о, оно без листьев, последнее голое дерево. От моего взгляда оно внезапно краснеет и загорается. Я начинаю испытывать чувство вины, так как заинтересовался местом, где не существует Аллаха. Красное дерево в ответ на это вдруг становится темным, как прежде. Больше не буду смотреть, говорю я себе, и, не сдержавшись, смотрю опять, и опять одинокое дерево в конце мира внезапно краснеет и загорается. Это продолжается до утра. -- Почему это тебя пугает? -- спросил Ка. -- Потому что иногда дьявол нашептывает мне, что это видение может относиться к нашему миру. Но то, что я вижу, -- мои фантазии. Потому что если бы такое место, как я рассказываю, было бы в этом мире, то тогда, упаси Господи, это означало бы, что Аллаха не существует. А раз это неправда, остается единственное предположение: я теперь не верю в Аллаха. А это хуже смерти. -- Понимаю, -- произнес Ка. -- Я посмотрел в энциклопедию, слово "атеист" происходит от греческого атхос. Это слово обозначает не человека, который не верит в Бога, а одинокого человека, которого покинули боги. А это означает, что человек в этом мире никогда не сможет быть атеистом. Потому что Аллах нас никогда здесь не покидает, даже если мы этого хотим. Чтобы быть атеистом, нужно прежде всего стать европейцем. -- Я бы хотел и быть европейцем, и стать верующим, -- произнес Ка. -- Даже если человек каждый вечер идет в кофейню и, пересмеиваясь, играет с друзьями в карты, если каждый день в классе хохочет и развлекается со своими приятелями, проводит все дни, беседуя со знакомыми, такой человек все равно совершенно одинок, потому что его покинул Бог. -- И все же у него может быть какое-то утешение, настоящая любовь, -- сказал Ка. -- Нужно, чтобы эта любовь была взаимной. В дверь вновь постучали, Неджип обнял Ка и, словно ребенок поцеловав его в щеки, вышел. Ка увидел, что кто-то ждет, пока освободится кабинка, но человек именно в этот момент убежал в другую. Ка вновь закрыл на задвижку дверь кабинки и закурил сигарету, глядя на великолепный снег, падавший снаружи. Он понял, что вспоминает сцену, о которой рассказал Неджип, слово за словом, так, словно вспоминает стихотворение, и если из Порлока никто не приедет, он сможет записать как стихотворение в свою тетрадь видение, о котором рассказал Неджип. Человек, приехавший из Порлока! В последние годы лицея в те дни, когда мы с Ка говорили о литературе до полуночи, это была одна из наших любимых тем. Каждый, кто хоть немного знал английскую поэзию, знает о примечании, которое написал Кольридж в заголовке стихотворения "Хубилай-хан". В начале этого стихотворения, подзаголовком которого является фраза "Образ, увиденный во сне, стихотворный отрывок", Кольридж рассказывает, что он заснул под воздействием лекарства, которое он принимал из-за болезни (на самом деле он для удовольствия курил опиум), а предложения из книги, которую он читал перед тем как уснуть, в его чудесной фантазии, в глубоком сне, словно бы превратились в предметы, и все это вместе сложилось в стихи. Словно это было чудесное стихотворение, которое складывалось само собой, без каких-либо умственных усилий! К тому же, как только Кольридж проснулся, оказалось, что он слово в слово помнит это дивное стихотворение. Он берет бумагу, перо и чернила и с любопытством начинает быстро записывать стихотворение, строчка за строчкой. Он записал было строчки знаменитого стихотворения, которое хорошо известно, как вдруг послышался стук в дверь, он встал и открыл: это был человек, приехавший по поводу задолженности из города Порлока, находившегося неподалеку. Когда Кольридж избавился от этого человека, он торопливо вернулся к столу и понял, что оставшуюся часть стихотворения забыл, а в памяти у него остались только настроение и отдельные слова. Так как никто из Порлока не отвлекал Ка, то когда его позвали на сцену, он все еще мог удерживать в памяти свое стихотворение. На сцене он был выше всех. Немецкое пальто пепельного цвета, надетое на нем, выделяло его среди всех, кто был там. Гул в зале внезапно смолк. Яростные студенты, безработные, протестовавшие политические исламисты молчали, так как не знали, над чем смеяться и на что реагировать. Чиновники, сидевшие в передних рядах, полицейские, следившие за Ка весь день, заместитель губернатора, помощник начальника службы безопасности и студенты знали, что он поэт. Высокорослого ведущего тишина испугала. Он задал Ка вопрос, который обычно задавали на телевидении в программах по культуре: "Вы поэт, вы пишете стихи. Трудно писать стихи?" Каждый раз, когда я просматриваю видеокассету с записью этого вечера, я вижу, что в конце этого короткого вымученного разговора все, кто был в зале, поняли не то, трудно ли писать стихи или нет, а то, что Ка приехал из Германии. -- Как вам наш прекрасный Карс? -- спросил ведущий. Поколебавшись, Ка ответил: -- Очень красивый, очень бедный, очень печальный. Двое лицеистов имамов-хатибов из задних рядов рассмеялись. -- Бедная у тебя душа! -- закричал кто-то другой. Несколько человек, которым это придало смелости, поднялись и закричали. Половина из них издевалась, а что говорили другие, никто не мог понять. Тургут-бей рассказал мне, когда я впоследствии приехал в Карс, что после этих слов Ханде начала плакать у телевизора в отеле. -- Вы представляли в Германии турецкую литературу, -- сказал ведущий. -- Пусть скажет, зачем сюда приехал! -- проорал один. -- Я приехал, потому что очень несчастлив, -- ответил Ка. -- Здесь я счастливее. Пожалуйста, послушайте, сейчас я прочитаю свои стихи. После некоторой растерянности и выкриков из зала Ка начал читать. Через много лет, когда ко мне в руки попала видеозапись того вечера, я с любовью и восхищением смотрел на своего друга. Я впервые видел его читающим стихотворения перед толпой. Он продвигался вперед, погрузившись в свои мысли, как человек, который идет вперед внимательно и очень спокойно. Как он был далек от неискренности! Без остановок и усилий он прочитал свое стихотворение, будто вспоминая что-то, два раза запнувшись. Заметив, что источником стихотворения является его "видение", о котором он только что рассказал, и что в стихотворение слово в слово вошло то, что он сказал о "месте, где нет Аллаха", Неджип словно зачарованный встал оттуда, где сидел, а Ка все продолжал читать так же медленно, как падает снег. Послышалось несколько хлопков. Кто-то из задних рядов встал и что-то закричал, другие последовали за ним. Была ли это реакция на строки стихов или же им просто стало скучно -- не понятно. Если не считать тени Ка, которая через какое-то время должна была упасть на зеленый фон, это изображение вполне могло бы стать последним изображением моего друга, которое я потом смог бы увидеть, друга, с которым я дружил уже двадцать семь лет. 17 "Родина или платок" Пьеса о девушке, которая сожгла свой чаршаф После Ка ведущий, делая размашистые движения и растягивая слова, поскольку это было самое главное в представлении, объявил название пьесы, которую должны были сыграть: "Родина или платок". Из рядов сзади и посередине, где сидели студенты лицея имамов-хатибов, послышались протестующие крики, несколько раз свистнули, послышался легкий шум, оттого что несколько людей сказали: "Фу!", а среди чиновников из передних рядов раздалось несколько одобряющих хлопков. Толпа людей, битком набившая зал, наблюдала за происходящим отчасти с любопытством, отчасти с уважением, ожидая, что произойдет. Предыдущие "фривольности" актеров, неприличные пародии на рекламу Фунды Эсер, ее танец живота по поводу и без повода, то как она вместе с Сунаем Заимом изобразила женщину, бывшего премьер-министра и ее мужа-взяточника, не вызвали у людей неприязни, как у некоторых чиновников из первых рядов, а, напротив, развлекли их. "Родина или платок" тоже развеселила толпу, однако постоянные протесты со стороны студентов из лицея имамов-хатибов, их бесконечные выкрики были удручающими. Из-за шума в зале диалоги на сцене совсем невозможно было разобрать. Но у этой незатейливой и "немодной" пьесы продолжительностью в двадцать минут была такая точная драматическая структура, что даже глухие и немые все понимали. 1. Женщина в черном-пречерном чаршафе шла по улицам, разговаривала сама с собой, размышляла. От чего-то она была несчастлива. 2. Сняв чаршаф, женщина объявляла о своей свободе. Сейчас она была без чаршафа и была счастлива. 3. Ее семья, ее жених, ее близкие, бородатые мужчины-мусульмане хотели опять заставить женщину надеть чаршаф, по разным причинам выступая против ее освобождения. В ответ на это женщина в минуту гнева сжигала свой чаршаф. 4. В ответ на это мракобесы с окладистыми бородами и четками в руках реагировали свирепо, и когда они уже собрались ее убить и тащили за волосы... 5. Ее спасали молодые солдаты республики. Эта короткая пьеса очень много раз игралась в лицеях и Народных домах[x] Анатолии в период с середины 1930-х годов до Второй мировой войны, демонстрируя поощрение европейски настроенных властей, желавших отдалить женщин от чаршафа и от религиозного давления, а после 1950 года, когда сила кемалистской эпохи и демократия вместе ослабли, она была забыта. Фунда Эсер, изображавшая женщину в чаршафе, рассказала мне, когда много лет спустя я разыскал ее в Стамбуле, в одной студии звукозаписи, что гордится тем, что ее мать играла ту же роль в 1948 году в лицее Кютахьи, но, к сожалению, не смогла испытать ту же заслуженную радость из-за событий, которые произошли позже. Я очень настойчиво просил, чтобы она рассказала мне о том, что произошло в тот вечер, несмотря на то что она все забыла, что, впрочем, было характерно для запуганных, усталых и износившихся от наркотиков актеров. Я расспрашивал очень многих людей, которые были свидетелями того вечера, и поэтому я рассказываю о произошедшем подробно. Зрители Карса, заполнившие Национальный театр, во время первой картины были в замешательстве. Название "Родина или платок" подготовило их к тому, что они увидят современную и политизированную пьесу, никто не ожидал увидеть женщину в чаршафе, кроме нескольких стариков, помнивших содержание этой старой пьесы. Они ожидали увидеть платок -- символ политического ислама. Увидев загадочную женщину в чаршафе, решительно, ходившую туда-сюда, многие обратили внимание на ее горделивую и несколько высокомерную походку. Даже "радикальные" чиновники, презирающие религиозные одеяния, почувствовали к ней уважение. Один бойкий подросток из лицея имамов-хатибов догадался, кто в чаршафе, и расхохотался, так что разозлил передние ряды. Во время второй картины женщина в порыве жажды свободы и просвещения начала снимать с себя черный платок, и в первый момент все этого испугались! Этот страх можно объяснить тем, что светские сторонники европеизации испугались результатов своих идей. В действительности они давно были согласны, чтобы в Карсе все шло по-прежнему, потому что они боялись политических исламистов. Им и в голову не приходило, заставлять кого-то снимать чаршаф при помощи силы власти, как это было в первые годы республики, и думали только: "Лишь бы те, кто не носит чаршаф, испугавшись исламистов, не закрылись чаршафами, как в Иране, и этого будет достаточно". Позднее Тургут-бей сказал Ка: "На самом деле все эти сторонники Ататюрка в передних рядах -- не сторонники, а трусы!" Все испугались того, что женщина в чаршафе на сцене выставит себя напоказ и это взбесит не только религиозных людей, но и безработных, и всех, кто стоял в зале. И все же именно в этот момент один учитель, сидевший в переднем ряду, встал и начал аплодировать Фунде Эсер, снимавшей чаршаф изящным, но решительным движением. Некоторые посчитали это не политическим поступком в поддержку европеизации, а решили, что он сделал это из-за того, что ему понравились обнаженные и полные руки актрисы, ее прекрасная шея вскружила ему голову, одурманенную алкоголем. Этому одинокому и бедному учителю гневно ответила горстка молодых людей из последних рядов. Это также не понравилось и республиканцам в передних рядах. Появление из чаршафа, вместо деревенской девушки в очках, с просветленным лицом и твердым намерением учиться, Фунды Эсер, исполнявшей, извиваясь, танец живота, заставило растеряться и