----------------------------------------------------------------------------
Nachlass zu Lebzeiten
M89
Роберт Музиль. Малая проза. Избранные произведения в двух томах. Роман.
Повести. Драмы. Эссе. / Пер. с нем., пред. А. Карельского, сост. Е. Кацевой
- М.: "Канонпресс-Ц", "Кучково поле", 1999. Том 2.
OCR Бычков М.Н. mailto:bmn@lib.ru
----------------------------------------------------------------------------
ПРЕДВАРИТЕЛЬНОЕ ЗАМЕЧАНИЕ
Vorbemerkung
Перевод Е. Кацевой
Почему наследие? Почему прижизненное?
Иногда наследство поэта - великий подарок: но, как правило, публикация
наследия имеет подозрительное сходство с распродажей по случаю ликвидации
фирмы и с покупкой по дешевке. Популярность, которой наследие тем не менее
пользуется, возможно, проистекает из того, что читающая публика испытывает
простительную слабость к поэту, в последний раз посягающему на ее время. Но
что бы там ни было и как бы ни решался вопрос о том, какое наследие
представляет собой ценность, а какое имеет лишь определенную цену, - я, во
всяком случае, изданию своего наследия решил помешать прежде, чем наступит
время, когда я не смогу уже сделать этого. И надежнейшее средство - издать
его самому при жизни, - пусть даже и не каждый поймет меня.
Но можно ли вообще говорить о "прижизненности"? Разве немецкий поэт уже
давно не пережил себя? Похоже, что так оно и есть, а точнее говоря, -
насколько я в состоянии заглянуть в прошлое, - всегда так и было, просто с
некоторого времени это решительно стало очевидностью. Эпоха, которая создала
делаемую по мерке обувь из готовых деталей и готовый костюм с индивидуальной
подгонкой, хочет, кажется, создать составленного из готовых внутренних и
внешних деталей поэта. Поэт, сделанный по собственной мерке, уже почти
повсеместно живет в глубоком отрыве от жизни, а разве не имеет искусство
нечто общее с мертвецом, раз оба они не нуждаются ни в жилье, ни в еде и
питье? Вот как благоприятствует прижизненная публикация наследию. Свое
влияние это оказало и на название и возникновение сей книжицы.
С тем большей тщательностью нужно, разумеется, обходиться со своими
последними словами, даже если они всего лишь мистификация. В этом грохочущем
мире издать просто маленькие истории и размышления; говорить о
второстепенных вещах, когда есть так много вещей главных; злиться по поводу
явлений, лежащих далеко в стороне, - несомненно, многим это покажется
слабостью, и я должен признаться, что и мне решение издать книжку далось
нелегко. Но, во-первых, всегда существовала известная разница между весом
художнических высказываний и весом не задетых ими, мчащихся сквозь
мироздание двух тысяч семисот миллионов кубометров земли, и эту разницу надо
как-то принять в расчет. Во-вторых, да будет мне позволено сослаться на свои
главные работы, которым меньше всего свойственна нехватка связующих начал,
возможно, ощущаемая здесь; усилить эти начала - задача такой промежуточной
публикации. И последнее: когда мне представилась возможность издания этой
книги и частички, из которых она должна быть составлена, опять легли передо
мной, мне показалось, что они, собственно говоря, более жизнестойки, чем я
опасался.
Эти маленькие работы почти все были созданы и впервые опубликованы
между 1920 и 1929 годами, но часть из них, которая в оглавлении называется
"Картинки", восходит к более ранним наброскам. Это относится к "Липучке для
мух", которая под названием "Римское лето" была еще в 1913 году опубликована
в одном из журналов; "Обезьяний остров" также относится к этому времени, и я
упоминаю об этом в связи с тем, что обе вещи легко можно принять за
вымышленные перифразы для более поздних событий. В действительности это было
скорее предвидение, облеченное в образы липучки для мух и сообщества
обезьян; но всякий раз подобные предсказания удаются тому, кто наблюдает
жизнь людей в мелких ее проявлениях, кажущихся недостойными внимания, и
отдается во власть ощущений "ожидания", которые до определенного часа,
способного взбудоражить, будто бы "ни о чем не говорят" и бесхитростно
выражают себя в том, что мы делаем и чем себя окружаем.
Нечто подобное, только по преимуществу с обратным механизмом
применения, можно сказать и об "Угрюмых размышлениях", и об "Историях без
историй".
В них явственно видно время возникновения, а проглядывающая в них
язвительность относится отчасти к прошедшим обстоятельствам. Их
происхождение сказывается и в их форме; ведь они были написаны для газет сих
огромным невнимательным, неоднородным, расплывчатым кругом читателей, и, без
сомнения, они выглядели бы по-другому, если бы я писал их, как мои книги,
для себя и своих друзей. Как раз здесь, таким образом, было бы уместно
ответить на вопрос, дозволено ли повторить их публикацию. Любое изменение
вынуждало бы набросать все заново, и я должен был совершенно воздержаться от
этого, за исключением тех мест, которые в условиях своего возникновения
удались не такими, как хотелось, - они улучшены в духе их собственных
намерений. Так что действительно иногда речь идет о тени, о жизни, которой
больше нет, к тому же говорится об этом с некоторым раздражением, не
претендующим на полноту восприятия. Надежда на жизнестойкость этих маленьких
сатирических зарисовок требует тем не менее мужества, которое я почерпнул в
одной фразе Гете; ее содержание ради этой цели можно изменить, не поступаясь
правдой; тогда она будет гласить: "В чем-то одном, что сделано плохо, видно
подобие всего, что сделано плохо". Эта фраза дает надежду, что критика малых
ошибок не теряет своей ценности также и во времена, когда уже совершены
неизмеримо большие ошибки.
Перевод И. Алексеевой
ЛИПУЧКА ДЛЯ МУХ {*}
Bilder.
"Липучка для мух" переведена А. Фадеевым.
Липучая бумага "tangle-foot" {Опутывать ногу (англ.).} своей длинной
стороной равняется примерно тридцати шести сантиметрам, короткой же -
двадцати одному, она намазана желтым ядовитым клеем и ввозится из Канады.
Когда на нее садится муха - не столько из алчности, сколько из уважения к
традиции, - ведь столь многие делали это до нее - она сначала приклеивается
самыми крайними, подвернутыми членчиками всех своих ножек. Первое весьма
смутное, непривычное ощущение - представьте себе, что вы идете босиком в
темноте и вступаете в какую-то теплую, мягко сопротивляющуюся среду, которая
однако постепенно обнаруживает до ужаса человеческую цепкость, - становится
все более отчетливым осязанием чьей-то руки, торчащей невесть откуда и
нащупавшей вас всеми пятью пальцами.
Потом все мухи застывают в напряженном рывке, точно больные сухоткой
спинного мозга, которые ничего не видят вокруг, или - как старые,
одряхлевшие вояки (с несколько раскоряченными ногами, словно при ходьбе по
острой кромке). За это время они обретают самообладание, набираются сил и
стратегической сообразительности. Решение созревает через несколько секунд,
и все они начинают отчаянно жужжать и выдираться. Эта неистовая работа
совершается до тех пор, пока изнеможение не остановит их. Следует передышка,
а затем и новая попытка. Но интервалы становятся все дольше. Вот уставшие
борцы замерли снова, и я чувствую их полную беспомощность.
Снизу подымаются одуряющие пары. Тычется в бумагу язык в виде
маленького молоточка. Голова темно-бура и мохната, точно сделана из
кокосового ореха. Как похожи они на негритянских божков. Раскачиваются взад
и вперед на своих крепко увязших ножках, припадают на колени и вновь
подымаются, как люди, решившие любым способом сдвинуть с места какой-то
неподъемный груз. В своих усилиях они трагичнее чернорабочих, а в
пластической выразительности - естественнее Лаокоона.
И вот наступает неизбывно загадочный момент, когда в жертву текущему
мгновению приносится могучая потребность в длительном бытии. Это тот миг,
когда карабкающийся по скале не выдерживает боли и сам разжимает пальцы;
когда сбившийся с пути ложится в снег, как ребенок; когда гонимый признает
себя загнанным. Они уже не рвутся вверх, они оседают, и в этот момент ведут
себя совершенно по-человечески Готово дело: они увязли еще глубже, по
колено, или по брюшко, или краем крыла.
Если им и удается превозмочь душевную усталость и, не теряя времени,
возобновить борьбу за жизнь, из скверного положения уже не выбраться, и
движения их уже неестественны. Вытянув задние ноги и опершись на локотки,
они пытаются встать. Или же сидят, выкручивая собственное тело, с вытянутыми
руками, напоминая женщину, которая тщится вырвать свои руки из грубых
мужских тисков. Или лежат, как споткнувшиеся в беге, и лишь голова
приподнята над дорожным прахом.
Враг же всегда неизменно пассивен и достигает перевеса только за счет
отчаянных, опрометчивых порывов своих жертв. Их затягивает ничто,
бездейственное ничто. Так медленно, что поначалу едва ли возможно ему
поддаться, и чаще всего - с резким ускорением в конце, когда происходит
последний внутренний надлом. И они вдруг безвольно падают ничком, или
валятся на бок, отбросив конечности, а нередко - гребя назад ножками. Так
вот и лежат. Словно разбившиеся аэропланы с вывернутыми крыльями. Или как
павшие лошади. Или с нескончаемым жестом отчаяния. Или как спящие. Иногда
какая-нибудь из них проснется на другой день, дрогнет ножка или затрепещет
крыло. Бывает, что трепет пробежит по всему желтому полю, но потом все его
пленники сделают еще один шажок к смерти.
И только на том участке тела, где начинается ножка, все упорствует
какой-то маленький мерцающий орган, который будет еще долго жить. Он
открывается и закрывается. Без увеличительного стекла его и не разглядеть.
Он похож на крохотный человеческий глаз, непрестанно взмахивающий ресницами.
На вилле Боргезе в Риме стоит высокое дерево без коры и веток. Оно
голое, как череп, отполированный водой и солнцем, и желтое, как скелет. Оно
стоит прямо безо всяких корней, оно мертво, оно, словно мачта, посажено в
овальный остров цемента величиной с небольшой речной пароходишко и отделено
от королевства Италия рвом с гладкими бетонированными стенками. Ширина рва и
его глубина у внешней стенки таковы, что обезьяна не может ни перепрыгнуть,
ни перелезть через него. Снаружи бы удалось, а вот обратно - никак.
В середине ствола есть за что ухватиться, и туристы говорят, что здесь
карабкаться на него легко и приятно. Но выше располагаются длинные, толстые
горизонтальные ветки, и если разуться и снять носки, а ступни ног
поворачивать так, чтобы округлость ветки попадала в углубление на ступне, и
если плотно прижимать ступню к ветке и осторожно перебирать руками, то
можно, говорят, добраться почти до самого конца такой нагретой солнцем
длинной ветки, а ветки дерева раскинулись выше зеленых верхушек пиний,
похожих на страусовые перья.
Этот удивительный остров заселен тремя обезьяньими семьями разной
численности. На самом дереве живет не менее пятнадцати мускулистых,
подвижных молодых самок и самцов величиной примерно с четырехлетнего
ребенка; а под деревом, в единственном на острове строении, дворце, который
формой и величиной напоминает собачью конуру, живет супружеская пара обезьян
гораздо более внушительного вида, и у них - новорожденный сынишка. Это
островная королевская чета и маленький наследник престола. Родители от него
не отходят; неподвижно, как стражники, сидят они слева и справа от него,
вытянув морды и устремив глаза вдаль. Ежечасно король встает с места и
взбирается на дерево, чтобы совершить обход королевства. Медленно вышагивает
он по веткам и явно не собирается замечать того, как подобострастно и
отчужденно все отступает перед ним, и, чтобы не пришлось особенно торопиться
и не желая встречаться с королем лицом к лицу, другие обезьяны стараются
отбежать по ветке подальше вперед, пока не доберутся до кончика ветки и
отступать станет уже некуда - и тогда им остается только с опасностью для
жизни спрыгнуть на твердый цемент. Обходит король одну за другой все ветки,
и даже самый внимательный взгляд не в состоянии разобрать, что выражает при
этом весь его вид: есть ли это для него исполнение долга властелина, или же
он совершает оздоровительную прогулку. Наконец, согнав обезьян со всех
веток, он возвращается на место. А на крыше домика наследник тем временем
сидит один, потому что мать тоже, как ни странно, куда-то удаляется, и через
его тонкие, оттопыренные уши кораллово-красным светом просвечивает солнце.
Редко доводится видеть существо столь же глупое и жалкое, и вместе с тем
исполненное такого же внутреннего достоинства, как эта маленькая обезьянка.
Одна за другой проходят мимо него согнанные с дерева обезьяны, и каждая
может свернуть ему шейку махом, ведь все они очень раздражены - но они
обходят его далеко стороной, оказывая ему все полагающиеся почести и
проявляя ту робость, которую подобает испытывать перед его семьей.
Требуется значительное время, чтобы наконец заметить, что, помимо этих
существ, ведущих упорядоченную жизнь, остров приютил и других. Изгнанное с
поверхности земли и с дерева, многочисленное племя маленьких обезьянок
поселилось во рву. Если кто-либо из них осмелится показаться на острове, то
обезьяны, живущие на деревьях, с пронзительными криками прогонят его обратно
в ров. Когда наступает время кормежки, им приходится робко сидеть в
сторонке, и лишь когда все насытятся и большинство уже возвращается обратно
на ветки, им позволяется подобраться к остаткам кухонных отбросов. Даже к
той пище, которую бросают именно им, они не имеют права прикоснуться. Потому
что часто какая-нибудь из молодых древесных обезьян - злой самец и ли
задорная самочка, - которые минуту назад изображал невыносимые муки от
расстройства пищеварения, только и ждут этого момента и тихонечко
соскальзывают со своей ветки, едва заметив, что малютки намереваются
позволить себе недопустимую вольность. И вот уже те немногие смельчаки,
которые отважились выбраться на остров, с криками спасаются обратно в канаву
и стараются затеряться в толпе сородичей; раздается хор жалобных голосов;
вот они сбиваются в кучу, теперь это единая масса, состоящая из шерсти, мяса
и безумных темных глазенок, которая вздымается вверх, медленно ползет к
краю, словно вода в наклоненном чане. А преследователь всего-навсего идет по
краю рва, и волна ужаса бежит, опережая его, по противоположной стороне. Тут
маленькие черные мордочки начинают подниматься, а лапки вскидываются вверх и
ладошки расправляются в попытке защититься от злобного чужого взгляда,
направленного на них с края рва. Вскоре этот взгляд сосредоточивается на
ком-то одном; жертва начинает беспорядочно метаться, а вместе с ней - пятеро
других обезьянок, еще не разобравшихся, на кого собственно направлен этот
долгий взгляд; но мягкая, скованная страхом масса не дает им возможности
никуда уйти. Тогда долгий, равнодушный взгляд окончательно приковывает
случайно выбранную жертву к месту, и теперь уже совершенно невозможно так
держать себя в руках, чтобы не выдавать свою боязнь слишком сильно, или,
напротив, не слишком сильно ее скрывать; и с каждым мгновением жертва ведет
себя все более оплошно, и одна душа продолжает сверлить другую, пока не
родится ненависть, и тогда последует молниеносный прыжок, и одно создание
безудержно, забыв всякий стыд, заверещит от невыносимых мук в лапах другого.
С криками облегчения остальные кидаются врассыпную и мчатся прочь по канаве;
их тела мелькают в сплошном потоке, без единого просвета, как одержимые души
в чистилище, и садятся теперь в самом отдаленном, укромном уголке, оживленно
переговариваясь. Когда все уже позади, преследователь размашистыми прыжками
взбирается на самый высокий сук, добирается до его конца и спокойно выбирает
себе место; потом садится с самым серьезным видом и надолго замирает. Сияние
его взгляда покоится на верхушках деревьев в Пинчио и на вилле Боргезе,
затем устремляется поверх них; и там, где оно минует сады, начинается
большой желтый город, над которым оно, еще окутанное в зеленое лучистое
облако древесной листвы, беспечно повисает в воздухе.
На берегу моря они руками вырыли в песке небольшую ямку и вытрясли туда
из мешка с черной землей жирных дождевых червей; рыхлая черная земля
вперемешку с червями на чистом песке вызывает чувство смутного, вязкого,
притягательного отвращения. Около ямки ставится аккуратно сработанный
деревянный ящик. Выглядит он как длинный, не очень широкий ящик письменного
стола или как деревянные счеты и наполнен мотками чистой бечевки; по другую
сторону ямки ставится еще один такой же ящик, но пустой.
Сотня крючков, которые прикреплены к бечевке в первом ящике, изящно
надеты на маленькую железную палочку на конце бечевки, и теперь их снимают
один за другим и укладывают в пустой ящик, дно которого заполнено чистым
сырым песком. Работа эта требует большой тщательности. Попутно две пары
длинных, худощаво-мускулистых рук дотошно, как нянька, следят за тем, чтобы
на каждый крючок был насажен червяк.
Мужчины, которые все это делают, стоят в песке на коленках или сидят на
корточках, у них сильные костлявые спины, вытянутые добродушные лица, трубки
в зубах, и они обмениваются невнятными словами, и слова получаются у них
такие же мягкие и незаметные, как движения их рук. Один берет двумя пальцами
жирного дождевого червя, а двумя пальцами другой руки разрывает его на три
части, да так ловко и точно, словно какой-нибудь сапожник - бумажную ленту,
когда снимает мерку; а напарник нежно и бережно насаживает извивающиеся
куски на крючки. Как только червяки насажены, они тут же будут смочены водой
и уложены в ящик с мягким песком, в маленькие, уютные постельки, рядышком
друг с другом, и там, хотя и умрут, но своей свежести сразу не потеряют.
Это тихая, тонкая работа, и грубые пальцы рыбаков движутся неслышно,
словно на цыпочках. Тут надо держать ухо востро. В хорошую погоду над ними
вздымается купол синего неба, и высоко над берегом кружат чайки, словно
белые ласточки.
Были когда-то времена и получше, и можно было вечно скакать по кругу на
твердой деревянной лошадке и короткой палочкой ударять по медным кольцам,
которые бесстрастно держала наготове деревянная рука. Те времена прошли.
Сегодня молодые рыбаки пьют шампанское с коньяком. И дощечки качелей висят
по кругу на цепочках, тридцать дощечек, на четырех цепочках каждая, круг
внешний и круг внутренний, так что, если летишь на качелях рядом, можно
ухватить кого попало за руку, за ногу или за фартук, и тогда раздаются
пронзительные крики. Карусель поставили на небольшой площади, где стоит
памятник павшим воинам, возле старой липы, там, где обычно ходили гуси. У
нее есть мотор, который ее время от времени раскручивает, и прожектора с
ослепительно белым светом, а под ними - много маленьких, уютных разноцветных
лампочек. Если в темноте подойти поближе, ветер бросает навстречу обрывки
музыки, огней, девчоночьих голосов и смеха. Оркестрион рыдает. Звякают
железные цепи. Все летят по кругу, но кроме того, можно качнуться вперед или
назад, наружу или внутрь и толкнуть кого-нибудь в спину или ударить по
ногам. Парни раскачиваются и, пролетая мимо, щиплют девчонок или тащат их с
собой, а те верещат; девчонки тоже гоняются на лету друг за другом, и тогда
они вдвоем орут так, словно одна из них - парень. Так перелетают они из
конусов света во тьму, а затем вдруг снова оказываются на свету; они
успевают поменяться напарниками, тела их выглядят укороченными, рты - как
черные дыры, безликие вороха одежды в лучах внезапного ослепительного света;
так и летят они, кто на спине, кто на животе, криво, как попало. Но после
короткой фазы этого безудержного галопа оркестрион опять быстро переходит на
рысь, а затем на шаг, как старая верховая лошадь, и наконец останавливается.
Мужчина с оловянной тарелкой в руках идет по кругу, но все остаются на своих
местах или, самое большее, обмениваются девчонками. И здесь не то, что в
городе, где на карусель приходят каждые два-три дня новые посетители; ведь
тут, что ни день, летают по кругу одни и те же люди, от первых сумерек и
часа три кряду, и так дней десять, пока мужчина с оловянной тарелкой не
почувствует, что интерес начинает падать, и в одно прекрасное утро он
отправится дальше.
УМЕЕТ ЛИ ЛОШАДЬ СМЕЯТЬСЯ?
Один уважаемый психолог написал следующие слова: "...Ибо животное не
знает ни смеха, ни улыбки". Это побуждает меня рассказать, как я видел
однажды смеющуюся лошадь. Я до сих пор думал, что всегда успею об этом
рассказать, и мне не приходило в голову поднимать вокруг этого шумиху; но
раз уж это нечто настолько ценное, я с удовольствием изложу все подробно.
Итак, это было перед войной; конечно, может статься, что с тех пор
лошади уже не смеются. Лошадь была привязана к тростниковой изгороди,
окружавшей небольшой дворик. Светило солнце. Небо было синее. А воздух -
необычайно теплый, хотя стоял февраль. Но в противоположность этому
божественному комфорту отсутствовал всякий человеческий комфорт: короче
говоря, я находился недалеко от Рима, на проезжей дороге у ворот в город, на
границе между скромными домами городских окраин и начинающейся сельской
Кампаньей.
Лошадь тоже была деревенская: молодая, изящная, той ладной, приземистой
породы, которая не имеет ничего общего с пони, но на которой рослый всадник
выглядит как взрослый верзила на кукольном стульчике. Ее чистил смешливый
парень, солнце грело ей спину и щекотало лопатки. Но только у лошади, если
можно так выразиться, четыре лопатки, и поэтому щекотно ей вдвое сильнее,
чем человеку. Кроме того, у этой лошади, похоже, было какое-то особенно
чувствительное место на внутренней стороне каждого бедра, и всякий раз,
когда к нему прикасались, она не могла удержаться от смеха.
Щетка еще только приближалась, а лошадь уже откидывала назад уши,
начинала беспокоиться, пыталась повернуть туда морду, и когда оказывалось,
что ей это не удается, обнажала зубы. Но щетка весело продвигалась дальше,
скребок за скребком, и губы раздвигались все шире, обнажая зубы, а уши тем
временем все больше прижимались к голове, и лошадка переступала с ноги на
ногу.
И потом вдруг она начинала смеяться. Она скалила зубы. Она изо всех сил
пыталась мордой оттолкнуть парня, который ее щекотал; примерно так, как
деревенская девка локтем отталкивает приставалу; но она не кусала его. Она
делала попытки как-нибудь развернуться и оттолкнуть его всем телом. Но
преимущество всегда оставалось на стороне работника. И когда щетка начинала
подбираться к лопаткам, лошадь уже совершенно не выдерживала. Она начинала
перебирать ногами, вздрагивала всем телом, и губы у нее раздвигались,
обнажая зубы во всю ширь. Несколько мгновений у нее был вид человека,
которого защекотали до того, что и смеяться он уже не в состоянии.
Ученый скептик возразит, что все это еще не означает умения смеяться.
На это ему можно ответить, что его утверждение верно в том смысле, что если
кто из тех двоих и начинал ржать от смеха, так это парень - конюх.
По-видимому, и в самом деле ржать от смеха способен только человек. Но тем
не менее оба явно резвились к взаимному удовольствию, и как только они вновь
принимались за свою игру, сразу исчезало всякое сомнение в том, что и лошадь
тоже не прочь была посмеяться и уже заранее знала, что ее ожидает.
Итак, высокоученое сомнение в способностях животного ограничивается
тем, что животное не умеет отвечать смехом на остроумие.
