то, хотя это странно и сомнительно, что ты заставил поверить тебе именно эту несчастную девочку, и она даже этого не заметила. Тьх судил о нас со своей самовлюбленной европейской позиции, а может быть, в душе даже смеялся над нами... Я не обратил на это внимания, и Кадифе не обратила бы внимания, но ты простодушно пообещал нам счастье, если мы будем жить по-европейски, заставил нас растеряться. Я не сержусь на тебя, потому что, как и все хорошие люди, ты делаешь вид, что не замечаешь в себе плохого. Но раз уж я сейчас говорю тебе это, ты не сможешь считать себя и дальше безгрешным. 27 Потерпи, доченька, из Карса идет поддержка Ка пытается уговорить Тургут-бея присоединиться к воззванию Ка, выйдя из дома и не увидев никого во дворе, куда выходили двери ремонтных мастерских, прошел на рынок. Войдя в чулочно-музыкально-канцелярский магазинчик, где он вчера слышал "Роберту" Пеппино ди Капри, он, вынимая по одной странице из писем, которые Неджип написал Кадифе, дал их бледному, с насупленными бровями, юноше-продавцу и попросил снять с них ксерокопии. Для этого понадобилось вскрыть конверты. Потом, положив настоящие страницы в такие же блеклые и дешевые конверты, он, подделав почерк Неджипа, надписал на них "Калифе Йылдыз". Видя образ Ипек, стоявший у него перед глазами и призывавший его бороться за счастье, строить интриги и лгать, он быстрыми шагами пошел к отелю. Снег вновь падал большими хлопьями. На улицах Ка заметил обычную беспорядочную вечернюю спешку. На углу улицы Дворцовая дорога и проспекта Халит-паши, который стал узким из-за появившегося у обочины снежного сугроба, телега, груженная углем, которую тащила усталая лошадь, закупорила дорогу. Дворники грузовика, ехавшего за ней, только-только успевали чистить лобовое стекло. В воздухе стояла грусть, свойственная свинцовым зимним вечерам его детства, когда все бежали с полиэтиленовыми сумками в руках в свои дома, к своему замкнутому счастью, но Ка чувствовал себя таким решительным, как будто только что начинал новый день. Он сразу поднялся в свою комнату. Спрятал ксерокопии писем Неджипа на дно сумки. Снял и повесил пальто. Странно тщательно вымыл руки. Повинуясь интуиции, почистил Зубы (он делал это по вечерам) и, решив, что подступает новое стихотворение, долго смотрел из окна на улицу. От тепла батареи перед окном была определенная польза, и вместо стихотворения ему в голову приходили некоторые забытые им воспоминания детства и юности: "скверный человек", который увязался следом за ними в одно весеннее утро, когда они вышли с мамой в Бейоглу, чтобы купить пуговицы. .. На углу Нишанташы исчезло из виду такси, которое увезло папу с мамой в аэропорт, в путешествие по Европе... Как у него несколько дней от любви болел живот, после того как он много часов протанцевал с зеленоглазой, длинноволосой высокой девушкой, с которой познакомился на одной вечеринке в Бююк-ада, и не смог узнать, как найти ее еще раз... Между этими воспоминаниями не было никакой связи, и Ка сейчас очень хорошо понимал, что его жизнь, кроме тех моментов, когда он был влюблен и счастлив, представляет собой цепочку обычных бессмысленных событий, никак не связанных между собой. Он спустился вниз и с решимостью человека, который наносил важный визит, планировавшийся много лет, и хладнокровием, которое его самого поразило, постучал в белую дверь, отделявшую квартиру хозяина отеля от холла. Ему показалось, что курдская служанка встретила его совсем как в романах Тургенева -- "полууважительным, полузагадочным" настроением. Входя в зал, где они вчера ужинали, он увидел, что на длинном диване, спинкой повернутом к двери, перед телевизором сидят рядом Тургут-бей и Ипек. -- Кадифе, где ты была, уже начинается, -- сказал Тургут-бей. Эта широкая комната с высоким потолком в старинном русском доме, в бледном снежном свете, струившемся снаружи, выглядела совершенно иначе, не так, как вчера. Отец и дочь, заметив, что вошедший -- Ка, внезапно забеспокоились, как пары, близость которых нарушил посторонний. Сразу после этого Ка увидел, что глаза Ипек сияют каким-то блеском, и обрадовался. Сев в кресло, обращенное и к отцу с дочерью, и к телевизору, он с изумлением увидел, что Ипек гораздо красивее, чем он помнил. Это усиливало его внутренний страх, но сейчас он также верил, что в конце концов они с ней будут счастливы. -- Я каждый вечер в четыре часа сижу здесь со своими дочерьми и смотрю "Марианну", -- сказал Тургут-бей с некоторым смущением, но в этих словах звучало: "Я ни перед кем не собираюсь отчитываться". "Марианна" -- мексиканский мелодраматический сериал, который пять раз в неделю показывал один из крупных стамбульских каналов и который очень любили в Турции. Марианна, приятная и кокетливая девушка невысокого роста с большими зелеными глазами, по имени которой был назван сериал, несмотря на свою белоснежную кожу, была бедной девушкой из низшего класса. Когда она попадала в трудные ситуации, когда ее несправедливо обвиняли, когда она была безответно влюблена или ее неправильно понимали, зритель вспоминал бедняцкое прошлое длинноволосой Марианны с невинным лицом, то, что она была одинокой, сиротой, и тогда Тургут-бей, сидевший, вжавшись в кресле, как кошка, и его дочери крепко обнимали друг друга, и когда дочери с двух сторон прислонялись головой к груди и к плечам отца, у них всех капали слезы. Так как Тургут-бей стеснялся того, что был так увлечен мелодраматическим сериалом, он то и дело подчеркивал бедность Мексики и Марианны и говорил, что эта девушка самостоятельно устроила войну против капиталистов, а иногда кричал экрану: "Потерпи, доченька, из Карса идет поддержка". Тогда его дочери слегка улыбались со слезами на глазах. Сериал начался, и Ка уголками рта улыбнулся. Но, встретившись взглядом с Ипек, он понял, что ей это не нравится, и нахмурил брови. Во время первого рекламного перерыва Ка быстро и уверенно рассказал Тургут-бею о совместном обращении, и ему удалось за короткое время вызвать у него интерес к этой теме. Больше всего Тургут-бей был доволен тем, что с ним считаются. Он спросил, кому принадлежит мысль написать это обращение и почему вспомнили о нем. Ка сказал, что он самостоятельно принял решение, о котором идет речь, в свете встреч, которые он провел с демократическими журналистами в Германии. Тургут-бей спросил, каким тиражом выходит "Франкфуртер рундшау", является ли Ханс Хансен "гуманистом" или нет. Ка, чтобы подготовить Тургут-бея к разговору с Ладживертом, рассказал о нем как об опасном стороннике религиозных порядков, который осознал важность того, что необходимо стать демократом. Но тот не обратил на это никакого внимания и сказал, что у того, кто ударяется в религию, как и у бедных, один конец, и напомнил, что чувствует уважение к жалобам его дочери и ее друзей, даже если ему и не верят. Тем же тоном он объяснил, что чувствует уважение к молодому курдскому националисту, кем бы он ни был, и если бы он был в настоящее время молодым курдом в Карсе, то сам бы, по своей воле, стал курдским националистом. Он пришел в состояние воодушевления, будто поддерживал Марианну. Волнуясь, сказал: "Это ошибка -- говорить столь опрометчиво, но я против военного переворота". Ка успокоил его, сказав, что это заявление не выйдет в Турции. А затем он сказал, что это собрание можно провести в безопасности только в неприметной маленькой комнатке на самом последнем этаже отеля "Азия", а в отель можно войти никем не замеченным со двора, в который можно пройти через заднюю дверь лавки по соседству с пассажем, выйдя из его задней двери. -- Необходимо продемонстрировать миру, что в Турции существуют настоящие демократы, -- ответил ему Тургут-бей. Так как началось продолжение сериала, он заговорил торопливо. Еще до того, как Марианна показалась на экране, он, посмотрев на часы, спросил: -- Где Кадифе? Ка, как и отец с дочерью, молча смотрел "Марианну". В какой-то момент Марианна, сгорая от любовных мук, поднялась по лестнице и, убедившись, что ее никто не видит, бросилась на шею своему возлюбленному. Они не поцеловались, но сделали то, что производило гораздо более сильное впечатление на Ка: они прижались друг к другу изо всех сил. В долгом молчании Ка понял, что этот сериал смотрит весь Карс, мужья и их домохозяйки-жены, вернувшиеся домой с рынка, девочки из средней школы и старики-пенсионеры, и еще понял, что сериал -- причина того, что совершенно пусты не только печальные улицы Карса, но и улицы всей Турции, и в тот же момент понял свою глупость, ведь из-за насмешек интеллектуалов, из-за политических невзгод и утверждений о культурном превосходстве он прожил свою жизнь совершенно всухую, без переживаний, вдали от чувственности, которую демонстрировал этот серил. Он был уверен, что Ладживерт и Кадифе сейчас, после минут любви, где-нибудь уединились и, лежа, обнявшись, смотрят на Марианну и ее возлюбленного. Когда Марианна сказала своему любимому: "Я ждала сегодняшнего дня всю жизнь", Ка почувствовал, что эти слова выражают его собственные мысли, и это не случайно. Он попытался встретиться взглядом с Ипек. Его возлюбленная положила голову на грудь отцу и вперила огромные, затуманенные грустью и любовью глаза в экран, желая предаться тем чувствам, которые показывались в сериале. -- И все-таки я очень беспокоюсь, -- сказал красивый, с открытым лицом, возлюбленный Марианны. -- Моя семья не разрешит нам быть вместе. -- Пока мы любим друг друга, ничего не нужно бояться, -- сказала оптимистка Марианна. -- Дочка, ведь этот тип -- твой настоящий враг! -- вмешался Тургут-бей. -- Я хочу, чтобы ты любил меня, не боясь ничего, -- сказала. Марианна. Ка настойчиво посмотрел в глаза Ипек, и ему удалось встретиться с ней взглядом, но она сразу же отвела глаза. А когда показывали рекламу, она повернулась к отцу и сказала: -- Папочка, по-моему, вам опасно идти в отель "Азия". -- Не беспокойся, -- сказал Тургут-бей. -- Это же вы уже много лет говорите, что в Карсе выход на улицу приносит несчастье. -- Да, но если я туда не пойду, то из принципа, а не из-за того, что боюсь, -- сказал Тургут-бей. Он повернулся к Ка. -- Вопрос вот в чем: я, как коммунист, сторонник модернизации, светский человек, демократ и патриот, должен прежде всего верить в просвещение или в волю народа? Если я до конца верю в просвещение и европеизацию, то должен поддерживать военный переворот, совершенный против сторонников религиозных порядков. А если воля народа прежде всего и я уже стал демократом "чистой воды", тогда я должен пойти и подписать это заявление. А вы во что верите? -- Примите сторону притесненных, пойдите и подпишите обращение, -- сказал Ка. -- Мало быть угнетенным, нужно быть еще и правым. Большинство угнетенных