их. Это означало, что чаршаф снимут только проститутки, безнравственные женщины? Тогда спектакль был посланием исламистов. В передних рядах услышали, как заместитель губернатора вскричал: "Это неправильно, неправильно". Остальные сделали то же самое, что и он, возможно, из подхалимства, но это не вразумило Фунду Эсер. Пока передние ряды с волнением и одобрением наблюдали за просвещенной девушкой республики, защитившей собственную свободу, из толпы молодых людей из числа имамов-хатибов послышались угрозы, но это никого не испугало. Сидевшие в передних рядах заместитель губернатора, смелый и трудолюбивый помощник начальника Управления безопасности Касым-бей, который в свое время уничтожил основной состав РПК, другие крупные чиновники, начальник Кадастрового управления области, начальник Управления культуры, в обязанности которого входило организовать сбор кассет с курдской музыкой и отправить их в Анкару (он пришел со своей женой, двумя дочерьми, четырьмя сыновьями, которых он заставил надеть галстуки, и тремя племянниками), некоторые офицеры в штатском со своими женами совершенно не испугались шума, который подняли несколько безрассудных молодых людей из лицея имамов-хатибов с намерением устроить провокацию. Они, видимо, полагались на полицейских в штатском, рассредоточенных по всему залу, на полицейских в форме, стоявших по бокам, на солдат, которые, как говорили, находились за сценой. Но самым важным было то, что трансляция спектакля по телевидению давала им ощущение того, что их смотрит вся Турция и Анкара, хотя это была местная передача. Государственные чиновники в первых рядах, как и все в зале, наблюдали за происходившим на сцене, помня о том, что это показывают по телевизору, и только поэтому банальности, политические ссоры и глупости на сцене казались им изящнее и очаровательнее, чем они были на самом деле. Были те, кто стоял, забившись в самые дальние уголки зала, даже не двигаясь на своих местах, боясь, что на них смотрит объектив телекамеры, и те, кто, то и дело поворачиваясь, смотрели в камеру, чтобы понять, работает ли она все еще или нет, как и те, кто махал руками с задних рядов, чтобы их увидели в кадре, у большинства жителей Карса "показ" вечера местным телевидением вызвал гораздо большее желание пойти в театр и понаблюдать за тем, как происходила съемка, нежели следить по телевизору за происходящим на сцене, сидя дома. Фунда Эсер положила чаршаф, который только что сняла, словно белье в медный таз, стоящий на сцене, аккуратно вылила на него бензин, словно воду со стиральным порошком, и начала тереть. Бензин по случайности был налит в бутылку из-под средства для стирки белья "Акиф", которым в то время часто пользовались домохозяйки в Карсе, и поэтому не только весь зал, но и весь Карс решил, что свободолюбивая девушка-мятежница передумала и благоразумно стирает свой чаршаф, и все странным образом успокоились. -- Стирай, доченька, хорошенько три! -- прокричал кто-то с задних рядов. Послышались смешки, чиновники впереди обиделись, но это было мнение всего зала. -- Три как в той рекламе "Омо"! -- прокричал кто-то другой. Это были молодые люди из лицея имамов-хатибов, но так как они смешили зал настолько, насколько и беспокоили его, на них особенно не сердились. Большинство в зале, вплоть до государственных чиновников в передних рядах, хотели, чтобы эта немодная, затасканная, якобинская и провокационная политическая пьеса поскорее закончилась без неприятностей. Очень многие люди, с которыми я разговаривал спустя много лет, говорили, что испытывали те же чувства: от чиновника до нищего курдского студента -- большинство жителей Карса, находившихся в Национальном театре в тот вечер, хотели пережить какое-то разнообразие, как обычно в театре, и немного развлечься. Возможно, некоторые студенты лицея имамов-хатибов что-то и планировали и собирались испортить всем наслаждение от спектакля, но пока их не так уж боялись. А Фунда Эсер продолжала свою работу, как домохозяйка, для которой стирка стала удовольствием, что мы часто видим в рекламе. Через какое-то время она вытащила мокрый черный чаршаф из таза и показала его зрителям, развернув как флаг и сделав вид, что собирается повесить на веревку. Под изумленными взглядами толпы, пытавшейся понять, что происходит, она подожгла с краю черный чаршаф зажигалкой, которую вытащила из кармана. На мгновение наступила тишина. Слышались шорох и потрескивания языков пламени, объявших чаршаф. Весь зал осветился странным и пугающим светом. Многие в ужасе вскочили. Этого никто не ожидал. Испугались даже самые неуступчивые сторонники светской жизни. Когда женщина бросила охваченный огнем чаршаф на пол, некоторые испугались, что огонь перейдет на пол сцены, которому было сто пятьдесят лет, на грязный заплатанный бархатный занавес, сохранившийся со времен самых богатых лет Карса. Однако большинство присутствующих в зале охватил ужас, потому что они ясно почувствовали, что стрела была выпущена из лука. Теперь могло произойти все. Среди студентов лицея имамов-хатибов раздался шум, грохот. Слышались крики: "Позор!", "Долой!", гневные возгласы. -- Безбожники, враги религии! -- прокричал кто-то. -- Безбожники-атеисты. Передние ряды все еще пребывали в растерянности. Тот же одинокий и смелый учитель встал и сказал: "Замолчите, смотрите спектакль!", но его никто не слушал. Подул ветер тревоги, когда стало понятно, что возгласы "Долой!", крики и скандирование не прекратятся и что инцидент разрастается. Начальник здравоохранения области доктор Невзат тут же поднял своих сыновей в пиджаках и галстуках, дочь с косичками и свою жену, одетую лучше всех, в платье из крепа цвета павлиньего пера, и направился к выходу. Торговец изделиями из кожи Садык-бей, из старых зажиточных людей Карса, приехавший из Анкары, чтобы посмотреть, как обстоят его дела в городе, и его друг-одноклассник по начальной школе, член Народной партии, адвокат Сабит-бей поднялись вместе. Ка увидел, что страх охватил передние ряды, но в нерешительности остался на своем месте, так как боялся, что из-за грохота забудет стихотворение, которое держал в памяти и все еще не записал в зеленую тетрадь, но уже подумал подняться. К тому же ему хотелось уйти из театра и вернуться к Ипек. В то же время к сцене приблизился Реджаи-бей, начальник Телефонного управления, к знаниям и манере поведения которого весь Карс испытывал уважение. -- Дочка, -- проговорил он. -- Нам очень понравилась ваша пьеса, защищающая идеи Ататюрка. Но теперь пусть она закончится. Сморите, все волнуются, и народ разбушевался. Брошенный на пол чаршаф быстро погас, и Фунда Эсер сейчас читала в дыму монолог, которым автор пьесы "Родина или чаршаф", полный текст которой я найду впоследствии среди изданий Народных домов, вышедших в 1936 году, гордился больше всего. Автор пьесы "Родина или чаршаф", которого я нашел в Стамбуле через четыре года после описанных событий в возрасте девяноста двух лет все еще очень крепким, рассказал мне, одновременно ругая скакавших по нему проказливых внуков (в основном мальчиков), как в этом месте пьесы (он ничего не знал о постановке в Карсе и тамошних событиях), которая, к сожалению, была забыта в ряду других его произведений ("Едет Ататюрк", "Пьесы Ататюрка для лицеев", "Воспоминания о нем" и т. д.), в 1930-х годах лицеистки и служащие аплодировали стоя, со слезами на глазах. А теперь от восклицаний, угроз и гневных выкриков студентов лицея имамов-хатибов ничего не было слышно. Несмотря на то что передние ряды зала испуганно и виновато молчали, мало кто мог расслышать слова Фунды Эсер. Нельзя сказать, что хорошо было слышно, почему рассерженная девушка сожгла свой чаршаф; и что главная ценность не только людей, но и всей нации заключается не во внешнем облике, а в духовном содержании, и что теперь всем необходимо стремиться к европейским ценностям вместе с цивилизованными и современными нациями, освободившись от чаршафа, платка, фески и чалмы, которые повергают во тьму наш дух и являются символом отсталости; но гневный ответ, прозвучавший с задних рядов, был услышан во всем зале. -- Ты тоже беги голяком в свою Европу, голяком беги! Смех и одобрительные хлопки раздались даже из передних рядов зала. Это повергло сидевших впереди в разочарование и еще больше испугало их. В этот момент Ка вместе со многими другими людьми поднялся со своего места. Каждый что-то говорил, задние ряды гневно кричали, некоторые, продвигаясь к двери, пытались смотреть назад, а Фунда Эсер все еще читала монолог, который мало кто слушал. 18 Не стреляйте, ружья заряжены! Революция на сцене Затем все произошло очень быстро. На сцене показались двое грубых "мракобесов в тюбетейках", с окладистыми бородами. В руках у них были ножи и веревки, и по всему их виду было понятно, что они хотели наказать Фунду Эсер, бросавшую вызов повелениям Аллаха, снявшую и сжигавшую свою накидку. Схваченная ими Фунда Эсер, чтобы спастись, изогнулась в дразнящем полусексуальном движении. Она вела себя не как героиня просвещения, а как "женщина, над которой надругались", что она часто изображала на гастролях в провинциальных театрах. Она привычно склонила голову, словно жертва, но ее умоляющие взгляды, взывающие к их мужским качествам, не вызвали, как она ожидала, никакой реакции. Один из "бородатых мракобесов" схватил ее за волосы и бросил на пол, а другой движением, напоминавшим героев картин эпохи Возрождения, например жертвоприношение Авраамом своего сына, приставил к ее горлу кинжал (это был актер, который только что играл ее отца, наспех наложивший грим бородатого мракобеса). Во всей этой сцене было много позаимствовано из тех страшных представлений о "восстании реакционеров и сторонников введения шариата", распространявшихся среди европеизировавшихся интеллигентов и служащих в первые годы республики. Первыми, вместе с пожилыми служащими на передних рядах, испугались немолодые консерваторы, сидевшие позади. Двое "ревнителей шариата" вместе с Фундой Эсер стояли, не шелохнувшись и не меняя свою величественную позу, ровно восемнадцать секунд. Толпа в зале в это время разбушевалась, и позднее многие жители Карса, с которыми я говорил, рассказали мне, что эти трое стояли, не двигаясь, гораздо дольше. Студентов лицея имамов-хатибов взбесило не только показное уродство "набожных мракобесов", поднявшихся на сцену, не то, что они были плохими, не то, что каждый из них был карикатурой, и не то, что изображались страдания той, кто снимала чаршаф, а не девушек, носивших его. Они почувствовали, что вся пьеса является смело инсценированной провокацией. И в ответ на происходящее они дали выход своему гневу, кричали и кидали на сцену куски апельсинов, напольные подушки, при этом понимая, что все сильнее застревают в этой провокации, рассчитанной на них, и от безысходности злились еще больше. И поэтому невысокий и широкоплечий студент последнего курса по имени Абдуррахман Оз (его отец, спустя три дня приехавший из Сиваса забрать тело своего сына, попросил записать его настоящее имя), у кого был самый большой опыт в политике, попытался успокоить своих друзей, заставить их замолчать и сесть на свои места, но у него ничего не вышло. Аплодисменты и крики любопытных из других частей зала придали еще больше смелости разгневанным студентам. Гораздо важнее было то, что молодые исламисты, до тех пор бездействовавшие в отличие от соседних с Карсом областей, тем вечером впервые могли заставить всех услышать свои смелые и слитые воедино голоса и с изумлением и радостью видели, что им удалось породить страх среди государственных чиновников и военных, сидящих впереди. А сейчас, когда телевидение показывало происходящее на весь город, они уже не могли отказаться от удовольствия продемонстрировать свою силу. Впоследствии все забыли, что за быстро усиливавшимися шумом и криками, стояло также и обычное желание развлечься. Я множество раз смотрел запись и видел, что некоторые студенты даже смеялись, выкрикивая ругательства и девизы, а аплодисменты и выкрики, придавшие им смелости, исходили от обычных граждан, желавших немного повеселиться в конце непонятного "театрального" представления и дать понять при этом, что им стало скучно. Я слышал слова