Но лошади это не всегда можно поставить в упрек.
Быстро отодвинул портьеру: вот она, ласковая ночь! Мягкая тьма в
оконном проеме среди безжизненной темноты помещения - словно зеркало воды в
четырехугольном бассейне. Правда, я ничего не вижу, но это словно летом,
когда вода тепла, как воздух, и рука свисает за борт ; лодки. Часов шесть
утра, первое ноября.
Бог разбудил меня. Сон слетел с меня мгновенно. Никаких иных причин
просыпаться не было. Меня вырвали из сна, как страницу из книги. Серп луны
лежит нежно, словно золотая бровь, на синем листе ночи.
Но на той стороне, откуда приходит утро, в другом окне, появляется
зеленоватый оттенок. Цвет перьев волнистых попугайчиков. А вверх уже
устремляются бледные красноватые полосы рассвета, но пока еще там
зеленоватая синева и покой. Я бросаюсь к первому окну: на месте ли лунный
серп? На месте, словно в самый глухой час ночной тайны. Он так убежден в
реальности собственной магии, как будто он - актер на театральной сцене.
(Нет ничего более комического, чем вступать с утренних улиц в абсурд
театральной репетиции). Слева уже пульсирует улица, справа репетирует лунный
серп.
Я обнаруживаю странные фигуры - это печные трубы. Группами по три, по
пять, по семь или в одиночку стоят они на крышах, как деревья на лугу.
Пространство, подобно реке, струится между ними в темноту. Филин пролетает
между ними - к себе домой; а может быть, это ворона или голубь. Вдоль и
поперек - все дома; странные очертания, отвесные стены; и стоят они вовсе не
вдоль улиц. Палка на крыше с тридцатью шестью фарфоровыми роликами и
двенадцатью распределительными проводами, которые я безотчетно пересчитываю,
вздымается в утреннее небо, как совершенно необъяснимое, таинственное
порождение высших сил. Теперь я уже окончательно проснулся, но куда бы ни
обратился мой взгляд, он скользит по пятиугольникам, семиугольникам и
призмам с отвесными стенками: так кто же тогда я? Амфора на крыше с литым
железным пламенем; дни напролет этот смехотворный ананас, презренный плод
дурного вкуса, укрепляет мое сердце среди одиночества, как свежий след
человека.
Наконец сквозь ночь проходят чьи-то шаги. Шаги двух женских ног и ухо:
смотреть я не хочу. Мое ухо сейчас на улице, как открытая дверь. Никогда ни
с одной женщиной не буду я настолько един, как с этой незнакомкой, шаги
которой все глубже и глубже проникают в мое ухо и исчезают в нем.
Потом еще две женщины. Одна крадется мягким войлочным шагом, другая
вышагивает со стариковской решительностью. Я выглядываю и смотрю вниз.
Чернота. Странные очертания у одежды пожилых женщин. У этих она устремлена к
церкви. А душа в этот час давно уже попала под строгий надзор, и отныне я
больше не желаю иметь с ней ничего общего.
ОВЦЫ, ЕСЛИ ВЗГЛЯНУТЬ НА НИХ ПО-ИНОМУ
К истории овцы: в наши дни человек
считает овцу глупой. Но Бог любил ее.
Он постоянно сравнивал людей с овцами.
Неужели Господь так ошибался?
К психологии овцы: внешний вид, выражающий состояние возвышенности,
весьма напоминает тупоумие.
_На пастбище недалеко от Рима_: У них были вытянутые лица и грациозные
головы мучеников. Их черные чулки и капюшоны на фоне белой шерсти напоминали
о фанатиках и о монахах из монашеского братства смерти.
Их губы, когда они шарили в короткой, скудной траве, нервно подрагивали
и рассеивали по земле звук звенящей металлической струны. Если их голоса
сливались в хор, то он звучал, как жалобная молитва прелатов в соборе. Если
же их собиралось много, то получались мужской, женский и детский хоры.
Плавными переливами лились их голоса, то усиливаясь, то затихая, словно
вереница путников в темноте, на которых каждую вторую секунду падал снег, и
тогда голоса детей неслись все с того же возникающего из тьмы холма, а
мужчины шагали по долине. В тысячу раз быстрее сменялись в их пении день и
ночь, подгоняя землю навстречу концу. Иногда какой-нибудь голос устремлялся
вверх или же срывался вниз в ужас вечного проклятия. Белые завитки их шерсти
вторили облакам в небе. Это древние католические животные, религиозные
спутники человека.
_Еще раз на юге_: Человек среди них кажется вдвое больше, чем обычно, и
возвышается до небес, словно остроконечная башня какой-нибудь церкви. Земля
под нашими ногами была бурой, а трава - как серовато-зеленые царапины.
Солнце отливало в море тяжелым светом, словно в свинцовом зеркале. Лодки
были в море, и рыбаки ловили рыбу, как во времена святого Петра. С мыса, как
с трамплина, взгляд улетал в небо, а потом, пламенно-желтый и белый, как во
времена заблудшего Одиссея, обрушивался он в море.
_Везде_: Овцы боязливы и глупы, когда к ним приближается человек, им
уже знакомы побои и камни высокомерия. Но когда он стоит спокойно, устремив
глаза вдаль, они забывают о нем. Тогда они становятся голова к голове, и
десять-пятнадцать овец образуют круг с большой тяжелой серединой, состоящей
из голов, и с разноцветными лучами спин. Они тесно смыкаются лбами. Так они
и стоят, и колесо, которое они образовали, часами неподвижно. Похоже, что
они не хотят ничего ощущать, кроме ветра и солнца, - и бесконечности,
которая отбивает секунды между их лбами, стучит в крови и передается от
одной головы к другой, как перестукивание узников через стены тюрьмы.
Где-то там, на окраине Пинчио или уже на вилле Боргезе, лежат в кустах
две крышки от саркофагов из обычного камня. Они не представляют собой
никакой ценности и валяются просто так. Привольно возлежит на них
супружеская чета, которую некогда изобразили на них на вечную память. Такие
крышки в Риме встретишь нередко; но ни в одном музее и ни в одном храме они
не производят такого впечатления, как здесь, под деревьями, где фигуры людей
расположились, как на пикнике, и, кажется, только что очнулись от недолгого
сна, который длился две тысячи лет.
Опираясь на локти, глядят они друг на друга. Им недостает лишь корзины
с сыром, фруктами и вином.
У женщины прическа из мелких кудрей, вот-вот она начнет их укладывать
по последней моде того времени, в котором она заснула. И они улыбаются друг
другу; долго-долго. Ты отводишь глаза - а они все улыбаются и улыбаются.
Этот верный, честный, влюбленный взгляд двух граждан пережил столетия;
он родился в Древнем Риме, и теперь с ним встретились твои глаза.
Не удивляйся тому, что они все смотрят и смотрят; что они не отводят
взгляд и не опускают глаза: от этого они перестают быть каменными и
становятся человеческими.
Эта дама определенно только вчера сошла с витрины большого магазина; у
нее было очень миленькое кукольное личико; хотелось помешать в нем ложечкой,
чтобы вызвать хоть какое-то движение. Но мы и сами обувались в ботинки с
медово-гладкими, толстыми, как пчелиные соты, подошвами и одевались в брюки,
словно вычерченные мелом по линейке. Ветер вызывал в нас бурный восторг. Он
облеплял платье вокруг тела дамы и превращал ее в жалкий скелетик, глупое
личико с малюсеньким ротиком. Зрителю он, разумеется, демонстрировал всю
свою отвагу.
Маленькие зайчики живут, ни о чем не подозревая, живут по соседству с
белыми заглаженными складками и юбками, тонкими, как китайский фарфор.
Ландшафт острова словно нарочно создан для таких героев, он вьется вокруг
них, как темно-зеленый лавр. Стаи чаек сидят во впадинах на пустынном пляже,
как на грядках, усеянный белыми снежными цветами, которые шевелит ветер.
Маленький белый длинношерстный терьер, принадлежащий маленькой белой даме в
меховой горжетке, рыщет в траве, опустив нос к самой земле; куда ни глянь,
на этом острове нет следов других собак, нет ничего, кроме грандиозной
романтики множества мелких неведомых тропок, пересекающих остров вдоль и
поперек. В таком одиночестве собака становится исполином, героем. Она подает
голос, возбужденный, пронзительный, а клыки сверкают, как у морского чудища.
Дама напрасно складывает губки трубочкой, чтобы свистнуть; ветер срывает с
ее губ слабое подобие звука, который она хотела издать.
С таким вот задорным фоксом я хаживал когда-то по ледниковым тропам;
мы, люди, скользили на лыжах, он же проваливался всеми лапами, оставлял на
снегу пятна крови, потому что был весь изрезан льдом, - и все же был полон
дикого, неукротимого блаженства. А этот наконец что-то учуял: лапы
замелькали, как палочки, лай стал захлебываться. Странным показалось в этот
миг, насколько сильно такие вот плоские, парящие над морем острова похожи на
большие высокогорные каре и плоскогорья. Желтые, как череп, выглаженные
ветром дюны выстроились, как горные цепи. Между ними и небом - пустота недо-
вершенного творения. Свет не падает на отдельные пред меты, а струится,
словно проливаясь на все из ведра, опрокинутого по оплошности. И каждый раз
поражаешься тому, что эту пустыню населяют животные. В них чудится нечто
таинственное; в их маленьких грудках, покрытых белой шерстью или перьями,
таится искра жизни. Сейчас это маленький заяц, которого гоняет фокс. Мне
приходит в голову: а, это же малорослый горный вид, это животное, закаленное
невзгодами, и фокс его никогда не догонит. Всплывает воспоминание с у рока
географии: остров - собственно, не находимся ли мы на куполе высокой
подводной горы? Мы - десять-пятнадцать изнемогающих от безделья, глазеющих
на все это курортников в цветастых блузах, будто позаимствованных из
сумасшедшего дома - по последней моде. Я еще раз переиначиваю свою мысль и
говорю себе, что сходство заключается, наверно, только в бесчеловечной
заброшенности: потерянной, как лошадь, сбросившая седока, земля оказывается
везде, где человек остается в меньшинстве; да-да, вовсе не здоровой, а
поистине душевнобольной предстает природа высоко в горах и на маленьких
островках. Но, к нашему удивлению, расстояние между собакой и зайцем
уменьшилось; фокс нагоняет его, невиданное дело: собака, которая нагоняет
зайца! Это станет первым крупным триумфом в собачьем мире! Успех окрыляет
преследователя, его ликующее дыхание прерывисто, уже нет никаких сомнений,
что через несколько секунд он настигнет свою добычу. Внезапно заяц
закладывает петлю. И тут я по некоторой мягкости, по отсутствию жесткого
абриса у этой петли понимаю, что это не заяц, это всего-навсего детеныш,
зайчонок.
Я чувствую, как бьется мое сердце; собака тоже повернула; она отстала
не более, чем на пятнадцать шагов, через несколько мгновений заячья трагедия
разразится. Детеныш устал, он слышит, что преследователь висит у него на
хвосте, он уже обессилел. Я хочу броситься на помощь, но проходит много
времени, пока мое желание добирается по стрелкам брюк до гладких подошв; а
может быть, в душе я уже противлюсь этому. До них всего шагов двадцать, и
вот - я ничего не выдумываю - зайчонок вдруг в отчаянии остановился и
подставил спину преследователю. Тот моментально впился в него зубами,
трепанул его туда-сюда, потом бросил наземь и погрузил пасть в его грудку и
брюшко - раз, другой, третий.
Я поднял глаза. Вокруг были смеющиеся, разгоряченные лица. Внезапно
появилось такое ощущение, будто сейчас четыре часа утра и мы всю ночь
протанцевали. Первым из нас, кто очнулся от кровожадного опьянения, был
маленький фокс. Он отпустил добычу, недоверчиво покосился по сторонам и
попятился назад; он сделал несколько шагов и вдруг помчался вприпрыжку,
подобравшись, словно ожидая, что вдогонку ему полетит камень. А мы все
стояли неподвижно и смущенно. Пошлое облако людоедских слов окутало нас,
таких, как "борьба за существование" или "беспощадность природы". Подобные
мысли - как впадины на дне моря, они поднимаются из бездонных глубин, но
мелки сами по себе. Больше всего мне хотелось вернуться и поколотить
безмозглую дамочку. Чувство это было искреннее, но дурное, и поэтому я
промолчал и влился во всеобщее неуверенное, только формирующееся молчание.
Наконец один высокий, добродушного вида господин взял зайца на руки, показал
собравшимся его раны и, держа его, как гробик, понес труп отнятой у собаки
добычи на кухню в ближайшую гостиницу. Этот человек первым выбрался из
пучины неисчерпаемого, и под его ногами была твердая почва Европы.
Эта крохотная история, собственно говоря, просто эпизод,
один-единственный маленький штришок, а вовсе не история, - относится ко
времени мировой войны. В ладинских Альпах, на горе Альпе Фодара Ведла, на
высоте более чем в тысячу метров над местностью, населенной людьми, и еще
много дальше от жилых мест, кто-то в мирные времена соорудил скамейку.
Эта скамейка и в войну стояла цела и невредима. В широкой, светлой
лощине. Снаряды и пули проносились спокойно над ней - как корабли, как стаи
рыб. Они ударяли где-то далеко позади нее, где не было никого и ничего, и с
железным упорством, месяц за месяцем, разрушали ни в чем не повинный склон.
Никто уже не мог сказать, зачем. Было ли это ошибкой военного искусства? Или
капризом богов войны? Война записала эту скамейку в свои потери. А солнце с
бескрайних высот протягивало ей свои лучи и весь день светило неустанно.
Тот, кто садился на эту скамью, застревал надолго. Губы переставали
шевелиться. Сон сковывал руки и ноги, и каждая из них спала отдельно, словно
это были мужчины, которые бросились на землю рядышком и в то же мгновение
забыли друг о друге, сраженные смертельной усталостью. Даже дыхание
становилось каким-то посторонним; оно делалось природным процессом; нет, оно
не становилось "дыханием природы", это было нечто совсем другое: если ты
замечал, что дышишь, - замечал равномерное, не зависящее от твоей воли
движение груди, то это было нечто, причиненное забытью человека голубой
громадой воздуха, нечто вроде беременности.
Трава вокруг была еще прошлогодняя; блеклая от снега и безобразная; она
была настолько бескровной, как будто с нее только что отвернули камень.
Вблизи и вдали виднелось множество бугров и выбоин, безо всякого толка и
смысла, криволесье, горные пастбища. От этого неподвижного непокоя, от этого
исходящего желтовато-зеленой пеной прибоя земли взгляд всякий раз
устремлялся к высокому красному скальному зубцу, замыкавшему пейзаж впереди,
и, рассеявшись на сотню отдельных перспектив, вновь убегал прочь. Он был
даже не так уж высок, этот скальный зубец, но только над ним не было ничего,
кроме светящейся пустоты. Жутко это было и до того нечеловечески прекрасно,
как во времена сотворения мира.
Возле скамьи, на которую редко кто присаживался, маленькая мышка
выстроила целую систему ходов. На обычной для мыши глубине, с норками, в
которых можно укрыться, а потом появиться где-нибудь в другом месте. Она
сновал там по кругу: останавливалась, принюхивалась, бежала дальше. Из
сердитого громыхания воздуха вдруг выплыла невероятная тишина. Через спинку
скамьи свесилась рука человека. Глаз - маленький, черный, с булавочную
головку - уставился на нее. И на мгновение возникло такое странное чувство,
как будто все поменялось местами и ты на самом деле уже как следует не знал,
то ли вращается этот маленький живой черный глаз, то ли сдвигается с места
грандиозная неподвижность гор. И уже не знал, что это: осуществление воли
мира по отношению к одному существу или же - воли этой мышки, светящейся в
одиноком крохотном глазке. Не знал больше: вершится ли еще борьба или уже
воцарилась вечность.
Можно было бы и дальше пространно и свободно распространяться о
предметах, которые ощутил как незнакомые, но маленькая история уже
закончилась, ибо она, в сущности, всякий раз подходит к концу, прежде чем ты
в точности определил, где она прекращается.
Я улегся в постель раньше обычного, похоже я немного простужен, даже,
по-моему, и температура поднялась. Я смотрю на потолок, а может быть, то,
что я разглядываю, - рыжеватая портьера, занавешивающая балконную дверь в
моем гостиничном номере; понять трудно.
Как только я лег, ты тоже начала раздеваться. Я жду. Я просто слушаю.
Невнятные звуки хождения туда-сюда; то в одной части комнаты, то в
другой. Ты подходишь, чтобы положить что-то на свою постель; я не
поворачиваю головы, но все-таки интересно: что же это такое? А ты между тем
открываешь шкаф, что-то кладешь в него или что-то вынимаешь; я слышу, как он
снова закрывается. Ты кладешь на стол какие-то твердые, тяжелые предметы, а
другие - на мраморную плиту комода. Ты непрерывно в движении. Затем я узнаю
знакомый шорох распускаемых волос и расчесывание щеткой. Затем журчание воды
в умывальнике. А до того еще - шуршание снимаемой одежды; вот снова;
непонятно, сколько же платьев на тебе было. Теперь ты сняла туфли. Но после
этого твои чулки продолжают сновать по мягкому ковру туда-сюда все так же
неутомимо, как до этого сновали туфли. Ты наливаешь воду в стаканы;
три-четыре раза подряд, и мне невдомек, зачем столько. Я в своих
представлениях давно уже вышел за границы представимого, тогда как ты явно
обнаруживаешь в мире действительности все новые и новые занятия. Я слышу,
как ты надеваешь ночную рубашку. Но этим дело далеко еще не кончается. Снова
- десятки мелких действий и движений. Я знаю, что ты торопишься из-за меня;
поэтому совершенно ясно, что все это - самое необходимое, то, что относится
к самой сути твоего Я, и, как животные с их повадками и безмолвными
действиями с утра до вечера, ты со всеми твоими бесчисленными ухватками, о
которых ты и не подозреваешь, мощно вторгаешься в мир, где ни следа, ни
вздоха моего ты никогда не слышала!
Случайно я чувствую это сейчас, потому что у меня температура и потому
что я жду тебя.
ПОХОРОНЫ В СЛОВЕНСКОЙ ДЕРЕВНЕ
У меня была особенная комната. Пурпур Помпеи и турецкие портьеры;
мебель была старая и рассохшаяся, и в ее трещинах и щелях пыль собиралась в
виде каменистых осыпей и морен. Это была тонкая пыль, уменьшенная до
неузнаваемости модель осыпи; но она лежала там до того естественно и была
так далека от всего происходящего, что напоминала величественное одиночество
высокогорья, лишь омываемое то прибывающими, то отступающими потоками света
и тьмы. У меня в ту пору было много подобных впечатлений.
Когда я впервые переступил порог этого дома, он был весь наполнен
отвратительным запахом дохлых мышей. В общей прихожей, которая отделяла мою
комнату от комнат учительниц, они бросали все, что им больше не нравилось
или уже недостойно было того, чтобы быть поднятым с пола: искусственные
цветы, остатки еды, корки от фруктов, рваное грязное белье, которое не имело
смысла стирать. Начал роптать даже мой слуга, когда я велел ему навести
порядок; и тем не менее одна из них была прекраснее ангела, а ее старшая
сестра - нежнее родной матери, и каждый день она раскрашивала щеки младшей
наивными розовыми красками, чтобы ее лицо было столь же прекрасно, как лик
крестьянской божьей матери в маленькой церкви. Маленькие школьницы, которые
часто к нам приходили, любили их обеих; и мне стало понятно, за что, когда я
однажды заболел и сам ощутил их доброту, как теплые припарки из трав. Но
когда я как-то днем зашел в их комнату, чтобы о чем-то попросить, поскольку
они были хозяйками квартиры, они лежали в постели; я только было хотел
удалиться, как обе резво выскочили из-под одеял и оказались вполне одетыми;
даже грязные уличные башмаки были на них.
Такова была квартира, на которой я жил, когда мне довелось наблюдать
похороны; умерла одна толстая женщина, которая жила на другой стороне
Райхсштрассе, немного расширявшейся в этом месте, и ее окна приходились наи-
скосок от моих. С утра подмастерья столяра привезли гроб; была зима, и везли
они его на маленьких салазках, а утро стояло прекрасное, и они скользили по
улице на подбитых гвоздями башмаках, а большой черный короб подпрыгивал,
мотаясь по ухабам, следом за ними. Каждый, кто встречался им на пути,
восхищался ладными подростками и, полный любопытства, гадал, перевернутся
салазки или нет.
А после обеда похоронная процессия уже стояла перед домом: цилиндры и
меховые шапки, модные шляпки и теплые головные платки темнели на ярком фоне
снежно-серого неба. Прибыло и духовенство, все в черном и красном, а сверху
белые накидки с зубчиками по краям - в таком виде шагал священник по белому
снегу. И крупный, молодой, косматый бурый пес прыгнул навстречу ему и
облаял, как проезжающую телегу. И, если можно так выразиться, он не так уж
сильно ошибался, поступив подобным образом; ведь и вправду в этот момент в
приближающихся людях не чувствовалось ничего священного, и более того -
ничего человеческого, а было лишь тяжеловесное движение механической стороны
их существа по гладкому тротуару.
Но затем началось неземное. Спокойный бас затянул пленительную
печальную песню, в которой я понял только незнакомые слова о сладчайшей
Марии, затем вступил лучистый светло-коричневый каштановый баритон, потом
еще один голос, и перекрыл все тенор, а из дверей тем временем все шли и шли
женщины в черных платках, бледно-золотым светом сияли свечи на фоне зимнего
неба и блестела медная утварь. Так и хотелось заплакать, по той простой
причине, что тебе уже за тридцать.
А отчасти может быть и потому, что позади похоронной процессии
мальчишки возились и толкали друг друга. - Или же потому, что честный
молодой человек, хозяин собаки, так прямо и неподвижно смотрел поверх голов
на святую подмогу, что поневоле задумаешься - почему. И попросту все было
боязливо наполнено обстоятельствами, вызывавшими сомнения, словно буфет -
фарфоровой посудой. И я действительно не мог больше оставаться сам по себе,
но не знал, куда мне приткнуться, когда, скорей всего благодаря случаю, я,
находясь в гуще толпы, заметил, что взволнованный происходящим молодой
человек заложил одну руку за спину и его большой бурый пес принялся играть
ею. Резвясь он покусывал ее и лизал теплым языком, приглашая поиграть с ним.
Затаив дыхание, я стал ждать, что же будет. Прошло некоторое время, вся
фигура молодого человека, застывшая в неясном воодушевлении, оставалась
неподвижной, а рука наконец зашевелилась, обрела самостоятельность и
принялась играть с собакой, причем хозяин об этом и не подозревал. И это
вновь привело мою душу в порядок, хотя и не могло служить достаточным
основанием для этого. Тогда, в том окружении, на которое я себя обрек, она
легко переходила из состояния беспорядка в состояние порядка и обратно, даже
когда для этого не было, казалось бы, никаких причин. Смесью приятных и
неприятных ощущений пронизало меня ожидание рукопожатий соседок, которые
предстояли мне после погребения вместе со стаканчиком их сомнительной домаш-
ней водки и приличествующими случаю словами, на которые нечего и возразить:
что несчастье сближает людей, или что-нибудь в этом роде.