неправы в мелочах. Во что будем верить? -- Он ни во что не верит, -- сказала Ипек. -- Каждый во что-нибудь верит, -- ответил Тургут-бей. -- Расскажите, пожалуйста, что вы думаете. Ка попытался объяснить, что если Тургут-бей подпишется под обращением, то в Карсе станет немного больше демократии. Сейчас он с беспокойством чувствовал, что сильна вероятность того, что Ипек не захочет поехать с ним во Франкфурт, и, хладнокровно убеждая Тургут-бея, он боялся, что тот все-таки не выйдет из отеля. Он ощутил головокружительное чувство свободы, которое позволяло ему говорить о том, во что он верил, и не верить в то, что он говорил. Бормоча всем известные вещи о пользе прав человека, воззвания, демократии, он увидел в глазах Ипек блеск, говоривший о том, что она совершенно не верит тому, что он говорит. Но этот блеск не был осуждающим, обличающим; как раз наоборот, он был полон сексуальности и был возбуждающим. "Я знаю, ты всю эту ложь говоришь из-за того, что хочешь меня", -- говорил этот блеск. Таким образом, сразу после того как Ка решил, что мелодраматическая чувствительность важна, он понял, что открыл для себя еще одну важную истину, которую никогда в жизни не мог понять: мужчин, которые не верят ни во что, кроме любви, некоторые женщины могут находить очень привлекательными... Волнуясь из-за этого нового знания, он долго говорил о правах человека, о свободе мысли, о демократии и на другие подобные темы. Пока он повторял слова о правах человека, которые слегка глуповатые из-за чрезмерно добрых намерений европейские интеллигенты и те, кто подражал им в Турции, опошлили, постоянно говоря о них, он пристально смотрел в глаза Ипек, волнуясь от того, что будет возможность заняться с ней любовью. -- Вы правы, -- сказал Тургут-бей, когда реклама закончилась. -- Куда запропастилась Кадифе? Во время фильма Тургут-бей был неспокоен, ему и хотелось пойти в отель "Азия", и было страшно. Пока он смотрел "Марианну", он медленно говорил о политике времен своей молодости, о своей боязни попасть в тюрьму, об ответственности человека и печали старика, затерявшегося среди своих воспоминаний и фантазий. Ка понял, что Ипек и сердится на него за то, что он вовлекает его в это беспокойство и страх, и в восторге от того, что он его убеждает. Он не обратил внимания на то, что она прячет глаза, и не расстроился, когда она, уже в конце фильма, обняла своего отца и сказала: -- Не ходите, если не хочется, вы достаточно пострадали из-за других. Ка увидел тень на лице Ипек, но ему в голову пришло новое, счастливое стихотворение. Тихонько сев на стул рядом с кухонной дверью, на котором только что сидела Захиде-ханым и, проливая слезы, смотрела "Марианну", он с оптимизмом записал пришедшее стихотворение. Пока Ка безупречно завершал стихотворение, которое он намного позднее, возможно с издевкой, назовет "Я буду счастлив", в комнату быстро вошла Кадифе, не заметив его. Тургут-бей вскочил с места, обнял и поцеловал ее, спросив, где она была и почему у нее такие холодные руки. Из его глаз капнула слезинка. Кадифе сказала, что ходила к Ханде. Не успела уйти вовремя и, так как не хотела пропускать "Марианну", то до конца посмотрела ее там. -- Ну как наша девочка? -- спросил Тургут-бей (он имел в виду Марианну), но, не слушая ответ Калифе, перешел на другую тему, которая сейчас беспокоила все его существо, и быстро пересказал то, что сказал Ка. Кадифе не только сделала вид, что впервые слышит об этом, но и, заметив в другом конце комнаты Ка, сделала вид, что очень удивлена, что он здесь. -- Я очень рада, что вижу вас, -- сказала она, пытаясь закрыть платком голову, но, не надевая платка, села перед телевизором и стала давать советы отцу. Изумление Кадифе было так убедительно, что, когда потом она взялась убеждать своего отца подписать обращение и пойти на собрание, Ка подумал, что она умудряется лицемерить и перед своим отцом. Это подозрение могло оказаться правильным, раз уж Ладживерт захотел, чтобы обращение стало достойным публикации за границей, но Ка по страху, появившемуся на лице Ипек, понял, что существует еще и другая причина. -- Я тоже пойду с вами в отель "Азия", папочка, -- сказала Кадифе. -- Я вовсе не хочу, чтобы ты из-за меня попала в беду, -- сказал Тургут-бей тоном, позаимствованным из сериала, который они смотрели вместе, и из романов, которые они когда-то вместе читали. -- Папочка, может быть, вмешавшись в это дело, вы попадете в опасность, -- сказала Ипек. Когда Ипек говорила с отцом, Ка почувствовал, что она о чем-то говорит и ему, что на самом деле говорит двусмысленно, как и все в комнате, и когда она иногда отводит взгляд или смотрит пристально, это направлено на то, чтобы усилить этот скрытый смысл. Гораздо позднее он заметит, что все, кого он встретил в Карсе, кроме Неджипа, с инстинктивным единодушием говорили вещи, имеющие второй смысл, и спросил себя, связано ли это с бедностью, со страхами, одиночеством или с простотой и однообразием жизни. Когда Ипек говорила: "Папочка, не ходите", Ка чувствовал, что она провоцирует его, и видел, что, когда Кадифе говорит об обращении и своей привязанности к отцу, она на самом деле проявляет свою привязанность к Ладживерту. Таким образом, он предпринял то, что позже назовет "самым глубоким двусмысленным разговором в моей жизни". Он явственно ощутил, что если сейчас не сможет убедить Тургут-бея выйти из отеля, то никогда не сможет остаться наедине с Ипек, это он прочитал и по бросающим вызов глазам Ипек, и решил, что это последний шанс в его жизни стать счастливым. Когда он заговорил, то сразу осознал, что слова и мысли, необходимые для того, чтобы убедить Тургут-бея, в то же время являются мыслями, которые привели его к выводу о том, что его жизнь прошла впустую. А это разбудило в нем желание как-нибудь отомстить левым политическим идеалам его молодости, которые он сейчас забывал, даже не замечая этого. Когда он говорил о том, что необходимо сделать что-то для других, о чувстве ответственности за невзгоды и бедность страны, о своей решимости стать цивилизованным человеком и о неясном чувстве сплоченности, чтобы убедить Тургут-бея выйти из отеля, он неожиданно ощутил, что говорит искренне. Он вспомнил энтузиазм своей молодости, связанный с левыми политическими взглядами, свою решимость не стать, как другие, заурядным и скверным турецким обывателем, свою тоску по жизни среди книг и размышлений. Так, с волнением двадцатилетнего, он повторил Тургут-бею свои убеждения, которые так огорчали его мать, которая справедливо была против того, чтобы ее сын стал поэтом, и которые, уничтожив всю его жизнь, в конце концов сделали его ссыльным, в крысиной норе во Франкфурте. С другой стороны, он чувствовал, что сила в его словах означала для Ипек "с такой силой я хочу заниматься с тобой любовью". Он чувствовал, что эти слова сторонника левой точки зрения, ради которых он погубил всю свою жизнь, в конце концов помогут делу и благодаря этим словам он сможет заняться с Ипек любовью; и как раз именно тогда, когда он уже абсолютно в них не верил, когда считал самым большим счастьем в жизни, обняв красивую и умную девушку, иметь возможность писать стихи в каком-нибудь углу. Тургут-бей сказал, что пойдет в отель "Азия" прямо сейчас. И он вместе с Кадифе удалился в свою комнату, приготовиться и переодеться. Ка приблизился к Ипек, которая все еще сидела в углу, где она только что сидела вместе с отцом и смотрела телевизор. Она все еще сидела, словно прислонившись к отцу. -- Я буду ждать тебя в своей комнате, -- прошептал Ка. -- Ты меня любишь? -- спросила Ипек. -- Очень люблю. -- Это правда? -- Да, правда. Какое-то время они помолчали. Ка, следуя за взглядом Ипек, посмотрел из окна на улицу. Снег начался снова. Уличный фонарь перед отелем вспыхнул, и, хотя он и освещал огромные снежинки, он выглядел так, будто горел понапрасну, поскольку еще до конца не стемнело. -- Поднимайся в свою комнату. Когда они уйдут, я приду, -- сказала Ипек. 28 О том. что отделяет любовь от боли ожидания Ка и Ипек в комнате отеля Но Ипек пришла не сразу. Это стало одной из самых больших пыток в жизни Ка. Он вспомнил, что боялся влюбляться из-за этой разрушающей боли, которую приносит ожидание. Как только он поднялся в комнату, он сначала бросился на постель, сразу встал, привел себя в порядок, вымыл руки, почувствовал, что от рук и губ отхлынула кровь, дрожащими руками пригладил волосы, затем, посмотрев на себя, отражавшегося в зеркале, опять растрепал их руками и, увидев, что все это заняло мало времени, со страхом начал смотреть из окна на улицу. Сначала он должен был увидеть из окна, как уйдут Тургут-бей и Кадифе. Может быть, они ушли, когда Ка был в уборной. Но если они ушли еще тогда, то Ипек к этому времени должна была уже прийти. А может быть, Ипек сейчас красилась и душилась, медленно готовясь в той комнате, которую он видел вчера вечером. Какой ошибкой было то, что она решила тратить время, которое они могли бы провести вместе, на такие дела! Неужели она не знает, как он ее любит? Ничто не стоит этой теперешней нестерпимой боли ожидания; он собирался сказать это Ипек, когда она придет, но придет ли она? С каждой минутой он все больше думал о том, что Ипек в последний момент передумала и не придет. Он увидел, как телега с лошадью приближается к отелю, как Тургут-бея, который шел, опираясь на Кадифе, с помощью Захиде-ханым и Джавита, работавшего на рецепции, усадили в телегу и опустили тряпку, закрывшую борта телеги. Но телега не двинулась. И стояла так, пока на накидке сверху скапливались снежинки, каждая из которых выглядела еще большей в свете уличных фонарей. Ка показалось, что время остановилось, он решил, что сойдет с ума. Между тем прибежала Захиде и протянула внутрь телеги что-то, что Ка не смог рассмотреть. Когда телега двинулась, сердце Ка забилось. Но Ипек опять не пришла. Что отличает любовь и боль ожидания? Как и любовь, боль ожидания начиналась в верхней части желудка Ка, где-то между мышцами живота, и распространялась из этого центра, захватывая грудь, верхнюю часть ног, лоб, вызывая оцепенение во всем теле. Слушая легкий шум отеля, он попытался представить, что сейчас делает Ипек. Ему показалось, что он увидел Ипек, когда заметил прошедшую по улице и совершенно не похожую на нее женщину. Как красиво падал снег! Как было замечательно на какой-то момент забыть о своем ожидании! Когда в детстве их приводили в школьную столовую, чтобы сделать прививку, и когда он ждал в очереди, засучив рукав, среди запахов йода и жареного мяса, у него точно так же болел живот и ему хотелось умереть. Ка хотелось оказаться дома, в своей комнате. Ему захотелось оказаться во Франкфурте, в своей отвратительной