тех, кто говорил: "Если бы передние ряды не начали волноваться, слишком серьезно восприняв этот пустой шум и крики, не произошло бы ничего из того, что случилось потом", а также тех, кто говорил, что "высокопоставленные служащие и состоятельные люди, которые через восемнадцать секунд в ужасе ушли, на самом деле знали, что произойдет, а поэтому они вместе со своими семьями удалились", "что все было заранее спланировано в Анкаре". Ка, в страхе понимавший, что из-за этого шума забывает стихотворение, которое он держал в голове, также в этот момент вышел из зала. А на сцене тем временем показался тот долгожданный человек, который должен был спасти Фунду Эсер от рук нападавших реакционеров с окладистыми бородами: это был Сунай Заим; на голове у него была папаха такая же, как те, что надевал Ататюрк и герои Освободительной войны, одет он был в военную форму 1930-х годов. Как только он вышел на сцену с верными людьми (было совсем не заметно, что он слегка хромает), бородатые и набожные реакционеры испугались и бросились на пол. Все тот же одинокий пожилой учитель встал и изо всех сил зааплодировал Сунаю. "Ура, да здравствует!" -- прокричали несколько человек. Когда Суная Заима осветил яркий свет, он показался всем жителям Карса чудесным существом, пришедшим из другого мира. Все заметили, что он красив и интеллигентен. Его хрупкая и даже немного женская красота наряду с трагическим, решительным и твердым характером, который вместе с его ролями Че Гевары, Робеспьера и мятежника Энвер-паши делал его в 1970-х годах очень популярным в глазах студентов, придерживавшихся левых взглядов, совсем не износилась и не поблекла в мучительных турне по Анатолии, во время которых он повредил ногу. Поднеся изящным движением указательный палец правой руки в белой перчатке не к губам, а к подбородку, он сказал: "Замолчите". В этом не было необходимости, потому что и зал замолчал, и в пьесе этих слов не было. Те, кто стоял, сразу же сели и услышали другие слова. -- Страдает! Наверное, это была только часть фразы, потому что никто не мог понять, кто же страдал. Раньше, слыша эти слова, народ понимал, о чем речь в пьесе; а сейчас жители Карса не поняли, кто страдает: те, на кого они смотрели весь вечер, или они сами, или Фунда Эсер, или же республика. Но все же чувство, о котором говорила эта фраза, было правильным. Зал, объятый страхом, погрузился в смущенное молчание. -- Уважаемая и драгоценная турецкая публика! -- произнес Сунай Заим. -- Никто не сможет вернуть тебя из того великого и благородного путешествия, в которое ты отправилась по пути просвещения. Не беспокойся. Мракобесы, нечистые и отсталые люди никогда не смогут вставить палки в колеса истории. Те, кто протягивает руки к республике, свободе, просвещению, погибнут. Он услышал насмешливый ответ, который произнес смелый и взволнованный приятель Неджипа, сидевший через два кресла от него. А в зале между тем царили глубокая тишина и страх, смешанный с удивлением. Все сидели не двигаясь, как свечи, все ждали приятных и строгих слов спасителя, который объяснит смысл этого скучного спектакля, ждали, что он расскажет несколько мудрых историй, которые все будут обсуждать дома. Но в кулисах с обеих сторон показалось по одному солдату. Затем к ним присоединились еще трое, которые вошли через заднюю дверь, прошли между кресел и поднялись на сцену. Сначала жителей Карса встревожило, что актеры прошли между зрителями, как это было в современных пьесах, а потом позабавило. В тот же момент на сцену бегом поднялся мальчишка-газетчик в очках, зрители его сразу же узнали и заулыбались. Это был Очкарик, симпатичный и смышленый племянник владельца главной газетной лавки Карса, находившейся напротив Национального театра, Очкарика знал весь Карс, так как он каждый день стоял в лавке. Он подошел к Сунаю Займу и, когда тот наклонился, что-то прошептал ему на ухо. Весь Карс увидел, что услышанное очень огорчило актера. -- Нам стало известно, что директор педагогического института скончался в больнице, -- сказал Сунай Заим. -- Это низкое преступление будет последним нападением на республику, на светские порядки, на будущее Турции! Зал еще не переварил эту новость, как солдаты на сцене спустили ружья с плеч, взвели курки и нацелились на зрителей. Сразу поднялся сильный шум, и они выстрелили по разу. Можно было подумать, что это шутливое устрашение, знак, посланный из выдуманного театрального мира пьесы тем печальным событиям, которые происходили в жизни. Жители Карса, оказавшиеся в рамках театрального эксперимента, решили, что это -- модная сценическая новинка, пришедшая с Запада. И все же по рядам прошло сильное движение, волнение. Те, кто испугался звуков выстрелов, истолковали это волнение как страх других. Несколько человек попытались снова встать со своих мест, а "бородатые реакционеры" на сцене сжались от страха еще сильнее. -- Никому не двигаться! -- сказал Сунай Заим. Солдаты снова зарядили ружья и еще раз нацелились прямо на толпу. Как раз в этот момент смелый низкорослый студент, сидевший через два кресла от Неджипа, вскочил и прокричал: -- Будь прокляты светские безбожники, будь прокляты безбожные фашисты! Солдаты выстрелили опять. Вместе с грохотом выстрелов по залу опять пронеслось дуновение ужаса и страха. После этого все увидели, что студент, сидевший на задних рядах и только что кричавший, рухнул в свое кресло, потом, вскочив опять, непонятно дергает руками. Несколько человек, смеявшихся весь вечер над странным и вызывающим поведением студентов лицея имамов-хатибов, посмеялись и над этим, и над тем, как, совершая еще более странные движения, студент упал между рядами как мертвый. Чувство того, что по ним и в самом деле стреляют, появилось в некоторых частях зала только после третьего залпа. Зрители не просто услышали выстрел, как бывает, когда стреляют холостыми, а почувствовали его нутром, как было в те ночи, когда солдаты ловили на улице террористов. Из огромной немецкой печи, облицованной богемской плиткой, которая вот уже сорок четыре года обогревала зал, послышался странный звук, и поскольку в ее жестяной трубе появилось отверстие, из него повалил дым, словно из носика раскочегарившегося чайника. Теперь все заметили, что у человека, который вскочил в одном из средних рядов и шел к сцене, голова была в крови, ощутили и запах пороха. Видно было, что начиналась паника, но большинство находившихся в зале все еще не двигались и безмолвствовали как идолы. В зал проникло обостренное чувство одиночества, которое испытывает человек, когда видит страшный сон. И все же преподавательница литературы Нурие-ханым, которая сделала своей привычкой во время каждой своей поездки в Анкару смотреть все пьесы Национального театра, в первый раз встала со своего места в переднем ряду и начала аплодировать тем, кто был на сцене, так как была поражена натуральностью театральных спецэффектов. И Неджип в это же самое время встал как студент, который, волнуясь, хочет что-то сказать. Солдаты сразу же выстрелили в четвертый раз. Согласно рапорту, над которым в течение многих недель тщательно и тайно работал инспектор-майор, направленный впоследствии из Анкары для расследования происшедшего, во время этого залпа от выпущенных пуль погибли два человека. Первым из них был Неджип, пули вонзились ему в лоб и глаз, но я не могу сказать, что он умер именно тогда, так как слышал на эту тему другие мнения. Если и был единственный момент, на котором сходились все, кто сидел и в середине и впереди, так это то, что Неджип заметил пули, летевшие в воздухе после третьего залпа, но истолковал это совершенно по-другому. За две секунды до гибели он встал и сказал то, что слышали многие люди (но чего не было на пленке): -- Остановитесь, не стреляйте, ружья заряжены! Так было сказано то, что уже поняли все в зале, но никто не хотел осознать. Одна из пяти выпущенных пуль попала в гипсовые лавровые листья над ложей, где четверть века назад смотрел кино вместе со своей собакой последний советский консул Карса. Стрелявший из своего ружья курд из Сиирта[x] не хотел никого убивать. Другая пуля вонзилась в потолок театра, так же яростно и неуклюже, на этот раз куски извести и штукатурки стодвадцатилетней давности, посыпавшиеся оттуда, падали на встревоженную толпу людей внизу как снег. Еще одна пуля вонзилась под возвышение, сооруженное в дальнем конце зала, где стояла камера для прямой трансляции, в деревянный парапет, за который когда-то держались нищие и мечтательные армянские девушки, по дешевым билетам, стоя, смотревшие выступления театральных трупп, приезжавших из Москвы, выступления канатоходцев, слушали камерные оркестры. Четвертая пуля продырявила спинку кресла в дальнем углу от телевизионной камеры, прошла сквозь нее и вонзилась в плечо Мухиттин-бея, торговца запасными частями для тракторов и сельскохозяйственного оборудования, сидевшего сзади со своей женой и свояченицей-вдовой, он посмотрел наверх и решил, что на него что-то упало с потолка, как только что упавшие куски извести. Пятая пуля разбила левое стекло в очках одного старика, приехавшего из Трабзона повидать своего внука, служившего солдатом в Карсе, и сидевшего позади студентов-исламистов, вошла ему в мозг, беззвучно убила старика, который и так дремал и даже не заметил, что умер, вышла из затылка и, пройдя сквозь спинку кресла, осталась в одном из яиц вкрутую, лежавших в сумке двенадцатилетнего курдского мальчика, который, продавая яйца и лаваш, протягивал между рядов сдачу. Я описываю происшедшее столь подробно, чтобы объяснить, почему большая часть толпы в Национальном театре сидела не шелохнувшись, несмотря на то что по ним стреляли. Когда солдаты выстрелили во второй раз, все решили, что студент, которому до этого попали в висок, шею и сердце, был забавной частью страшной пьесы, из-за того, что проявлял слишком много смелости. Одна из других двух пуль попала в грудь молча сидевшего сзади студента лицея имамов-хатибов (его двоюродная сестра стала первой девушкой-самоубийцей), а другая -- в покрытый пылью и паутиной циферблат часов на стене, вот уже шестьдесят лет не работавших, в двух метрах от проектора. Пуля, попавшая во время третьего залпа в то же место, доказывала инспектору-майору, что один из солдат-снайперов, выбранных на вечер, не сдержал клятву, которую он приносил на Коране, и уклонился от убийства человека. Подобной же проблемой оказалось то, как в своем рапорте изложил майор, что еще один убитый во время третьего залпа студент, горячий исламист, одновременно был трудолюбивым и ревностно исполнявшим свой долг агентом карсского отделения НРУ, и в скобках майор указал, что поэтому не было причины выплачивать его семье, подавшей в суд на государство, денежную компенсацию. Трудно объяснить, почему большая часть зрителей, не двигаясь, смотрела на солдат, вновь заряжавших ружья, несмотря на то что две последние пули убили Рыза-бея, любимого всеми сторонниками религии и старых обычаев в Карсе, приказавшего построить общественный источник в квартале Калеичи, и его слугу, который был опорой старику, потому что тому уже трудно было ходить, и несмотря на то что эти два верных друга стонали, мучаясь в агонии посреди зала. -- Мы, сидевшие в задних рядах, поняли, что происходит нечто страшное, -- сказал спустя много лет владелец одной молочной фермы, до сих пор не разрешивший назвать себя. Мы боялись, что если двинемся с места, если привлечем к себе внимание, то несчастье постигнет и нас, и поэтому наблюдали за происходящим, не издавая ни звука! Куда попала одна из пуль, выпущенных во время четвертого залпа, не смог установить даже инспектор-майор. Одна из пуль ранила молодого продавца, приехавшего из Анкары в Карс, чтобы организовать продажу в кредит энциклопедий и оборудования для клубных игр (через два часа он умрет от потери крови). Еще одна пуля проделала огромную дыру в полу частной ложи, где в начале 1900-х годов располагался со своей семьей, в мехах, один из богатых армянских торговцев кожей, Киркор Чизмеджян, вечерами когда приходил в театр. Другие две пули, вошедшие -- одна в зеленый глаз Неджипа, а другая в его широкий и чистый лоб, -- как, преувеличивая, утверждают, сразу его не убили, и, судя