Как вы прекрасны, служанки с крестьянскими ножками и спокойными
глазами, - не поймешь, то ли они удивляются всему подряд, то ли не
удивляются ничему. Вы ведете хозяйскую собаку на поводке, словно корову на
веревке. То ли вспоминаете, что в деревне сейчас колокола звонят, то ли о
том, что кино начинается? Одно ясно - каким-то таинственным образом вы
чувствуете, что в городе в одном только квартале мужчин больше, чем во всех
деревнях, вместе взятых, и каждое мгновение вы идете сквозь это, пусть и не
принадлежащее вам море мужественности, как по хлебному полю, касаясь
колосьев краем юбки.
Но приходит ли вам в голову, когда ваши глаза делают вид, что вы ничего
не знаете, что вы ведете на поводке мужчину? Или вы совсем не замечаете, что
Люкс - мужчина, Вольф и Амри - тоже? Тысячи стрел пронзают их сердца у
каждого дерева и у каждого фонарного столба. Мужчины их племени оставляют в
качестве знака резкий запах аммиака, словно втыкают в ствол меч; битвы и
братание, геройство и влечение, весь героический мир мужчины открывается
перед силой их обоняющего воображения! Как они задирают лапу - с вольной
смелостью военного приветствия или словно в героическом порыве некоей руки,
салютующей друзьям по застолью пивной кружкой! С какой серьезностью несут
они свою особенную службу, которая есть и пиршественная, и освятительная
жертва одновременно! А вы, девушки? Вы бестолково тянете их за собой.
Дергаете за поводок; даже времени им не оставляете, чтобы самостоятельно,
без вашего понукания хотя бы взглянуть на вас; вы не удостаиваете их
уважения. Увидев это, поневоле поднимешь на вас камень.
Братья! На трех лапах ковыляет Люкс или Вольф следом за этими
девчонками; слишком гордый, слишком сильно уязвленный в своей гордыне, чтобы
взвыть о помощи; пес, которому не остается ничего иного, кроме одного: в
знак протеста своевольно, упрямо, отчаянно прощаясь, оставлять поднятой
четвертую лапу, в то время как поводок тащит его все дальше и дальше.
Каких только внутренних собачьих заболеваний не возникнет вследствие
таких вот мгновений, какие отчаянные неврастенические комплексы таятся в
них! И самое главное: ощущаете ли вы на себе его печальный взгляд
единомышленника, брошенный на вас, когда вы наблюдаете подобную сцену? Он
ведь по-своему даже любит душу этой бестолковой девчонки. Ведь девчонки эти
вовсе не бессердечны; их сердца смягчились бы, если бы они понимали, что
происходит. Но этого-то они как раз и не знают. И не придает ли этим
девчонкам с веселыми сердцами очарование именно то, что они ничего о нас не
знают? Так говорит пес. Наш мир навсегда останется для них загадкой!
Был когда-то в Риме немецкий пансион. (Собственно говоря, кроме него
имелось и множество других.) Немецкий пансион - в то время в Италии под этим
понималось нечто вполне определенное, и в это понятие входило много
различных черт. Я до сих пор с ужасом вспоминаю о другом пансионе, где мне
довелось однажды жить, все в нем было до слез безупречно. Тот же пансион, о
котором идет речь, был совсем другим. Когда я вошел в переднюю, подошел к
стойке, где регистрируют приезжих, и впервые спросил хозяина, его мать
отвечала мне: "Не, его тут нету! Мозоли его замучили. Вот он их как раз и
парит! " Я назову его, пожалуй, господин Никогдауэр. Его мать,
соответственно - госпожа Никогдауэр, некогда пышная матрона, носила
объемистый корсет, но телеса ее с годами немножко приувяли, так что
облекающий тело корсет придавал ее формам в пространстве довольно неровные
очертания, а формы эти, в свою очередь, обтянуты были блузкой; чемто она
напоминала вывернутый сломанный зонтик, какие встречаешь порой в местах,
покинутых людьми. Начиная с пасхи и до октября, то есть весь мертвый сезон,
волосы свои она в порядок не приводила. А в сезон они выглядели седыми.
Другая ее особенность заключалась в том, что она носила запахивающуюся юбку
и в жару полы ее расходились до самого верха. Возможно, так ей было прохлад-
нее; возможно, однако, что такова была вообще особенность этого дома. Ибо
Лаура, горничная, которая прислуживала за столом, хотя и надевала специально
для этой цели чистую блузку с застежкой сзади, но все то время, пока я жил в
Риме, из всех крючков она застегивала, по-моему, только два нижних, так что
в прорезь виднелась нижняя рубашка, а дальше проглядывала красивая спина
Лауры - словно из венчика цветка. Но несмотря ни на что, эти Никогдауэры
были превосходными хозяевами. Комнаты у них в пансионе, изобилующие роскошью
на старомодный лад, содержались в чистоте и порядке, а блюда, которые они
подавали, были весьма изысканны. Во время обеда господин Никогдауэр лично
стоял у стойки в качестве метрдотеля и руководил обслугой, хотя последняя
ограничивалась одной только Лаурой. Однажды я слышал его слова, обращенные к
ней с упреком: "Господину Майеру пришлось самому принести себе ложку и
соль!" Лаура испуганно прошептала: "Он что-нибудь сказал?" И господин
Никогдауэр тихо отвечал, вложив в свои слова все достоинство королевского
шеф-повара: "Господин Майер никогда ничего говорить не станет! " Вот до
какого высокого профессионального уровня он смог подняться. Насколько я
помню, он был высокий, худой и лысый, у него был водянистый взгляд и колючие
длинные усы, которые медленно опускались и приподнимались, когда он
наклонялся с блюдом в руках к постояльцу, чтобы с помощью изысканных
оборотов речи обратить его внимание на что-нибудь особенно вкусное. Да, что
и говорить, было в этих Никогдауэрах нечто своеобразное.
Я описываю все это в мельчайших подробностях, потому что уже тогда меня
не покидало ощущение, что такое никогда больше не повторится. Я ни в коем
случае не утверждаю, что имеется в виду нечто редкостное и ценное; оно лишь
особым образом было связано с одновременностью, что с трудом поддается
описанию. Если на стене висят двадцать стенных часов и вы вдруг посмотрите
на них, окажется, что у каждого маятника свое, особое положение; время,
которое они показывают, - и одинаковое, и разное, а истинное время струится
где-то в промежутке. Это - жуткое ощущение. У всех нас, кто жил тогда в
пансионе Никогдауэров, были на то свои, особые причины; у всех нас были
кое-какие свои дела в Риме, а поскольку в летнюю жару выполнить из них в
день можно было далеко не все, мы вновь и вновь встречались в нашей
гостинице. Был там, к примеру, маленький пожилой господин из Швейцарии, он
прибыл, чтобы выполнить миссию одной не бог весть какой значительной
протестантской секты, которая не больше и не меньше, как именно в папской
твердыне Рима решила учредить евангелический молельный дом. Невзирая на
палящее солнце, он носил всегда черный костюм, а на второй сверху пуговице
жилетки крепилась у него цепочка от часов, и с нее, чуть ниже, свисал черный
медальон с золотым крестиком внутри. Борода у него располагалась ровными
прядями слева и справа от подбородка, а на самом подбородке волосы росли так
редко, что заметны были лишь с близкого расстояния. На щеках борода вовсе
исчезала, а на верхней губе волосы от природы тоже не росли. Голова у
пожилого господина была покрыта русыми с проседью волосами, необычайно
мягкими, а лицу, казалось, надлежало быть розовым, но оно было белым, как
свежевыпавший снег, и на снежной глади лежали золотые очки. Этот пожилой
господин однажды, когда мы все сидели в салоне и беседовали, сказал,
обращаясь к мадам Жервэ: "Вы знаете, чего вам не хватает? Вам во Франции не
хватает короля! "
Я удивился и поспешил прийти на помощь мадам Жервэ: "Но ведь вы -
швейцарец и сами наверняка республиканец?!" - возразил я ему. Но тут
маленький господинчик словно высунулся из-за золотой ограды своих очков и
ответил: "О, это совсем другое дело! Мы ведь республиканцы уже шестьсот лет,
а вовсе не сорок пять!" Таков оказался швейцарец, который учреждал в Риме
протестантскую церковь.
Мадам Жервэ с обычной своей милой улыбкой отвечала ему: "Если бы не
было дипломатов и газет, у нас царил бы вечный мир". - "Excellent, vraiment
excellent!" {Превосходно, в самом деле превосходно (франц.).} согласился
пожилой господин, вновь смягчившись, и, кивнув головой, хихикнул, да так
тонко и неестественно, будто заблеяла молодая козочка; ему пришлось оторвать
одну ногу от пола, чтобы, повернувшись в кресле, поклониться мадам Жервэ.
Однако на столь умные ответы способна была только мадам Жервэ. Ее
профиль и нежная головка, украшенная изящным ушком, выделялись на фоне окна
словно резной розовый камень на бархате голубого неба. Своими дивными
руками, вооруженными ножом и вилкой, осмотрительно прижав локти к телу, она
снимала кожуру с персика, который только что надрезала. Ее любимые словечки
были: ignoble, mal eleve, grand luxe и tres maniaque {Отвратительно, дурно
воспитанный, роскошно, совершенно маниакально (франц.).}. Слова digestion и
digestife {Пищеварение, пищеварительный (франц.).} она тоже часто
употребляла. Мадам Жервэ рассказывала, как ей, каталонке, однажды в Париже
довелось побывать в протестантской церкви. В день рождения императора. "И я
уверяю вас, - добавляла она, - это было намного достойнее, чем у нас. Много
скромнее. Безо всей этой неприличной комедии!" Такова была мадам Жервэ.
Она мечтала о немецко-французском взаимопонимании, поскольку супруг ее
занялся гостиничным делом. То есть, если выразиться яснее, он в данный
момент оборудовал отель, решив связать с ним свою карьеру, а тут за все
приходится браться самому, от бара и ресторана до обслуживания номеров и
регистрации проживающих. "Он словно инженер, которому пришлось стать к
станку!" - поясняла она. Она была человеком просвещенным. Она возмущалась
при воспоминании о том, как одного негритянского принца, джентльмена до
кончиков ногтей, в одном парижском отеле бойкотировали американцы. "А он
только сделал вот так, и все!" - говорила она, с восхитительным презрением
выпячивая губки. Классические, благородные идеалы гуманности,
интернациональности и человеческого достоинства в ее представлениях
сливались с гостиничной карьерой в законченное единство. Так или иначе, в
свое повествование она не без удовольствия вплетала рассказы о том, как,
будучи еще девочкой, совершала с родителями путешествия на автомобиле, что
они с тем-то или с тем-то атташе или секретарем посольства были там-то и
там-то, или что их хорошая знакомая маркиза такая-то сказала то-то и то-то.
И с неменьшим изяществом рассказывала она случай из гостиничной жизни, как
один из приятелей ее мужа, имея отель, где не разрешалось брать чаевых,
зарабатывал в месяц восемьсот марок чаевых, тогда как ее муж, на которого
этот запрет не налагался, имел лишь шестьсот марок в месяц. К ее платью был
прикреплен букетик свежих цветов, и в путешествие она брала с собой дюжину
маленьких салфеточек, с помощью которых превращала любую комнату любого
пансиона в маленький уголок родины. В этом уголке она принимала своего
супруга, когда он приезжал на выходные, а с Лаурой она договорилась, что та
ей будет стирать чулки сразу же, как только госпожа Жервэ их снимет. Это
была, как выяснилось, мужественная женщина. Я заметил однажды, что ее
маленький ротик может сделаться плотоядным, в то время как всей фигуркой,
чрезмерно удлиненной, она походила на нежнейшего ангела; да и щеки, если
вглядеться, слишком уж высоко подскакивали вверх, когда она смеялась; но,
как ни странно, с тех пор, как я перестал считать ее такой уж
привлекательной, наши разговоры сделались серьезнее. Она рассказала мне о
горестях своего детства, о прежних изнурительных болезнях и о муках, которые
доставляли ей капризы ее отчима-паралитика. Однажды она даже открылась мне,
поведав о том, что вышла замуж, не любя своего мужа. Просто оттого, что
пришло время как-то пристроиться, сказала она. "Sans enthousiasme; vraiment
sans enthousiasme!" {Без энтузиазма; в самом деле без энтузиазма (франц.).}
Но это я узнал лишь за день до своего отъезда: ведь она всегда умудрялась
все сказать к месту, побуждая при этом собеседника делиться своими самыми
сокровенными мыслями. Я с радостью сообщил бы нечто подобное и о даме из
Висбадена, которая также жила с нами; но, к сожалению, я многое уже позабыл,
а те крохи, которые остались в памяти, не позволят прийти к выводу, что она
достойна подобных заключений. Я хорошо помню лишь, что она всегда была в
юбке в продольную полоску и выглядела поэтому, как большой деревянный забор,
на котором висела наглаженная белая блузка. Судя о чем-либо, она
противоречила сама себе, и, как правило, это получалось так: кто-нибудь
говорил, например, что Оттавина была родом из Тосканы. "Да, - отвечала она,
- из Тосканы. Но тип римский! У всех римлянок носы - прямое продолжение
лба!" При этом Оттавина не только была родом из Тосканы, но и нос у нее
никак не был прямым продолжением лба; дама из Висбадена обладала столь
гибким умом, что ей в голову всегда сразу приходило готовое суждение просто
от того, что прочие готовые суждения выпихивали его наружу - им там было
тесно. Я боюсь, она была несчастной женщиной. И возможно, даже не женщиной,
а девушкой. Она совершила морское путешествие вокруг Африки и собиралась в
Японию. Она рассказывала в этой связи об одной своей подруге, которая
выпивала семь кружек пива зараз и выкуривала сорок сигарет, и называла ее
отличным товарищем. Ее лицо, когда она это говорила, выглядело ужасающе
порочным, оно все состояло из бесчисленных складок кожи и косых прорезей
рта, носа и глаз; казалось, что она, по меньшей мере, курит опиум. Но как
только она ощущала, что на нее никто не смотрит, лицо у нее делалось вполне
симпатичным, и это симпатичное лицо тонуло в прежнем, как мальчик-с-пальчик
в сапогах-скороходах. Пределом мечтаний для нее была охота на львов, и всех
нас она спрашивала, как мы считаем, очень ли сильным надо для этого быть?
Что касается мужества, полагала она, то мужества у нее хватает, а вот хватит
ли сил перенести все трудности? Ее племянник утверждал, что хватит,
поскольку сам не отказался бы, если бы она взяла его с собой; но для
двадцатидвухлетнего юнца это ведь имеет совсем другое значение, чем для нее,
не так ли? Бедная кругосветная тетка! Я уверен, что под солнцем Африки она
панибратски похлопает своего племянника по плечу, да так звонко, что все
львы поспешат убраться подальше, так, как старались сделать это мы с мадам
Жервэ.
Иногда я даже сбегал в таких случаях вниз, в бюро к мадам Никогдауэр,
или прокрадывался в коридор в надежде хоть краешком глаза увидеть Оттавину.
В сущности, у меня всегда имелась возможность созерцать звезды небесные, -
но Оттавина была прекраснее. Она была второй горничной в пансионе,
девятнадцатилетняя крестьянка, у которой дома остались муж и маленький
сынишка; и это была самая красивая женщина, какую я когда-либо видел. Пусть
никто не говорит, что красота бывает самая разнообразная, всевозможных видов
и степеней: это всем известно. Я был бы рад ничего не знать о красоте
Оттавины; это был рафаэлевский тип, который вызывает у меня даже некоторое
неприятие. Вопреки этому красота Оттавины приковывала к себе мой взгляд! К
счастью, подобные вещи не поддаются описанию. Насколько отталкивающе звучат
слова гармония, соразмерность, совершенство, благородство! Мы сами
нагромоздили их, и они стоят, как толстые тетки на крошечных ножках, и не
могут сдвинуться с места. Если же нам вдруг встречается настоящая гармония и
настоящее совершенство, то мы поражаемся тому, насколько эта гармония
естественна. Она ходит по той же земле, что и вы. Она течет, словно ручей,
течет вовсе не равномерно, а с беззаботным самодостаточным великолепием
природы, без потуг к грандиозности или законченности. Если я говорю про
Оттавину: она была высокая, сильная, благородная, величественная, то у меня
возникает чувство, что слова эти - про других людей. У меня тут же
появляется потребность что-то добавить. Она была высокого роста, но при этом
оставалась привлекательной. Она была сильной, но ни в коем случае не
дородной. Аристократичной, но не потерявшей связи с истоками. Богиня - и
вторая горничная. Я не стремился затевать беседы с девятнадцатилетней
Оттавиной, поскольку моего ломаного итальянского она не признавала и на все,
что бы я ни говорил, отвечала лишь очень вежливым "да" или "нет"; но,
по-моему, я боготворил ее. Хотя и в этом я, разумеется, не до конца уверен,
потому что с Оттавиной все приобретало другое значение. Я не желал ее, не
страдал от ее отсутствия, не мечтал о ней; напротив, едва завидев ее, я
старался держаться так неприметно, как вел бы себя смертный, попавший в
общество богов. Она умела так улыбаться, что на лице у нее не появлялось ни
одной морщинки. Я представлял себе ее в мужских объятиях не иначе, как с
этой улыбкой и с тем нежным румянцем, который, как облако, застилал ее лицо
и за которым она ускользала от натиска вожделеющих.
Так или иначе, у Оттавины был законный сын, и часто, не дожидаясь ее, я
спускался вниз к старухе Никогдауэр, чтобы в разговоре с нею вновь обрести
ощущение контакта с действительностью. Когда она шла по комнате, руки у нее
висели тыльной стороной ладоней вперед, у нее был обширный загривок и
большой живот дородной матроны, и жизнь для нее уже не рисовалась в розовом
свете. Если кто-нибудь, движимый жаждой познания, допытывался у нее, какого
пола на самом деле ее большая черная кошка Мишетт, она в задумчивости
поднимала глаза и философски заявляла: "Ой, да разве это кто знает! Кастрат
- вот и весь сказ!" В молодые годы водился у госпожи Никогдауэр дружок из
местных - Сор Карло, и, где бы ни сталкивались вы теперь с госпожой
Никогдауэр, всегда в конце анфилады комнат вы замечали Сора Карло. Только от
пасхи до октября, разумеется; ведь он был призраком, и даже теперь, в
межсезонье, существовал как известное всем жильцам, но официально не
признанное привидение. Он всегда сидел, притулившись к какой-нибудь стенке,
неподвижно, в грязном светлом костюме, и ноги у него были, как колонны,
сверху донизу одинаковой толщины, а благородное лицо с черной бородкой а ля
Кавур было обезображено ожирением и страданием. И лишь когда я возвращался
домой ночью, я видел, как он передвигается. Когда все глаза, следившие за
ним, спали, он со стонами тащился по коридорам, от одного диванчика до
другого, борясь с одышкой. Именно в это время он оживал. Я неизменно
здоровался с ним, и он величаво благодарил меня. Не знаю, был ли он
благодарен госпоже Никогдауэр за кусок хлеба, который она ему оставляла, или
же это оскорбляло его достоинство и он выражал возмущение ее
неблагодарностью, дни напролет проводя в состоянии сна с открытыми глазами.
И было неясно, как сама госпожа Никогдауэр относится к своему состарившемуся
Сору Карло. Думаю, можно предположить, что прекрасная невозмутимость
старости давно уже затмила ту важность, которую придает подобным вещам
человек более молодой. Во всяком случае, однажды я застал ее внизу с Сором
Карло, причем Сор Карло сидел у стены, направив дремотный взгляд сквозь
противоположную стену в бесконечность, а госпожа Никогдауэр сидела за
столом, направив свой взгляд сквозь открытую дверь в темноту. Эти взгляды,
разделенные пространством приблизительно в метр, шли параллельно, минуя друг
друга, и под их лучами, у ножки стола, сидела кошка Мишетт и обе собаки,
жившие в этом доме. Белокурый шпиц Майк, с нежной линючей шерстью и с
начинающейся старческой сухоткой в спине, пытался заигрывать с Мишетт так,
как обычно собаки заигрывают только с собаками, а толстый рыжий шпиц Али тем
временем добродушно покусывал ее за ухо; Мишетт не возражала, оба старика
тоже.
Кто непременно стал бы возражать, так это мисс Фрэзер; но можно заранее
догадываться, что Майк в ее присутствии такого себе не позволил бы. Мисс
Фрэзер каждый вечер садилась в нашем салоне в кресло на самый краешек;
прямая, как доска, спина касалась спинки лишь у самых плеч, ноги она не
подгибала, а вытягивала вперед, так, что лишь каблуки касались земли; сидя в
этой позе, она вязала крючком. Покончив с вязанием, она садилась за овальный
стол, где мы оживленно беседовали, и начинала что-то записывать. Завершив
работу, она быстро раскладывала два пасьянса. И если пасьянсы сходились,
говорила Good Night {Доброй ночи (англ.).} и уходила. Это означало, что уже
десять часов. Отклонения от этого порядка наблюдались в том случае, если
один из нас отворял окно в нашем душном, как тропический лес, салоне; тогда
мисс Фрэзер вставала и снова закрывала его. Видимо, она не переносила
сквозняков. Причина такого ее поведения была для нас такой же загадкой, как
содержание ее ежедневных письменных сочинений или предмет ее рукоделия. Мисс
Фрэзер была старой английской девой; профиль у нее был рыцарственный и
резкий, как профиль аристократа, а лицо спереди выглядело, как круглое,
красное яблоко, с милой примесью чего-то девичьего, таящегося под седыми
кудрями. Была ли она в разговоре так же мила, никто не знал. Помимо
необходимых формул вежливости, она не обменялась с нами ни единым словом.
Наверное, она презирала наше безделье, нашу болтливость и нашу аморальность.
Даже швейцарца, который был республиканцем уже на протяжении шестисот лет,
она не удостоила своего доверия. Она знала про нас все, потому что сидела в
самом центре и была единственным человеком, про которого неизвестно, почему
он здесь. В общем и целом, со своим вязаньем, ежедневной писаниной и улыбкой
румяного яблочка она, пожалуй, была способна на то, чтобы только ради
собственного удовольствия жить здесь и входить в наш круг.
Unfreundliche Betrachtungen
Перевод Е. Кацевой
Нам их показали русские эстрадные театрики, но, кажется, эти черные
гусары, гусары-"смерть", эти сорвиголовы и лихие егеря имеются во всех
армиях мира. Они дали клятву - победить или умереть и заказали себе черную
униформу с белыми шнурами на ней, выглядящими как ребра Смерти; в этом
наряде они на радость всем женщинам разгуливают до своей мирной кончины,
если не вспыхивает война. Они промышляют известного рода песенками с мрачным
аккомпанементом, придающим им таинственный блеск, который превосходно
подходит к приглушенному освещению спальни.
Когда занавес поднялся, на маленькой сцене сидели семь таких гусаров;
было довольно темно, и в окна светил снег. В своих черноватых униформах, со
скорбно склоненными головами они как завороженные покачивались в неясном
свете и в бездонно-черном, мерцающем пианиссимо вторили своему громко
поющему боевому другу. "Слышит земля топот конских копыт", - пели они, до
всенепременного "счастья, которое не вернется, пока ласточки вдали".
Загадочная душа задается вопросом: будь все это изображено на картине,
мы имели бы перед глазами классический пример пошлости; будь это живая
картина, мы имели бы перед глазами исполненное сентиментальности, некогда
излюбленное в обществе развлечение, то есть нечто наполовину пошлое, но
наполовину грустное, похожее на настроение, навеваемое только что
отзвучавшим колокольным звоном. Но поющая "живая картина" - что это? Забавы
этих великолепных русских эмигрантов блестят, словно облитые сахарной
глазурью, но мы лишь снисходительно улыбаемся, в то время как перед
написанной маслом картиной подобного рода мы бы наверняка бушевали. Возможно
ли, чтобы пошлость, если к ней прибавить одну, затем две порции пошлости,
стала более выносимой и менее пошлой?