комнате. Какую огромную ошибку он совершил, что приехал сюда! Сейчас даже стихи не приходили в голову. От боли он не мог смотреть даже на улицу, на падающий снег. И все-таки было замечательно стоять перед этим жарким окном, когда шел снег; это состояние было гораздо лучше, чем умереть, потому что если Ипек не придет, он умрет. Отключилось электричество. Он воспринял это как знак, посланный ему. Может быть, Ипек не пришла, так как знала, что выключат электричество. Его глаза искали на темной улице под снегом хоть какое-нибудь движение, чтобы отвлечься. Что-нибудь, что могло объяснить, почему Ипек все еще не пришла. Он увидел грузовик, был ли это военный грузовик, нет, ему показалось, так же как и шаги на лестнице. Никто не придет. Он отошел от окна и бросился навзничь на кровать. Боль у него в животе превратилась в глубокое сильное страдание, в ощущение безвыходности, обремененное раскаянием. Он подумал, что вся его жизнь прошла впустую и что он умрет здесь от горя и одиночества. И не сможет найти в себе силы, чтобы вернуться в ту маленькую крысиную нору во Франкфурте. Страдания ему причиняло и ужасало не то, что он так несчастен, а то, что он понимал, что если бы на самом деле вел себя умнее, то мог бы прожить свою жизнь гораздо счастливее. Самое ужасное, что его несчастья и одиночества никто не замечал. Если бы Ипек заметила, пришла бы, не раздумывая. Если бы его мама увидела его в таком состоянии, то она единственная в мире, кто бы очень расстроился и утешил его, погладив по волосам. Из обледеневших по краям окон виднелись бледные огни Карса и желтоватый свет в домах. Ему захотелось, чтобы снег шел так стремительно многие дни и месяцы, чтобы он засыпал город Карс так, чтобы его больше никто не смог найти, чтобы уснуть на этой кровати, где он лежал, и проснуться в своем детстве, рядом с мамой, солнечным утром. В дверь постучали. Кто-то с кухни, подумал Ка. Он вскочил и открыл дверь и почувствовал в темноте Ипек. -- Где ты была? -- Я долго? Но Ка ее будто не слышал. Он сразу же изо всех сил обнял ее; и, засунув голову между ее шеей и волосами, стоял так, не шевелясь. Он почувствовал себя таким счастливым, что боль от ожидания показалась изрядной ерундой. И все-таки он устал из-за этой боли и из-за этого не мог возбудиться, как нужно. Поэтому, зная, что это неправильно, он потребовал у Ипек объяснения того, почему она задержалась, предъявил претензии. Но Ипек сказала, что пришла сразу, как только ее отец уехал: а, ну да, спустилась на кухню и сказала кое-что Захиде относительно ужина, но это продолжалось не дольше одной-двух минут; поэтому она совсем не думала, что Ка ее заждался. Так Ка почувствовал, что проиграл с точки зрения силы, показав еще в самом начале их отношений себя гораздо более страстным и ранимым. То, что он вынужден был скрывать боль ожидания, опасаясь этого бессилия, делало его неискренним. Между тем разве он не хотел полюбить ее, чтобы делить с ней все? Разве любовь -- это не желание иметь возможность говорить абсолютно все? И внезапно он быстро пересказал Ипек все цепочку своих мыслей, волнуясь от признания. -- Забудь сейчас обо всем, -- сказала Ипек. -- Я пришла сюда, чтобы заняться с тобой любовью. Они поцеловались и с мягкостью, которая понравилась Ка, повалились на кровать. Для Ка, у которого не было никого четыре года, это был момент невероятного счастья. Поэтому он скорее был полон мыслей о том, как прекрасен этот момент, нежели отдавался телесным удовольствиям мига, который переживал. Как это было при первых любовных опытах в годы его молодости, он больше думал о том, как он занимается любовью, а не о любви как таковой. Это спасло Ка от чрезмерного воодушевления в самом начале. В то же время у него перед глазами стали быстро проноситься фрагменты из порнографических фильмов, страстным любителем которых он был во Франкфурте, и некая поэтическая логика, тайну которой он не мог разгадать. Но это не было попыткой представить порнографические сцены, чтобы сильнее поощрить себя во время любви; как раз наоборот, он словно бы праздновал возможность существования части некоторых порнографических видений, которые в виде фантазии постоянно присутствовали в его уме. Поэтому Ка чувствовал, что огромное воодушевление, которое он переживал, направлено не на Ипек, а на женщину из порнографических фильмов в его воображении, на чудо того, что эта женщина лежит здесь, в постели. Ипек он заметил только тогда, когда раздел ее, даже, может быть, с несколько дикой грубостью и неумением, снимая с нее одежду и разбрасывая ее в разные стороны. Грудь у нее была огромной, а кожа вокруг плеч и шеи очень мягкой и пахла чем-то странным и чужим. Он смотрел на нее в снежном свете, падающем с улицы, и испугался ее глаз, которые то и дело вспыхивали. В ее глазах было выражение большой уверенности в себе; а еще Ка боялся узнать, что Ипек была недостаточно хрупкой. Поэтому он больно потянул ее за волосы, и, получив от этого удовольствие, упрямо потянул еще сильнее, и заставил ее делать то, что сочеталось с порнографическими картинками в его голове, и, с какой-то внутренней музыкой, стал действовать жестко. Почувствовав, что ей это нравится, его внутреннее чувство победы превратилось в чувство братства. Он обнял ее изо всех сил, будто хотел защитить от убогости Карса и Ипек, и себя. Но, решив, что не сможет вызвать ее достаточную реакцию, отдалился от нее. В это время частью своего разума он контролировал гармоничность в выполнении своих сексуальных акробатических движений с равновесием, которого не ожидал сам от себя. Отчетливо осознавая момент, он смог изрядно отдалиться от Ипек, затем с силой приблизился к ней и захотел помучить ее. Судя по некоторым заметкам, которые сделал Ка об этой любовной сцене, о которой, я верю, совершенно необходимо было рассказать моим читателям, после этого они с огромной силой сблизились друг с другом, и остальной мир остался где-то далеко. Опять же, согласно запискам Ка, Ипек вполголоса вскрикивала до конца их любовного соития, а Ка из подсознания, открытого для страха и паранойи, вдруг появилась мысль о том, что эта комната в самом отдаленном уголке отеля с самого начала была дана ему именно по этой причине, и с неким чувством одиночества осознал, что они оба получают удовольствие от той боли, которую причиняют друг другу. Между тем этот дальний коридор отеля и комната у него в мыслях отделились от отеля и оказались в окраинном квартале пустого города Карса. И в этом пустом городе тоже шел снег, который напоминал о безмолвии, которое будет после конца мира. Они долго лежали вместе в постели и, не говоря ни слова, смотрели на падавший снаружи снег. Ка иногда видел падавший снег и в глазах Ипек. 29 О том, чего во мне не хватает Во Франкфурте В маленькую квартиру, где Ка провел последние восемь лет своей жизни во Франкфурте, я пошел через сорок два дня после его смерти, через четыре года после его поездки в Карс. Стоял февральский день с ветром, дождем и снегом. Франкфурт, куцая прилетел утром на самолете из Стамбула, оказался гораздо более неприятным городом, чем он выглядел на открытках, которые мне уже шестнадцать лет присылал Ка. Улицы были совершенно пустыми, и на них не было ничего, кроме быстро проносившихся темных автомобилей, трамваев, которые то появлялись, то исчезали, как призраки, и торопливо шедших домохозяек с зонтиками в руках. Погода была такой мрачной и темной, что в полдень горел мертвенно-желтый свет уличных фонарей. И все же меня обрадовали расположившиеся вокруг центрального вокзала, который был неподалеку, на тротуарах, закусочные торговцев кебабами, бюро путешествий, мороженицы и секс-шопы, следы той бессмертной энергии, которая сохраняла большие города. После того как я разместился в отеле и поговорил по телефону с молодым немецким турком, любителем литературы, который по моему собственному желанию пригласил меня для того, чтобы я провел встречу в Народном доме, я встретился с Таркутом Ольчюном в итальянском кафе на вокзале. Я взял его телефон в Стамбуле, у сестры Ка. Этот добродушный усталый человек лет шестидесяти был знаком с Ка ближе всех в годы его жизни во Франкфурте. Он сообщил необходимые полиции сведения во время расследования его смерти, связался с его семьей, позвонив в Стамбул, и помогал переправить его останки в Турцию. В те дни я думал о том, что среди его вещей в Германии были черновики книги его стихов, которую, как он говорил, он закончил только через четыре года после возвращения из Карса, и я спрашивал, что стало с его вещами, доставшимися после его смерти его отцу и сестре. Таркут Ольчюн был одним из первых эмигрантов, приехавших во Франкфурт в начале шестидесятых. Он много лет работал консультантом и преподавателем в турецких культурных обществах и в благотворительных организациях. У него были дочь и сын, которые родились в Германии, фотографии которых он мне сразу показал, и он гордился ими, тем, что отправил их учиться в университет, и пользовался уважением среди турок во Франкфурте, но даже на его лице я увидел чувство поражения и это неповторимое одиночество, которое я наблюдал у турок первого поколения, живущих в Германии, и политических ссыльных. Сначала Таркут Ольчюн показал мне маленькую дорожную сумку, которая была при Ка, когда его убили. Полиция отдала ему ее под расписку. Я сразу открыл ее и с жадностью перерыл в ней все. Я нашел в ней его пижамы, которые он восемнадцать лет назад забрал из ' Нишанташы, его зеленый свитер, зубную щетку и бритвенный станок, чистое белье и носки и литературные журналы, что я присылал ему из Стамбула, но не зеленую тетрадь. Потом, когда мы пили кофе, наблюдая за двумя пожилыми турками, которые, пересмеиваясь и разговаривая, стелили на землю среди толпы на вокзале ковровые дорожки, он сказал мне: -- Орхан-бей, ваш друг Ка был одиноким человеком. Никто во Франкфурте, включая меня, не знал того, что он делает. -- И все же он дал мне слово рассказать все, что знал. Сначала мы пошли в дом неподалеку от Гутлейт-штрассе, где Ка жил последние восемь лет, миновав фабричные здания за вокзалом, построенные сто лет назад, и старые военные казармы. Мы не смогли найти хозяина дома, который открыл бы нам квартиру Ка и входную дверь этого жилого дома, выходившего на площадь и на детскую площадку. Мы ждали под мокрым снегом, пока старая дверь с облупившейся краской откроется, а я смотрел на маленький заброшенный парк, о котором он рассказывал в письмах и изредка в наших телефонных разговорах (Ка не любил разговаривать по телефону с Турцией, потому что -- с параноидальным подозрением -- думал, что его подслушивают), на бакалейную лавку в стороне, на темную витрину киоска, где торговали алкоголем и газетами, словно