по тому, что рассказывалось впоследствии, юноша, взглянув на сцену, сказал: "Я вижу!" После этих последних выстрелов бегущие к дверям, кричавшие и вопившие люди спрятались. Режиссер прямой трансляции, должно быть, лег на пол у стены; его камера, которая постоянно двигалась то вправо, то влево, теперь была неподвижна. Зрители Карса могли видеть на экранах только безмолвствующих и уважаемых зрителей на передних рядах и людей на сцене. И все же большая часть города поняла по звукам выстрелов, крикам и шуму, слышавшимся с экрана, что в Национальном театре происходит что-то странное. Даже те, кто ближе к полуночи заскучал и задремал у телевизоров, уставились на экран после звуков разрывающихся выстрелов, звучавших уже восемнадцать секунд. Сунай Заим был достаточно опытным актером, чтобы почувствовать момент всеобщего внимания. "Солдаты-герои, вы выполнили свой долг!" Изящным движением он повернулся к Фунде Эсер, все еще лежавшей на полу, и, манерно склонившись, протянул ей руку. Женщина поднялась на ноги, опираясь на руку своего спасителя. Пенсионеры-служащие в передних рядах поднялись и зааплодировали им. К ним присоединились еще несколько человек из передних рядов. С задних рядов тоже раздалось несколько хлопков, от страха или из привычки хлопать вместе со всеми. Оставшаяся часть зала была безмолвна, как снег. Все словно протрезвели; некоторые, хотя и видели людей, бившихся в агонии, начали слегка посмеиваться со спокойствием остальных, решивших, что все, что происходит на сцене, является частью сценического мира, а другие едва приподняли головы из углов, куда попрятались, как тут их снова напугал голос Суная Заима. -- Это не пьеса, это -- начавшаяся революция, -- сказал он назидательным тоном. -- Мы сделаем все для нашей родины. Верьте славному турецкому войску! Солдаты, уведите их. Двое солдат увели двух бородатых "реакционеров", стоявших на сцене. И, когда другие солдаты перезаряжали ружья и направляли их на зрителей, на сцену выскочил какой-то странный человек. Он был странным, потому что по его торопливым и некрасивым движениям, совершенно не годившимся для сцены, было понятно, что он не актер и не солдат. Многие жители Карса посмотрели на него с надеждой, ожидая, что он скажет, будто все было шуткой. -- Да здравствует республика! -- закричал он. -- Да здравствует армия! Да здравствует турецкая нация! Да здравствует Ататюрк! Занавес начал медленно закрываться. А этот человек вместе с Сунаем Займом сделал два шага вперед и остался перед зрительным залом. В руке у него был пистолет марки "кырык-кале", он был в штатском, но в солдатских сапогах. -- Будь прокляты мракобесы! -- сказал он и по лестнице спустился в зрительный зал. Следом за ним показались еще двое человек с ружьями в руках. Пока солдаты держали под наблюдением студентов лицея имамов-хатибов, эти трое вооруженных людей, не причинив никакого вреда зрителям, в страхе смотревшим на них, решительно выкрикивая лозунги, бросились прямо к входной двери. Они были очень счастливы, очень взволнованы. Потому что в последний момент после длительных споров и переговоров было решено устроить в Карсе маленькое восстание, было решено, что они примут участие в этой пьесе. Так как Сунай Заим, которого познакомили с ними в первый вечер его приезда в Карс, полагал, что "произведение искусства", которое он хотел поставить, будет запятнано такими вооруженными искателями приключений, замешанными в темных делах, он весь день упорствовал, но в последний момент не смог противостоять справедливым возражениям о том, что понадобятся люди, которые смогут использовать оружие против стоявшей на ногах толпы, ничего не смыслившей в искусстве. В последующие часы также будут говорить, что он сильно раскаивался в своем решении, что испытывал муки совести от того, что эти люди с видом бродяг пролили кровь, но, как и многое другое, это тоже были только слухи. Спустя много лет я поехал в Карс, и хозяин магазина Мухтар-бей, показывавший мне Национальный театр, половина которого была разрушена, а другая половина -- превращена в склад магазина, торговавшего продукцией "Арчелик", рассказал мне, чтобы избежать моих вопросов об ужасе той ночи и последующих дней, что со времени армян до настоящего времени в Карсе было совершено довольно много преступлений, чинилось зло и беззаконие. Но если я хочу немного обрадовать бедных людей, живущих здесь, то я должен написать, когда вернусь в Стамбул, не о грехах прошлого Карса, а о том, как прекрасен свежий воздух, и о том, что люди в Карсе -- добрые. В зале театра, превращенного в темный и покрывшийся плесенью склад, среди холодильников, стиральных машин и призрачных остатков печей он показал мне единственный след того вечера: это была огромная дыра, проделанная пулей, попавшей в пол ложи, из которой смотрел когда-то спектакли Киркор Чизмеджян. 19 Как же прекрасно падал снег Ночь мятежа Человек, шествовавший перед этими троими счастливыми мужчинами, выбежавшими, когда занавес в театре опустился, с криками на улицу, с ружьями и пистолетами в руках, сопровождаемый испуганными взглядами толпы, был бывшим коммунистом и журналистом по прозвищу З. Демиркол. В 1970-е годы в коммунистических организациях, ориентированных на Советский Союз, он слыл писателем, поэтом и более всего "защитником". Он был крупного телосложения. После военного переворота 1980 года он бежал в Германию, а после разрушения Берлинской стены вернулся в Турцию по особому разрешению, чтобы защищать современное государство и республику от курдских партизан и "сторонников шариата". Двое человек рядом с ним были из турецких националистов, в ряды которых в 1979-1980-х годах вошел З. Демиркол, для вооруженной борьбы по ночам на улицах Стамбула, но сейчас вместе с идеей защиты демократического государства их объединяла и любовь к приключениям. По мнению некоторых, все они были агентами правительства. А те, кто в страхе быстро спускался по лестнице, чтобы как можно быстрее покинуть Национальный театр, отнеслись к ним так, словно это было продолжением пьесы, поскольку совсем не знали, кто это такие. Когда З. Демиркол вышел на улицу и увидел, как много выпало снега, он обрадовался, словно ребенок, подпрыгивая от радости, два раза выстрелил в воздух и прокричал: "Да здравствует турецкая нация, да здравствует республика!" Толпа, находившаяся перед дверью, разошлась по сторонам. Некоторые, боязливо улыбаясь, смотрели на них. А другие остановились, словно извиняясь за то, что раньше обычного возвращаются домой. З. Демиркол и его друзья побежали вверх по проспекту Ататюрка. Они выкрикивали лозунги, разговаривали и кричали, словно пьяные. Старики, которые шли, то и дело проваливаясь в снег и опираясь друг на друга, и отцы семейств с детьми, прижавшимися друг к другу, захлопали им в некоторой нерешительности. Веселая троица догнала Ка на углу Малого проспекта Казым-бея. Они увидели, что Ка их заметил, но отошел на тротуар, под дикие маслины, словно давая дорогу автомобилю. -- Господин поэт, -- произнес З. Демиркол. -- Пока они тебя не убили, тебе надо их убить. Ты понял? В этот миг Ка забыл стихотворение, которое он все еще не написал и которое впоследствии назовет "Место, где нет Аллаха". З. Демиркол и его товарищи двигались вверх по проспекту Ататюрка. Поскольку Ка не хотел идти за ними следом, он повернул на проспект Карадаг и заметил, что в голове у него от стихотворения уже не осталось и следа. Он ощутил то чувство вины, которое испытывал в молодости, выходя с политических собраний. Ка стеснялся не потому, что на тех политических собраниях были только обеспеченные дети буржуа, жившие в Нишанташы, а оттого, что в большей части их разговоров было слишком много по-детски чрезмерно преувеличенного. Он решил продолжить путь и не возвращаться в отель, надеясь, что забытое стихотворение вспомнится. Он увидел, что несколько любопытных, обеспокоенных увиденным по телевизору, выглядывали в окна. Трудно сказать, насколько Ка был в курсе тех ужасных событий, что произошли в театре. Выстрелы начались до того, как он покинул театр, возможно, и эти залпы, и З. Демиркола он посчитал частью постановки. Он сосредоточил все внимание на забытом стихотворении. Почувствовав, что на его место пришло другое стихотворение, он стал придерживать его где-то в уголке своей памяти, чтобы оно развилось и стало более совершенным. Издалека послышалось два выстрела. Эти звуки исчезли в снегу, не отразившись эхом. Как прекрасно падал снег! Какими огромными снежинками, как решительно, словно вовсе не собираясь останавливаться, и как безмолвно! Широкий проспект Карадаг представлял собой спуск, под снегом по колено исчезавший в темноте ночи. Он был белым и полным тайн! В красивом трехэтажном здании муниципалитета, оставшемся от армян, совершенно никого не было. Сосульки, свисающие с дикой маслины, соединились с сугробом, возвышающимся над автомобилем, которого под ним не было видно, и эти сосульки создали прозрачный занавес -- наполовину изо льда, наполовину из снега. Ка прошел мимо окон одноэтажного пустого армянского дома, наглухо заколоченных досками. Слушая собственное дыхание и звуки своих шагов, он чувствовал, что способен решительно отвернуться от зова настоящей жизни и настоящего счастья, призыва, который будто слышал впервые. В крошечном парке со статуей Ататюрка, напротив особняка губернатора, не было никого. Ка не заметил никакого движения и перед зданием Управления финансов, которое сохранилось со времен русских и было самым пышным зданием Карса. Семьдесят лет назад, после Первой мировой войны, когда войска царя и падишаха ушли из этого района, здесь находилось правительство независимого турецкого государства с парламентом. Напротив находилось старое здание армянской постройки, разрушенное английскими солдатами, поскольку оно было резиденцией правительства того же упраздненного государства[x]. Не приближаясь к зданию, которое строго охранялось (сейчас это была резиденция губернатора), Ка повернул направо и направился прямо к парку. Он уже было оказался перед другим армянским домом, таким же красивым и печальным, как и другие, как вдруг увидел на краю соседнего участка земли медленно и тихо, как во сне, приближающийся танк. Поодаль, рядом с лицеем имамов-хатибов, стоял военный грузовик. На нем было мало снега, и Ка понял, что грузовик приехал недавно. Раздался выстрел. Ка повернул назад. Он спустился по проспекту Армии, избегая полицейских, которые пытались согреться в будке с обледеневшими окнами перед особняком губернатора. Он понял, что сможет сохранить новое стихотворение у себя в голове и связанное с ним воспоминание, только если вернется в свою комнату в отеле, не выходя из состояния этого снежного безмолвия. Он был на середине спуска, когда с противоположной стороны улицы послышался шум, и Ка замедлил шаг. Два человека пинали дверь Телефонного управления. На снегу показался свет фар автомобиля, а затем Ка услышал приятный шорох гусениц танка. Из черной гражданской машины, подъехавшей к Телефонному управлению, вышел какой-то солидный человек, которого Ка видел недавно в театре, когда собирался уходить, и вместе с ним вооруженный человек в шерстяном берете. Все они остановились перед дверью. Начался какой-то спор. По их голосам и тому, что было видно в свете уличного фонаря, Ка понял, что перед дверью стояли З. Демиркол и его спутники. -- Как это у тебя нет ключа! -- сказал один. -- Разве не ты главный начальник по телефонам? Разве тебя сюда привезли не для того, чтобы ты отрезал телефоны? Как это ты забываешь свои ключи? -- Городские телефоны можно перерезать не отсюда, а с новой станции, которая находится на Вокзальном проспекте, -- сказал начальник. -- Это восстание, и мы хотим войти сюда, -- сказал З. Демиркол. -- А если захотим, пойдем и в другие места. Понятно? Где ключ? -- Сынок, этот снег через два дня прекратится, дороги вновь откроются, и государство призовет всех нас к ответу. -- То государство, которого ты боишься, -- это мы, -- ответил З. Демиркол, повысив голос. -- Откроешь или нет? -- Я не открою, пока не получу письменного распоряжения! -- Сейчас посмотрим, -- сказал З. Демиркол. Он вытащил револьвер и два раза выстрелил в воздух. -- Ну-ка, возьмите