Этого нельзя ни утверждать, ни отрицать.
Ну, а если к пошлому прибавить еще одну порцию и оно в самом деле
превратится в истинную действительность? Разве не бывало так: мы сидели в
убежищах, завтрашний день был полон угроз и один из нас запевал песню? Ах,
это было печально. И это была пошлость. Но то была пошлость, которая в виде
лишь еще одной порции грусти заключалась в этой грусти, в виде скрытого
отвращения к навязанному товариществу. В сущности, в этот долгий, как год,
последний час можно было многое почувствовать, и представление о смерти не
обязательно должно быть олеографией.
Не является ли, таким образом, искусство средством отделить пошлость от
жизни? Только отделяет оно пошлость слоями. Чем искусство абстрактнее, тем
прозрачнее воздух. Но становится ли оно тем яснее, чем больше отдаляется от
жизни? Не абсурд ли утверждать, будто жизнь важнее искусства! Жизнь хороша в
той мере, в какой она соответствует искусству: что не рождает искусства, то
пошлость!
Но что такое пошлость?
Поэт Икс в чуть более плохое время стал бы популярным новеллистом
семейного журнала. Он исходил бы из того, что на определенные ситуации
сердце откликается всегда одинаковыми определенными чувствами. Благородство
должно быть известным образом благородно, брошенное дитя достойно сожаления,
летний ландшафт укрепляет сердце. Следует заметить, что таким образом между
чувствами и словами устанавливается прочная, однозначная, неизменная связь,
обусловленная сутью понятия. Таким образом, пошлость, которая так много
места отводит чувствам, превращает чувства в понятия.
Но вот из-за обстоятельств времени Икс, вместо того чтобы стать хорошим
новеллистом семейного журнала, стал плохим экспрессионистом. В качестве
такового он производит духовные короткие замыкания. Он призывает человека,
Бога, дух, добро, хаос и выпаливает составленные из этих слов фразы. Если бы
он связывал с ними ясное представление или по крайней мере отсутствие
представления, он никак не смог бы это делать. Но слова еще задолго до него
в книгах и газетах вступили в исполненную смысла или бессмыслицы связь, он
часто видел их вместе, и уже при малейшей зарядке значением между ними
вспыхивает искра. Но это следствие того, что он учился думать не с помощью
рожденных жизнью представлений, а с помощью снятых с них, как оболочка,
понятий.
В обоих случаях пошлость оказывается чем-то таким, что отделяет жизнь
от понятий. Только отделяет она их слоями. Чем пошлость абстрактнее, тем она
пошлее. Дух хорош в той мере, в какой он соответствует жизни.
Но что такое жизнь?
Жизнь означает - жить: кто этого не знает, тому не опишешь. Это дружба
и вражда, воодушевление и отрезвление, перистальтика и идеология. Мышление
наряду с другими целями имеет целью создать духовный порядок. А также
разрушить его. Многие явления жизни единое понятие складывает в одно
явление, и столь же часто одно явление жизни делит единое понятие на
множество понятий. Как известно, наши поэты не хотят больше думать, с тех
пор как они решили, что услышали от философии, будто мысли можно не думать -
их нужно жить.
Жизнь во всем виновата.
Но ради Бога: что такое жить?
Вытекают два силлогизма:
Искусство отделяет пошлость от жизни.
Пошлость отделяет жизнь от понятий.
И чем более абстрактным становится искусство, тем более становится оно
искусством.
Чем более абстрактной становится пошлость, тем более становится она
пошлостью.
Два великолепных силлогизма. Кто бы разрешил их!
Согласно второму кажется, что пошлость = искусству. Но согласно
первому, пошлость = понятию - жизнь. Искусство = жизни - пошлость = жизни -
понятие + жизнь = двум жизням - понятие. Однако, согласно второму, жизнь =
троекратной пошлости и потому искусство = шестикратной пошлости - понятие.
Итак, что такое искусство?
Как хорошо черному гусару! Черные гусары поклялись - победить или
умереть и пока что на радость всем женщинам гуляют в своей униформе. Это не
искусство. Это жизнь!
Но почему же в таком случае утверждают, будто это только живая картина?
Двери отошли в прошлое, хотя в архитектурных конкурсах задние двери еще
должны быть предусмотрены.
Дверь состоит из встроенной в стену прямоугольной деревянной рамы, к
которой прикреплена вращающаяся доска. С этой доской на худой конец еще
можно примириться. Она должна быть легкой, чтобы ее можно было легко
поворачивать, и она гармонирует с дубовым и ореховым насаждением, с недавних
пор пустившим корни под каждой порядочной семейной крышей. Тем не менее и
эта доска уже утратила большую часть своих функций. Еще до середины прошлого
столетия можно было подслушивать за ней, и какие тайны порой узнавали! Граф
лишил наследства свою падчерицу, и герой, который должен жениться на ней,
как раз вовремя слышит, что его хотят отравить. Попробовал бы кто-нибудь
подслушивать за дверью в современном доме! Прежде чем он решился бы это
сделать, он давно бы все уже узнал через стену. Более того: малейшая мысль
не укрылась бы от него. Почему еще ни один радиопоэт не завладел современной
бетонной постройкой? Вот предначертанная судьбой сцена для радиопостановок!
Еще более, чем сама дверь, несовременна ее рама. Если бросить взгляд на
анфиладу комнат с открытыми дверьми, то чувствуешь себя нападающим в
футбольной команде, на которого в кошмарном сне одни ворота надвигаются за
другими. Они напоминают своего рода виселицы. Зачем такое делают? Технически
хороший затвор можно создать и без этих опор; воистину их пристроили тут
лишь на радость глазу. Предполагается, что глазу покажется голо, если дверь
будет примыкать к стене или к невидимой металлической скобе. Для
просвещенного глаза это было бы то же самое, как если бы между рукой и
рукавом не выглядывала манжета. И история происхождения дверных рам
действительно схожа с историей манжеток. Когда комнаты были еще сводчатыми,
рам не знали; дверь вращалась на двух красивых кованых крюках. Позднее
научились строить плоские потолки, опирающиеся на тяжелые деревянные балки;
эти балки с гордостью демонстрировали как новинку, затем пространство между
ними тоже облицевали деревом, и так возникли красивые складчатые потолки.
Еще позже балки спрятали за штукатурным пластом, но над дверьми оставляли
деревянную кайму. Наконец, сегодня вместо кирпичных строят железобетонные
стены, но деревянная кайма, возникающая ниоткуда, одинокая, бессмысленная,
родственная только оконной раме, продолжает хранить традиции. Разве это не
точь-в-точь история рубашки, которая сперва в виде жабо и оборок вокруг шеи
и рук появилась в широко открытом взору вырезе одежды? Затем она исчезла под
сюртуком, но еще выглядывали воротник и манжеты. Потом воротник и манжеты
отделились от рубашки, и, наконец, прежде чем снова наступила перемена к
лучшему, воротник и манжетка стали одинокими символами культуры, которые,
дабы предстать в подобающем виде, пристегивают к какой-нибудь тайной
подкладке.
Деревянные двери - манжетки, - посвятим это наше открытие знаменитому
архитектору, который установил, что раз человек рождается в клинике и
умирает в больнице, то и свое жилье он должен отделать с аскетической
строгостью. И это называют естественным развитием строительства в согласии с
духом времени; но, очевидно, в настоящее время достигнуть такого согласия
трудновато. Человек прежних времен, будь то хозяин замка или горожанин, жил
в своем доме; там все давало знать о его положении в жизни, там оно и
создавалось. В бидермайерскую эпоху еще принимали у себя; сегодня этому
только подражают. Дом служил свидетельством того, чем хотели казаться
хозяева, и на это никогда не жалели денег; сегодня же имеются другие вещи,
служащие этой цели: путешествия, автомобили, спорт, зимние каникулы,
апартаменты в роскошных гостиницах. Вся фантазия в области демонстрации
того, чем стремятся быть, направлена в эту сторону, и если богатый человек
тем не менее строит дом, это выглядит чем-то искусственным, чем-то
приватным, а не проявлением некоего всеобщего стремления. Откуда же взяться
дверям, если нет "дома"?! Единственная оригинальная дверь, которую создало
наше время, - это стеклянная вращающаяся дверь гостиницы или универмага.
Прежде дверь как часть представляла целое - дом, так же как дом,
которым владели, и дом, который строили, должен был свидетельствовать о
положении хозяина. Дверь была входом в общество привилегированных, которая
перед пришельцем - в зависимости от того, кем он был, - или открывалась, или
захлопывалась, и уже одно это решало его судьбу. С таким же успехом она
служила и маленькому человеку, которому вне дома особенно претендовать ни на
что не приходилось, зато за своей дверью он тотчас же нацеплял бороду самого
Господа Бога. Поэтому дверь все почитали, и она занимала живое место в
сознании людей. Знать открывала или запирала свои двери, а бюргер мог, кроме
того, ввалиться через двери. Он мог и открыто вломиться в них. Мог возле
собственной двери обделывать свои дела. Мог совать нос в то, что делается за
его или за чужой дверью. Он мог захлопнуть дверь перед чьим-то носом, мог
указать на дверь, он мог даже вышвырнуть за дверь: в этом была полнота
связей с жизнью, и они являли ту изумительную смесь реальности и символики,
с которой язык справляется только тогда, когда речь идет о чем-то крайне
важном для нас.
Прошли великие времена дверей! Это очень сильно - крикнуть кому-нибудь,
что его вышвырнут и он вылетит за дверь, но кто же на самом деле
когда-нибудь видел, как кто-то вы-"летает"? Даже если иной раз и
предпринимаются попытки такого рода, то происшествие очень редко отличается
той великолепной горячностью, которая и составляет его прелесть, ибо
компетенции и силы ныне перепутаны и ни перед чьим носом теперь не
захлопывают двери, просто по телефону отказываются принять посетителя, а
совать нос только в то, что делается за собственной дверью, - это уж совсем
непомерное требование. Все это давно превратилось в ничего не значащие
фразы, стало лишь приятными представлениями, навевающими на нас грусть,
когда мы осматриваем старые врата. Смутная история о двери, за которую
современность еще не выставила нас...
Памятники, помимо того, что не знаешь, когда сказать "памятник", а
когда - "монумент", имеют еще всякие другие особенности. Самая главная из
них несколько противоречива; больше всего в памятниках бросается в глаза то,
что их не замечают. На свете нет ничего, что было бы столь же незаметно, как
памятники. А ведь ставят их, несомненно, для того, чтобы их видели, ну
прямо-таки чтобы привлечь внимание к ним; но они словно пропитаны каким-то
отталкивающим внимание веществом, и оно, внимание, стекает с них, словно
водяные капли с масляного покрова, не задерживаясь ни на мгновение. Человек
может месяцами ходить по одной улице, он будет знать номер каждого дома,
каждую витрину, каждого полицейского по дороге, для него не останется
незамеченной десятипфенниговая монета на тротуаре; но он наверняка каждый
раз будет очень удивляться, если, высматривая хорошенькую горничную во
втором этаже, однажды обнаружит при этом металлическую, совсем не маленькую
доску, на которой неизгладимыми литерами высечено, что на этом месте с
тысяча восемьсот такого-то до тысяча восемьсот такого-то года жил и творил
незабвенный тот-или-этот-самый.
То же самое происходит со многими людьми по отношению даже к статуям
выше человеческого роста. Можно ежедневно обходить их или пользоваться их
цоколем как спасительным островком посреди уличного движения, применять как
компас или дистанционный измеритель, направляясь к хорошо знакомой площади,
- их воспринимают как дерево, как часть уличной декорации, и если однажды
утром они не окажутся на месте, люди в замешательстве остановятся; но на них
никогда не смотрят и обычно не имеют ни малейшего представления о том, кого
они увековечивают, разве только знают, мужчина это или женщина.
Не следует обманываться некоторыми исключениями. Например, теми
считанными памятниками, которые человек разыскивает с бедекером в руках,
скажем, Гаттамелате или Коллеони - это дело особое; или мемориальными
башнями, заслоняющими целую серию, как, например, распространенные по всей
Германии памятники Бисмарку.
Такие энергичные памятники существуют; и существуют еще и такие
памятники, которые выражают собой живую мысль и чувство. Но обязанность
большинства обычных памятников - память сперва сотворить или привлечь
внимание и дать чувствам благочестивое направление, ибо предполагается, что
в известной мере оно необходимо; однако эту свою главную обязанность
памятники никогда не выполняют. Они отталкивают как раз то, что должны
притягивать. Нельзя сказать, что мы не обращаем на них внимания; вернее было
бы сказать, что они отвращают наше внимание, уклоняются от наших чувств: и в
этом их совершенно положительное, понуждающее к насильственным действиям
свойство!
Ну, это можно без сомнений объяснить. Все неизменное утрачивает
способность производить впечатление. Все, что образует стены нашей жизни,
так сказать кулисы нашего сознания, теряет способность играть в этом
сознании какую-либо роль. Назойливый длительный шум мы через несколько часов
перестаем слышать. Картины, которые мы вешаем на стену, в течение немногих
дней всасываются этой стеной; мы редко останавливаемся перед ними и
рассматриваем их. Книги, которые мы, прочитав наполовину, ставим на полку в
ряд роскошных томов библиотеки, мы уже никогда не дочитываем до конца.
Чувствительным лицам достаточно купить книгу, начало которой им понравилось,
чтобы никогда больше не взять ее в руки. Уже в этом случае проявляется
разрушающее действие процесса; но его неумолимый ход можно проследить и в
сфере более высоких чувств, - таков он всегда, например, в семейной жизни.
Там фразой: "Разве я обязательно должен каждые пятнадцать минут повторять
тебе, что люблю тебя?" - постоянное супружеское обладание бессчетное число
раз отделяется от переменчивой страсти. И насколько же сильнее это
психологическое разрушение, которому подвергается все постоянное,
сказывается на изделиях из бронзы и мрамора!
Если мы желаем монументам добра, мы неизбежно должны из этого сделать
вывод, что они предъявляют нам требование, которое претит нашей натуре и
нуждается для своего выполнения в совершенно особых мерах. Если бы
предупреждающие знаки для автотранспорта оформили в такие же неприметно
одноцветные тона, это было бы преступлением. Локомотивы ведь свистят
пронзительными, а не мечтательными голосами, и даже почтовые ящики красят в
броские цвета. Одним словом, ныне памятники тоже должны несколько больше
напрягаться, как делаем это все мы! Спокойно стоять на дороге и принимать
даруемые взгляды - это может всякий; сегодня мы должны от монумента
требовать большего. Если освоить эту мысль, - а благодаря определенным
духовным течениям она постепенно начинает пробиваться, - мы поймем, сколь
отсталым является наше мемориальное искусство по сравнению с современным
развитием системы оповещений. Почему отлитый в бронзе герой не прибегает
хотя бы к давно устаревшему в других областях средству - постучать пальцем в
окно? Почему фигуры мраморной группы не вращаются одна вокруг другой, как то
делают фигуры в витринах магазинов побогаче, или по крайней мере не
открывают и закрывают глаза? Самое меньшее, что можно было бы
порекомендовать для привлечения внимания, - это испытанные надписи типа:
"Гетевский Фауст - наилучший!" или "Драматические идеи известного писателя X
- самые дешевые!"
К сожалению, скульпторы не хотят этого. Они, по-видимому, не понимают
нашего века грохота и движения. Когда они изображают господина в штатском,
то он сидит неподвижно на стуле или стоит, засунув руку между второй и
третьей пуговицей своего пиджака, иной раз держит рулон в руках, и ни один
мускул не дрогнет на его лице. Обычно он выглядит как глубокий меланхолик в
психиатрической лечебнице. Если бы люди не были слепы душой по отношению к
памятникам и могли бы заметить, что происходит, они должны были бы, проходя
мимо, испытывать ужас, как у стен дома для умалишенных. Еще ужаснее, когда
скульпторы изображают генерала или принца. В руках развевается флаг, а ветра
нет. Меч обнажен, а никто не боится его. Рука повелительно указует вперед,
но никто и не помышляет следовать ей. Даже конь с раздувающимися ноздрями,
поднявшийся для прыжка, так и остается на задних копытах, застыв от
удивления, что люди, вместо того чтобы отскочить в сторону, спокойно
засовывают в рот сосиску с булочкой или покупают газету. Видит Бог,
скульптурные фигуры не делают ни шагу и тем не менее постоянно совершают
faux pas {Ложный шаг (франц.).}. Положение отчаянное.
Мне кажется, этими рассуждениями я несколько способствовал пониманию
скульптурных фигур, мемориальных досок и тому подобного. Может быть, отныне
тот или иной человек посмотрит на те из них, что встретит по дороге. Но чем
больше задумываешься, тем более непонятным становится, почему же, раз дело
обстоит таким образом, памятники ставят именно великим людям? Это кажется
особенно изощренным коварством. Поскольку в жизни им уже не могут причинить
больше вреда, их словно бросают, с мемориальным камнем на шее, в море
забвения.
Если людям в течение многих лет приходится странствовать по
художественным выставкам, то нужно однажды изобрести понятие "выставщик".
Оно соотносится с художником, как пишущий с писателем. Слово вносит порядок
в запутанные явления. Пишущие с начала нашего летоисчисления живут за счет
перестановки десяти заповедей Бога и некоторых сюжетов, доставшихся нам от
античности; поэтому мысль, что выставление тоже живет за счет всего лишь
нескольких основных идей живописи, уже изначально не кажется невероятной.
Десять - это было бы не мало. Ибо, если десять идей применить
правильно, то есть связать в разной последовательности, получится, возможно
с небольшим отклонением, три миллиона шестьсот двадцать восемь тысяч
восемьсот различных комбинаций. Каждая из этих комбинаций была бы различной,
и все вместе - всегда все-таки одно и то же. Знаток мог бы положить целую
жизнь и считать: один-два-один-четыре-пять... два-один-три-четыре-пять...
три-два-один-четыре-пять... и так далее. Конечно, знаток был бы возмущен и
почел бы загубленными свои лучшие способности.
Но наверное, после нескольких сот тысяч комбинаций самим выставщикам
это покажется слишком глупым, и они изменят тогда "направление". Что собой
представляет направление, видно с первого взгляда при входе в выставочный
зал. Когда останавливаешься перед отдельной картиной, хотелось бы узнать это
не так быстро, но, развешанные по многим стенам, художественные школы,
направления, эпохи различаются с такой же четкостью, как рисунки на обоях.
Зато их теоретическое обоснование большей частью кажется нечетким. Я не хочу
этим обидеть выставщиков; они делают стоящую работу, многое умеют, и в
личном плане они большей частью являют собой индивидуальности. Но
производственная статистика все уравнивает.
Впрочем, на одно из неудобств, которые они терпят, надо здесь указать:
их произведения открыто висят на стене. Книги имеют то преимущество, что они
переплетены, иной раз не разрезаны. Благодаря этому они дольше остаются
знаменитыми; они сохраняют свежесть, а ведь слава приходит лишь тогда, когда
о вещи слышали, но не знают ее. Зато, правда, выставщики имеют и свои
преимущества: на них гораздо более регулярный "спрос", и они больше
"котируются", чем пишущие. Если бы не существовали магазины художественных
изделий, как трудно было бы определить, что больше нравится! Христос в свое
время изгнал торгующих из храма, но я убежден: если бы можно было обладать
подлинной верой, ее можно было бы и продавать, можно было бы ею и украшать
себя, и тогда было бы куда больше веры в мире, нежели сейчас!
Другое преимущество живописи в том, что у нее есть техника. Писать у
мест каждый. Рисовать тоже, возможно, умеет каждый, но это не столь
известно. Чтобы скрыть это, изобрели разные техники и стили. Ведь рисовать
так, как другой, - это не всякий умеет; этому нужно учиться. Рисующие
ученики средних школ, по справедливости вызывающие восхищение, проваливаются
в академии художеств, но и переучивающийся студент академии должен потратить
немало усилий, чтобы вместо своих условностей овладеть детским рисунком. В
общем и целом это историческая ошибка - считать, что мастера создают школу,
- создают ее школьники!
Но если глубже посмотреть, то неверно, будто каждый умеет писать;
напротив, никто не умеет, каждый только переписывает и списывает.
Невероятно, чтобы сегодня появилось на свет стихотворение Гете; и напиши его
чудом сам Гете, оно было бы анахроничным и во многих отношения сомнительным
новым стихотворением, хотя как старое оно было бы изумительно! Существует ли
другое объяснение для этой загадки, кроме того, что стихотворение кажется не
списанным ни с какого современного стихотворения, разве что с таких, которые
сами списаны с него? Синхронность всегда означает списывание. Наши предки
писали прозу длинными, красивыми, закрученными, как локоны, фразами; мы же -
хотя нас учили в школе писать так, как наши предки, - пишем более короткими,
быстрее добирающимися до сути фразами; и никто во всем мире не может
освободить мысли пишущего от свойственной его времени манеры носить языковые
одежды. Поэтому ни один человек не знает, насколько то, что он пишет,
соответствует его мыслям, и при писании люди закручивают слова далеко не в
такой мере, в какой слова закручивают людей.
Может быть, все же не каждый умеет и рисовать? По-видимому, художник не
умеет, во всяком случае, в том смысле, который имеет в виду выставщик.
Художником и писателем, по мнению их современников, в первую очередь всегда
являются просто люди, не умеющие делать того, что умеют выставщики (картин и
книг). Поэтому даже многие пишущие считают себя писателями, а выставщики -
художниками. Разница обычно обнаруживается слишком поздно. К тому времени
уже существует целое поколение выставщиков, которые умеют делать то, чему
художник и писатель только сейчас научились.
С этим, вероятно, связано то, что художник и писатель всегда кажутся
принадлежащими прошлому или будущему; их всегда или ждут, или оплакивают.
Если же таковым считается ныне живущий, это вовсе не означает, что он
настоящий.
Можете ли вы определить, что такое писатель? Следовало бы однажды
объявить конкурс, наподобие одного из тех духовных турниров, когда ломали
себе голову над вопросом: "Кто убил господина Штайна (В романе, публикация
которого начинается завтра в нашем литературном приложении)" или: "Что
делать игроку III, если игрок II сделает не тот ход, который рекомендован на
последнем конгрессе игроков в бридж?"
Но нельзя ожидать, чтобы газета сразу же согласилась на такое
предложение, а если она это сделает, то придаст ему привлекательную форму.
По меньшей мере такую: "Кто ваш любимый писатель?". Подходящими по своему
стимулирующему действию считаются и вопросы типа: "Кто, по вашему мнению,
самый выдающийся писатель современности?", "Назовите лучшую книгу этого года
(можно: месяца)".
Так человек время от времени узнает, какие виды писателей существуют, и
всегда это самые крупные, самые выдающиеся, самые подлинные, самые
признанные и самые читаемые. Но что собой представляет писатель без такого
довеска, писатель - просто пишущее создание, а не " известный автор
того-то...", - такого вопроса спокон веков вообще не ставили. Нет сомнения,
мир стыдится самого себя, словно слышит в себе призвук бидермайерского
почтового рожка. И все-таки придет время, когда человек будет в состоянии с
определенностью сказать, что такое кофе "Хаг", что такое "роллс-ройс", что
такое планер, но окажется в затруднении, когда правнуки с напряженным
интересом спросят у него: "Дедушка, в твое время как будто были еще
писатели. Что это такое?"