это были мои собственные воспоминания. На скамейках, рядом с качелями и качалками на детской площадке, где Ка жаркими летними вечерами сидел вместе с итальянскими и югославскими рабочими и пил пиво, сейчас лежал слой снега толщиной в палец. Мы пошли на привокзальную площадь, следуя тем же путем, что и Ка, когда каждое утро в последние годы он шел в муниципальную библиотеку. Как делал и Ка, которому нравилось идти среди торопливых людей, шедших на работу, мы вошли через дверь вокзала и прошли через рынок под землей, мимо секс-магазинов на Кайзерштрассе, ларьков с сувенирами, мимо кондитерских и аптек, и по трамвайным путям дошли до площади Хауптвахе. ПокаТаркут Ольчюн здоровался с некоторыми турками и курдами, которых он видел в закусочных, где продавали денер[x], кебаб, и в овощных магазинах, он рассказал, что все эти люди приветствовали Ка, который каждое утро в одно и то же время проходил здесь в библиотеку: "Доброе утро, профессор!" Так как я заранее спросил его о том месте, он указал мне на большой магазин на углу площади: "Кауфхоф". Я сказал ему, что Ка здесь купил пальто, которое носил в Карсе, но отказался от предложения зайти внутрь. Здание Муниципальной библиотеки Франкфурта, куда каждое утро ходил Ка, было современным и безликим. Внутри находились типичные посетители библиотек: домохозяйки, старики, убивающие время, безработные, один-два араба и турок, школьники, хихикавшие и пересмеивавшиеся, делая домашнее задание, и неизменные завсегдатаи этих мест: очень толстые люди, инвалиды, сумасшедшие и умственно отсталые люди. Один юноша, изо рта которого текла слюна, поднял голову от страницы книги с картинками, которую он рассматривал, и показал мне язык. Моего провожатого, заскучавшего среди книг, я усадил в кафе на нижнем этаже и, подойдя к полкам, где были книги английских поэтов, стал искать имя моего друга в карточках выдачи, прикрепленных к задней обложке: Оден, Браунинг, Кольридж... Всякий раз, когда я встречал подпись Ка, мне на глаза наворачивались слезы, от того что мой друг в этой библиотеке растратил всю свою жизнь. Я быстро закончил свое исследование, которое повергло меня в сильную печаль. С моим другом-сопровождающим мы теми же улицами вернулись обратно. Свернув налево в одном месте посреди Кайзерштрассе, перед магазинчиком с дурацким названием "Мировой центр секса", мы пошли через улицу, на Мюнхенер-штрассе. Здесь я увидел турецкие овощные магазины, закусочные, продававшие кебаб, пустую парикмахерскую. Яуже давно понял, что мне хотели показать; сердце мое сильно билось, но глаза уставились на апельсины и лук-порей в овощном магазине, на одноногого попрошайку, на автомобильные фары, отражавшиеся в наводящих тоску витринах отеля "Эден", на неоновой букве К, сверкавшей в пепельном свете спускавшегося вечера розовым цветом. -- Вот здесь, -- сказал Таркут Ольчюн. -- Да, как раз здесь нашли тело Ка. Я посмотрел отсутствующим взглядом на мокрый тротуар. Один из двоих детей, внезапно выскочивших из магазинчика, наступил на камни мокрого тротуара, куда упал Ка, получив три пули, и прошел перед нами. Красные фары какого-то грузовика, стоявшего поодаль, отражались на асфальте. Ка умер на этих камнях, в течение нескольких минут корчась от боли, "скорая" не успела приехать. На какой-то миг я поднял голову и посмотрел на кусочек неба, которое видел он, когда умирал: среди уличных фонарей, электрических проводов и старых темных зданий, нижние этажи которых были турецкими закусочными, туристическими фирмами, парикмахерскими и пивными, виднелся узкий кусочек неба. Ка был убит незадолго до полуночи. Таркут Ольчюн сказал мне, что в это время по тротуару, туда-сюда, одна-две проститутки, но прохаживаются. Основной центр "проституции" находился через улицу, на Кайзерштрассе, но в оживленные вечера, во время выходных и во время работы выставок, "женщины" прохаживались и здесь. "Они ничего не нашли", -- сказал он, увидев, что я смотрю по сторонам так, будто ищу улики. -- Немецкая полиция на турецкую полицию не похожа, работают хорошо". Когда я стал заходить в магазинчики вокруг, он начал помогать мне с искренней нежностью. Девушки в парикмахерской узнали Таркут-бея, осведомились о том, как его дела, и, конечно же, их не было в парикмахерской во время убийства и они вообще не слышали об этом. "Турецкие семьи учат своих дочерей только парикмахерскому искусству, -- сказал он мне на улице. -- Во Франкфурте сотни турецких женщин-парикмахеров". Курды же в овощном магазине были слишком хорошо осведомлены о преступлении по допросу полиции, проведенному после убийства. Может быть, по этой причине они не слишком нам обрадовались. Добросердечный официант закусочной "Байрам кебаб", вытиравший в ночь убийства столы из искусственного дерева той же грязной тряпкой, что держал в руках и сейчас, слышал звуки выстрелов и, подождав какое-то время, вышел на улицу и стал последним человеком, которого видел в своей жизни Ка. Выйдя из закусочной, я вошел в первый встречный проход между домами, прошел его быстро и вышел на задний двор темного здания. Мы спустились по лестнице двумя этажами ниже, как показал Таркут-бей, прошли в какую-то дверь и оказались в страшном месте, величиной с ангар, который, как было ясно, использовался в свое время как склад. Здесь был подземный мир, простиравшийся под зданием до противоположного тротуара улицы. По молельным коврикам и группе из пятидесяти-шестидесяти человек, собравшихся для вечернего намаза, было понятно, что это место использовалось как мечеть. Все вокруг было окружено грязными темными ларьками, как в подземных переходах в Стамбуле: ювелирный ларек, витрина которого даже не была освещена, почти что карликовый овощной магазин, совсем рядом с ним мясной магазин, где было довольно много покупателей, и крошечная бакалейная лавка, продавец которой смотрел телевизор в соседнем кафе и одновременно продавал круги колбасы. В стороне были киоски, продававшие сок, привезенный из Турции, турецкие макароны и консервы, прилавок, где продавались религиозные книги, и кофейня, в которой народу было больше, чем в мечети. Несколько человек, вышедших из толпы усталых мужчин, сосредоточившихся на турецком фильме, который шел по телевизору в кофейне, где стоял плотный табачный дым, направлялись к фонтанчикам, питавшимся из большого пластмассового бидона у стены, чтобы совершить омовение. "По праздникам и во время пятничных намазов здесь бывает около двух тысяч человек, -- сказал Таркут-бей. -- По лестницам они даже перетекают в задний двор". Только для того, чтобы что-нибудь сделать, я купил в газетно-журнальном киоске какой-то журнал "Сообщение". Мы сели в пивной, обустроенной в стиле старого Мюнхена, которая располагалась как раз над подземной мечетью. Показывая на пол, Таркут Ольчюн сказал: "Там мечеть Сулейманджи. Они сторонники религиозных порядков, но к терроризму не причастны. Они не замешаны в борьбе с Турецким государством как члены „Национального взгляда" или сторонники Джемалеттина Капланджи"[x]. И все же он, должно быть, нервничал из-за сомнения в моих глазах, из-за того, как я перелистывал журнал "Сообщение", словно искал какую-тоулику, и поэтому он рассказал мне все, что знал об убийстве Ка, то, что узнал от полиции и из прессы. Сорок два дня назад, в первую пятницу нового года, в 11.30, Ка вернулся из Гамбурга, где принимал участие в одном поэтическом вечере. После поездки на поезде, длившейся шесть часов, он вышел через южную дверь вокзала и, вместо того чтобы идти коротким путем в свой дом рядом с Гутлейтштрассе, пошел как раз в обратную сторону на Кайзерштрассе, и двадцать пять минут бродил среди толпы холостых мужчин, туристов и пьяных, среди все еще открытых секс-магазинов и проституток, ожидавших своих клиентов. Через полчаса он повернул направо от "Мирового центра секса" и, как только перешел на другую сторону Мюнхенерштрассе, был убит. Очень вероятно, что перед тем, как вернуться домой, он хотел купить мандарины в овощном магазине "Прекрасная Анталья", находившемся через два магазина. Это был единственный овощной магазин в окрестности, открытый до полуночи, и его продавец помнил, что Ка приходил по вечерам и покупал мандарины. Полиция не нашла никого, кто бы видел человека, убившего Ка. Официант закусочной "Байрам кебаб" слышал звуки выстрелов, но из-за телевизора и шума клиентов не смог понять, сколько раз стреляли. Из запотевших окон пивной над мечетью улица просматривалась с трудом. То, что продавец овощного магазина, в который, как полагали, шел Ка, сказал, что ни о чем не знал, вызвало у полицейских беспокойство, продавца задержали на одну ночь, но никакого результата не было. Одна проститутка, на соседней улице, курила, ожидая клиентов, и рассказала, что видела, как в те же минуты прямо к Кайзерштрассе бежал какой-то человек низкого роста, в темном пальто, смуглый, как турок, но она не смогла связно описать человека, которого видела. "Скорую помощь" вызвал один немец, который случайно вышел на балкон своего дома после того, как Каупал на тротуар, но он тоже никого не видел. Первая пуля вошла Ка в затылок и вышла через левый глаз. Другие две пули разорвали сосуды вокруг сердца и легких и запачкали кровью его пальто пепельного цвета, которое они продырявили на спине и на груди. -- Судя по тому, что стреляли со спины, за ним кто-то специально следил, -- сказал пожилой болтливый детектив. -- Может быть, он преследовал его из Гамбурга. Полиция высказала и другие предположения: такие, как любовная ревность, политические счеты между турками. Ка не был связан с подземным миром в окрестностях вокзала. Продавцы сказали, что он иногда прогуливался по секс-магазинам и бывал в маленьких комнатках, где показывали порнофильмы. Поскольку об убийстве не поступило ни правильных, ни ложных сведений от осведомителей и поскольку со стороны прессы и каких-либо других влиятельных кругов не было оказано давления -- "Найдите убийцу!" -- через какое-то время полиция оставила это дело. Пожилой подкашливавший детектив вел себя так, словно его целью было не расследовать преступление, а заставить о нем забыть, договаривался о встрече со знакомыми Ка и встречался с ними, но во время допроса гораздо больше рассказывал сам. Таркут Ольчюн благодаря этому добродушному и любившему турок детективу узнал о двух женщинах, которые вошли в жизнь Ка за восемь лет, предшествовавших поездке Ка в Карс. Я тщательно записал к себе в тетрадь телефоны этих двух женщин, одна из которых была турчанкой, а другая -- немкой. В последовавшие после поездки в Карс четыре года у Ка не было никаких отношений с женщинами. Не разговаривая, под снегом, мы вернулись к дому Ка и нашли полную, приветливую, но все время