и прижмите его к стене, если будет упорствовать, расстреляем, -- сказал он. Никто не поверил его словам, но все же вооруженные ружьями люди З. Демиркола приставили Реджаи-бея к стене Телефонного управления. Они слегка подтолкнули его вправо от окон, оказавшихся у него за спиной, чтобы не испортить их. Снег в том углу был мягким, и начальник упал. Они извинились и, взяв за руки, подняли его на ноги. Они развязали его галстук и связали ему руки сзади. В это время они разговаривали между собой и пообещали, что до утра уберут всех предателей родины в Карсе. По приказу З. Демиркола они зарядили ружья и выстроились напротив Реджаи-бея, как палачи. Как раз в это время издалека послышались звуки выстрелов. (Это был предупредительный залп, который сделали солдаты в саду общежития лицея имамов-хатибов.) Все замолчали и стали ждать. Снег, падавший весь день, почти прекратился. Стояла необычайно красивая, волшебная тишина. Через какое-то время один из них сказал, что у старика (тот вовсе не был стариком) есть право выкурить последнюю сигарету. Они вставили Реджаи-бею в рот сигарету, сверкнули зажигалкой и, заскучав, пока начальник курил, начали ломать дверь Телефонного управления прикладами ружей и ногами в солдатских ботинках. -- Жаль государственного имущества, -- сказал начальник, стоя в стороне. -- Развяжите меня, я открою. Они вошли внутрь, а Ка продолжил свой путь. То и дело слышались редкие звуки выстрелов, но он обращал на них внимание не больше, чем на вой собак. Все его внимание было сосредоточено на совершенно неподвижной красоте ночи. На какое-то время он остановился перед старым пустым армянским домом. Затем с почтением наблюдал за сосульками, свесившимися с веток, похожих на призраки деревьев в саду и на развалины какой-то церкви. В мертвом свете уличных бледно-желтых городских фонарей все выглядело так, будто появилось из печального сна, и Ка охватило чувство вины. С другой стороны, его сердце было полно благодарности к этому безмолвному и забытому краю, где его душа вновь наполнилась стихами. Поодаль на тротуаре стоял юноша, решивший пойти посмотреть, что происходит, из окна появилась его рассерженная мать, она ругала его и звала домой. Ка прошел между ними. На углу проспекта Фаик-бея он увидел двух мужчин своего возраста, в волнении выходивших из лавки сапожника, один был довольно крупным, а второй -- хрупким, как подросток. Это были двое влюбленных, которые вот уже двенадцать лет, сказав своим женам: "Я иду в чайную", тайно встречались в этой пахнущей клеем лавке; узнав из новостей по телевизору, постоянно включенному у соседа наверху, что выходить на улицы запрещено, они заволновались. Ка повернул на проспект Фаик-бея и, спустившись на две улицы вниз, заметил напротив лавки танк, стоявший рядом с дверью, около которой Ка был утром, и эта дверь была открыта в сторону прилавка, где лежала форель. Танк, как и улица, был словно мертвый и такой неподвижный и стоял в такой волшебной тишине, что Ка сначала решил, что в нем никого нет. Но люк открылся, оттуда показалась голова и сказала ему, чтобы он немедленно возвращался домой. Ка спросил, как пройти к отелю "Снежный дворец". Но солдат еще не успел ответить, как Ка заметил напротив темную типографию городской газеты "Граница" и понял, как вернуться. Тепло отеля, свет в вестибюле наполнили его сердце радостью. По лицам постояльцев в пижамах, смотревших телевизор с сигаретами в руках, он понял, что произошло что-то необычное, но его разум свободно и легко скользил надо всем, подобно ребенку, который уходит от разговора, который ему не нравится. В контору Тургут-бея он вошел с этим чувством легкости. Все еще были за столом и смотрели телевизор. Завидев Ка, Тургут-бей встал и с упреком в голосе сказал, что они очень беспокоились из-за того, что он опоздал. Он говорил что-то еще, но Ка вдруг встретился взглядом с Ипек. -- Ты очень хорошо прочитал стихотворение, -- сказала она. -- Я тобой горжусь. Ка сразу же понял, что это мгновение не сможет забыть до конца своих дней. Он был так счастлив, что из его глаз полились бы слезы, если бы не вопросы других девушек и если бы Тургут-бей не умирал от любопытства. -- Вероятно, военные что-то делают, -- сказал Тургут-бей, с грустью человека, не решившего, радоваться ему, надеяться или огорчаться. Стол был в ужасном беспорядке. Кто-то стряхнул пепел сигареты на очищенные шкурки от мандаринов, наверное, это сделала Ипек. То же самое, когда Ка был ребенком, делала далекая молодая родственница отца, тетя Мюнире, и мать Ка очень ее презирала за это, хотя, когда разговаривала с ней, в ее речи не отсутствовало слово "сударыня". -- Не выходите на улицу, объявили запрет, -- сказал Тургут-бей. -- Расскажите нам, что случилось в театре. -- Политика меня совершенно не интересует, -- проговорил Ка. Все, и прежде всего Ипек, поняли, что он сказал это, искренне повинуясь внутреннему голосу, но он все же почувствовал себя виноватым. Сейчас ему хотелось долго сидеть здесь, ни о чем не разговаривая, и смотреть на Ипек, но ему доставляла беспокойство "атмосфера ночи восстания", царившая в доме, не из-за того, что он плохо помнил ночи военного переворота в детстве, а из-за того, что все у него о чем-то спрашивали. Ханде заснула в углу. Кадифе смотрела телевизор, который не хотел смотреть Ка, а Тургут-бей выглядел довольным, но взволнованным, потому что происходило что-то интересное. Сев рядом с Ипек, Ка некоторое время держал ее за руку и сказал ей, чтобы она пришла наверх, в его комнату. Как только он стал страдать из-за того, что не может сблизиться с ней еще больше, он поднялся к себе. Здесь пахло знакомым деревянным запахом. Он аккуратно повесил свое пальто на крючок за дверью. Он зажег маленькую лампу у изголовья кровати: усталость, словно гул, идущий из-под земли, охватила не только все его тело, веки, но и всю комнату и весь отель. Поэтому, когда он быстро записывал в свою тетрадь новое стихотворение, пришедшее к нему, он чувствовал, что у строчек, которые записывал, у кровати, на краю которой сидел, у здания отеля, у заснеженного города Карса и у всего мира есть какое-то продолжение. Он назвал стихотворение "Ночь мятежа". Оно начиналось описанием того, как в детстве, по ночам, во время военного переворота, вся его семья, проснувшись, в пижамах слушала радио и марши, но затем все вместе они шли к праздничному столу. Именно поэтому через какое-то время он поймет, что это стихотворение родилось не под впечатлением от восстания, которое он сейчас пережил, а из воспоминаний о восстании, и, исходя из этого, он и расположит его на своей снежинке. Важным в стихотворении был вопрос: может ли поэт позволить себе не обращать внимания на происходящее, если в мире правит несчастье? Только поэт, который сумел бы это сделать, жил бы в реальности как в мечте: но это-то и было тем сложным делом, где поэту трудно добиться успеха! Закончив стихотворение, Ка зажег сигарету и выглянул из окна на улицу. 20 Да здравствует страна и нация! Ночь, пока Ка спал, и утро Ка проспал крепким и ровным сном ровно десять часов и двадцать минут. Во сне он видел, как идет снег. За какое-то время до этого снег вновь пошел на белой улице, которая виднелась в щель приоткрытой занавески; и в свете бледной лампы, освещавшей розовую вывеску с надписью "Отель „Снежный дворец"", снег выглядел необычайно мягким: возможно, из-за того, что мягкость этого загадочного, волшебного снега поглощала звуки выстрелов, раздававшиеся на улицах Карса, Ка смог спокойно проспать всю ночь. Между тем общежитие лицея имамов-хатибов, на которое наступали танк и два грузовика, находилось двумя улицами выше. Столкновение произошло не у главной двери, которая все еще демонстрировала мастерство армянских железных дел мастеров, а у деревянной двери, которая открывалась в зал собраний и в спальни последнего курса. Солдаты для того, чтобы сначала напугать, выстрелили в темноту, вверх, из заснеженного сада. Самые воинственные из студентов, придерживающиеся политического ислама, пошли на спектакль в Национальном театре и там были арестованы, а те, кто остался в общежитии, были новичками или равнодушными к политике, однако после сцен, которые они увидели по телевизору, воодушевившись, устроили за дверьми баррикаду из столов и парт и, выкрикивая: "Аллах Акбар! Аллах Велик!", стали ждать. Несколько сумасшедших студентов додумались кидать в солдат из окон уборной вилки и ножи, которые они стащили в столовой, и играть единственным оказавшимся у них пистолетом, и поэтому в конце этой схватки вновь раздались выстрелы, и один красивый стройный студент упал и умер, получив пулю в лоб. Когда в Управление безопасности, избивая, увозили на автобусах всех вместе: и учеников средних классов в пижамах, большинство которых плакали, и нерешительных, которые приняли участие в этом сопротивлении лишь бы что-нибудь сделать, и сражавшихся, у кого лица были все еще в крови, очень мало кто в городе обратил внимание на происходящее из-за обильного снегопада. Большинство жителей города были на ногах, но внимание было все еще обращено не на окна и улицы, а в телевизор. После того как в прямой трансляции из Национального театра Сунай Заим сказал, что это не спектакль, а переворот, солдаты начали усмирять шумевших в зале, и, когда уносили на носилках раненых и трупы, на сцену поднялся заместитель губернатора Умман-бей, его хорошо знал весь Карс, и обычным официальным, нервным голосом, который, однако, вызвал доверие, несколько скованно, поскольку впервые был на прямой трансляции, объявил, что на следующий день до двенадцати часов в Карсе запрещается выходить из домов. Так как на сцену, которую он приказал освободить, после него никто не поднялся, то в последующие двадцать минут жители Карса видели по телевизору занавес Национального театра, затем трансляция была прервана, а потом вновь появился тот же старый занавес на сцене. Через какое-то время он начал медленно раздвигаться, и вечер вновь повторили по телевизору. У большинства зрителей в Карсе, сидевших у телевизоров и пытавшихся понять, что произошло в городе, это вызвало страх. Полупьяных и сонных людей охватывало чувство какой-то путаницы во времени, из которой невозможно было выбраться, а другим казалось, что этот вечер и эти выстрелы повторятся. Некоторые зрители, безразличные к политической стороне происходящего, восприняли это повторение вечера, так же как это сделаю и я спустя много лет, как возможность понять то, что произошло в Карсе той ночью, и принялись внимательно смотреть. Таким образом, пока зрители Карса вновь смотрели на то, как Фунда Эсер изображает бывшую женщину премьер-министра и, плача, принимает клиентов из Америки, или на то, с какой искренней радостью она исполняет танец живота после насмешек над рекламными клипами, областное отделение Партии равенства народов, находившееся в деловом центре Халит-паши, без единого звука было захвачено бригадой Управления безопасности, специализировавшейся на таких делах, и был задержан единственный человек, который находился там, курдский уборщик, а все тетради и бумаги в ящиках и в шкафах были конфискованы. Те же полицейские на бронированных машинах по очереди забрали членов комитета областного отделения партии, дорогу к домам которых они узнали во время обысков предыдущей ночью, задержав их по обвинению в курдском национализме и стремлении к сепаратизму. Но не только они были курдскими националистами в Карсе. Три трупа, оказавшиеся в сожженном такси марки "Мурат", найденном рано утром в начале дороги на Дигор до того, как ее засыпало снегом -- согласно сообщению сил Управления безопасности, -- принадлежали к воинствующим сторонникам РПК. Эти трое молодых людей, предпринимавших попытки несколько месяцев назад проникнуть в город, испугались того, что произошло вечером, и решили на такси сбежать в горы, увидев, что дороги завалены снегом, потеряли присутствие духа, а когда между ними возникла ссора, один из них взорвал бомбу, и все погибли. К делу не было приложено заявление матери одного из погибших, которая работала уборщицей в больнице, о том, что ее сына в действительности увели неизвестные вооруженные люди, позвонившие в дверь, и заявление старшего