Возможно, он будет пытаться им рассказывать, что существование
писателей столь же не обязательно, как и существование черта. Ведь говорят
же с величайшей определенностью: "Тьфу, черт!", "К черту!", "Черта с два!",
"Сущий черт!" и тому подобное, и это вовсе не означает, что верят в черта.
Все это присуще жизни языка, а за жизнь немецкого языка никакое общество
страхования от несчастных случаев не даст и гроша. Но эту отговорку легко
будет опровергнуть. Ибо как ни мало значит слово "писатель" в истории духа
нашего времени, будущие поколения найдут его неожиданный неизгладимый след в
истории экономики. Нет конца рассуждениям о том, как много людей живет
сегодня за счет слова "писатель", даже если не обращать внимания на странную
ложь, которую утверждает само государство, будто оно только для того и
существует, чтобы добиться божественного расцвета искусств и наук.
Тут можно начать, скажем, с литературных кафедр и семинаров, затем
перейти ко всему университетскому хозяйству с его казначеями, младшими
служащими, секретарями и всякими другими должностными лицами, которые сидят
у них на шее. Или же начинают с издателей, переходят к издательствам с их
служащими, к торговым агентам, книготорговцам, типографиям, бумажным и
машиностроительным фабрикам, железной дороге, почте, налоговому управлению,
газетам, министерским референтам, директорам, короче говоря, в зависимости
от терпения каждый может целый день расписывать себе вдоль и поперек эти
связи, но неизменным всегда останется то обстоятельство, что все эти тысячи
людей живут - хорошо или плохо, полностью или частично - за счет того, что
существуют писатели, хотя никто не знает, что такое писатель, никто с
определенностью не может сказать, что он видел писателя, и все конкурсы,
академии, гонорары и почести не могут убедить в существовании живого
писателя.
Я считаю, что сейчас во всем мире действительно еще имеется несколько
дюжин писателей. Могут они жить за счет того, что другие живут за счет их
существования, сказать трудно: иные, возможно, и могут, иные - нет, - все
это покрыто мраком. Если поискать сравнение, то, пожалуй, можно сказать, что
несметное число людей живет за счет того, что есть куры, что есть рыба; но
рыба и куры не живут за счет этого, они из-за этого умирают. Можно было бы
даже отметить, что наши куры и рыба сами некоторое время живут благодаря
тому, что они должны умереть. Но все это сравнение оказывается
несостоятельным, так как об этих существах мы знаем, что они такое, знаем,
что они действительно существуют и что они не приносят с собой помех в
разведение рыб и кур, в то время как писатель является весьма решительной
помехой сделкам, базирующимся на писательстве. Если у него есть деньги или
везение, к нему не будут особенно придираться; но едва он осмелится без того
и другого заявить о своем праве первородства, он неизбежно, где ни появится,
покажется не чем иным, как призраком, которому пришло в голову напомнить нам
о ссуде, предоставленной нашим предкам во времена древних греков. После
некоторых ничего не значащих возвышенных заверений в издательствах спросили
бы, думает ли он, что сумеет изготовить поэтическое произведение, которому
гарантирован минимальный тираж в 30 тысяч экземпляров; в редакции ему
предложили бы написать небольшие рассказы, но они должны, - что, конечно,
совершенно естественно, - соответствовать потребностям газеты. Он же должен
был бы ответить, что не согласен на это; и в отделах распространения пьес, в
советах книжных объединений и других культурных товариществах он тоже вызвал
бы лишь справедливое неудовольствие. Ибо всюду к нему расположены, и
поскольку он не способен создавать ни кассовых пьес, ни развлекательных
романов, ни звуковых фильмов, то, соединив воедино все то, чего этот человек
не умеет, нельзя не испытывать смутного чувства, что возможно, он
действительно является необыкновенным дарованием. Но в таком случае ему
нельзя и помочь, и надо не быть человеком, чтобы в конце концов не обидеться
на него за это и таким образом успокоить собственную совесть.
Когда однажды подобный призрак, изнывая от жажды, бродил вокруг
берлинских источников дохода, один молодой, расторопный, блистательный
сочинитель, старавшийся захватить все возможные источники дохода и потому
считавший, что и ему жизнь нелегко дается, потрясенно выразил это в словах:
"Господи, будь у меня столько таланта, сколько у этого осла, чего бы я
достиг!". Он ошибался.
СРЕДИ СПЛОШНЫХ ПОЭТОВ И МЫСЛИТЕЛЕЙ
Говорят, ныне нет великих книг и писатели не в состоянии больше
создавать великое. С этим можно и не спорить; но что, если попробовать
перевернуть фразу и проверить предположение, будто немецкие читатели не в
состоянии больше читать? Не растет ли во все увеличивающейся степени вместе
с удлинением списка прочитанного, в особенности если это действительно
литература, пока еще не разгаданное сопротивление, которое не есть
неприятие? Похоже на то, что вход, через который должна войти книга,
болезненно раздражен и туго раскрывается. Ныне многие люди, читая книгу,
пребывают не в нормальном состоянии, а словно подвергаются операции, в
которую они не верят.
Если искать причину и прислушаться к разговорам об этом, можно узнать,
что читатель - хороший читатель, не пропускающий ни одной значительной книги
и определяющий гениев дня и века! - даже этот читатель большей частью
вероломно готов признать, - стоит ему только натолкнуться на достаточно
сильное сопротивление, - что, если действительно говорить серьезно,
поощряемый им гений, возможно, и не является гением и что настоящих гениев
сегодня, пожалуй, вообще нет. Это относится отнюдь не только к
художественной литературе. И медицина сбилась с пути, и математику занесло,
и философия потеряла представление о своей сути, - так на всех углах и
перекрестках разглагольствует профан о профессионале. И поскольку всякий
профессионал в сотнях других профессий является профаном, создается огромное
количество дурных мнений.
Разумеется, трудно с точностью до сантиметра определить, насколько
велики существующие поэты, мыслители и ученые; но ведь вовсе и не о том
речь, - очень скоро обнаруживается, что это явление по своему характеру
похоже на старую известную детскую игру "Черный Петер". Поэты, скажем, не
себя считают никчемными, а ученых, мыслителей, инженеров и других
светоносцев; точно так же обстоит дело и с ними самими. Одним словом, в
принципе причина этого культурного пессимизма, который как будто удручает
всех, всегда кроется "в других". Если коротко резюмировать: человек как
потребитель культуры вероломно выражает недовольство человеком как
производителем культуры.
Непостижимым образом это уживается со своей противоположностью: не
реже, чем жалобы на то, что подлинных героев больше нет, можно услышать, что
у нас одни только гении. Если некоторое время просматривать хронику и
критические статьи в наших журналах и газетах, нельзя не удивиться, как
много в течение всего лишь нескольких месяцев появляется потрясающих
сердцеведов, глубочайших, величайших, наивеличайших мастеров; и как часто на
протяжении этого короткого времени нации дарится "наконец-то снова истинный
поэт"; как часто пишется самая прекрасная история про зверей и лучший роман
последнего десятилетия. Спустя несколько недель вряд ли кто-нибудь еще может
вспомнить об этом незабываемом впечатлении.
С этим связано и другое наблюдение: истоки почти всех подобных суждений
находятся в несообщающихся герметически закупоренных сферах. Они создаются
связанными друг с другом издательствами, авторами, критиками, газетами,
читателями и успехами, не выходящими за их пределы; и все эти кружочки и
круги, чьи размеры соответствуют определенной приверженности или
политической партии, имеют своего гения или на крайний случай свое
ничтожество с предикатом "а-разве-есть-кто-нибудь-другой". Правда, вокруг
самых удачливых образуется круг из всех кругов, но это не должно,
собственно, вводить в заблуждение; похоже, пожалуй, на то, что подлинно
значимое ведь не может быть неоцененным, и всегда найдется нация, готовая
его воспринять, но в действительности широковещательный успех имеет очень
противоречивых родителей: не столько то вызывает восхищение, что обогащает
чем-то всех, а скорее то, что дает каждому свое. И так же как слава есть
смесь разнородных элементов, так и прославленные составляют смешанное
общество.
Если не ограничиваться художественной литературой, то групповой портрет
этого общества явит грандиозную картину. Ибо круг, клуб, школа или широкий
успех того или иного человека, занимающегося признанной духовной
деятельностью, - все это ничто по сравнению с несметным количеством сект,
уповающих на облагораживание духа под влиянием поглощения вишен, театра на
открытом воздухе, музыкальной гимнастики, эубиотики, или одной из тысяч иных
диковинок. Невозможно даже сказать, сколь велико число таких Римов, каждый
из коих имеет Папу, чье имя непосвященные никогда и не слышали, но от кого
посвященные ждут спасения мира. Вся Германия полна такими духовными
землячествами, и из великой Германии, где знаменитые ученые могут жить
только за счет преподавания, а избранные поэты - и вовсе лишь за счет
продажи вразнос газетных статей, - из этой Германии к бесчисленным придуркам
притекают средства и содействие для осуществления их причуд, для печатания
книг и создания журналов. Поэтому в Германии до ее нынешнего обнищания
ежегодно выходило более тысячи новых журналов и выпускалось свыше тридцати
тысяч книг, и это считалось явным признаком духовного величия.
К сожалению, с гораздо большей уверенностью можно предположить, что это
был не замеченный своевременно призрак распространяющейся мании связей;
охваченные этой манией, тысячи группок, каждая в отдельности, посвящают свою
жизнь какой-нибудь навязчивой идее, так что вскоре уже перестаешь
удивляться, когда совершеннейший параноик не может удержаться от участия в
конкурсе любителей.
Легче предсказать, что мир будет
делать через сто лет, чем предугадать,
как будут через сто лет писать.
Почему? Полный ответ не пригоден для
застольной речи.
(Из неготовой книги, которая
более серьезно ответит на
этот вопрос.)
Когда человеку случается во второй раз смотреть пьесу или перечитывать
роман, двадцать лет тому назад пленившие его душу вместе с другими душами,
он переживает нечто такое, что, собственно, еще никогда не получало
объяснения, потому что каждый, по-видимому, считает это естественным: блеск
пропал, значение утратилось, при прикосновении взлетает пыль и моль. Но
почему такое постарение неизбежно и что, собственно, произошло, - этого не
знают. Комизм всех художественных юбилеев состоит в том, что старые
почитатели делают такие торжественно обеспокоенные лица, словно запонка
съехала им за пластрон рубашки.
Это не то же самое, что повстречать возлюбленную юношеских лет, не
ставшую с годами красивее. Правда, и в этом случае человек тоже уже не
понимает - неужели это он когда-то так лепетал, но тут по крайней мере дело
связано с трогательной бренностью всего земного и с пресловутым
непостоянством любви. Но произведение, с которым встречаются вторично,
подобно возлюбленной юношеских лет, пролежавшей два десятилетия в спирте: ни
один волосок не изменился, ни одна чешуйка розового эпидермиса не
преобразилась. Ужас тебя охватывает! И вот ты должен снова стать кем был,
кажущееся непременно хочет, чтобы его принимали за ту сущность, которой оно
кажется: это пытка растягиванием, при которой подошвы остаются на своем
месте, а все остальное тело тысячу раз наматывается на вращающуюся землю.
Вновь пережить былое художественное впечатление - это не то же самое,
что встретить других призраков старых волнений и восторгов: призраков бурных
ночей, отшумевших страстей, врагов и друзей. Все это вместе со своим
окружением исчезло, как только миновало; оно выполнило какое-то назначение и
было поглощено самим выполнением; это был отрезок жизни или ступенька
человека. Но былое искусство ничему не служит, его прошлое незаметно
потерялось и утратилось, оно ни для кого не ступенька. Ибо разве чувствуешь
себя действительно стоящим ступенькой выше, когда смотришь вниз на некогда
восхищавшее? Стоишь не выше, а просто _в другом месте_! Да, честно говоря,
если перед старой картиной ты с благостным, едва сдерживаемым зевком
обнаруживаешь, что уже не обязательно надо восторгаться ею, то это еще
отнюдь не означает, что тебя увлекает необходимость восхищаться теперь
новыми картинами. Чувствуешь себя лишь попавшим из одного временного плена в
другой, что совсем не мешает держаться с совершенно добровольным и активным
видом; добровольность и недобровольность вовсе не противоположности, они
тоже смешиваются поровну, так что в конце концов добровольное недобровольно
преувеличивается или же наоборот - недобровольное преувеличивается
добровольно, как это часто бывает в жизни.
Тем не менее в упомянутом "другом месте" кроется какое-то удивительное
"опережение". Если все это не обманчиво, нужно признать здесь сходство с
модой. Она ведь обладает не только той особенностью, что впоследствии ее
считают смехотворной, но и другой: во время ее царствования люди с трудом
могут себе представить, что взгляды человека, не одетого точь-в-точь так же
смехотворно, как они сами, можно безоговорочно принимать всерьез. Не знаю,
что при нашем восхищении античностью могло бы предохранить начинающего
философа от самоубийства, если бы не то обстоятельство, что Платон и
Аристотель не носили штанов; штаны гораздо больше, чем это считают,
содействовали духовному созиданию Европы, которая без них, вероятно, никогда
не избавилась бы от своего классически-гуманистического комплекса
неполноценности по отношению к античности. Наше глубочайшее чувство времени
таково, что мы не хотели бы поменяться ни с кем, кто не носит современной
одежды. И в искусстве, наверное, тоже только поэтому каждый новый год
вызывает у нас ощущение прогресса; возможно, это просто случайность, что
художественные выставки приходятся вместе с новыми модами на весну и осень.
Чувство прогресса - неприятное чувство. Оно очень напоминает сон, в котором
сидишь верхом на лошади и не можешь слезть, потому что она ни минуты не
стоит спокойно. Хотелось бы радоваться прогрессу, если бы только он имел
конец. Хотелось бы на одно мгновение остановиться и, сидя на коне, свысока
сказать прошлому: "Гляди, гдея!" Но пугающее развитие все продолжается, и
если человеку уже не раз доводилось испытывать подобное, он начинает
чувствовать себя скверно, имея под брюхом четыре чужие ноги, неуклонно
шагающие вперед.
Но какой же вывод следует сделать из того, что так же смешно и
неприятно видеть устаревшие моды, пока они еще не стали маскарадными
костюмами, как смешно и неприятно смотреть на устаревшие картины или фасады
домов и читать книги вчерашнего дня? По-видимому, лишь то, что мы сами себе
становимся неприятными, как только отходим на известное расстояние от самих
себя. Этот отрезок ужаса, который мы себе внушаем, начинается за несколько
лет до нынешнего времени и кончается примерно в период жизни родителей наших
родителей, то есть в тот период, который оставляет нас совершенно
равнодушными. И то, что начинается там, уже не устаревшее, а старое, - это
наше прошлое, но не то, что устарело в нас. А то, что мы делали и чем были
сами, почти целиком укладывается в отрезок ужаса. Было бы поистине
невыносимо вспоминать все то, что мы некогда считали самым важным, и
большинство людей, если бы им в более пожилом возрасте продемонстрировали
звуковую кинозапись их выразительнейших жестов и выступлений, нашли бы их
удивительно малопривлекательными. Чем это объясняется? По-видимому, всему
земному свойственно некое преувеличение, какой-то суперплюс, чрезмерность.
Даже для пощечины нужно больше, чем непосредственный повод. Энтузиазм
настоящего момента перегорает, и как только он стал ненужным, забвение гасит
его, - это очень созидательная и содержательная деятельность: лишь благодаря
ей мы по-настоящему, каждый раз заново, возрождаемся как естественная,
приятная и логичная личность, во имя которой мы все на свете считаем
оправданным.
В этом нам мешает искусство. От него не исходит ничего, что могло бы
продолжать свое существование без энтузиазма. Оно представляет собой, так
сказать, один энтузиазм без костей и пепла, чистый энтузиазм, сгорающий
дотла и все остающийся в раме или между крышками переплета, словно ничего не
случилось. Оно никогда не становится нашим прошлым, а всегда остается нашим
прошедшим. Понятно, что каждые десять или двадцать пять лет мы смотрим на
него с тоскою!
Исключением является великое искусство, то, что, строго говоря, одно
только должно называться искусством. Но оно вообще никогда по-настоящему и
не принадлежало обществу живущих.
Магическое действие замедленных киносъемок в том, что зритель видит
себя среди движущихся предметов словно плавающим под водой с открытыми
глазами. Это сделало кино популярным; но еще задолго до него то же самое
можно было испытать благодаря способу, который ввиду его удобства и ныне
стоит рекомендовать, а именно: рассматривая в подзорную трубу то, на что
обычно не смотрят через подзорную трубу. Ниже описан подобный опыт.
Вначале объектом служило объявление на воротах старого красивого дома,
стоявшего напротив места наблюдения; в доме размещалось известное
государственное учреждение; с помощью линз наблюдатель прочел объявление,
извещавшее, что прием посетителей в этом государственном учреждении - с
девяти до шестнадцати часов. Уже это удивило наблюдателя: было только
пятнадцать часов, а ни одного чиновника не только нигде не было видно, но он
не мог и вспомнить, чтобы когда-либо в это время он кого-нибудь видел там
невооруженным глазом. Наконец за отдаленным окном он обнаружил двух
маленьких, стоявших близко друг к другу мужчин, которые барабанили пальцами
по стеклу и смотрели вниз на улицу. Но он не только обнаружил, как они там
стояли, заключенные в маленький круг его инструмента, а и всем сердцем понял
их и с гордостью отметил, сколь важным может оказаться лорнирование
чиновников и вообще людей, которые должны отсиживать священное количество
служебных часов.
Вторым было здание рядом с домом, где находилось наблюдавшееся
учреждение. Это был старый дворец с фруктовыми гирляндами на капители
бутовой стены и прекрасной симметрией ввысь и вширь, и когда дозорный еще
искал чиновников, он уже обратил внимание, как отчетливо эти пилястры, эти
окна и карнизы вырисовываются в подзорной трубе; и поскольку он охватывал их
одним общим взглядом, его почти испугала та каменная перспективная
правильность, с которой они смотрели на него. Он вдруг понял, что сходящиеся
на заднем плане в одной точке горизонтальные линии, эти сжатые, чем дальше
уходящие в сторону, тем более трапециевидные, окна, все это низвержение
разумных, привычных очертаний в лежащую где-то в стороне и позади воронку
ракурса, он до сих пор считал лишь кошмаром Ренессанса, - собственно говоря,
созданной художниками страшной легендой об исчезновении линий, легендой,
преувеличенной молвой, хотя, возможно, кое в чем и верной. Но вот они
предстали перед его глазами в увеличенном размере и гораздо более ужасными,
чем изображались самой неправдоподобной молвой.
Кто не верит, что мир таков, пусть посмотрит через линзу на трамвай.
Перед дворцом он делает двойной поворот в виде буквы "S". Несчетное
количество раз наш наблюдатель, спускаясь со своего второго этажа, видел,
как трамвай делал двойной S-образный поворот и продолжал свой путь; видел
его, этот трамвай: в каждый момент все тот же самый продолговатый красный
вагон. Но когда он стал рассматривать его через линзу, он увидел нечто
совершенно иное: непонятная сила вдруг сдавливала эту коробку, словно
картонку, ее стенки, все более наклоняясь, вдавливались друг в друга,
вот-вот она сплющится; но тут сила ослабевала, коробка сзади начинала
расширяться, все ее плоскости снова приходили в движение, и пока
ошеломленный наблюдатель переводил дух, старый, хорошо знакомый красный
вагон оказывался снова в полном порядке. Когда наблюдатель смотрел в
бинокль, все происходило с такой отчетливостью на глазах у всех, а не только
перед его взором, что он мог бы поклясться: это было не менее реально, чем
если бы он открывал и закрывал ящик стола. А кто не верит, может проверить.
Для этого требуется лишь квартира, к которой ведет трамвай с S-образным
двойным поворотом.
Как только сие открытие было сделано, первооткрыватель, естественно,
стал рассматривать женщин; и тут ему раскрылось все непреходящее значение
человеческих купольных сооружений. Все, что есть круглого в женщине, - а по
велению тогдашней моды оно скрывалось еще более тщательно, чем теперь, так
что при юношески порывистом движении оно казалось лишь порождением
неравномерного ритма, - все это под неподкупным оптическим оком округлялось
и снова превращалось в те первозданные простые холмы, из которых состоит
вечный ландшафт любви. Вокруг них раскрывались и закрывались, возбуждаемые
каждым шагом, неожиданно многочисленные, шушукающиеся складки одежды. Они
возвещали обычному взгляду неприкосновенную внешность носительницы или хвалу
портному и тайно выдавали, что не показывается; ибо увеличение превращает
намерение в действие, а женщина, рассматриваемая через бинокль, становится
психологически наблюдаемой Сусанной в купальне ее платья. Но поразительно,
как быстро под воздействием неколебимого и явно несколько коварного
спокойствия оптического взгляда подобное искушенное любопытство испарилось и
рядом с вечными, неизменными ценностями, не нуждающимися ни в какой
психологии, обратилось в пустой треск и блеск.
Довольно об этом! Наилучшее средство против соблазнительного
злоупотребления этим мировоззренческим орудием - подумать о его теории. Она
называется изоляцией. Рассматривают предметы всегда вместе с их окружением и
по привычке считают их тем, что они в нем означают. Но стоит им однажды
выйти из этого окружения, и они становятся непонятными и страшными, каким,
наверное, был первый день после сотворения мира, прежде чем вещи привыкли
друг к другу и к нам. Так и в стеклянно-прозрачной отъединенности все
становится четче и крупнее, но главным образом - исконнее и демоничнее.
Шляпа, увенчивающая по прекрасному обычаю мужскую фигуру, составляющая
единое целое с человеком мира и власти, вполне живое, с нервами, творение,
часть тела, даже души, в одно мгновение вырождается в нечто похожее на
безумие, когда увеличительное стекло пресекает ее романтические связи с
окружающей средой и восстанавливает правильные оптические связи.
Грациозности женщины наносится смертельный удар, как только бинокль
охватывает идущее вверх от каймы юбки мешкообразное образование, из которого
торчат надломленные короткие ходульки. А каким пугающим становится зубовный
скрежет любезности и младенчески смешным гнев, когда их изолируют от объекта
воздействия и замыкают в круг бинокля! Между нашей одеждой и нами, равно как
и между нашими обычаями и нами, существует сложная моральная кредитная
связь; мы сперва ссужаем их всем, что они значат, а затем у них же
одалживаем это с двойными процентами; и потому мы сразу же оказываемся
близкими к банкротству, если отказываем им в кредите.
Разумеется, с этим связаны и многократно осмеянные сумасбродства моды,
которые в одном году удлиняют человека, в другом - укорачивают, делают его
то толстым, то худым, то вверху широким, а внизу узким, то вверху узким,
книзу широким, в одном году все в нем выпячивают, а в следующем - все снова
вдавливают, начесывают волосы на лоб или откидывают назад, направо или
налево. Моды, если рассмотреть их без всякого сочувствия, предоставляют
поразительно мало геометрических возможностей, которые варьируют с
превеликой страстью, без того, чтобы когда-либо полностью сломать традицию.
Если приобщить к этому также моды в сфере образа мышления, эмоций и
действий, где происходит то же самое, наша история предстает перед оком,
ставшим более чувствительным, чуть ли не в виде загона, среди малочисленных
стен которого человеческое стадо бессознательно мечется из стороны в
сторону. И все же, как охотно следуем мы за вожаками, которые сами,
собственно, в испуге бегут впереди, и какое счастье ухмыляется нам из
зеркала, когда мы оказываемся в сообществе и выглядим как все и все выглядят
иначе, чем вчера! Зачем все это? Возможно, мы опасаемся, с полным
основанием, что наш характер рассыплется, как порошок, если мы не засунем
его в общественно дозволенный кулек.