жаловавшуюся хозяйку дома. Открывая холодноватую мансарду, где пахло сажей, она сказала, что скоро нужно вносить плату за квартиру, и если мы не заберем все вещи и не уберем всю эту грязь, она все выбросит, и ушла. Когда я вошел в темную, сплющенную и маленькую квартиру, где Ка провел восемь лет своей жизни, я почувствовал его неповторимый запах, который был знаком мне с детства, и растрогался до слез. Это был запах, который шел от шерстяных свитеров, их вручную вязала его мать, из его школьной сумки и из его комнаты, когда я приходил к ним домой; я думаю, что это был запах какого-нибудь турецкого мыла, марки которого я не знаю и спросить о которой не догадался. В первые годы в Германии Ка работал носильщиком на рынке, перевозчиком грузов при переездах, преподавателем английского языка для турок и чистильщиком обуви, а после того как его официально признали в статусе "политэмигранта", он начал получать "пособие эмигранта" и разорвал отношения с коммунистами, собиравшимися при турецком Народном доме, где он находил работу. Турецкие коммунисты в ссылке считали Ка слишком замкнутым и "буржуазным". Последние два года другим источником доходов Ка были выступления, где он читал свои стихи, вечера встреч, которые он устраивал в муниципальных библиотеках, домах культуры и турецких обществах. Если он проводил эти чтения, на которые приходили только турки, хотя бы три раза в месяц (а их число редко превышало двадцать) и таким образом зарабатывал пятьсот марок, и получал четыреста марок пособия, это позволяло ему дотянуть до конца месяца, но это случалось очень редко. Стулья, пепельницы были старыми и ветхими, а электрическая печь -- ржавой. Сначала я нервничал из-за докучливости хозяйки и собирался заполнить старый чемодан и сумки, которые были в комнате, всеми вещами моего друга и унести их: подушку, которая хранила запах его волос, галстук и ремень, который, я помнил, он носил и в лицее, его ботинки марки "Балли", которые он "носил по дому, как тапки", хотя носки их продырявились от;его ногтей, о чем он написал мне в одном своем письме, его зубную щетку и грязный стакан, в котором она стояла, примерно триста пятьдесят книг, старый телевизор и видеомагнитофон, о котором он мне никогда не говорил, поношенный пиджак, рубашки и пижамы, которые он привез из Турции и которым было восемнадцать лет. Я утратил самообладание, не увидев на его столе главное, что я надеялся найти, и то, ради чего приехал во Франкфурт, -- это я понял, едва войдя в комнату. В своих последних письмах, которые он слал мне из Франкфурта, Ка с радостью писал, что после четырехлетних усилий закончил новую книгу своих стихов. Книга называлась "Снег". Большую часть из них он записал в Карсе в зеленую тетрадь, при взрывах внезапно "пришедшего" вдохновения. После того как он вернулся из Карса, почувствовал, что в книге заключался некий глубокий и загадочный порядок, который он сам до этого не замечал, и четыре года во Франкфурте он восполнял недостатки книги. Это усилие было изнурительным и вызывавшим страдание. Потому что строки, приходившие в Карсе с такой легкостью, будто ему их шептал кто-то, во Франкфурте Ка совершенно не мог услышать. Поэтому он стремился найти скрытую логику книги, большую часть которой написал в Карсе с воодушевлением, и совершенствовал написанное, следуя этой логике. В последнем письме, которое он мне отправил, он написал, что наконец все эти усилия увенчались результатом, что он опробует стихотворения, прочитав их в некоторых немецких городах, написал также, что в конце концов все, как надо, расположилось по своим местам, и он отпечатал книгу, которую писал в единственной тетради, и отправит одну копию мне, а другую -- своему издателю в Стамбуле. Не мог бы я написать несколько слов для обложки книги и отправить ее нашему общему другу Фазылу, издателю книги? Рабочий стол Ка, настолько аккуратный, что было неожиданно для поэта, был обращен на крыши Франкфурта, исчезавшие в снегу и вечерней темноте. В правой части стола, покрытого зеленым сукном, лежали тетради, в которых он комментировал дни, проведенные в Карсе, и свои стихотворения, а слева лежали книги и журналы, которые он в тот момент читал. На мысленной линии, точно проведенной прямо посередине стола, на одинаковом расстоянии были поставлены лампа с бронзовым основанием и телефон. Я в панике заглянул в ящики, среди книг и тетрадей, в коллекцию газетных вырезок, которые он собирал, как многие турки в изгнании, в платяной шкаф, в его кровать, в маленькие шкафчики в ванной и на кухне, в мешочки в холодильнике и маленькие сумочки для белья, в каждый угол в доме, где можно было спрятать тетрадь. Я не верил, что эта тетрадь могла исчезнуть, и пока Таркут Ольчюн молча курил и смотрел на Франкфурт под снегом, я вновь искал в одних и тех же местах. Если она была не в сумке, которую он взял с собой в поездку в Гамбург, то она должна была быть здесь, в доме. Пока Ка полностью не закончил книгу, он не делал копии ни одного стихотворения, говорил, что это дурной знак, но он мне писал, что уже закончил книгу. Через два часа, вместо того чтобы согласиться с тем, что зеленая тетрадь, в которой Ка записывал в Карсе свои стихотворения, исчезла, я заставил себя поверить в то, что она или, по крайней мере, стихотворения находятся у меня перед глазами, но от волнения я этого не замечаю. Когда хозяйка дома постучала в дверь, я уже заполнил попавшие мне в руки полиэтиленовые пакеты всеми тетрадями, которые смог найти в ящиках, всеми бумагами, на которых был почерк Ка. Видеомагнитофоном и в беспорядке брошенными порнокассетами (доказательство того, что в дом Ка гости никогда не приходили) я заполнил полиэтиленовую сумку, на которой было написано "Кауфхоф". Я искал для себя последнюю память о Ка, как путешественник, который перед тем, как отправиться в долгое путешествие, берет с собой одну из обычных вещей своей жизни. Но как обычно я поддался одному из приступов нерешительности и положил в сумки не только пепельницу с его стола, его пачку сигарет, нож, который он использовал для вскрытия конвертов, часы, стоявшие у изголовья, его жилет, которому было двадцать пять лет, разорванный в клочья и носивший его запах, так как зимой по ночам он надевал его поверх пижамы, его фотографию вместе с сестрой на набережной Долма-бахче, но и многое другое, начиная с его грязных носков и до ни разу не использованного носового платка в шкафу, от вилок на кухне до пачки из-под сигарет, которую я вытащил из мусорного ведра, -- и еще многим другим я с любовью музейного сотрудника заполнил сумки. Во время одной из наших последних встреч в Стамбуле Ка спросил меня, какой роман я собираюсь написать, и я поведал ему о рассказе "Музей невинности", который тщательно скрывал от всех. Как только я, расставшись со своим проводником, удалился в свой номер в отеле, я начал перебирать вещи Ка. Между тем я решил на тот вечер забыть о моем друге, чтобы избавиться от сокрушительной грусти, которую испытывал из-за него. Первым делом я взглянул на порнокассеты. В номере отеля не было видео, но по заметкам, которые мой друг своей рукой сделал на кассетах, я понял, что он испытывал особый интерес к одной американской порнозвезде по имени Мелинда. Тогда я начал читать тетради, в которых он комментировал стихотворения, пришедшие к нему в Карсе. Почему Ка скрыл от меня весь этот ужас и любовь, которые он пережил там? Ответ на это я получил из примерно сорока любовных писем, появившихся из одной папки, которую я нашел в ящиках и бросил в сумку. Все они были написаны Ипек, ни одно из них не было отправлено, и все начинались одними и теми же словами: "Дорогая, я очень много думал, писать тебе или нет". Во всех этих письмах содержалось одно-два наблюдения, кратко резюмировавших другие воспоминания Ка о Карсе, другие болезненные и вызывающие слезы подробности о том, как они с Ипек занимались любовью, о том, как посредственно проходят во Франкфурте дни Ка. (О хромой собаке, которую он видел в парке Фон Бетманна, или о навевающих грусть цинковых столах из Еврейского музея он писал и мне.) Судя по тому, что ни одно из писем не было сложено, стало понятно, что Ка не хватило решимости даже положить их в конверт. В одном письме Ка написал: "Я приеду по одному твоему слову". В другом письме он написал, что "никогда не вернется в Карс, потому что не позволит, чтобы Ипек еще больше неверно поняла его". Одно письмо касалось какого-то утраченного стихотворения, а другое создавало у читающего впечатление, что было написано в ответ на письмо Ипек. "Как жаль, что ты и письмо мое неверно поняла", -- написал Ка. Поскольку в тот вечер я разложил все, что было в сумках, на полу и на кровати гостиничного номера, я был уверен, что от Ипек для Ка не пришло ни одного письма. И все же, когда через много недель я поехал в Карс и встретился с ней, я спросил у нее и точно узнал, что она не писала писем Ка. Почему Ка в своих письмах, которые он знал, что не отправит, еще когда писал их, вел себя так, будто отвечал на письма Ипек? Возможно, мы дошли до самого сердца нашего рассказа. Насколько возможно понять боль, любовь другого человека? Насколько мы можем понять тех, кто живет с болью, более глубокой, чем наша, среди пустоты жизни и унижений? Если понять означает суметь поставить себя на место тех, кто отличается от нас, то разве смогут когда-нибудь богачи, правители и судьи мира понять миллиарды бедняков и бродяг, оказавшихся на обочине жизни? Насколько точно может писатель Орхан почувствовать темноту тяжелой и горькой жизни его друга-поэта? "Всю свою жизнь я провел с сильным чувством потери и с чувством того, что чего-то недостает, испытывая боль, словно раненое животное. Если бы я не был так сильно привязан к тебе, если бы я в самом конце так сильно не рассердил тебя, я бы не вернулся туда, откуда начал, утратив равновесие, которое обрел за двенадцать лет", -- написал Ка. "Сейчас я вновь ощущаю в себе то невыносимое чувство потери и того, что я покинут, оно заставляет кровоточить все во мне. Иногда я думаю, что мне не хватает не только тебя, а и всего мира", -- написал он. Я читал все это, но понимал ли я? Выпив достаточно много виски, которое я достал из мини-бара в номере, я вышел на улицу поздно вечером и направился к Кайзерштрассе, выяснить насчет Мелинды. У нее были большие, очень большие, грустные и слегка раскосые глаза оливкового цвета. Кожа ее была белой, ноги длинными, а губы, которые поэты Дивана[x] сравнили бы с черешней, маленькими, но мясистыми. Она была довольно известна: после двадцатиминутного исследования в открытом круглосуточно отделе кассет "Центра секса" я наткнулся на шесть кассет, на которых было написано ее имя. Из этих