брата водителя такси о том, что его брат не был не только курдским националистом, но и даже курдом. По сути, именно в этот час весь Карс понял, что произошел переворот, что в городе, по улицам которого, как темные и степенные привидения, бродили два танка, по меньшей мере произошло что-то невероятное, но так как все произошло под аккомпанемент спектакля, показанного по телевизору, и под падающим безостановочно, словно в старой сказке, перед окнами снегом, чувства страха не было. Немного волновались лишь те, кто занимался политикой. Так, например, журналист и исследователь фольклора Садуллах-бей, к которому весь Карс испытывал уважение и который за свою жизнь видел много военных переворотов, как только услышал по телевизору о запрете выходить на улицу, приготовился к аресту, который, как он решил, приближался. Сложив в чемодан синие пижамы в клетку, без которых он не мог спать, лекарство от простатита и снотворное, шерстяной колпак и чулки, фотографию, на которой его дочь в Стамбуле улыбалась и обнимала его внука, наброски к книге о курдских плачах, которые он очень долго собирал, он выпил чая с женой и стал ждать, сидя у телевизора и глядя на второй танец живота Фунды Эсер. Уже было далеко за полночь, когда в дверь постучали, он попрощался с женой, взял чемодан и открыл дверь, но, не увидев никого, вышел на заснеженную улицу и, когда в волшебном свете уличных фонарей бледно-желтого цвета серы стал вспоминать, как в детстве катался на коньках по реке Карс, изумляясь красоте безмолвной улицы, покрытой снегом, был убит неизвестными, выстрелами в голову и в грудь. Спустя много месяцев, когда снег подтаял, были найдены другие трупы, и стало понятно, что в ту ночь были совершены другие преступления, однако я, как это сделала и осторожная пресса Карса, постараюсь совершенно не упоминать об этом, чтобы не огорчать еще больше моих читателей. А слухи о том, что эти "нераскрытые преступления" были совершены З. Демирколом и его товарищами, были неверными, по крайней мере из тех, что произошли ранним вечером. Им все-таки удалось перерезать телефонную связь, они захватили карсское телевидение и уверились в том, что вещание поддерживает переворот, а к утру им запала в голову навязчивая мысль во что бы то ни стало найти певца героических приграничных народных песен с сильным зычным голосом. По радио и телевидению нужно было исполнять патриотические народные песни, чтобы этот переворот был настоящим. Проснувшись утром, Ка услышал сочившийся сквозь занавески, гипсовое покрытие и стены из телевизора в холле отеля вдохновенный голос этого исполнителя, которого нашли в конце концов среди дежурных пожарных после того, как опросили всех в казармах, в больницах, в лицеях естественных наук и в утренних чайных, и которого считали сначала арестованным и даже расстрелянным, но потом привели прямо в студию. Сквозь полуоткрытые занавески, внутрь, в его безмолвную комнату с высоким потолком со сверхъестественной силой бил странный снежный свет. Ка очень хорошо выспался, отдохнул, но до того, как встать с кровати, он уже знал, что испытывает чувство вины, разбивавшее его силы и решимость. Он умылся, получая удовольствие от того, что, как обычный постоялец отеля, находится в незнакомой ванной и в незнакомом месте, побрился, разделся, оделся и, взяв свой ключ, привязанный к латунному брелку, спустился в холл отеля. Увидев по телевизору певца народных песен и ощутив глубину безмолвия, в которое погрузился и отель и город (в холле разговаривали шепотом), он одно за другим осознал все то, что произошло вчера вечером, и все то, что скрывал от него его разум. Он холодно улыбнулся мальчику на рецепции и как торопливый путешественник, который вовсе не собирался терять время в этом городе, опустошавшем его своими навязчивыми идеями о политике и силе, сразу прошел в соседний зал, чтобы позавтракать. На кипевшем в углу самоваре стоял округлый чайник. Ка увидел тонко нарезанный карсский овечий сыр на тарелке, а в миске сморщенные маслины, утратившие свой блеск. Он сел за столик у окна и замер, глядя на покрытую снегом улицу, проглядывавшую во всей своей красе сквозь щель в тюлевой занавеске. В этой пустынной улице было что-то такое печальное, что Ка поочередно вспомнил перепись населения и регистрацию избирателей в детстве и в молодости, всеобщий розыск и военные перевороты, которые собирали всех у радиоприемников и телевизоров, потому что было запрещено выходить на улицу. Когда по радио исполнялись марши, а также звучали сообщения чрезвычайного правительства и запреты, Ка всегда хотелось оказаться на пустынной улице. В детстве Ка любил дни военного переворота, который сближал всех родственников и соседей друг с другом и когда все собирались по единственной причине, как некоторые любят развлечения во время рамазана. Стамбульские семьи состоятельных обывателей среднего класса, среди которых Ка провел детство, тихонько посмеиваясь, говорили с иронией о дурацких предписаниях (таких, как покрыть все каменные тротуары Стамбула известкой, как в казарме, или силами военных и полиции забрать всех длинноволосых и длиннобородых людей на улице и насильно побрить), которые выходили после каждого переворота, чувствуя необходимость хотя бы немного скрыть, что они довольны военным переворотом, который сделал их жизнь более спокойной. Высшее общество в Стамбуле и очень боялось военных, и втайне презирало этих служилых людей, жившид в постоянной дисциплине и в заботе о куске хлеба. Когда на улицу, напоминавшую город, покинутый сотни лет назад, въехал грузовик, Ка моментально насторожился, как в детстве. Человек с внешностью скотобоя, вошедший в комнату, вдруг обнял Ка и расцеловал его в обе щеки. -- Поздравляю всех нас! Да здравствует страна и государство! Ка вспомнил, что состоятельные взрослые люди так Поздравляли друг друга после военных переворотов, так же как делали это некогда в дни старых религиозных праздников. Он тоже пробормотал человеку в ответ что-то вроде "Да здравствует!", смутившись. Дверь на кухню открылась, и Ка почувствовал, что у него от лица в один миг отхлынула вся кровь. Из двери вышла Ипек. Они встретились взглядами, и Ка какое-то мгновение не знал, что делать, однако Ипек улыбнулась ему и направилась к человеку, который только что сел за столик. В руке у нее был поднос, а на нем чашка и тарелка. Сейчас Ипек ставила на стол перед человеком тарелку и чашку. Как официантка. Ка охватил пессимизм, чувство раскаяния и вины: он винил себя, что не поздоровался с Ипек, как надо, но было еще кое-что другое, и он сразу понял, что не сможет скрыть это даже от себя. Все было неправильно, все то, что было сделано вчера; внезапное предложение женитьбы ей, чужой женщине, поцелуи (ладно, это как раз было замечательно), то, что все это до такой степени вскружило ему голову, то, что он держал ее за руку, когда они ели все вместе, и к тому же то, что он, не стесняясь, продемонстрировал всем вокруг, запьянев, как обычный турецкий мужчина, безумное влечение к ней. Он не мог понять сейчас, что сказать ей, и поэтому хотел, чтобы Ипек бесконечно "работала официанткой" у соседнего столика. Человек с внешностью скотобоя грубо крикнул: "Чаю!" Ипек, освободив поднос, который держала в руках, от посуды, привычно направилась к самовару. Пока Ипек с чаем быстро шла к столу, Ка ощущал удары своего сердца у себя в носу. -- Что случилось? -- спросила Ипек, улыбнувшись. -- Tы хорошо спал? Ка испугался этого напоминания о вчерашнем вечере и их вчерашнего счастья. -- Наверное, снег никогда не закончится, -- с трудом проговорил он. Какое-то время они пристально смотрели друг на друга. Ка понял, что не может ничего сказать, а если и заговорит, то это будет искусственно. Замолчав и давая понять, что это единственное, что он может сделать сейчас, Ка заглянул в самую глубину ее огромных карих слегка раскосых глаз. Ипек почувствовала, что у Ка сегодня совершенно другое настроение, нежели вчера, и поняла, что он сейчас совершенно другой. А Ка почувствовал, что Ипек ощутила его внутреннюю мрачность и даже встретила ее с пониманием. И еще почувствовал, что это понимание может привязать его к этой женщине на всю жизнь. -- Этот снег еще будет долго идти, -- сказала Ипек осторожно. -- Хлеба нет, -- сказал Ка. -- О, прошу прощения, -- и тут же пошла к буфету, на котором стоял самовар. Положив поднос, она начала резать хлеб. Ка сказал, что хочет хлеба, так как не мог вынести весь этот разговор. Сейчас он смотрел на спину женщины с таким выражением лица, словно говорил: "Я вообще-то мог бы сам пойти и нарезать". На Ипек был белый шерстяной свитер, длинная коричневая юбка и довольно широкий пояс, который был в моде в семидесятых и какие давно никто не носил. У нее была тонкая талия, а бедра такие, как надо. По росту она подходила Ка. Ка понравились и ее щиколотки, и он понял, что если не вернется с ней во Франкфурт из Карса, то до конца жизни с болью будет вспоминать, как был счастлив, когда держал здесь ее за руку, целовал ее наполовину в шутку, наполовину всерьез и обменивался с ней шутками. Рука Ипек, резавшая хлеб, остановилась, и Ка успел отвернуться до того, как она обернулась. -- Я кладу брынзу и маслины вам в тарелку -- громко сказала Ипек. Ка понял, что она сказала "вы", чтобы напомнить, что в этом зале они не одни. -- Да, пожалуйста, -- таким же тоном ответил он, глядя на других людей. Встретившись с ней глазами, он понял по ее лицу, что она заметила, что за ней только что слишком пристально наблюдали сзади. Он испугался, решив, что Ипек слишком хорошо осведомлена об отношениях между мужчиной и женщиной, о дипломатических тонкостях этих отношений, которые ему самому никогда не удавались. Вообще-то он боялся и того, что она -- единственная в его жизни возможность счастья. -- Хлеб недавно привез военный грузовик, -- сказала Ипек, улыбаясь тем нежным взглядом, от которого у Ка так щемило сердце. -- Так как Захиде-ханым не смогла прийти из-за запрета выходить на улицу, я занимаюсь кухней... Я очень испугалась, когда увидела солдат. Потому что солдаты могли прийти, чтобы забрать Ханде или Кадифе. Или даже ее отца... -- Они увели из больницы дежурных медсестер, чтобы заставить их отмывать кровь в Национальном театре, -- прошептала Ипек. Она села за стол. -- Они захватили университетские общежития, школу имамов-хатибов, партии... Есть погибшие. Задержали сотни людей, но некоторых утром отпустили. То, что она начала разговаривать шепотом, как это было в периоды политического давления, напомнило Ка университетские столовые двадцатилетней давности, такие же истории об издевательствах и пытках, которые всегда рассказывали шепотом, и разговоры обо всем этом, полные и гнева, и грусти, и странной гордости. В те времена он, подавленный чувством вины, хотел забыть о том, что живет в Турции, вернуться домой и читать книги. А сейчас он уже заготовил фразу: "Ужасно, очень ужасно!", чтобы помочь Ипек закончить разговор, она уже вертелась у него на языке, но каждый раз, когда он собирался ее произнести, передумывал, чувствуя, что она прозвучит искусственно, и, переживая свою вину, ел хлеб с брынзой. Пока Ипек шепотом рассказывала о том, что машины, отправленные в курдские деревни для того, чтобы родители опознали своих сыновей из школы имамов-хатибов, застряли по дороге, что всем дали один день для того, чтобы сдать государству оружие, что запретили курсы Корана и деятельность политических партий, Ка смотрел на ее руки, в ее глаза, на прекрасную кожу ее длинной шеи, на то, как ее светло-каштановые волосы падают ей на шею. Мог бы он ее полюбить? Он пытался представить себе, как они однажды будут идти по Кайзерштрассе во Франкфурте и как вернутся домой, сходив вечером в кино. Но его быстро охватывал пессимизм. Сейчас у него никак не выходило из головы, что женщина нарезала хлеб, лежавший в корзине, толстыми ломтями, как это делали в домах бедняков, и, что еще хуже, из этих толстых кусков сложила пирамиду, как это делалось в дешевых закусочных, где можно сытно поесть. -- Пожалуйста, расскажи мне сейчас о другом, -- попросил Ка осторожно. Ипек рассказывала о человеке, которого поймали по доносу, когда он проходил по заднему двору, за два здания от