Наблюдатель дошел наконец до ног, то есть до того места, которое
выделило человека из животного царства. И какое оно ужасное у мужчины и
женщины! Кое-что об этом мы уже, правда, знаем из кино, где знаменитые герои
и героини появляются из-за кулис, торопливо переваливаясь с боку на бок, как
утки. Но кино служит любви к жизни и старается скрасить ее слабости, что ему
и удается с помощью все развивающейся техники. Совершенно иначе ведет себя
бинокль! Безжалостно стоит он на том, чтобы показать, как нелепо ноги вверху
отталкиваются от бедер и как неуклюже они опускаются на каблук и подметку;
они не только нечеловечески качаются и первыми предвещают самое худшее, но
вместе с тем чаще всего еще и демонстрируют характернейшие индивидуальные
ужимки. Человек через оптический прибор на протяжении пяти минут наблюдал
два таких случая. Едва он взял на мушку молодого кавалера в спортивном шлеме
и в полосатых, как шея вяхиря, носках, он обнаружил, как тот, невозмутимо
шествуя, словно повелитель, рядом со своей девушкой, при каждом своем
медленном шаге с почти незаметным усилием отрывал ногу от земли. Никакой
врач, никакая девушка, да и он сам не могли предвидеть того ужаса, который
ему предстоял; лишь оптическое стекло выделило едва заметный жест
беспомощности из всеобщей гармонии жестокости и показало картину
созревающего будущего. Нечто более безобидное произошло с приветливым
кругленьким человеком во цвете лет, который быстро приближался и являл миру
располагающую приятную походку. Разрез посередине, препарировавший ноги,
мгновенно обнаружил, что стопа отвратительно загибалась внутрь; и теперь,
поскольку на этом месте иллюзия была разрушена, выяснилось, что и руки
своенравно двигались в плечевых суставах, плечи стягивались к затылку, и
вместо воплощенного доброжелательства вдруг представала целая человеческая
система, которая была занята лишь собственным самоутверждением и которой не
было никакого дела до других!
Таким образом, подзорная труба способствует как постижению отдельного
человека, так и углубляющемуся непониманию того, что значит быть человеком.
Расторгая привычные взаимосвязи и открывая взаимосвязи действительные, она,
собственно, заменяет гения или по крайней мере является предварительной
ступенькой к этому. Может быть, именно поэтому и рекомендовать ее излишне.
Ведь пользуются же люди биноклем даже в театре для того, чтобы увеличить
иллюзию или чтобы посмотреть в антракте, кто присутствует, причем ищут они
не незнакомое, а знакомых.
Есть много людей, которые живут увеселительными поездками по знаменитым
местам. Они пьют пиво на гостиничных террасах, и если они при этом
знакомятся с приятными людьми, то заранее радуются будущим воспоминаниям. В
последний день они отправляются в ближайший писчебумажный магазин и покупают
открытки с видами и потом покупают еще и у кельнера открытки с видами.
Открытки, покупаемые этими людьми, во всем мире похожи друг на друга. Они
раскрашены: деревья и луга ядовито-зеленые, небо пронзительно-голубое, скалы
серые и красные, дома имеют прямо-таки болезненный рельеф, словно в любую
минуту могут завалиться; краска настолько яркая, что обычно на оборотной
стороне узенькой полоской проступают ее контуры. Если бы мир так и выглядел,
в самом деле ничего лучшего нельзя было бы сделать, как наклеить на него
марку и бросить в почтовый ящик. На этих открытках эти люди пишут: "Здесь
неописуемо красиво", или "Здесь изумительно", или "Жаль, что ты не можешь
вместе со мной видеть это великолепие". Иногда они пишут также: "Ты не
можешь себе представить, как здесь красиво!" или "Как мы здесь
наслаждаемся!"
Но этих людей нужно правильно понять! Они очень радуются, что
путешествуют и видят так много красивых вещей, которых другие видеть не
могут; но видеть эти вещи им тягостно и мучительно. Если какая-нибудь башня
выше других башен, какая-нибудь пропасть глубже обычных пропастей или
какая-нибудь знаменитая картина особенно велика или мала, это еще приемлемо,
это отличие можно зафиксировать, о нем можно рассказать, поэтому они всегда
стремятся признать какой-нибудь знаменитый дворец особенно большим или
особенно древним, а из ландшафтов предпочитают дикие. Если бы только удалось
их обмануть в отношении транспортного расписания, гостиничных цен и униформ
(но как раз это-то и не удается никогда!) и неожиданно водрузить на
какую-нибудь скалу в Саксонской Швейцарии, им можно было бы внушить
настоящий маттерхорнский ужас, ибо и в Саксонии достаточно
головокружительно. Но если что-то не высоко, глубоко, мало, велико,
ослепительно, если что-то не есть нечто, а просто красиво, тогда они словно
давятся большим, непрожеванным куском, который становится поперек горла,
который слишком мягок, чтобы заставить задохнуться, и слишком неподатлив,
чтобы можно было произнести хоть слово. Так возникают охи и ахи -
мучительные звуки удушья. Не очень-то приятно залезать себе пальцами в
горло; а лучшему способу извлечь слова изо рта не научились. Смеяться над
этим несправедливо. Эти возгласы выражают очень болезненную подавленность.
У опытных художественных обозревателей есть для этого совершенно особые
приемы, о которых, разумеется, тоже можно было бы сказать немало; но это
завело бы, пожалуй, слишком далеко. Впрочем, несмотря на всю подавленность,
неиспорченные люди испытывают и честную радость, когда могут осматривать
что-то, признанное прекрасным. Эта радость имеет удивительные градации. В
ней содержится, например, такая же гордость, с какой человек рассказывает,
будто он проходил мимо банка как раз в тот самый час, когда оттуда бежал
знаменитый жулик X; иных людей осчастливливает посещение города, где в
течение восьми дней находился Гете, или знакомство с двоюродным братом дамы,
первой переплывшей Ла-Манш; есть даже люди, считающие чем-то особенным уже
то, что они живут в столь великое время. Речь всегда, кажется, идет о
каком-нибудь "при-том-присутствовал", но слишком общедоступным это не должно
быть, оно должно иметь налет индивидуальной избранности. Ведь сколько бы
люди ни лгали, утверждая, будто они совершенно удовлетворены своей
деятельностью, им доставляют детскую радость личные переживания и та
невыразимая значимость, которую они благодаря им приобретают. Их волнует
"личная причастность", и это совсем особое дело. "Он как раз разговаривал со
мною и вдруг поскользнулся и сломал себе ногу!..." - когда они могут сказать
нечто подобное, они чувствуют себя так, словно за большим голубым окном с
воздушными гардинами кто-то долго стоял и смотрел на них.
Трудно поверить, но люди в самом деле большей частью только поэтому и
едут в те места, открытки с изображением которых покупают, что само по себе
совершенно непонятно, поскольку ведь гораздо проще заказать их. И потому эти
открытки должны быть непременно и сверхнатурально красивы; если они
когда-нибудь станут натуральными, человечество что-то утратит. "Вот как все
это, очевидно, выглядит", - говорят, с недоверием рассматривая их; а потом
внизу пишут: "Ты не можешь себе представить, как это красиво!" - тот же
оборот, с которым один мужчина доверительно обращается к другому: "Ты не
можешь себе представить, как она меня любит..."
КТО ТЕБЯ, ПРЕКРАСНЫЙ ЛЕС..?
Когда очень жарко и видишь лес, начинаешь петь: "Кто тебя, прекрасный
лес, вырастил там так высоко?" Это происходит с автоматической
обязательностью и относится к рефлекторным движениям немецкого организма.
Чем бессильнее набрякший от жары язык тычется во все уголки рта и чем более
похожей на акулью шкуру становится глотка, тем с большим чувством они
собирают все силы для музыкального финиша и заверяют, будто будут петь хвалу
создателю, пока не смолкнут окончательно. Эта песня поется со всей
непреклонностью того прекраснодушия, которое за все страдания будет
вознаграждено утолением жажды. Но стоит только - кому бы то ни было -
однажды пробыть некоторое время в краю пышущего жаром сорокового градуса
лихорадки, где начинается неорганичное сообщение между смертью и жизнью,
чтобы отбросить всякие насмешки над этой песенкой. Потом лежишь - скажем,
после тяжелого несчастного случая, оперированный и снова целый, -
выздоравливая, в прекрасном санатории какого-нибудь курорта, закутанный в
белые ткани и в одеяла, на залитом воздухом балконе, и мир лишь жужжит
где-то в отдалении; если санаторий имеет такую возможность, тебя непременно
укладывают так, что неделями, кроме крутого зеленого лесного шатра горы,
ничего перед глазами не видишь. Становишься терпеливым, как камешек в ручье,
омываемый водой. Голова еще переполнена ощущением пережитого жара и
сладковатой сухости после наркоза. И со смущением вспоминаешь, что в те дни
и ночи, когда смерть и жизнь спорили друг с другом и уместны были бы самые
глубокие или все-таки последние мысли, ты начисто ни о чем не думал, только
представлял себе постоянно одно и то же: как во время прогулки в разгаре
лета приближаешься к прохладной опушке леса. Снова и снова воображение
переносится с раздражающего солнцепека во влажный сумрак, чтобы сразу же
опять оказаться среди раскаленных полей. Как мало значат в такие мгновения
картины, романы, философия! В этом состоянии слабости все, что еще осталось
телесного, сжимается, как горячечная рука, и духовные желания тают, как
крупинки льда, не могущие охладить. Даешь зарок впредь жить жизнью как можно
более обыденной, исполненной неуклонных забот о благосостоянии и
доставляемых им наслаждениях, столь же простых и неизменных, как вкус
прохлады, хорошего самочувствия и мирной деятельности. Ах, пока человек
болен, он испытывает отвращение ко всему непривычному, напрягающему и
гениальному и жаждет вечных, общих для всех людей, здоровых, усредненных
ценностей. Есть проблемы? Пусть подождут! Пока что на очереди более важный
вопрос, подадут ли через час на стол куриный бульон или уже что-нибудь более
живительное, и вот напеваешь про себя: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил
там так высоко?.." Жизнь кажется такой замечательной как раз из-за своих
извивов, ибо, заметим между прочим, музыкальным ты прежде тоже никогда не
был.
Но постепенно здоровье восстанавливается, а вместе с ним возвращается и
злой дух. Начинаешь наблюдать. Напротив балкона все еще стоит зеленый лесной
шатер горы, все еще напеваешь, обращаясь к нему, благодарственную песенку,
от которой уже нельзя отделаться; но в один прекрасный день осознаешь, что
лес состоит не только из ряда нот, а из деревьев, которые ты из-за леса и не
заметил. Если пристально туда смотреть, можно даже распознать, что эти
ласковые великаны с лошадиным аппетитом захватывают свет и почву. Тихо стоят
они рядышком - тут группа елей, там, может быть, группа буков; они выглядят
столь естественно - темными и светлыми, будто нарисованы, - и столь морально
назидательно, словно это прекрасные сплоченные семьи, но в действительности
это венец тысячелетней битвы. Разве нет ученых знатоков природы, от которых
мы можем узнать, что могучий дуб, ныне уже почти символ одиночества, некогда
в необозримом множестве покрывал всю Германию? Что ель, ныне вытесняющая все
остальное, лишь поздний интервент? Что когда-то было время букового царства,
в другую пору - империализм ольхи? Существует переселение деревьев, как
существует переселение народов, и там, где ты видишь единый, самобытный лес,
- это воинский отряд, закрепившийся на завоеванном в битве холме; а там, где
смешанная рощица являет перед тобой волшебную картину мирного содружества, -
это отбившиеся от своей части бойцы, скучившиеся остатки вражеских отрядов,
из-за усталости уже не способные уничтожить друг друга!
И все же это еще поэзия, пусть и не поэзия мира, который мы ищем в
лесу; настоящую природу этот мир тоже уже не занимает. Выздоравливай у нее
на груди, раз тебе предлагают все преимущества современной природы, и по
мере возвращения сил ты однажды сделаешь и второе наблюдение: лес состоит
большей частью из разных сортов досок, которые сверху прикрашены зеленью.
Это не открытие, а только признание; я подозреваю, что взор и нельзя было бы
погрузить в зелень, если бы она не была уже разбита для этого на прямые, как
линейка, ряды. Хитрые лесничие стараются создать некоторую беспорядочность:
привлечь взгляд каким-нибудь деревом, которое сзади немножко выступает из
ряда, поперечной лесосекой или сваленным стволом, не убираемым все лето. Они
тонко чувствуют природу и знают, что им не хотят больше верить. Девственные
леса имеют в себе нечто в высшей степени искусственное и выродившееся.
Искусственность, ставшая второй природой природы, в них снова превращается в
природу.
Немецкий лес этого не делает.
Немецкий лес осознает свой долг - быть достойным того, чтобы про него
могли петь: "Кто тебя, прекрасный лес, вырастил там так высоко? Буду петь
хвалу создателю, пока не смолкну окончательно!" Создатель - это лесничий,
старший лесничий, совет лесничества, это он так вырастил лес и по праву
очень рассердится, если не захотят увидеть сразу его опытную руку. Он
заботился о свете, воздухе, выборе деревьев, о подъездных путях, местах
вырубки и об удалении подлеска, расположил деревья прочесанными рядами и
придал им тот красивый вид, который нас так восхищает, когда мы вырываемся
из дикой беспорядочности больших городов. За этим лесным миссионером, в
простоте душевной проповедующим деревьям евангелие лесоторговли, стоит
правление имения, дирекция государственного лесного хозяйства или палата
княжества и дает предписания. По их распоряжениям создается ежегодно
столько-то и столько-то тысяч кубометров древесины, они распределяют
изумительные виды и прохладную тень. Но не они управляют судьбой. Еще выше,
чем они, восседают на тронах лесных богов лесоторговец и его покупатели,
лесопильные заводы, целлюлозные фабрики, строительные подрядчики, судоверфи,
бумажное производство... Здесь взаимосвязь растворяется в том безымянном
сплетении, в том призрачном товарно-денежном круговороте, который даже в
человека, из-за нищеты выбрасывающегося из окна, вселяет уверенность, что он
оказывает влияние на экономику, и который и тебя, протирающего в отчаянное
лето большого города свои штаны деревянной скамейкой и деревянную скамейку -
своими штанами, делает регулятором рождаемости шерстяных овец и лесов, -
черт бы их всех побрал.
Нужно ли теперь петь так: "Кто тебя, прекрасная кладовая техники и
торговли, вырастил там так высоко? Буду петь хвалу муравьиной кислоты
добывателю (из древесины; но, в зависимости от обстоятельств, и другой
продукции), пока не смолкну окончательно!"? На этот вопрос все дадут
отрицательный ответ. Ведь озон в лесу еще имеется, имеется еще нежная
зеленая масса леса, его прохлада, его тишина, его глубина и уединенность.
Это неиспользованные побочные продукты лесной индустрии, и они столь же
великолепно излишни, сколь и человек в отпуске, когда он является не чем
иным, как только самим собой. Между ними все еще сохраняется глубокое
родство. Грудь природы, правда, искусственная, ной человек в отпуске -
искусственный человек. Он твердо решил не думать о делах; это почти означает
внутренний обет молчания, спустя короткое время все в нем от счастья
невыразимо замирает и пустеет. И как он благодарен потом за малейшие
сигналы, тихие слова, которые наготове у природы для него! Как прекрасны
дорожные знаки, надписи, оповещающие, что до кабачка "Лесной покой"
пятнадцать минут ходьбы, скамейки и иссеченные ветром и дождем щиты,
обнародующие десять заповедей лесного управления; природа становится
разговорчивей! Как он счастлив, когда находит компанию для пикника, чтобы
вместе выйти навстречу природе; партнеров для игры в карты на лоне природы
или приятелей, чтобы распить бутылку при заходе солнца! За счет таких
маленьких услуг природа приобретает качества олеографии, и тогда сразу же
оказывается, что не так уж много на свете вещей, сбивающих с толку. Гора
тогда есть просто гора, ручей есть просто ручей, зеленое и голубое
соседствуют очень отчетливо, и никакие трудности восприятия не мешают
человеку кратчайшим путем прийти к убеждению, что то, чем он владеет, -
нечто прекрасное. Но как только он зашел так далеко, с легкостью
возвращаются и так называемые вечные ощущения. Спросите сегодняшнего
человека, который еще не запутан всякими разговорами, что ему больше
нравится - пейзажная живопись или олеография, и он без колебания ответит,
что предпочитает хорошую олеографию, ибо неиспорченный человек любит
наглядное и возвышенное, а в том и другом промышленность гораздо искуснее,
чем искусство.
Больной начинает задаваться вопросами: сказывается его ускоряющееся
выздоровление. Врач говорит ему:
"Критикуйте сколько хотите; дурное настроение - признак выздоровления",
"Это легко понять", - огорченно отвечает возвращающийся к жизни.
Хотя она злая и односторонняя,
эта критика не претендует на научную
объективность.
Если у античного человека были его Сцилла и Харибда, то у современного
человека есть Вассерман и Эдип; ибо если ему удается избежать первого и
успешно поставить на ноги потомка, он с тем большей уверенностью может
полагать, что его потомка схватит второй. Можно, пожалуй, сказать, что ныне
без Эдипа ничто не обходится - ни семейная жизнь, ни архитектура.
Так как сам я вырос еще без Эдипа, то по этим вопросам могу
высказываться, конечно, лишь с большей осторожностью, но я восхищаюсь
методами психоанализа. Я вспоминаю из своей юности следующее: когда на
одного мальчишку другой обрушивался с ругательствами и первый при всем
желании ничего не мог придумать, чтобы с равной силой ответить на удар, он
просто пускал в ход словечко "сам", которое, вклиниваясь в передышку,
поворачивало все оскорбления и кратчайшим путем посылало их обратно. И я
очень радовался, когда при изучении психоаналитической литературы смог
убедиться, что все люди, притворяющиеся, будто они не верят в безошибочность
психоанализа, сразу же уличались в том, что у них были для этого свои
причины, - причины, разумеется, тоже психоаналитического характера. Вот
прекрасное доказательство того, что научные методы усваивают еще до
наступления половой зрелости.
Но если медицинская наука применением принципа "с обратным приветом"
напоминает о добрых старых временах почтовых дилижансов, то делает она это
хотя и бессознательно, однако отнюдь не без глубокого психологического
смысла. Ведь это одно из ее величайших достижений, что в эпоху нехватки
времени она приучает беспечно пользоваться временем, прямо-таки с легкостью
транжирить этот летучий продукт природы. Едва отдавшись в руки врачевателя
душ, человек, зная лишь, что лечение, конечно, когда-нибудь кончится, уже
полностью удовлетворяется результатами. Нетерпеливые пациенты, правда,
быстро освобождаются от своего невроза и сразу же предоставляют себя новому
неврозу, но кто по-настоящему вошел во вкус психоанализа, тот не торопится.
Из спешки дня он вступает в комнату своего друга, и пусть снаружи мир
разрывает на куски его механическая энергия, здесь царит еще доброе старое
время. Участливо его спрашивают, как он спал и что видел во сне. Родственные
чувства, которыми сегодняшняя жизнь полностью пренебрегает, снова обретают
свое естественное значение, и он узнает, что то, что сказала тетя Густа,
когда служанка разбила тарелку, вовсе не смешно, а, если вдуматься, куда
содержательней, чем высказывание Гете. Не будем уж обращать внимание на то,
что, оказывается, совсем не неприятно поговорить о шариках, которых у тебя
не хватает в голове, особенно если шариками этими может поиграть ребенок.
Ведь важнее, чем все по отдельности, да и вообще самое важное это то, что
человек после лечения нежным гипнотическим поглаживанием снова начинает
чувствовать себя мерой всех вещей. Веками ему рассказывали, что своим
образом действий он обязан культуре, имеющей гораздо большее значение,
нежели он сам; и когда мы в период жизни последнего поколения все же
избавились наконец от большой части культуры, то снова взяли верх новшества
и открытия, рядом с которыми отдельный человек сам себе казался
ничтожеством. Но вот психоанализ берет этого захиревшего одиночку за руку и
доказывает ему, что он должен обладать только мужеством и половыми железами.
Пусть же он, психоанализ, существует вечно! Таково мое желание профана; но я
думаю, оно совпадает с желанием специалистов.
Поэтому меня беспокоит одно предположение, которое, возможно, вытекает
из моего невежества, а может быть, оно и правильно. Ибо, насколько мне
известно, упомянутый выше эдипов комплекс ныне больше, чем когда бы то ни
было, стоит в центре теории; почти все явления сводят к нему, и я опасаюсь,
что через одно-два поколения не будет больше никакого Эдипа! Представим
себе, что он порожден характером маленького человечка, которому доставляет
удовольствие сидеть на коленях у матери и который испытывает ревность к
отцу, вытесняющему его оттуда. Что, если у матери не будет больше "коленей"?
Понятно, на что тут намекают: "на коленях" это ведь не только та область
тела, для которой создано слово в самом узком его смысле, но оно
психологически означает все извечно материнское в женщине, ее лоно, мягкое
тепло, успокоительную и баюкающую нежность, оно означает даже - не без
основания - и юбку, чьи широкие складки образуют таинственное гнездо. В этом
смысле основополагающие ощущения психоанализа определенно порождены одеждой
семидесятых и восьмидесятых годов, а никак не лыжным костюмом. Или же
посмотрим на купальное трико: ну где сегодня "колени"? Когда я пытаюсь
представить себе, как могли бы эти бегающие и плавающие кролем девичьи и
женские фигуры, которые сейчас в моде, осуществить страстное
психоаналитическое желание эмбрионально вернуться к "коленям", то я не вижу,
при всем признании их своеобразной красоты, почему бы следующему поколению
не захотеть с такой же охотой сидеть на коленях у отца.
Но что тогда будет?
Не получим ли мы вместо Эдипа - Ореста? Или же психоанализ должен будет
отказаться от своего благословенного воздействия?
Geschichten, die keine sind
Перевод А. Вознесенского
Когда герой этого маленького повествования - а он и в самом деле
заслужил, чтобы его так называли, - закатывал рукава, на свет Божий являлись
две руки, тонкие и нежные, как бой часов в гостиной. И женщины тепло
отзывались о его образованности, но "ходили" с другими, о которых отзывались
не так тепло. Лишь однажды некая пышная красавица ко всеобщему удивлению
удостоила его большего внимания: ей доставляло удовольствие бросать на него
нежные взоры, пожимая при этом плечами. И после недолгой заминки с выбором
ласкового прозвища, что обычно бывает в начале всякого романа, красавица
назвала его "мой бельчонок".
Вследствие этого в газетах он читал исключительно спортивные новости,
причем с особым усердием - в той их части, где речь шла о боксе, и в
особенности - о спортсменах-тяжеловесах.