фильмов, которые я позднее увез в Стамбул и посмотрел, я увидел те качества Мелинды, которые могли подействовать на Ка. Каким бы уродливым и грубым ни был мужчина, завалившийся у нее между ног, на бледном лице Мелинды проявлялось выражение подлинной нежности, свойственное матерям, пока мужчина, постанывая от удовольствия, пребывал в экстазе. Насколько она была возбуждающей в одежде (страстная деловая женщина, домохозяйка, жаловавшаяся на бессилие своего мужа, похотливая стюардесса), настолько же она была ранимой без нее. Как мне сразу станет понятно, когда позднее я поеду в Карс, ее большие глаза, крупное крепкое тело, все в ее облике и манере держаться очень напоминало Ипек. Я знаю, что мой рассказ о том, что мой друг в последние годы своей жизни тратил очень много времени на то, чтобы смотреть такого рода кассеты, может вызвать гнев у тех, кто со страстью к героическим преданиям и мечтательностью, свойственным несчастным и обделенным людям, желает видеть в Ка безупречного священномученика-поэта. Когда я прогуливался в "Центре секса" среди одиноких, как привидения, мужчин, чтобы найти другие кассеты с Мелиндой, я почувствовал, что единственное, что объединяет одиноких и несчастных мужчин всего мира, -- это то, что они прячутся в уголок и с чувством вины смотрят порнокассеты. Все то, что я видел в кинотеатрах, в Нью-Йорке на 42-й улице, во Франкфурте на Кайзерштрассе или в кинотеатрах на окраинных улочках в Бейоглу, доказывало (настолько, что это опровергало все эти националистические предрассудки и антропологические теории), что все эти одинокие и несчастные мужчины были похожи друг на друга, когда с чувством стыда, обделенности или с ощущением потерянности смотрели фильм и когда в перерывах между фильмами старались не сталкиваться друг с другом взглядом в убогом холле. Выйдя из "Мирового центра секса" с кассетами Мелинды в черной полиэтиленовой сумке в руках, я возвратился в свой отель по пустым улицам, под падающим в виде больших снежинок снегом. Я выпил в устроенном в холле баре еще две порции виски и подождал, пока напиток подействует, глядя из окна на улицу на падающий снег. Я полагал, что если я хорошенько выпью перед тем, как поднимусь в комнату, то сегодня вечером не прикоснусь к Мелинде или к тетрадям Ка. Но как только я вошел в комнату, я схватил наобум одну из тетрадей Ка, не раздеваясь, бросился на кровать и начал читать. Через три-четыре страницы передо мной появилась вот эта снежинка. 0x01 graphic 30 Когда мы еще встретимся? Счастье, длившееся недолго После того как Ка и Ипек любили друг друга, они лежали какое-то время в обнимку, не двигаясь. Весь мир был таким безмолвным, а Ка был таким счастливым, что ему показалось, что это длилось очень долго. Именно по этой причине его охватило нетерпение и он, вскочив с кровати, посмотрел из окна на улицу. Позднее он будет думать, что это долгое безмолвие было самым счастливым моментом в его жизни, и он спросит себя, зачем он высвободился из рук Ипек и завершил этот момент неповторимого счастья. Из-за какого-то беспокойства, ответит он сам себе впоследствии, словно за окном, на заснеженной улице, что-то должно было случиться и ему нужно было успеть. А между тем за окном не было ничего, кроме падающего снега. Электричество все еще было выключено, свет свечи, горевшей на кухне, струился на улицу через обледеневшее окно и освещал медленно опускавшиеся снежинки легким оранжевым светом. Впоследствии Ка подумает и о том, что быстро прервал самый счастливый миг в своей жизни из-за того, что не мог вынести слишком много счастья. Но сначала, когда он лежал между рук Ипек, он не знал о том, насколько счастлив; внутри он ощущал покой, и это было так естественно, что он словно забыл, почему провел свою жизнь с чувством, средним между скорбью и беспокойством. Это спокойствие было похоже на безмолвие, предшествовавшее стихотворению, но до того, как приходило стихотворение, сначала полностью обнажался весь смысл мира, и он чувствовал воодушевление. А в этот момент счастья он не ощущал внутри себя такого просветления; было простое ощущение детской безгрешности, словно ему предстояло тут же сказать о смысле мира, подобно ребенку, который только что выучил слова. Ему вспомнилось все то, что он читал после полудня в библиотеке о строении снежинки. Он пошел в библиотеку для того, чтобы быть готовым, если придет еще одно стихотворение о снеге. Но сейчас у него в голове не было стихотворения. По-детски наивная шестиугольная конструкция снежинки, о которой Ка прочитал в энциклопедии, показалась ему похожей на гармонию приходивших к нему по одному, как снежинки, стихотворений. В тот момент он подумал, что нужно указать на скрытый смысл всех стихотворений. -- Что ты там делаешь? -- спросила в этот момент Ипек. -- Я смотрю на снег, милая. Ему казалось, что Ипек ощутила, что в геометрической конструкции снежинок он увидел еще какой-то смысл, помимо красоты, но в глубине души он знал, что этого не может быть. А Ипек беспокоило то, что Ка интересуется чем-то, кроме нее. Ка чувствовал себя слишком беззащитным перед Ипек, потому что очень сильно желал ее, и он был доволен этим и понял, что их близость позволила ему завоевать хоть некоторую, но власть. -- О чем ты думаешь? -- спросила Ипек. -- О моей маме, -- ответил Ка и внезапно не смог понять, почему он так ответил, потому что он не думал о матери, хотя она и умерла недавно. Но позднее, когда он будет вспоминать этот момент, он добавит, что думал о маме постоянно во время своего путешествия в Карс. -- Что именно ты думаешь о своей маме? -- Когда однажды зимним вечером мы смотрели из окна на падающий снег, она гладила меня по волосам. -- Ты был счастлив, когда был ребенком? -- Когда человек счастлив, он не знает, что он счастлив. Спустя много лет я решил, что, когда был ребенком, я был счастлив, но на самом деле не был. Но и несчастен, как в последующие годы, тоже не был. Я не думал в детстве о том, чтобы быть счастливым. -- А когда ты начал над этим задумываться? -- Никогда, -- собирался ответить Ка, но это было и неправдой, и слишком самоуверенно. И все же в какой-то миг ему захотелось сказать это и произвести впечатление на Ипек, но то, чего он сейчас ждал от Ипек, было гораздо серьезнее, чем видеть, какое впечатление он на нее произвел. -- Когда я уже не смог ничем заниматься потому, что был несчастлив, я начал думать о счастье, -- сказал Ка. Хорошо ли он сделал, что сказал это? Он начал волноваться в этом безмолвии. Если он расскажет о том, что одинок и беден во Франкфурте, как он сможет убедить Ипек приехать туда? На улице подул беспокойный ветер, вмиг разметавший снежинки, и Ка охватило беспокойство, которое он почувствовал, когда встал с постели, и сейчас он с большей силой ощутил боль ожидания и любовь, от которой у него болел живот. Он только что был так счастлив, что мысль о том, что он может потерять это счастье, лишала его рассудка. А это, в свою очередь, неожиданно заставляло его усомниться в счастье. "Ты поедешь со мной во Франкфурт?" -- хотелось спросить ему Ипек, но он боялся, что она ответит не так, как ему хочется. Он вернулся к кровати и со всей силой обнял сзади Ипек. -- На рынке есть магазинчик, -- сказал он. -- Там играла очень старая мелодия Пеппино ди Капри под названием "Роберта". Где они ее нашли? -- В Карсе есть старые семьи, которые все еще не смогли покинуть город, -- сказала Ипек. -- Когда в конце концов умирают родители, дети продают их вещи и уезжают, и в продажу попадают странные вещи, которые не сочетаются с нынешней нищетой города. Когда-то был один старьевщик, который осенью приезжал из Стамбула и скупал за бесценок эти старые вещи. Теперь и он не приезжает. Ка решил, что он внезапно снова обрел то бесподобное счастье, которое только что испытал, но это уже было не то. Внезапно в нем вырос страх, что он больше не сможет обрести тот миг, и это чувство превратилось в смятение, которое захватывало и увлекало за собой все: он со страхом почувствовал, что никогда не сможет убедить Ипек поехать с ним во Франкфурт. -- Ну что, дорогой мой, я уже встаю, -- сказала Ипек. Ка не успокоило даже то, что она сказала "дорогой мой" и, когда вставала, обернулась и нежно поцеловала его. -- Когда мы встретимся еще раз? -- Я беспокоюсь за отца. Возможно, за ними следила полиция. -- И я уже беспокоюсь за них... -- сказал Ка. -- Но сейчас я хочу знать, когда мы снова увидимся. -- Когда мой отец в отеле, я в эту комнату прийти не могу. -- Но теперь все по-другому, -- сказал Ка. И внезапно в страхе подумал, что для Ипек, ловко и тихо одевавшейся в темноте, все может остаться по-прежнему. -- Давай я перееду в другой отель, и ты сразу придешь туда, -- сказал он. Наступило ужасающее молчание. Тревога, питаемая ревностью и ощущением безвыходности, охватила Ка. Он подумал, что у Ипек есть другой возлюбленный. Конечно, отчасти он понимал, что это обычная ревность неопытного влюбленного, но гораздо более сильное чувство внутри него говорило ему, что нужно изо всех сил обнять Ипек и сразу же напасть на возможные между ними препятствия. Он почувствовал, что то, что он сделает наспех, чтобы еще больше и быстрее сблизиться с Ипек, и то, что он скажет, поставит его в трудное положение, и он остался молчать в нерешительности. 