отеля, и понимающе замолчала. Ка увидел в ее глазах страх. -- Я вчера был очень счастлив, ты же знаешь, я спустя много лет впервые стал писать стихи, -- объяснил Ка. -- Но сейчас я не могу слушать эти рассказы. -- Твое вчерашнее стихотворение было очень красивым, -- сказала Ипек. -- Ты мне поможешь сегодня, пока меня еще не охватило ощущение того, что я несчастлив? -- Что мне нужно делать? -- Я сейчас поднимусь в свою комнату, -- сказал Ка. -- Приходи через какое-то время и положи мне на голову руки. Немного, не слишком долго. Пока он говорил, он понял по испуганным глазам Ипек, что она не сможет этого сделать, и встал. Она была провинциалкой, она была из здешних мест; она была чужой для Ка, и он просил у нее о том, что посторонний человек не может понять. Он с самого начала не должен был делать этого глупого предложения, чтобы не видеть на ее лице непонимания. Поднимаясь по лестнице, он винил себя в том, что убедил себя, что влюблен в эту женщину. Он вошел в свою комнату, бросился на кровать и прежде всего подумал, какую глупость сделал, что приехал сюда из Стамбула, а затем о том, что сделал ошибку, приехав из Франкфурта в Турцию. Если бы его мать, которая двадцать лет назад пыталась держать его подальше от литературы и стихов, чтобы сын жил нормальной жизнью, узнала, что в сорок два года он связал свое счастье с женщиной из Карса, которая занимается кухней и режет хлеб толстыми ломтями, что бы она сказала? Что бы сказал отец, если бы услышал, что его сын, встав в Карсе на колени перед шейхом из деревни, говорит со слезами на глазах о вере в Аллаха? Огромные печальные частички снега, который опять начался на улице, медленно проплывали перед окном. В дверь постучали, он с надеждой вскочил и открыл. Это была Ипек с изменившимся лицом: она сказала, что приехала военная машина и два человека, вышедшие из нее, один из которых был военным, спрашивают Ка. Она ответила им, что он здесь и сообщит ему. -- Понятно, -- сказал Ка. -- Если хочешь, я сделаю тебе этот массаж, -- сказала Ипек. ч Ка притянул ее в комнату, закрыл дверь, поцеловал один раз, а затем усадил у изголовья кровати. Сам лег на кровать и положил голову ей на руки. Так они оставались молча какое-то время, смотрели из окна на улицу, на ворон, прогуливавшихся по снегу на крыше здания муниципалитета, построенного сто десять лет назад. -- Ладно, достаточно, спасибо, -- сказал Ка. Он осторожно снял с крючка свое пальто пепельного цвета и вышел. Спускаясь по лестнице, он вдохнул запах пальто, оно напоминало ему Франкфурт, и на мгновение ощутил тоску по своей жизни в Германии со всеми ее оттенками. В той жизни был светловолосый продавец, звали его Ханс Хансен, он помогал ему, когда он покупал в Кауфхофе пальто, и которого видел еще раз, когда через два дня ему укорачивали пальто. Ка осознал, что тот припомнился ему ночью, в перерывах между сном, возможно из-за его слишком немецкого имени и светлой кожи и волос. 21 Но я никого из них не знаю Ка в холодных и страшных комнатах Чтобы забрать Ка, они послали один из старых грузовиков для перевозки людей, которые уже и тогда мало использовались в Турции. Моложавый белокожий человек в штатском, с носом, похожим на клюв, встретивший Ка, посадил его в кабину грузовика, посередине. А сам сел сбоку, у двери, словно для того, чтобы Ка не открыл дверь и не убежал. Однако он вел себя довольно вежливо, называл его "господин", поэтому Ка сделал вывод, что человек этот не полицейский в штатском, а офицер из Национального разведывательного управления и, может быть, с ним не будут плохо обращаться. Они медленно проехали по совершенно пустым белоснежным улицам города. Место водителя в военном грузовике, оборудованное несколькими неработающими автомобильными приборами со сломанными стрелками, располагалось довольно высоко, и Ка через открытые занавески в окнах некоторых домов видел комнаты. Везде были включены телевизоры, но весь Карс задернул занавески и затаился. Они ехали по тем же, но совершенно изменившимся улицам города, и Ка показалось, что и водитель, и человек с птичьим носом были околдованы красотой улиц, казавшихся сном, красотой старых русских домов петербургской архитектуры, диких маслин, покрытых снегом, которые они видели из-за дворников, с трудом успевавших счищать снег. Они остановились перед Управлением безопасности и быстро вошли внутрь, потому что довольно сильно замерзли в грузовике. По сравнению со вчерашним днем внутри было так много народу и так много движения, что Ка на какой-то момент испугался, хотя и знал, что так будет. Здесь царила та странная суматоха и сумятица, которая всегда бывает в тех местах, где собралось вместе много турок. Ка вспомнил коридоры суда, проходы на футбольный стадион, автовокзалы. Однако здесь присутствовала и атмосфера смерти и ужаса, которая царила в пахнущих йодом больницах. Мысль о том, что где-то рядом кого-то пытают, наполнила его сердце чувством вины и страхом. Вновь поднимаясь по лестнице, по которой вчера вечером они поднимались с Мухтаром, он интуитивно попытался перенять манеру поведения людей, работавших здесь, их спокойствие. Через открытые двери он услышал стук печатных машинок, крики разговаривавших по рации и тех, кто звал разносчика чая с лестницы. На скамейках, поставленных перед дверьми, он увидел закованных в наручники кое-как одетых молодых людей с синяками на лицах, ожидавших в очереди на допрос, и постарался не пересекаться с ними взглядом. Его привели в комнату, похожую на ту, в которой они вчера сидели с Мухтаром, и сказали, что на этот раз он сможет опознать среди задержанных студентов-исламистов, находившихся на первом этаже, убийцу директора педагогического института, которого он не смог опознать вчера по фотографиям, хотя он вчера сказал, что не видел лица убийцы. Ка понял, что после "переворота" полиция перешла под контроль людей из НРУ и что между этими двумя ведомствами существует неприязнь. Некий сотрудник управления с круглым лицом спросил у Ка, где он был вчера около четырех часов. Внезапно Ка побледнел. Он произнес было: "Мне сказали, что будет хорошо увидеть шейха Саадеттина-эфенди", как вдруг круглолицый перебил его: -- Нет, до этого! Увидев, что Ка молчит, он напомнил ему, что он встречался с Ладживертом. Он делал вид, что вообще все знает изначально и расстраивается из-за того, что смутил Ка. Ка и в этом попытался углядеть их доброе намерение. Если бы это был обычный полицейский комиссар, он стал бы утверждать, что Ка скрывает эту встречу, и, хвалясь тем, что полиции все известно, грубо ударил бы его по лицу. Круглолицый сотрудник управления рассказал о том, какой Ладживерт жестокий террорист, какой великий заговорщик и какой заклятый враг республики, получающий средства от Ирана, таким тоном, будто говорил "Выздоравливайте!". Совершенно очевидно, что именно он убил телевизионного ведущего, и поэтому ; было принято решение его арестовать. Он разъезжал по всей Турции и организовывал сторонников введения шариата. -- Кто помог вам с ним встретиться? -- Некий студент из лицея имамов-хатибов, имени которого я не знаю, -- ответил Ка. -- Сейчас попытайтесь опознать и его, -- сказал круглолицый сотрудник управления. -- Будьте внимательнее, вы будете смотреть через наблюдательные ; окошки в дверях камер. Не бойтесь, они вас не узнают. Они отвели Ка вниз по широкой лестнице. Когда сто с лишним лет назад это красивое длинное здание было больницей одного армянского благотворительного фонда, комнаты внизу использовались как спальни медсестер и дровяной склад. Затем, когда в 1940-х годах здание было приспособлено под государственный лицей, стены разрушили и здесь расположилась столовая. В последующие годы многие молодые люди из Карса, которые станут потом марксистами и врагами всего западного, в 1960-е годы, в детстве, глотали здесь айран, приготовленный из сухого молока, присланного ЮНИСЕФ, и первые в своей жизни таблетки с рыбьим жиром, испытывая тошноту из-за их ужасного запаха. Часть этого широкого подвала была теперь превращена в четыре маленькие камеры, выходившие в коридор. Полицейский, по движениям которого было понятно, что он и раньше это делал, осторожно надел на голову Ка офицерскую фуражку. Сотрудник НРУ с носом, похожим на клюв, который забирал Ка из отеля, со всезнающим видом сказал: -- Они очень боятся офицерской шапки. Когда Ка приблизился к первой двери справа, полицейский резким движением открыл маленькое окно на железной двери камеры и изо всех сил закричал: "Внимание, офицер!" Ка заглянул внутрь через окошко шириной с ладонь. В камере размером с большую кровать Ка увидел пятерых человек. Может быть, их было и больше: они сидели друг на друге. Все сидели, прижавшись к грязной стене напротив; они неуклюже построились, так как еще не служили в армии, и закрыли глаза, как их до этого с угрозами научили делать. (Ка почувствовал, что некоторые из них смотрят на него сквозь опущенные веки.) Несмотря на то что с того момента, как произошел переворот, прошло только одиннадцать часов, все они были острижены под ноль и у всех лица распухли от побоев. В камерах было светлее, чем в коридоре, но Ка они показались похожими друг на друга. Он растерялся: его охватило сострадание, страх и стыд. Он обрадовался, что не увидел среди них Неджипа. Увидев, что он не может никого опознать ни во втором, ни в третьем окошке, сотрудник Национального разведывательного управления с птичьим носом сказал: -- Нечего бояться. И вообще, когда дороги откроются, вы отсюда уедете навсегда. -- Но я не могу никого узнать, -- сказал Ка с легким упрямством. Потом он узнал нескольких человек: он очень хорошо помнил, как первый кричал что-то задиристое Фунде Эсер, когда она была на сцене, и другого, который постоянно выкрикивал политические лозунги. Он подумал, что если он донесет на них, то докажет, что намерен сотрудничать с полицией, и сможет сделать вид, что не знает Неджипа, если они столкнутся (потому что, как бы то ни было, преступления этих молодых людей не были серьезными). Но он ни на кого не донес. В одной камере некий юноша с лицом, залитым кровью, стал умолять Ка: -- Господин офицер! Не надо сообщать матери. Очень возможно, что этих юношей избили кулаками и сапогами, под влиянием первого порыва восстания, не используя специальных приспособлений. И в последней камере он не увидел человека, похожего на убийцу директора педагогического института. Он успокоился, что не увидел здесь Неджипа. Наверху он понял, что круглолицый человек и те, кто отдают ему приказы, твердо решили как можно скорее найти убийцу директора педагогического института и представить его жителям Карса как первый успех переворота, а может быть, и сразу повесить его. В комнате сейчас был еще какой-то отставной майор. Он нашел возможность каким-то образом прийти в Управление безопасности, несмотря на запрет выходить на улицу, он просил отпустить своего племянника, которого задержали. Он просил, чтобы его молодого родственника, по меньшей мере, не пытали и чтобы общество его не обижало, и рассказывал, что нищая мать парня, поверив в ложь, что государство раздает шерстяные пальто и пиджаки бесплатно всем государственным студентам, записала своего сына в училище имамов-хатибов, но на самом деле все они -- сторонники Республики и Ататюрка. Круглолицый человек перебил отставного майора. -- Господин майор, здесь ни с кем плохо не обращаются, -- сказал круглолицый и отвел Ка в сторону: убийца директора и люди Ладживерта (Ка почувствовал, что тот предположил, что это одни и те же люди), возможно, наверху в городе, среди задержанных на ветеринарном факультете. Ка вновь посадили в тот же военный грузовик вместе с человеком, забиравшим Ка из отеля, нос у которого был похож на птичий клюв. В дороге Ка почувствовал, что счастлив от красоты пустых улиц, от того, что в конце концов смог выйти из Управления безопасности, и от удовольствия, которое доставляла ему сигарета. Часть его разума говорила ему, что он втайне радуется, что произошел военный переворот и что власть не оказалась в руках сторонников религиозных порядков. Он поклялся, чтобы таким образом успокоить свою совесть, не сотрудничать с военными и полицейскими. В следующий момент ему в голову