Жизнь его не была счастливой, однако поисков путей к физическому
совершенству он не оставлял. Так как денег для того, чтобы вступить в
какое-нибудь атлетическое общество, ему не хватало, а также потому, что, по
новейшим воззрениям, спортивный успех не зависел больше от презренных
физических данных, а был триумфом морали и духа, совершенства этого он искал
в одиночку. Уединившись в своей комнате, где его никто не видел, он
закидывал правую руку за спину и старался дотянуться до предметов,
расположенных от него слева, или наоборот. Когда он одевался, мысль его
напряженно работала над тем, чтобы сделать это занятие возможно более
утомительным. А поскольку каждый мускул у человека имеет свою пару, то если
один разгибается, другой - сгибается, и наоборот: когда первый сокращается,
последний растягивается, поэтому при всяком движении ему удавалось создавать
себе невообразимые трудности. Можно даже сказать, что в течение всего дня он
как бы состоял из двух совершенно разных людей, которые непрестанно боролись
друг с другом. Когда же вечером, на исходе прожитого со всей возможной
пользой дня, он устраивался на отдых, то перед сном собирал остаток сил и
еще раз напрягал все мышцы, над которыми еще имел власть; как кусочек мяса в
когтях хищной птицы, до тех пор, пока усталость не брала верх, мертвая
хватка не разжималась, и только тогда он, как в пропасть, проваливался в
сон. Само собой разумеется, что при таком образе жизни он просто не мог не
стать несокрушимо сильным. Однако, прежде чем это случилось, он ввязался в
уличную ссору и был изрядно поколочен какой-то жирной человекообразной
тушей.
В этом позорном бою душа его была сильно уязвлена, жизнь его приняла
совсем другой оборот, и долгое время оставалось под вопросом, сможет ли он
вообще жить безо всякой надежды. Спас его тогда автобус. Случайно он
оказался свидетелем того, как огромная рычащая машина переехала атлетически
сложенного молодого человека, и этот несчастный случай, столь трагичный для
самой жертвы, сделался для нашего героя началом новой жизни.
Атлет был, так сказать, отсечен от жизни, подобно тому, как с доски
снимают стружку или с яблока срезают кожуру; автобус же, неприятно
удивленный, лишь неловко отъехал в сторону, остановился и пялился во все
свои глаза. Зрелище было печальное, но наш герой сразу почувствовал свой
шанс и вскарабкался в чрево победителя.
Так это случилось, так это и осталось с тех пор навсегда: за пятнадцать
пфеннигов он получал право в любое время, когда ему было угодно, залезать в
нутро исполина, перед которым всем спортсменам приходилось отпрыгивать в
сторону. Исполина звали АГОАГ. Весьма вероятно, что означало это Автобус
Городского Общества Атлетической Гимнастики; ибо сегодня даже тот, кто верит
в свое чудо, не вправе вполне отказываться от трезвого взгляда на вещи.
Итак, наш герой сидел в верхнем салоне автобуса; он был теперь так велик,
что совсем перестал различать карликов, суетящихся внизу на улице. Казалось
невероятным, чтобы ему вообще было о чем с ними разговаривать. Когда карлики
испуганно отпрыгивали в сторону, это радовало нашего героя. Переходили ли
они через проезжую часть, он бросался на них, как кот на воробьев. На крыши
элегантных авто, которые пугали его прежде своей важностью, он глядел
теперь, ощущая собственную сокрушительную силу, - так человек с ножом в руке
смотрит на разгуливающих по двору куриц. Кстати сказать, ему вовсе не
требовалось при этом богатое воображение, достаточно было одного здравого
смысла. Ведь если правду говорят, что человека делает его платье, то чем
хуже в таком случае автобус? Чудовищная сила, которой располагает человек,
часто существует вне его, подобно латам, что он надевает на себя, или
винтовке, которую вешают за спину; и если рыцарской доблести не мешает
надежная броня, то чем помешает ей автобус? Или взять, скажем, героев из
всемирной истории: разве не было слабое, изнеженное удобствами тело их
ахиллесовой пятой, разве не заключался секрет их непобедимости в аппарате
власти, которым они умели окружить себя? А как быть, думал наш герой,
вырастая в собственных глазах, со всеми теми вассалами спорта, вместо
придворных окружающими королей бокса, бега и плавания - начиная с менеджера
и тренера до самого последнего рабочего, который уносит окровавленные ведра
или накидывает халат на плечи спортсмена? Собственной ли силе они обязаны
своим положением или только лучам чужой?.. Несчастный случай, как видно,
сильно вдохновил нашего героя.
Каждый свободный час он использовал теперь уже не для спортивных
упражнений, а для поездок на автобусе. Мечтой его стал сезонный проездной
билет. И если он все же добился своей цели, если не умер, не сошел с ума, не
свалился с крыши автобуса и не попал под его колеса, то катается и поныне.
Однажды, правда, он зашел слишком далеко и стал брать с собой подругу в
надежде, что она сумеет оценить по достоинству духовную красоту мужчины. И
тогда в исполинском чреве нашелся ничтожный паразит с пышными усами, который
нахально улыбался его подруге, на что барышня чуть заметно отвечала тем же;
когда же он выходил из автобуса, то случайно задел ее и между словами
публичных извинений, кажется, успел ей что-то шепнуть. Наш герой вскипел от
негодования; он охотно бросился бы на соперника, но сколь тщедушным
показался этот тип, когда вышел из автобуса, столь же высоким и широкоплечим
был он внутри. Поэтому наш герой остался сидеть и лишь после осыпал упреками
свою подругу. Но, что любопытно, хотя он и поделился с ней своими заветными
мыслями, ответного признания в слабости к автобусам от барышни он не
услышал. Вместо этого она попросту отреклась от него.
После этой измены, в которой сказалась ограниченность женского ума, наш
герой стал ездить несколько реже, а если и совершал иной раз поездку, то
обходился уже без женщин. Он стал проникаться мудростью изречения,
гласившего, что сильный становится сильнее, когда он одинок.
Перевод А. Белобратова
На поиски характера сегодня, пожалуй, можно отправляться с фонарем, и
при этом только насмешишь людей, разгуливая с огнем при дневном свете.
Поэтому я расскажу об одном человеке, которому его характер доставлял
трудности, или, проще говоря, у которого вообще никогда не было характера.
Меня беспокоит лишь, что я несвоевременно распознал его значение. Да и не
был ли он в конце концов чем-то вроде первопроходца или предтечи?
В детстве мы были соседями. Когда он вытворял что-нибудь настолько
красивое, что об этом стоило лучше промолчать, мать обычно принималась
вздыхать, поскольку порка, которую она ему задавала, отнимала у нее много
сил. "Мальчик, - причитала она, - у тебя нет и тени характера; что из тебя
дальше-то вырастет?" В особо трудных случаях приходилось прибегать к
авторитету отца, и тогда порка приобретала оттенок торжественности и чинного
достоинства, что смахивало на школьный праздник. Перед началом мой друг
собственноручно подносил господину советнику Государственной экономической
палаты бамбуковую палку, основным предназначением которой было выколачивание
одежды и которая хранилась у кухарки. После завершения церемонии сыну
надлежало поцеловать отцовскую руку и, с благодарностью за полученный урок,
попросить прощения за хлопоты, которые он доставил своим дорогим родителям.
Мой друг делал все наоборот. Он сначала умолял простить его и заливался
слезами, не оставляя своих усилий от удара к удару; когда же все
заканчивалось, он больше не издавал ни звука, лицо его приобретало
фиолетовый оттенок, он глотал слюну и слезы и усердно тер пострадавшие
места. "Я не знаю, - говорил тогда его отец, - что же вырастет из парня; у
сорванца абсолютно нет характера!"
Итак, в нашей юности характером было то, за что получаешь порку, хотя и
считаешься бесхарактерным. Во всем этом крылась определенная
несправедливость. Родители моего друга, требовавшие, чтобы он проявил
характер, и в порядке исключения прибегавшие не к палке, а к поучению,
утверждали, что характер представляет собой понятие, противоположное плохим
отметкам, прогулам в школе, жестянкам, привязанным к собачьим хвостам,
болтовне и играм украдкой во время уроков, упрямым отговоркам, рассеянной
памяти и невинным птичкам, расстрелянным из рогатки коварным стрелком.
Естественную противоположность всему этому представляли страх перед
наказанием, боязнь разоблачения и муки совести, причиняемые душе тем сортом
раскаяния, которое наступает, если дело обернется худо. Все это составляло
одно целое; для характера и для возможности проявить его не оставалось
места, он был совершенно излишним. И все же от нас его требовали.
Может быть, следовало найти опору в словах, которые мой друг выслушивал
во время наказания, например: "Неужели у тебя совсем нет гордости, мальчик?"
- или: "Как же можно так низко лгать??!" Однако я вынужден сказать, что еще
и сегодня мне трудно представить себе, как сохранить гордость, получая
пощечину, или как ее проявить, если тебе задают трепку. Я мог бы себе
представить ярость, но как раз ее-то мы не имели права ощущать! И точно так
же дело обстоит с ложью; как же и лгать, если не низко? Может быть, неумело?
Когда я об этом размышляю, мне и по сей день приходит в голову, что от нас,
детей, чаще всего требовали, чтобы мы лгали правдоподобно. Это было похоже
на двойную бухгалтерию: во-первых, ты не должен лгать, во-вторых, если уж ты
и лжешь, то лги не столь изолгавшись. Наверное, взрослые преступники
способны отличать одно от другого, поскольку в зале суда их именуют особо
изощренными злодеями, если они совершали преступления хладнокровно,
осторожно и предусмотрительно; однако требовать этого от детей было явно
чрезмерным. Боюсь, что я не проявил столь бросающихся в глаза недостатков
характера, как мой друг, по той лишь причине, что меня воспитывали не так
тщательно.
Наиболее убедительными из родительских изречений, касавшихся нашего
характера, были те, которые связывали глубокое сожаление о его отсутствии с
предостережением, что мы, однажды став мужчинами, будем в нем очень
нуждаться. "И такой мальчик хочет стать мужчиной?" - примерно так звучала
эта мысль. Если закрыть глаза на то, что роль хотения здесь оставалась
непонятной, прочее по меньшей мере доказывало, что характер нам потребуется
нескоро; к чему же тогда эта поспешная подготовка? Мы именно так ко всему и
относились.
Итак, хотя у моего друга в те времена вовсе не было характера,
отсутствия его он совершенно не ощущал. Это чувство появилось позже, когда
нам было по шестнадцать-семнадцать лет. Мы как раз стали ходить в театр и
читать романы. Воображением моего друга, более восприимчивого, чем я, к
сбивающим с толку прелестям искусства, завладели основные типажи городского
театра: интриган, благородный отец, герой-любовник, комическое лицо, даже
роковая салонная львица и очаровательная простушка. Теперь он разговаривал
лишь фальшивым голосом, неожиданно обнаруживая в своем характере все, что
только представлено на немецкой сцене. Если он что-нибудь обещал, никогда
нельзя было знать, дает ли он честное слово как благородный герой или как
интриган; бывало, он начинал с коварства, а заканчивал благородством, и
наоборот; он встречал нас, своих друзей, громкими поношениями, чтобы потом,
совершенно неожиданно, с элегантной улыбкой бонвивана, предложить нам
усесться поудобнее и пододвинуть коробку с шоколадными конфетами; или же он
по-отцовски заключал нас в объятия и таскал у нас сигареты из карманов.
Все это было вполне безобидно и очевидно по сравнению с воздействием
прочитанных романов. В романах встречаются описания самых удивительных
способов поведения во всех житейских обстоятельствах. Правда, есть один
крупный недостаток, заключающийся в том, что житейские обстоятельства, в
которые ты попадаешь, никогда полностью не совпадают с теми, что описаны в
романах и где еще понятно, как нужно поступать и что говорить. Мировая
литература представляет собой чудовищных размеров склад, где миллионам
человеческих душ предлагают одежду из благородства, гнева, гордости, любви,
издевки, ревности, аристократизма и низости. Если женщина, которую мы
боготворим, попирает наши чувства ногами, то нам известно, что мы должны
обратить к ней свой укоризненный, полный невысказанного чувства взор; если
подлый человек дурно обходится с бедной сиротой, мы знаем, что нам следует
ударом повергнуть его на землю. А как нам поступать, если боготворимая нами
женщина, поправ наши чувства ногами, сразу захлопнула за собой дверь
комнаты, и наш полный чувства взор не сможет ее достигнуть? Или если между
подлецом, обижающим сироту, и нами находится стол, уставленный драгоценными
бокалами? Следует ли нам сначала разбить дверь, чтобы потом через дыру в ней
бросать нежные взгляды? Нужно ли осторожно убрать дорогие бокалы, прежде чем
замахнуться для яростного удара? В такого рода действительно важных случаях
литература нас подводит; может быть, через несколько столетий, когда жизнь
опишут еще подробнее, все и исправится.
Между тем из этой книжной ситуации каждый раз возникает особо
неприятное для начитанного характера положение, когда он попадает в так
называемые жизненные обстоятельства. В нем бурлит и клокочет добрый десяток
загодя припасенных фраз, слегка приподнятых бровей или сжатых кулаков,
опущенных плеч и сердец, колотящихся в груди, которые все, вместе взятые, не
слишком уместны в данном конкретном случае и все же, кажется, и не вполне
неуместны; утолки его губ то поднимаются, то опускаются, чело его то
проясняется, то омрачается глубокими морщинами, взор его то испепеляет, то
стыдливо гаснет; и все это крайне неприятно, поскольку самому себе, так
сказать, взаимно причиняешь боль. В результате в тебе возникают те известные
дрожь и трепет, которые распространяются на губы, глаза, руки, горло,
наконец на все тело с такой силой, что оно извивается как винт, с которого
слетала гайка.
В те времена мой друг открыл для себя, насколько удобнее вместо
характера единственного обладать характером собственным, и отправился на его
поиски.
Однако его ждало новое испытание. Я встретил его через несколько лет,
когда он стал адвокатом. На нем были очки, он брил бороду и говорил тихим
голосом. "Ты меня разглядываешь?" - заметил он. Мне было не скрыть своего
любопытства, что-то побуждало меня отыскать разгадку его внешности. "Я похож
на адвоката?" - спросил он. Мне нечего было возразить. Он объяснил мне:
"Адвокаты смотрят на мир через пенсне особым образом, совсем не так, как это
делают, например, врачи. Можно сказать также, что их движения и речь
отличаются остротой или подчеркнутой точностью от округлых, неладно
скроенных, но крепко сшитых движений и речи богословов. Они отличаются друг
от друга как фельетон от проповеди; одним словом, как рыбе не выжить на
дереве, так и адвокатам не обойтись без особой Среды, которую они никогда не
покидают". "Профессиональный характер!" - сказал я. Мой друг одобрил эти
слова. "Добиться такого было не просто, - заметил он. - Когда я начинал, я
носил бороду под Иисуса Христа; однако мой шеф был категорически против,
поскольку это не подходит к характеру адвоката. Потом я подстригал ее под
живописца, а когда мне запретили и это, под отпускника, отправляющегося в
морское путешествие". "Господи помилуй, зачем?" - спросил я. "Я естественным
образом сопротивлялся тому, чтобы приспособиться к профессиональному
характеру, - ответил он. - Самое худое, что я не смог его избежать.
Разумеется, можно встретить адвокатов, похожих на поэтов, равно как и
поэтов, смахивающих на зеленщиков или зеленщиков, походящих на философов.
Однако есть во всем этом нечто, похожее на стеклянный глаз, или на
приклеенную бороду, или на плохо затянувшуюся рану. Мне трудно понять, в чем
тут дело, но все обстоит именно так? - Он улыбнулся по-особому и почтительно
добавил: - Тебе же известно, что у меня нет даже собственного характера..."
Я напомнил ему о множестве актерских характеров. "Это было в юности! -
прибавил он со вздохом. - Взрослея, приобретаешь половой, национальный,
государственный, классовый, географический характер, имеешь характерный
почерк, характерные линии ладони, характерную форму черепа и, по
возможности, еще один характер, связанный с положением созвездий в момент
твоего рождения. Для меня это чересчур. Мне никогда неизвестно, какой из
моих характеров я должен предпочесть. - На его губах снова появилась тихая
улыбка. - По счастью, у меня есть невеста, которая утверждает, что я совсем
лишен характера, поскольку не сдержал данного ей обещания и не женился на
ней. Именно по этой причине я на ней женюсь, ведь без ее здравых суждений
мне не обойтись". - "А кто твоя невеста?" - "Кто она по характеру? Видишь
ли, - перевел он разговор, - она, несмотря ни на что, всегда знает, чего
хочет! Она была когда-то привлекательно-беспомощной маленькой девочкой - я
знаком с ней очень давно, - но она многому у меня научилась. Если я лгу, она
находит это отвратительным; если я утром опаздываю в контору, она
утверждает, что я никогда не смогу содержать семью; если мне никак не
решиться сдержать данное слово, она знает, что так поступает только
негодяй".
Мой друг улыбнулся еще раз. Он был в ту пору очень любезным человеком,
и каждый посматривал на него свысока, дружески ему улыбаясь. Никто не
предполагал всерьез, что он чего-нибудь в жизни достигнет. Уже по его
наружности было заметно, что, как только он начинал говорить, каждая часть
его тела принимала особенное положение: глаза смотрели в сторону, плечи,
локти и запястья совершали несогласованные друг с другом движения, нога
странно подергивалась, как стрелка весов. Как уже сказано, он был в ту пору
очень любезным человеком, скромным, робким, почтительным; иногда в нем
замечались и противоположные качества, но, хотя бы из любопытства,
расположения к нему никто не утрачивал.
Когда я увидел его вновь, у него были и автомобиль, и жена, ставшая его
тенью, и видная, влиятельная должность. Как он этого достиг, я не знаю; я
полагаю, вся тайна заключалась в том, что он растолстел. Его робкое,
подвижное лицо как бы исчезло. Если присмотреться, его можно было еще
различить, однако оно покоилось под толстым слоем плоти. Его глаза, которые
когда-то, в пору детских проказ, были трогательными, как у печальной
обезьянки, собственно, не утратили прежнего блеска, идущего из глубины;
однако теперь они располагались между подушками щек, и каждый раз
требовалось большое усилие, чтобы поглядеть по сторонам, поэтому застывший
взгляд приобретал высокомерно-обиженное выражение. Внутри него еще было
движение, однако снаружи, в изгибах и суставах его тела, все движения
гасились жировыми подушками, а что проявлялось вовне, выглядело как угрюмая
решительность. И сам человек стал таким же. Блуждающий огонек его духа
приобрел прочные стенки и толстые убеждения. Иногда в нем что-то еще
вспыхивало; однако эта вспышка более не распространяла в человеке света, а
была скорее залпом, который он использовал, чтобы произвести благоприятное
впечатление или достичь определенной цели. Он, собственно, многое утратил по
сравнению с собой прежним. О чем бы он теперь ни судил, мнения его были
очевидны, как дважды два, хотя это и были добротные, надежные мнения. А к
своему прошлому он относился как к заблуждениям молодости.
Однажды мне удалось вновь навести его на нашу старую тему - мы
заговорили о характере. "Я убежден, что развитие характера связано со
средствами ведения войны, - излагал он, с трудом переводя дыхание, - и что
характер сегодня по этой причине можно отыскать на всем белом свете разве
что у полудиких народов. Тому, кто воюет ножом и копьем, он необходим, чтобы
не оказаться побежденным. А какой характер выдержит против танков, огнеметов
и газовой атаки?! Следовательно, нам нужны сегодня не характеры, а
дисциплина!"
Я не возражал ему. Однако самое странное заключалось в том, - и
поэтому-то я записываю сейчас мои воспоминания, - что я, когда он говорил
таким образом, а я на него смотрел, не мог избавиться от ощущения, что
прежний человек еще сидит в нем. Он находился в нем, словно окруженный
оболочкой плоти, повторяющей его прежний облик. Его взгляд пробивался сквозь
взгляд этого, другого человека, его прежние слова сквозили в словах
нынешних. Возникало почти жуткое впечатление. С тех пор я виделся с ним
несколько раз, и это впечатление всякий раз повторялось. Можно было
отчетливо различить, что он, если позволено так сказать, хотел бы выглянуть
из себя как из окна еще раз, но что-то препятствовало ему в этом желании.
Перевод И. Алексеевой
Когда маркиза фон Эпатана бросили на растерзание диким зверям -
история, которая, с сожалению, не упоминается ни в одной хронике
восемнадцатого столетия, - он оказался внезапно в столь ужасном положении, в
каком не бывал еще никогда. Он распрощался с жизнью и ушел, улыбаясь, и
взгляд его, исходящий как бы из двух драгоценных камней матового блеска, но
ничего не различающий, направлен был в Ничто. Но это НИЧТО не перенесло его
в вечность, напротив, оно обратилось в нечто вполне конкретно; одним словом,
ничто не наступило, ничего не произошло, и когда его глаза вновь обрели
способность видеть, он различил крупного хищного зверя, который в
нерешительности разглядывал его. Для маркиза это было, надо полагать, теперь
уже не так страшно - он ощутил испуг, но сумел бы его перенести - если бы в
тот же миг не почувствовал, что перед ним - самка хищника. Стриндберговских
взглядов тогда еще не было, люди жили и умирали со взглядами восемнадцатого
века, и естественнейшим движением Эпатана было любезно сорвать с головы
шляпу и галантно поклониться. Тем временем, однако, он заметил, что запястья
разглядывающей его дамы почти такой же толщины, как его голени, а зубы,
видневшиеся в приоткрытой с жадностью и любопытством пасти, раскрывали
картину бойни, которая ему предстояла. Особа, которую он видел перед собой,
внушала страх, она была красива, сильна, но и взгляд, и весь облик ее были
исключительно женственны. Он чувствовал, как нежность, играющая во всех
членах этой хищной кошки, невольно заставляет его вспомнить восхитительное,
безгласное красноречие любви. Ему приходилось не только содрогаться от
страха, но еще и выдерживать постыдную борьбу, которую вел этот страх с
потребностью мужчины любым способом произвести впечатление на существо
женского пола, запугать и победить в нем женщину. Вместо этого он явно был
приведен в смятение и покорен противником. Зверь женского пола внушал ему
страх, потому что это был зверь, а та совершенная женственность, которой
было проникнуто каждое его движение, привела к тому, что к невозможности
всякого сопротивления добавилось чудо обморока. Он, маркиз д'Эпатан, был
приведен в состояние и в положение самки, и это - в последнюю минуту жизни!
Он не видел никакой возможности уйти от этого причиненного ему зловещего
надругательства, потерял власть над своим рассудком и, к счастью, далее уже
не мог знать, что с ним сделалось.
Мы ни в коей мере не настаиваем на том, что дата верна, но если
государство амазонок в действительности существовало, то к дамам, которые в
нем проживали, следует относиться исключительно серьезно. Ибо, если бы они
представляли собой нечто вроде склонного к насилию союза по борьбе за права
женщин, то в историю они вошли бы, самое большее, с репутацией абдеритов или
эдаких Санчо Пане и остались бы до наших дней комическим примером
неженственности. Вместо этого они живут в нашей памяти, овеянные героизмом,
и из этого можно заключить, что в свое время они в высшей степени
замечательным образом жгли, убивали и грабили. Не на одного индоевропейца
они нагнали страху, прежде чем завоевали свою славу. И, конечно, не одного
героя обратили в бегство. Одним словом, они нанесли немалый урон мужской
гордости доисторических времен, пока те в конце концов, во искупление
собственной столь значительной трусости, не превратили их в легендарные
существа, следуя известному закону, согласно которому горожанин, выехавший
летом на природу и спасающийся бегством от коровы, будет всегда утверждать,
что это был по крайней мере бык.