31 Мы не дураки, а только бедные Тайное собрание в отеле "Азия" То, что в последний момент положила Захиде в телегу, которая должна была отвезти Тургут-бея и Кадифе в отель "Азия", и то, что видел, но не разглядел смотревший из окна Ка, ожидая Ипек, было парой старых шерстяных рукавиц. Тургут-бей, чтобы решить, что он наденет на собрание, разложил на кровати два своих пиджака, один черный, а другой светло-серый, фетровую шляпу, которую он брал с собой на празднование Дня Республики и в дни проверок, галстук в клеточку, который многие годы надевал только сын Захиде, чтобы поиграть, и долго смотрел на свою одежду и в шкафы. Кадифе, увидев, что ее отец в нерешительности, словно мечтательная женщина, которая не может решить, что она наденет на бал, сама выбрала, что ему надеть, собственными руками застегнула ему рубашку и надела на него пиджак и пальто, и в последний момент насильно надела отцу на его маленькие руки белые перчатки из собачьей кожи. В это время Тургут-бей вспомнил о своих: старых шерстяных рукавицах и стал твердить: "Найдите". Ипек с Кадифе заглянули во все шкафы и сундуки, в суматохе обыскали весь дом, а когда варежки нашлись, он, увидев, что они были изъедены молью, отбросил их в сторону. А в телеге Тургут-бей стал твердить: "Без них я не поеду" -- и рассказал, что когда много лет назад он оказался в тюрьме за приверженность левым взглядам, его покойная жена связала и принесла ему эти рукавицы. Кадифе, которая знала своего отца гораздо лучше, чем он сам, сразу же почувствовала, что он очень боится, потому что это желание было связано с воспоминаниями. После того как эти варежки появились и телега поехала под снегом, Кадифе, слушая с широко открытыми глазами, словно в первый раз, тюремные воспоминания своего отца (как он проливал слезы над письмами жены, как самостоятельно учил французский, как спал зимними ночами в этих рукавицах), сказала: "Папочка, вы очень смелый человек!" Каждый раз, когда он слышал от своих дочерей эти слова (в последние годы он слышал их редко), глаза Тургут-бея увлажнялись, и, обняв свою дочь, он, дрожа, поцеловал ее. На улицах, куда только что заехала повозка, свет отключен не был. Сойдя с телеги, Тургут-бей спросил: -- Что это здесь за лавочки открылись? Подожди, давай посмотрим на эти витрины. Поскольку Кадифе поняла, что отец идет с неохотой, то она не стала слишком сильно настаивать. Когда Тургут-бей сказал, что хочет выпить чашечку липового чая и что, если за ними следит шпик, они поставят его в затруднительное положение, они вошли в какую-то чайную и молча сидели там, глядя на сцену погони по телевизору. Выходя, они встретили старого парикмахера Тургут-бея, опять вошли и посидели. -- Может быть, мы опоздали, будет стыдно, а может, мы совсем не пойдем? -- прошептал Тургут-бей своей дочери, сделав вид, что слушает толстого парикмахера. Кадифе взяла его под руку и пошла не на задний двор, а в магазинчик канцелярских товаров, и долго выбирала ручку светло-синего цвета. Когда они вышли через заднюю дверь магазина "Сантехнические и электротехнические товары Эрсин" во внутренний дворик и направились к темной задней двери отеля "Азия", Кадифе увидела, что ее отец побледнел. Около черного входа отеля было тихо, отец с дочерью, сильно прижавшись друг к другу, подождали. За ними никто не следил. Через несколько шагов внутри стало так темно, что Кадифе только на ошупь смогла найти лестницу, которая вела в холл. -- Не отпускай мою руку, -- сказал Тургут-бей. Холл, высокие окна которого были закрыты плотными занавесками, был в полутьме. Мертвый свет, струившийся от бледной и грязной лампы, горевшей на рецепции, кое-как освещал лицо небритого и потрепанного секретаря. В темноте они заметили только одного-двух человек, которые прохаживались по холлу и спускались с лестницы. Большинство из этих теней были либо гражданской полицией, либо из тех, кто занимается незаконным забоем скота и рубкой дров и теми "тайными" делами, вроде незаконной перевозки рабочих через границу. В отеле, где восемьдесят лет назад останавливались богатые русские торговцы, а позднее турки, приехавшие из Стамбула, чтобы торговать с Россией, и английские агенты аристократического происхождения, работавшие на две страны, которые засылали в Советский Союз через Армению шпионов, сейчас останавливались женщины, приехавшие из Украины и Грузии заниматься проституцией и челночной торговлей. Когда мужчины из окрестных деревень Карса, которые сначала снимали номера этим женщинам, а потом в этих номерах жили с этими женщинами своего рода полусемейной жизнью, по вечерам на последнем микроавтобусе возвращались в свои деревни, женщины выходили из своих комнат и в темном баре отеля пили чай с коньяком. Тургут-бей и Кадифе, поднимаясь по деревянной лестнице, когда-то покрытой красным ковром, встретились с одной из этих светловолосых усталых женщин, Тургут-бей прошептал своей дочери: -- "Гранд-отель" в Лозанне, где останавливался Исмет-паша[x], тоже был таким же космополитичным, -- и вытащил из кармана свою ручку. -- Я тоже, как генерал Исмет в Лозанне, подпишу обращение совершенно новой ручкой, -- сказал он. Кадифе не могла понять, для чего ее отец подолгу останавливается на лестничных пролетах -- чтобы отдохнуть или чтобы опоздать. Перед дверью в номер 307 Тургут-бей сказал: -- Мы сразу же подпишем и выйдем. Внутри было так много народу, что в первый момент Кадифе решила, что они ошиблись комнатой. Увидев, что у окна сидит Ладживерт и два молодых воинствующих исламиста с недовольными лицами, она отвела отца туда и усадила. Несмотря на лампочку без абажура, горевшую на потолке, и лампу в форме рыбы на треножнике, комната была плохо освещена. В глазу этой рыбы-бакелита, стоявшей на хвосте и державшей во рту лампочку, был спрятан микрофон. Фазыл тоже был в комнате; как только он увидел Кадифе, он встал, но не сел сразу же вместе с остальными, вставшими из уважения к Тургут-бею, и какое-то время смотрел изумленно, как зачарованный. Несколько человек в комнате решили, что он что-нибудь скажет, но Кадифе его даже не заметила. Все ее внимание было сосредоточено на настороженности, появившейся в первый же момент между Ладживертом и ее отцом. Ладживерт был убежден в том, что если человек, в качестве курдского националиста подписывающий обращение, которое будет издано во "Франкфуртер рундшау", будет атеистом, это повлияет на европейцев. Но изящный молодой человек с бледным лицом, который поддавался убеждению с большим трудом, расходился во мнении со своими товарищами по сообществу, по поводу фраз, которые нужно было написать в обращении. А сейчас они все трое напряженно сидели и ждали своей очереди выступить. После переворота этих молодых людей стало трудно найти, потому что эти сообщества, собиравшиеся дома у одного из главных членов, где встречались молодые безработные курды, полные гнева, восхищавшиеся курдскими партизанами в горах, то и дело закрывали, а их председателей постоянно арестовывали, избивали и пытали. Другой проблемой было то, что этих молодых людей борцы с гор обвиняли в том, что те развлекались в теплых городских комнатах и договаривались с Турецкой Республикой. Эти обвинения, что сообщество уже не может подготовить необходимое количество желающих стать партизанами, сильно подорвали моральное состояние нескольких членов этого сообщества, все еще не попавших в тюрьму. В собрании приняли участие и двое тридцатилетних "социалистов" из предшествующего поколения. Они узнали, что в немецкой прессе будет опубликовано обращение от курдских юношей из обществ, которые рассказали об этом, чтобы похвастаться и немного посоветоваться. Вооруженные социалисты в Карсе уже не были сильны, как раньше, и они могли совершать такие акции, как грабежи, убийства полицейских, подкладывание пакетов с бомбами, только с помощью и по разрешению курдских партизан, а поэтому эти рано состарившиеся воинствующие борцы были в несколько подавленном состоянии. Они пришли на собрание без приглашения, сказав, что в Европе все еще очень много марксистов. Сидевший рядом, с ясным лицом и спокойным взглядом, друг бывшего социалиста, разместившегося на полу у стены, с таким видом, будто ему скучно, чувствовал особое волнение из-за того, что сообщит властям подробности этого собрания. Он делал это не из-за дурных намерений, а для того, чтобы помешать полиции без надобности разгонять курдские организации. Слегка смущаясь, он доносил властям о действиях, которые презирал и большинство из которых впоследствии будет считать бесполезными, а с другой стороны, гордился тем, что принимает участие в этих действиях по зову сердца, и с гордостью рассказывал всем о расстрелах, о похищении и избиении людей, о подброшенных бомбах, об убийствах. Все были настолько уверены в том, что полиция прослушивает комнату и что среди собравшихся находится по меньшей мере несколько осведомителей, что вначале никто не говорил. А те, кто держал речь, говорили, глядя в окно на улицу, что все еще идет снег, либо предостерегали друг друга: "Не тушите на полу сигареты". До тех пор пока тетя одного из молодых курдов, не привлекавшая к себе внимания в комнате, не встала и не начала рассказывать, как исчез ее сын (однажды вечером постучали в дверь и забрали его), царило молчание. От этого рассказа о пропавшем юноше, который Тургут-бей слушал вполуха, он заволновался. Подобно тому как он считал отвратительным то, что курдского юношу похитили среди ночи и убили, он с каким-то внутренним чувством злился и на то, что его называли "безгрешным". Кадифе, держа своего отца за руку, пыталась прочитать, что было написано на удрученном и насмешливом лице Ладживерта. Ладживерт думал, что попал в ловушку, но нехотя продолжал сидеть, потому что ему было неприятно думать, что если он уйдет, все будут говорить об этом. Потом: 1. Молодой исламист, сидевший рядом с Фазылом и который, как спустя много месяцев было доказано, был связан с убийством директора педагогического института, пустился доказывать, что это преступление совершил какой-то государственный агент. 2. Повстанцы дали обширную информацию относительно голодовки, которую устроили в тюрьме их друзья. 3. Трое молодых курдов из содружества, краснея, внимательно прочитали довольно длинный текст о месте курдской культуры и литературы во всемирной истории, с угрозой, что если текст не будет опубликован во "Франкфуртер рундшау", они заберут свои подписи. Когда мать пропавшего спросила, где немецкий журналист, который примет ее прошение, Кадифе встала и успокаивающе сказала, что Ка находится в Карсе и что он не пришел на собрание, чтобы не ставить под сомнение "нейтральность" обращения. Те, кто были в комнате, не привыкли, чтобы на политических собраниях женщина вставала и так уверенно говорила; в какой-то миг все почувствовали к ней уважение. Мать пропавшего обняла Кадифе и заплакала. А Кадифе взяла у нее бумагу, где было написано имя ее пропавшего сына, пообещав, что сделает все, чтобы это было опубликовано в газете в Германии. Воинствующий левый, который из добрых побуждений работал осведомителем, в этот момент вытащил написанный от руки на листке из тетради первый черновой набросок обращения и прочитал его, встав в странную позу. Черновик был озаглавлен "Обращение к общественному мнению Европы относительно событий в Карсе". Это сразу же всем понравилось. Позднее Фазыл с улыбкой расскажет Ка, что он почувствовал в тот момент: "Я впервые ощутил, что мой собственный маленький город однажды сможет принять участие в мировой истории!", и это войдет в стихотворение Ка под названием "Все человечество и звезды". А Ладживерт тут же инстинктивно выступил против этого и объяснил: "Мы не взываем к Европе, мы взываем ко всему человечеству. Пусть наших друзей не смущает то, что мы можем опубликовать наше обращение не в Карсе или Стамбуле, а во Франкфурте. Европейское общественное мнение -- нам не друг, а враг. Не из-за того, что мы им враги, а из-за того, что они интуитивно нас презирают". Человек левых взглядов, написавший черновик обращения, сказал, что нас презирает не все человечество, а европейские буржуа. Бедняки и рабочие наши братья. Но