пришло новое стихотворение, с такой силой и таким странным оптимизмом, что он спросил у носатого сотрудника НРУ: -- Можно остановиться в какой-нибудь чайной и выпить чаю? Большая часть встречавшихся в городе на каждом шагу чайных домов для безработных была закрыта, но они увидели одну работающую чайную на Канальной улице, где работал заварщик, и рядом с которой можно было бы оставить военный грузовик, не привлекая внимания. Внутри кроме мальчика-официанта, ожидавшего окончания запрета выходить на улицы, было трое юношей, сидевших в углу. Они напряглись, увидев, что вошли два человека, на одном из которых была офицерская фуражка, а другой был в штатском. Человек с птичьим носом сразу же достал из пальто пистолет и с профессионализмом, вызвавшим у Ка уважение, приставил молодых людей к стене, на которой висела огромная картина со швейцарским пейзажем, обыскал их и взял их удостоверения личности. Ка, решивший не воспринимать происходящее всерьез, сел за стол, стоявший рядом с негоревшей печью, и спокойно записал стихотворение, появившееся в голове. Главной темой стихотворения, которое Ка впоследствии назовет "Улицы мечты", были заснеженные улицы Карса, но в этих тридцати шести строчках много говорилось и о старых улицах Стамбула, о городе-призраке Ани[x], оставшемся после владычества Армении, о пустых, страшных и удивительных городах, которые Ка видел в своих снах. Закончив писать стихотворение, Ка увидел по черно-белому телевизору, что вместо утреннего исполнителя народных песен показывают беспорядки в Национальном театре. Судя по тому, что вратарь Вурал вновь начал рассказывать о своих любовных романах и о пропущенных голах, он вспомнил, что через двадцать минут он сможет увидеть себя по телевизору читающим стихи. Ка хотел вспомнить то стихотворение, которое не смог записать в тетрадь и забыл. Через заднюю дверь в чайную вошли еще четыре человека, -- сотрудник НРУ с птичьим носом, вытащив пистолет, выстроил у стенки и их. Курд, управлявший чайной, рассказывал сотруднику НРУ, обращаясь к нему "мой командир", что эти люди не могли нарушить запрет выходить на улицу и поэтому пришли с заднего двора, пройдя через сад. Сотрудник НРУ на всякий случай решил проверить правдивость этих слов, да и у одного из этих людей не было при себе удостоверения личности, и он дрожал от страха. Сотрудник НРУ сказал ему, чтобы он тем же путем отвел его к себе домой. С молодыми парнями у стены он оставил водителя, которого вызвал из машины. Ка, положив тетрадь со стихами в карман, отправился следом за ними; через заднюю дверь чайной они вышли во двор, покрытый снегом и льдом, затем, перебравшись через низкий забор, поднялись по трем обледенелым ступенькам и, сопровождаемые лаем собаки, спустились в подвал неокрашенного и осыпавшегося, как большинство домов в Карсе, бетонного здания. Здесь стоял тяжелый воздух, пахло углем и несвежими телами. Человек, идущий впереди, отошел в угол и встал рядом с гудящим котлом водяного отопления, отгороженным пустыми картонными коробками и ящиками из-под овощей: Ка увидел на кровати, сделанной на скорую руку, спящую белолицую молодую женщину невероятной красоты и интуитивно обернулся. В это время человек без удостоверения личности дал носатому сотруднику НРУ паспорт, Ка из-за гула котла парового отопления не мог расслышать, о чем они говорили, но в полутьме он увидел, что человек достал второй паспорт. Это были супруги, приехавшие из Грузии в Турцию на заработки. Они вернулись в чайную, и молодые безработные, поставленные к стене, которым сотрудник НРУ отдавал обратно их паспорта, сразу же сообщили: У женщины был туберкулез, однако она занималась проституцией с владельцами ферм, приезжавших с гор в город, и с торговцами кожей. А ее муж, готовый работать за полцены, как и другие грузины, лишал турок работы, когда "раз в сорок лет" появлялось хоть что-то. Они были такими нищими и такими скупыми, что даже не жили в отеле, а жили в этой котельной, "давая на лапу" уборщику управления водного хозяйства пять американских долларов в месяц. Они говорили, что, вернувшись в свою страну, собираются купить дом и не работать до конца жизни. В коробках были кожаные вещи, которые они купили здесь дешево, они продадут их, вернувшись в Тбилиси. Их несколько раз высылали, но им все же удавалось найти способ каждый раз возвращаться в "их дом" в котельной. Таких паразитов, которых никак не могли извести взяточники-полицейские, должна была уничтожить в Карсе военная власть. Так, пока они пили чай, который владелец чайной был очень рад им предложить, эти нищие и безработные парни, робко севшие за их стол после подбадриваний сотрудника НРУ, рассказали, что ждали военного переворота, -- вместе со своими просьбами и жалобами на прогнивших политиков они поведали очень много похожих на донос рассказов: о незаконном забое скота, о случаях подделки продукции на складах государственной монополии "Текель"[x], о том, как из Армении в грузовиках с мясом привозят нелегальных рабочих и селят их в бараках, что некоторые подрядчики платят рабочим меньше, а другие заставляют людей работать целый день и вовсе не платят деньги... Эти молодые безработные словно совсем не заметили, что "военный переворот" был направлен против "сторонников религиозных порядков", которые должны были вот-вот выиграть выборы в муниципалитет, и против курдских националистов. Они вели себя так, будто все события, которые произошли в Карсе со вчерашнего вечера, должны были покончить с безработицей, с безнравственностью в городе и обеспечить их работой. В военном грузовике Ка в какой-то момент заметил, что сотрудник НРУ с птичьим носом вытащил паспорт грузинки и смотрит на ее фотографию. От этого Ка странным образом заволновался и смутился. Как только Ка вошел в здание, он понял, что положение на ветеринарном факультете гораздо серьезнее, чем в Управлении безопасности. Проходя по коридорам этого холодного, как ледник, здания, он сразу же понял, что здесь ни у кого нет времени кому-либо сочувствовать. Сюда привезли курдских националистов и задержанных левых террористов, которые время от времени в разных местах бросали бомбы и оставляли записки, и других людей, которые по бумагам НРУ проходили как их сторонники. Полицейские, военные и прокуроры устраивали строгие допросы тем, кто принимал участие в действиях этих двух групп, тем, кто помогал курдским партизанам проникнуть в город, и разным другим подозреваемым, с использованием более жестоких и более безжалостных методов, нежели те, которые они применяли против сторонников политического ислама. Высокий, крупный полицейский взял Ка под руку, словно бы заботливо помогая старику, которому трудно идти, и провел его по трем аудиториям, где творились ужасные дела. Я постараюсь не рассказывать много о том, что видел мой приятель в тех комнатах, как это сделал и он, в тетрадях, которые стал вести впоследствии. Ка вошел в первую аудиторию, и в течение нескольких секунд смотрел на находившихся там подозреваемых, и впервые подумал, как короток путь человека в этом мире. В то время как он смотрел на подозреваемых, которых уже допросили, у него перед глазами появились, как во сне, какие-то мечты и возникло желание попасть в другие эпохи, оказаться в далеких цивилизациях и странах, где никто не бывал. Ка и те, кто были в комнате, остро чувствовали, что данная им жизнь иссякает, как свеча, сгоревшая до конца. В своей тетради Ка назовет эту аудиторию желтой комнатой. Ка показалось, что во второй аудитории он находился гораздо меньше. Здесь он встретился взглядом с какими-то людьми, вспомнил, что видел их в какой-то чайной, когда вчера гулял по городу, и отвел глаза, испытывая вину. Сейчас он чувствовал, что они пребывают в очень далекой стране грез. В третьей аудитории Ка, среди стонов, слез и в глубоком безмолвии, охватывающем всю его душу, ощутил, что ведавшая обо всем сила, повелела превратить жизнь на этой земле в страдание, не посвящая нас, людей, в это знание. В этой комнате ему удалось не столкнуться ни с кем взглядом. Он смотрел, но видел не то, что было у него перед глазами, а какой-то цвет, который был у него в голове. Поскольку этот цвет походил больше всего на красный, позднее он назовет эту аудиторию красной комнатой. То, что он ощутил в первых двух аудиториях, и чувство того, что жизнь -- коротка, а человек -- виновен, слились здесь в единое целое и успокоили Ка, несмотря на весь ужас увиденного. Он заметил, что то, что он никого не опознал и на ветеринарном факультете, вызвало некоторые сомнения и недоверие. Его так успокоило то, что он не столкнулся с Неджипом, что, когда человек с птичьим носом сказал, что хочет, чтобы Ка взглянул напоследок с целью опознания на трупы в морге больницы социального страхования, Ка захотел поехать туда как можно скорее. В располагавшемся в подвале морге больницы социального страхования Ка прежде всего показали труп самого подозрительного. Это был воинствующий исламист, который упал, получив три пули, когда выкрикивал лозунги во время второго залпа солдат. Но Ка его совсем не знал. Он осторожно подошел к трупу и смотрел на него так, будто приветствовал его движением, полным напряжения и почтительности. Второй труп, лежавший на мраморе, словно замерзая, принадлежал маленькому пожилому мужчине. После того как его левый глаз был вырван пулей, он превратился в совершенно черную дыру, откуда текла кровь. Полицейский показывал его, потому что не смог установить, что он приехал из Трабзона повидать своего внука, который служил в армии, и из-за того, что его маленький рост вызывал подозрение. Когда Ка подходил к третьему трупу, он с удовольствием думал об Ипек, которую скоро увидит. У этого трупа тоже был выбит один глаз. В какой-то момент он внезапно подумал, что именно это и случилось со всеми мертвецами в морге. Когда он подошел ближе и посмотрел на белое лицо мертвого юноши, внутри у него что-то оборвалось. Это был Неджип. То же детское лицо. Те же вытянутые вперед губы, как у ребенка, который задает вопросы. Ка ощутил холод и одиночество больницы. Те же юношеские прыщики. Тот же нос с горбинкой. Тот же грязный ученический пиджак. В какой-то момент Ка решил, что сейчас расплачется, и заволновался. Это волнение отвлекло его, слезы не закапали. Посреди лба, к которому он двенадцать часов назад хотел прижать руку, была дырка от пули. О том, что Неджип мертв, говорила не иссиня-бледная белизна его лица, а тело, вытянувшееся, как струна. Ка ощутил благодарность за то, что остался жив. Это отдалило его от Неджипа. Он наклонился и руками, которые до этого держал за спиной, взял Неджипа за плечи и поцеловал его в обе щеки. Щеки были холодными, но не твердыми. Зелень его единственного полуоткрытого глаза была обращена на Ка. Ка взял себя в руки и сказал человеку с птичьим носом, что этот "товарищ" остановил его вчера на дороге, сообщил, что является писателем научно-популярных книг, а затем отвел к Ладживерту. Он поцеловал его, потому что у этого "юноши" было очень чистое сердце. 22 Как раз такой человек должен играть Ататюрка Служба Суная Заима в армии и карьера в театре Результат опознания Ка в морге больницы социального страхования одного из трупов был записан в составленном на скорую руку и подписанном протоколе. Ка и человек с носом, похожим на клюв птицы, сели в тот же военный грузовик и проехали по совершенно пустым улицам, на которых были развешаны плакаты против самоубийств и предвыборные афиши и где на них смотрели трусливые собаки, жавшиеся к обочинам. Пока они ехали, Ка мог видеть, как раздвигаются закрытые занавески, как играющие дети и их любопытные отцы смотрят на проезжающий грузовик, но его мысли были далеко. У него перед глазами все стояло лицо Неджипа, то, как странно он лежал. Он мечтал, что когда приедет в отель, Ипек его утешит, но грузовик, проехав пустую городскую площадь, спустился вниз по проспекту Ататюрка и остановился за две улицы от Национального театра, немного поодаль от какого-то здания, построенного девяносто лет назад и сохранившегося со времен русских. Это был одноэтажный особняк, огорчивший Ка в первый вечер его приезда в Карс своей красотой и заброшенностью. После того как город перешел в руки турок