ему никто не поверил, кроме его умудренного опытом друга. -- В Европе нет таких бедных, как мы, -- сказал один из трех молодых курдов. -- Сынок, ты когда-нибудь был в Европе? -- спросил Тургут-бей. -- У меня еще не было удобного случая, но мой зять -- рабочий в Германии. В ответ на это все слегка рассмеялись. Тургут-бей выпрямился на стуле. -- Я никогда не был в Европе, несмотря на то что для меня это очень важно, -- сказал он. -- И это не смешно. Пожалуйста, пусть поднимут руки те среди нас, кто был в Европе. -- руки не поднял никто, включая Ладживерта, который много лет жил в Германии. -- Но все мы также знаем, что означает Европа, -- продолжал Тургут-бей. -- Европа -- наше будущее в человечестве. Поэтому если господин, -- он указал на Ладживерта, -- говорит обо всем человечестве вместо Европы, то мы можем изменить заголовок нашего обращения. -- Европа -- не мое будущее, -- сказал Ладживерт, улыбаясь. -- Я вовсе не собираюсь, пока я живу, подражать им и принижать себя из-за того, что я не похож на них. -- В этом государстве существует национальная честь не только у исламистов, но и у сторонников Республики. .. -- сказал Тургут-бей. -- Что меняется, если написать вместо Европы все человечество? -- Сообщение всему человечеству о событиях в Карсе! -- прочитал автор текста. -- Получилось слишком претенциозно. Подумали о том, чтобы, как предлагал Тургут-бей, вместо "человечество" написать "Запад", но против этого выступил один из прыщавых юношей, сидевших рядом с Ладживертом. Договорились о том, чтобы использовать только выражение "Обращение", по предложению одного из молодых курдов с писклявым голосом. Черновик обращения был очень коротким, в отличие от того, как это обычно бывало в подобных случаях. Никто уже было ничего не возразил против первых предложений, которые рассказывали о том, что когда стало ясно, что выборы в Карсе выиграют именно кандидаты от исламистов и курдов, "был инсценирован" военный переворот, но вдруг Тургут-бей возразил: он рассказал о том, что в Карсе не существует того, что европейцы называют опросом общественного мнения, здесь обычное дело -- голосовать за другую партию, а не за ту, о которой думал, изменив при этом свою точку зрения по глупой причине, за одну ночь до выборов или даже утром, направляясь к избирательной урне, и поэтому никто не может предсказать, какой кандидат выиграет выборы. Военизированный осведомитель левых взглядов, подготовивший черновик сообщения, ответил ему: -- Все знают, что переворот был устроен до выборов и против ожидаемых результатов выборов. -- В конце концов, они -- театральная труппа, -- сказал Тургут-бей. -- Им так повезло потому, что снег перекрыл дороги. Через несколько дней все вернется на свои места. -- Если вы не против переворота, то зачем сюда пришли? -- спросил другой юноша. Было непонятно, услышал или нет Тургут-бей слова этого непочтительного юноши с красным, как свекла, лицом, сидевшего рядом с Ладживертом. В то же время встала Кадифе (она была единственной, кто вставал, когда говорил, и никто, включая ее саму, не замечал, что это странно) и, гневно сверкая глазами, сказала, что ее отец из-за своих политических взглядов много лет просидел в тюрьме и что всегда был против притеснений государства. Отец сразу же усадил ее, потянув за пальто. -- Это мой ответ на ваш вопрос, -- сказал он. -- Я пришел на это собрание, чтобы доказать европейцам, что в Турции есть демократы и здравомыслящие люди. -- Если бы известный немецкий журналист выделил мне пару строк, я никогда не пытался бы доказывать именно это, -- сказал краснолицый насмешливо и, кажется, собирался сказать еще что-то, но Ладживерт взял его за руку и сделал ему предупреждение. Этого хватило, чтобы Тургут-бей стал раскаиваться в том, что.пришел на это собрание. Он сразу же убедил себя в том, что зашел сюда по пути, проходя мимо. Он уже встал и сделал несколько шагов по направлению к двери, с видом человека, голова которого занята другими делами, как вдруг его взгляд упал на снег, падающий снаружи на проспект Карадаг, и он пошел к окну. А Кадифе взяла его под руку, словно без этой поддержки отец совсем не сможет идти. Отец и дочь, словно дети, которые хотят забыть свои беды и чувствуют чью-то поддержку, долго смотрели на телеги с лошадьми, проезжавшие по заснеженной улице. Один из трех молодых курдов из сообщества, тот, что с писклявым голосом, не смог сдержать любопытства, подошел к окну и стал смотреть вместе с отцом и дочерью вниз, на улицу. Люди в комнате следили за ними наполовину с уважением, наполовину с тревогой, чувствовалось, что все боялись вторжения полиции, ощущалось беспокойство. В этой тревоге стороны очень быстро достигли договоренности по оставшейся части обращения. В обращении была одна фраза, говорившая о том, что военный переворот провела горстка авантюристов. Ладживерт возразил против этого. Предложенные вместо этого более емкие определения были встречены с сомнением, потому что могли создать у европейцев впечатление, что военный переворот был проведен во всей Турции. Таким образом, согласились на фразу "местный переворот, поддержанный Анкарой". Коротко сказали и о курдах, которые были убиты в ночь переворота и которых по одному забрали из домов и убили, и об издевательствах и пытках, которым подверглись студенты лицея имамов-хатибов. Выражение "тотальная атака на народ" приняло форму "наступление на народ, его моральные устои и его веру". Перемены, сделанные в последнем предложении, призывали уже не только европейское общественное мнение, но и весь мир выразить свой протест государству Турецкая Республика. Тургут-бей, читая про себя эту фразу, почувствовал, что Ладживерт, с которым он на какой-то миг столкнулся взглядом, счастлив. Он пожалел, что находится здесь. -- Если ни у кого не осталось никаких возражений, пожалуйста, давайте сразу же подпишем, -- сказал Ладживерт. -- На это собрание в любой момент может нагрянуть полиция. Все начали препираться в центре комнаты, чтобы как можно скорее подписаться под обращением, в котором было трудно разобраться из-за исправлений и вставок со стрелочками, и ускользнуть. Несколько человек уже подписались и выходили, как вдруг Кадифе воскликнула: -- Подождите, мой отец собирается что-то сказать! Это усилило переполох. Ладживерт отправил краснолицего юношу к двери и приказал стоять около выхода. -- Пусть никто не выходит, -- заявил он. -- Послушаем возражения Тургут-бея. -- У меня нет возражений, -- сказал Тургут-бей. -- Но перед тем как я подпишусь, я кое о чем попрошу этого молодого человека. -- Он некоторое время размышлял. -- Я прошу об этом не только его, но и всех присутствующих здесь. -- Он сделал знак юноше с красным лицом, который только что с ним спорил, а сейчас придерживал дверь, чтобы никто не сбежал. -- Если сейчас, сначала этот юноша, а потом все вы не ответите на мой вопрос, я не подпишу обращение. -- И он повернулся к Ладживерту, чтобы посмотреть, увидел ли тот, насколько решительно он настроен. -- Пожалуйста, задавайте ваш вопрос, -- сказал Ладживерт. -- Если в наших силах на него ответить, мы с удовольствием это сделаем. -- Вы недавно смеялись надо мной. А сейчас скажите все: если бы в большой немецкой газете вам дали несколько строк, что каждый из вас сказал бы тогда европейцам? Сначала пусть скажет он. Юноша с красным лицом был сильным и крепким и имел суждение по каждому вопросу, но к такому вопросу он не был готов. Еще сильнее схватившись за ручку двери, он взглядом попросил помощи у Ладживерта. -- Давай, немедленно говори все, что тебе хочется, даже если это будет на пару строк, и пойдем, -- сказал Ладживерт, через силу улыбаясь. -- Или же сюда нагрянет полиция. Глаза краснолицего юноши смотрели то вдаль, то перед собой, словно бы он пытался на очень важном экзамене вспомнить ответ на вопрос, который раньше хорошо знал. . -- Тогда сначала я скажу, -- проговорил Ладживерт. -- Европейским господам до нас нет дела... Я бы сказал, например, что пусть бы они не очерняли меня, и этого будет достаточно... Но мы ведь, как известно, живем в тени. -- Не помогайте ему, пусть он скажет то, что идет из его сердца, -- сказал Тургут-бей. -- Вы скажете самым последним. -- Он улыбнулся краснолицему юноше, мучавшемуся в нерешительности. -- Принять решение трудно. Потому что это поразительный вопрос. На него невозможно ответить, стоя на пороге. -- Это предлог, предлог! -- сказал кто-то за спиной. -- Он не хочет подписывать сообщение. Каждый задумался о своем. Несколько человек подошли к окну и задумчиво посмотрели на телеги с лошадьми, проезжавшие по заснеженному проспекту Карадаг. Когда Фазыл впоследствии будет рассказывать Ка об этой "зачарованной тишине", он скажет: "Словно в тот миг мы стали друг другу еще больше братьями, чем обычно". Первым тишину нарушил звук самолета, пролетавшего в вышине сквозь темноту. Пока все внимательно слушали самолет, Ладживерт прошептал: -- Сегодня это второй пролетевший самолет. -- Я выхожу! -- закричал кто-то. Это был тридцатилетний человек с бледным лицом и в выцветшем пиджаке. Он был одним из троих человек в комнате, кто имел работу. Он был поваром в больнице и то и дело поглядывал на часы. Он пришел вместе с семьей пропавшего юноши. И впоследствии рассказывали, что его старший брат, интересовавшийся политикой, однажды ночью был увезен в полицейский участок для взятия показаний и больше не вернулся. По слухам, этот человек захотел жениться на красивой жене пропавшего старшего брата и захотел взять у властей свидетельство о смерти. Его прогнали из Управления безопасности, из Разведывательного управления и из военного гарнизона, куда он обратился с этой целью через год после того как его брат был похищен, и он вот уже два месяца как присоединился к семьям пропавших, не столько потому, что хотел отомстить, а потому, что мог поговорить только с ними. -- Вы назовете меня в спину трусом. Трусы -- это вы. Трусы -- это ваши европейцы. Напишите, что я им сказал, -- он хлопнул дверью и вышел. В это время спросили, кто такой господин Ханс Хансен. В противоположность тому, чего боялась Кадифе, Ладживерт на этот раз очень вежливо сказал, что он -- один благонамеренный немецкий журналист, который искренне интересуется "проблемами" Турции. -- Тебе нужно бы бояться истинных благонамеренных немцев! -- сказал кто-то сзади. Человек в темном пиджаке, замерший у окна, спросил, будут ли опубликованы, помимо обращения, и частные заявления. Кадифе сказала, что это возможно. -- Друзья, давайте не будем ждать друг друга, чтобы взять слово, как трусливые дети из младших классов, -- сказал кто-то. -- Я учусь в лицее, -- начал другой молодой курд из сообщества. -- И еще раньше я думал о том, что