А что, если этого государства девственниц вообще не существовало? Это
вероятно уже хотя бы потому, что вряд ли можно себе представить, будто у них
имелись дивизионные и полковые аисты, которые поставляли рекрутов
губительницам мужчин. Кого же тогда боялись античные герои? Не было ли все
это лишь мечтой, которая странным образом несла с собой насилие? Невольно
вспоминаешь о том, что они почитали и богинь, которые, случалось, разрывали
их, охваченных безумием поклонения, на куски, и что сведущие фиванцы
торопились к сфинксу, как мотыльки к паучихе. Приходится к стыду своему даже
слегка удивляться, какие же такие паучьи и букашечьи мечты водились у этих
праотцов нашего гимназического образования? Отличные спортсмены, которых
женщины не очень-то интересовали, они мечтали о таких женщинах, которых
могли бояться. В конце концов, неужели у господина Захер-Мазоха была столь
внушительная череда предшественников? Подобное вряд ли можно предполагать.
Ибо мы вполне можем представить себе, что раньше потому-то и было темно,
чтобы теперь все казалось нам светлее; но в то, что у истоков гуманитарного
образования царила подобная неразбериха, поверить нельзя. А они случайно не
могли пошутить, эти древние греки? Или, по обыкновению всех жителей Леванта,
они все невероятно преувеличивали? Или в основе их праизвращенности лежит
праневинность, которая лишь много позже обросла болезнетворными побегами?
Темны истоки цивилизации.
Что сделали из этой истории два последних столетия "современности"?
Некий мужчина побеждает войско амазонок в открытом сражении, и амазонка
влюбляется в своего покорителя. Отныне - полный порядок! Строптивица
укрощена, она роняет щит и копье, и мужчины польщенно хихикают, собравшись в
кружок. Вот что осталось от старой легенды. Век образованного бюргера
оставил от неистовой молодой разбойницы, горящей желанием вонзить острие
стрелы мужчине между ребер, лишь поучительный пример, как неестественные
порывы вновь обращаются в естественные; и помимо этого - самое большее -
лишь жалкие остатки прежнего в театре, кино и в головах шестнадцатилетних
прожигателей жизни, где демоническая женщина, светская львица и женщина-вамп
служат отдаленным напоминанием о своих предшественницах, уничтожительницах
мужчин.
Но время не останавливается. Уж и говорить нечего о
женщинах-начальницах в какой-нибудь конторе, к которым мужчина-подчиненный
льнет, как слабый плющ к мощному дубу; можно вспомнить истории, которые еще
больнее задевают тщеславие мужчин, и одна такая история случилась не так уж
давно, когда знаменитый исследователь Квантус Негатус присутствовал на одном
заседании, где оппозицией руководили женщины. Собрание это не было
откровенно политическим, но во всяком случае оно было одним из тех, на
которых новые духовные веяния сталкиваются со старыми. Квантус, как человек
заслуженный, удобно устроился в мягких креслах старого. Он ни в коей мере не
был расположен вести мировоззренческие споры и приветствовал появление дам
поначалу, как приятную перемену декораций. В то время, как они там, наверху,
говорили речи, он рассматривал их ноги в туфлях на шнуровке. Но вдруг его
внимание приковала одна деталь: он услышал слова о том, что мужчины,
составляющие большинство, - ослы. Они высказывали все это очень изящно, и не
обязательно употребляли именно это слово, но безусловно имели в виду
приблизительно этот уровень уважения. И едва только садилась одна, как,
собравшись с силами, вставала другая и повторяла обвинение, лишь слегка
меняя формулировки. На лбах у них от гнева и напряжения проявлялись
маленькие вертикальные морщинки; их жесты были жестами педагогов, которые
упрекают детей в лености ума; и фразы произносились с такой тщательностью,
словно перед нами были опытные повара, разделывающие фазана.
Знаменитый исследователь Негатус улыбнулся; к ослам он себя не относил
и чувствовал себя хозяином положения; он мог позволить себе свободно
отдаться во власть их раздражения; уж при голосовании-то видно будет, что он
считает правильным. Но на свою беду он случайно бросил взгляд на других
господ из большинства. И ему тут же почудилось, что они сидят с выражением
тупого упрямства, словно бабы, которым мужчина пытается продемонстрировать
всепобеждающие чудеса логики, против которых у них нет никакого иного
оружия, кроме как отвечать после каждого нового заключения: а я не хочу!
Только тогда ему пришло в голову, что и сам он выглядит ничем не лучше. В
игривом настроении он принялся разглядывать ноги и пальцы, морщинки вокруг
ртов и склоненные головы, хотя при этом ему приходилось слушать, что воля
его спит, а интеллект есть интеллект толстого бюргера, не особенно склонного
им пользоваться. И тут произошло нечто, что происходит далеко не всегда:
Квантус почувствовал, что его почти убедили. Когда он думал о своей славе
исследователя, он казался себе чем-то вроде добропорядочной домохозяйки,
которая возится у своей плиты с кастрюлями и гремит бутылками, тогда как эти
дамы врываются в распахнутый мир на взмыленном жеребце. Конечно, имелось
немало такого, в чем почти никто так хорошо не разбирался, как он; но что
пользы было во всем этом, когда речь шла о таких общих вопросах, неясность
которых требовала участия мужчины, он бы даже сказал - всего мужчины
целиком?! Ему уже казалось, что возражения, которые его разум выдвигал
против бесчинства этих молодых женщин, продиктованы были боязнью, а мысли
почти с восторгом Кэтхен следовали за дикими проявлениями их ума.
Если что-то еще и помогало ему сохранять равновесие, так это
обстоятельство, что в стане их противников тоже вставали мужчины, которые
несли нечто бессвязное. Среди собравшихся поэтому временами поднималась
настоящая буря, каждый перекрикивал другого и не давал высказаться. Квантус
Негатус с интересом наблюдал, что же делали в эти моменты женщины. Слушая
бестолковый гомон мужчин, они молчали и улыбались, и ему казалось, что они
словно бы просили о чем-то. Затем всякий раз поднимался жирный мускулистый
молодой человек с большим лицом и густой шевелюрой и обнаруживал воистину
феноменальный голос, причем в отдельных громогласных фразах смысла было
мало, но каждой такой фразой он разбивал наголову двадцать вражеских
голосов, и можно было слышать, как в наступившей тишине все двадцать
прерванных докладчиц враз начинали говорить снова. "О, вот это мужчина!" -
подумал было Негатус, весьма польщенный. Но когда он, при его тогдашнем
настрое, обдумал происходящее более основательно, то пришел к выводу, что
сильный голос сам по себе есть всего лишь нечто чувственное, как во времена
его молодости - длинная коса или пышная грудь. Он почувствовал усталость от
этих мыслей, которые относились к совершенно чуждой ему сфере. Он был не
прочь бросить свою партию на произвол судьбы и тихонько убраться отсюда.
Всплыли смутные воспоминания гимназических времен: уж не амазонки ли это?
"Мир, перевернутый с ног на голову!" - подумал он. Но затем пришла другая
мысль: "Есть нечто своеобразное в том, чтобы взять, да и представить себе
однажды перевернутый мир. Какая-никакая, а все-таки - смена впечатлений".
Подобные мысли позволили ему вновь ощетиниться; в них таилась какая-то
особая смелость, какое-то своевольное мужское любопытство. "Сколь смутно
будущее цивилизации! - думал он. - Ведь я мужчина, но в конечном итоге
мужчина, видимо, будет представлять собой лишь нечто в крайней степени
женственное, если только вскоре не вернется время настоящих мужчин!" Но
когда объявили голосование, он все-таки отдал свой голос за реакционеров.
Оппозиция потерпела поражение; заседание закончилось. Квантус
встрепенулся и, ощущая муки рыцарски отягощенной совести, стал взглядом
ловить взгляды своих терпеливых противниц. Но те как раз принимались
накладывать свежую пудру и доставали свои маленькие серебряные зеркальца. С
той же непоколебимой деловитостью, с какой они до того произносили
убийственные слова. Квантус удивлялся. И когда он покидал помещение, мысли
его были заняты последним, еще совсем робким рассуждением: "И откуда только
берутся в этих прелестных мужских головках столь пустяковые мысли?!"
Перевод И. Алексеевой
Три охотника - г-н Пиф, г-н Паф и г-н Ой-ей-ей отправились вместе на
охоту. Была осень, и на полях уже ничего не росло; вокруг была видна лишь
земля, так развороченная плугом, что голенища охотничьих сапог сплошь
покрылись грязью, земли было много, и насколько хватал глаз - простирались
спокойные бурые волны; иногда на гребне одной из них виднелся каменный
крест, или распятие, или пустынная дорога; все выглядело очень одиноко.
И вдруг, спустившись в очередной раз во впадину между гребнями,
обнаружили охотники зайца, и поскольку то была первая дичь, которую они
сегодня встретили, все трое поспешно вскинули ружья и нажали на спуск. Г-н
Пиф целился туда, куда смотрел его правый сапог, г-н Ой-ей-ей - туда, куда
смотрел его левый, а г-н Паф - ровно посередине между своими двумя сапогами,
ибо заяц сидел напротив них, примерно на одинаковом расстоянии от каждого. И
раздался ужасающий грохот трех выстрелов, три заряда дроби, как три грозовые
тучи с градом, брызнули навстречу друг другу: тяжело раненная земля
задымилась, но когда природа оправилась от испуга, заяц остался лежать во
прахе и не шевелился.
Но теперь неизвестно было, кому он принадлежит, ведь стреляли-то все
трое. Г-н Пиф еще издалека закричал, что если у зайца рана справа, то заяц
его, потому что он стрелял слева; то же самое утверждал г-н Ой-ей-ей, только
про другую сторону; а г-н Паф добавил, что заяц мог в последний момент и
повернуться, что имеет смысл обсуждать лишь в том случае, если выстрел
пришелся в грудь или в спину; но тогда, так или иначе, заяц принадлежит ему.
Однако, когда они наконец подошли, оказалось, что совершенно невозможно
установить, куда попала дробь, и тогда, разумеется, они с новым жаром
заспорили о том, кому достанется заяц.
И тут заяц деликатно поднялся да и говорит:
- Господа, раз вы не можете прийти к единому мнению, я, пожалуй, побегу
на волю да еще поживу. Насколько я понимаю, я просто свалился без памяти от
испуга.
Тут господа Пиф и Паф, как говорится, оторопели, ну а что до г-на
Ой-ей-ей, то ему это состояние всегда было в высшей степени свойственно. Но
заяц уверенно продолжал говорить. Глаза его расширились и сделались
ненормальными - возможно, оттого, что он взглянул в лицо смерти, и он начал
предсказывать охотникам их будущее.
- Я могу предсказать, каков будет ваш конец, друзья мои, - сказал он, -
если вы подарите мне жизнь! Вас, г-н Пиф, уже через семь лет и три месяца
поразит коса смерти в образе бычьих рогов; г-н Паф доживет до весьма
преклонных лет, но там в конце я вижу что-то очень и очень неприятное -
что-то - ах, об этом так просто не расскажешь... - Он запнулся и
сочувственно посмотрел на Пафа. После недолгого молчания он поспешно сказал:
- А вот г-н Ой-ей-ей подавится персиковой косточкой, здесь все просто.
Побледнели охотники, а ветер с воем проносился над пустынными полями.
Но пока широкие голенища их сапог еще бились на ветру, руки их уже
вновь заряжали ружья. И сказали охотники:
- Да как ты можешь знать то, что еще не произошло, ты - лжец!
- Быка, которому через семь лет суждено поднять меня на рога, еще и на
свете-то нет, - сказал г-н Пиф, - как же он меня забодает, если он, может
быть, вообще не родится?
А г-н Ой-ей-ей утешил себя словами:
- А я вообще больше не буду есть персики, - так что уже можно считать
тебя обманщиком.
И только г-н Паф не сказал ничего, кроме: "Ну-ну!" А заяц им ответил:
- Господа могут относиться к моим словам как им угодно, это ничего не
изменит.
Собрались уж было охотники растоптать зайца своими сапожищами,
закричали они:
- Ты нас не заставишь верить всяким байкам!
Но в это самое время проходила мимо безобразная старуха с вязанкой
хвороста на спине, и охотники поспешили трижды плюнуть через левое плечо,
чтобы старуха их не сглазила.
Разозлилась старуха, заметив это, и крикнула уходя:
- Када-та ничаво была!
Никто не знал, что это за слова такие, но звучали они прямо-таки как
язык преисподней. Эту-то минуту заяц и улучил, чтобы удрать.
Прогремели ему вслед охотничьи ружья, но зайца уже и след простыл,
пропала и старуха, только показалось охотникам, что во время залпа
послышался дикий издевательский хохот.
Вытер г-н Пиф пот со лба, мурашки побежали у него по спине.
Г-н Паф сказал:
- Давайте-ка лучше пойдем домой.
А г-н Ой-ей-ей уже взбирался вверх по склону.
И только добравшись до каменного креста на гребне, почувствовали они
себя в безопасности под его сенью и остановились:
- Мы сами себя околпачили, - сказал г-н Ой-ей-ей, - заяц был совершенно
обыкновенный.
- Но он разговаривал, - возразил г-н Паф.
- А может, то был просто-напросто ветер или на морозе у нас кровь
прилила к ушам, - убеждали его г-н Пиф и г-н Ой-ей-ей.
Прошептал тут боженька с креста:
- Неубий!..
У троих охотников опять душа ушла в пятки, и они удалились от каменного
креста по крайней мере шагов на двадцать; ведь это уж совсем ни на что не
похоже, если даже в таком месте не можешь чувствовать себя в безопасности! И
не успев собраться с духом, чтобы что-то ответить, они вдруг обнаружили, что
ноги их широким шагом поспешают к дому. И лишь когда над придорожными
кустами показался дым их очагов, когда залаяли деревенские собаки и детские
голоса прорезали воздух, словно ласточкины крылья, тут они сделали своим
ногам внушение, остановили их, и на душе у них сделалось легко и хорошо.
- В конце концов каждому суждено умереть, - сказал г-н Паф, которому,
согласно предсказанию, предстоял самый долгий путь до этого момента; черт
побери, ведь он-то отлично знал, почему так говорит, но его неожиданно стало
мучить сомнение, знают ли об этом его спутники, а спросить их он не решался.
Однако г-н Пиф поддержал разговор:
- Если мне нельзя убивать - значит, нельзя убивать и меня!
Следовательно, здесь неразрешимое противоречие, точно вам говорю!
Эти слова могли относиться к чему угодно; разумным это рассуждение вряд
ли можно было назвать, и г-н Пиф философически хмыкнул, чтобы скрыть свое
пламенное желание - узнать, понимают ли его остальные или у него что-то не в
порядке с головой.
Г-н Ой-ей-ей, третий охотник, задумчиво раздавил сапогом червя и
ответил:
- Мы ведь не только убиваем животных, но и заботимся о них и содержим в
порядке поля.
Теперь каждый из них знал, что и другие тоже все помнят, и покуда они
втайне вспоминали об этом, пережитые события начали понемногу расплываться,
как сны при свете дня, ибо то, что услышали и увидели трое, - это уже не
тайна, а значит, и не чудо, самое большее - мираж. И внезапно все трое
вздохнули:
- Слава тебе, Господи!
Г-н Пиф направил свой вздох туда, куда смотрел его левый сапог, г-н
Ой-ей-ей - туда, куда смотрел правый, - ведь оба косились через плечо на
боженьку в поле, которому они были втайне благодарны за то, что он не явился
им на самом деле; ну а г-н Паф, поскольку его товарищи смотрели совсем в
другую сторону, повернулся к кресту всем телом, ущипнул себя за ухо и
сказал:
- Мы сегодня пивка выпили натощак; охотник никогда не должен этого
делать.
- Так точно! - воскликнули все трое, затянули задорную охотничью песню,
в которой много раз упоминались "долы и леса", и принялись швырять камнями в
какую-то кошку, которая вопреки заветам кралась к полю разорять заячьи
гнезда: ведь теперь охотники и зайца не боялись. Но этот последний эпизод
нашей истории уже не так достоверен, как все предыдущее, потому что
находятся люди, утверждающие, что зайцы несут яйца только на пасху.
Перевод Т. Сейшельской
Те двое, которых придется упомянуть, чтобы рассказать три маленькие
истории (потому что важно, кто из них двоих повествует), были друзьями
юности; назовем их Аодин и Адва. Юношеская дружба кажется тем удивительнее,
чем старше мы сами. Ведь с годами люди меняются не только с ног до головы,
но и вглубь - вплоть до сердца, а вот отношение их друг к другу почему-то
остается прежним и меняется так же мало, как чувство любого человека к тем
разным людям, которых он по очереди на протяжении многих лет именует своим
"я". Дело вовсе не в том, может ли он так же воспринимать мир, как тот
светловолосый малыш с большой головой, которого запечатлела когда-то
фотография; в сущности, вряд ли можно сказать, что он любит это маленькое
глупое чучело собственного "я". Вот так же и с лучшими друзьями: не то чтобы
ты был ими доволен или полностью согласен с ними; мало того, бывает, что
друзья терпеть не могут друг друга. В известном смысле такая дружба самая
глубокая и самая хорошая, в ней в чистом виде содержится стихия
непостижимого.
В юности и Аодин, и Адва были абсолютно далеки от религии. Хотя оба они
воспитывались в заведении, гордившемся тем, что религиозным принципам в нем
отводилось должное место, воспитанники считали делом чести ни во что их не
ставить. Например, церковь при этом заведении была по-настоящему большой и
красивой, с каменной колокольней, и предназначалась исключительно для этой
школы. Но во время службы (сюда никогда не проникал никто из посторонних)
ученики собирались компаниями и играли в карты, спрятавшись за
исповедальней, или курили сигареты на лестнице, ведущей к органу, а то и
скрывались на колокольне, где под остроконечной крышей, словно тарелочка
подсвечника, пролегал каменный балкон. На перилах балкона на
головокружительной высоте выделывались всякие трюки, которые и не столь
отягощенным грехами мальчишкам могли стоить жизни. (А в это время в самой
церкви немногие другие воспитанники то опускались на колени, то поднимались,
как того требуют церковные обряды).
Один из вызовов Богу состоял в том, чтобы, медленно напрягая мускулы,
сделать на выступе балкона стойку на руках и, покачиваясь, постоять так,
вверх ногами, глядя вниз. Каждый, кто проделывал этот акробатический трюк на
земле, наверное, знает, какая нужна вера в себя, отвага и удачливость, чтобы
повторить его на башенной высоте на полоске камня в ширину ступни. Надо
сказать, что многие ловкие и удалые мальчишки не отваживались на это, хотя
на земле умели даже разгуливать на руках. Аодин, например, на это не
решался. Адва же как раз и изобрел в детстве это испытание силы духа, что
может, кстати, послужить неплохой рекомендацией ему, как рассказчику этой
истории. Трудно было найти мальчика с таким телосложением, как у него. Его
тело было мускулистым не от спортивных занятий, как у других; казалось, он
весь сплошь состоял из мускулов - без каких-либо усилий с его стороны,
просто от природы. У него была продолговатая, довольно маленькая голова, в
его бархатных глазах вспыхивали приглушенные молнии, а зубы скорее
заставляли думать об оскале преследующего жертву зверя, чем о мистической
кротости.
Позднее, будучи студентами, оба друга увлеклись материалистическим
истолкованием жизни, которое, не прибегая к помощи души или Бога, трактует
человека как физиологическую или экономическую машину, чем он, наверное,
действительно и является. Но не это было для них главным, потому что
прелесть такой философии заключается не в ее истинности, а в ее
демоническом, пессимистическом, устрашающе-интеллектуальном характере. Тогда
их взаимоотношения были уже юношеской дружбой. Адва изучал лесное хозяйство
и поговаривал о дальних поездках в Россию или Азию в качестве
инженера-лесовода, как только закончит учение. А его друг избрал себе более
солидную мечту по сравнению с этой юношеской: он тем временем проникся
интересом к нарастающему рабочему движению. Когда они снова встретились
незадолго до войны, оказалось, что Адва уже побывал в России. О своих
тамошних перипетиях рассказывал он мало, сейчас работал в конторе какого-то
большого общества, и создавалось впечатление, что в прошлом у него были
крупные неудачи, хотя житейские его дела обстояли довольно сносно. А друг
его юности из классового борца превратился в издателя газеты, которая много
писала о социальном согласии и принадлежала одному биржевику. С тех пор,
взаимно презирая друг друга, они нерасторжимо были связаны между собой. Но
судьба их разлучила снова, а когда еще раз свела на короткое время, Адва и
рассказал нижеследующие истории - так, словно вытряхивал перед другом мешок
с грузом воспоминаний, чтобы потом пойти с пустым мешком дальше. При таких
обстоятельствах неважно, что ему возражал Аодин, и их беседу можно передать
как монолог. Важнее точно описать, как выглядел Адва в тот момент, потому
что непосредственное впечатление от этого немаловажно для понимания его
слов. Но описать его вид трудно. Можно сказать, что он напоминал сильный,
упругий, тонкий хлыст, прислоненный к стене и упирающийся в свой мягкий
конец. В таком наполовину прямом, наполовину согнутом положении он,
казалось, чувствовал себя нормально.
- К самым удивительным местам в мире, - начал Адва, - относятся те
берлинские дворы, где два, три или четыре дома показывают друг другу свой
задний фасад, а внутри за их стенами в четырехугольных дырах сидят и поют
кухарки. По виду медно-красной посуды на полках угадывается, как она может
дребезжать. А далеко внизу кто-то громко бранит какую-нибудь кухарку или
тяжело ступают по гулкой мостовой деревянные башмаки. Взадвперед. Тяжело.
Беспокойно. Бессмысленно. Беспрестанно. Так или нет?
Вот сюда-то и выходят окна кухонь и спален - в тесном соседстве друг с
другом, как любовь и пищеварение в человеческом теле. Этажами громоздятся
одно над другим супружеские ложа, потому что спальни в доме расположены
одинаково, и стена с окнами, стена ванной, простенок для шкафа определяют
место постели с точностью почти до полуметра. Совсем так же этажами
нагромождены друг на друга столовые, белые кафельные ванные и балконы с
красными абажурами. Любовь, сон, рождение, пищеварение, неожиданные встречи,
полные забот и общения ночи наслаиваются в этих домах друг на друга, как
стопки булочек в закусочной-автомате. Личная судьба в таких квартирах, где
живет среднее сословие, предначертана уже при их заселении. Ты ведь не
станешь отрицать, что человеческая свобода заключается главным образом в
том, где и когда люди делают то или другое; делают же они почти всегда одно
и то же. Поэтому есть свой дьявольский смысл в том, что эта схема дается в
горизонтальной проекции, всегда одинаковой. Я однажды залез на шкаф только
для того, чтобы воспользоваться вертикалью, и могу сказать, что неприятный
разговор, который мне пришлось вести оттуда, прозвучал тогда совсем
по-другому.
Адва рассмеялся сам себе и наполнил рюмку; Аодин же подумал о том, что
они сидят сейчас на балконе с красным абажуром и этот балкон является частью
его квартиры; но он промолчал, потому что слишком хорошо знал, что он может
возразить.
- Впрочем, я и сейчас понимаю, что в этой закономерности есть что-то
могущественное, - заметил Адва, - тогда же этот дух массовости и
безысходности вообще представлялся мне необъятной пустыней или морем.
Конечно, какая-нибудь бойня в Чикаго (хотя от одной мысли о ней у меня
выворачивает наизнанку все внутренности) - это тебе не горшочек с цветами!
Но самое удивительное, что, когда я жил в этой квартире, я необычайно часто
думал о своих родителях. Ты ведь помнишь, что я потерял с ними всякую связь.
Но однажды у меня вдруг мелькнула мысль: "Они подарили тебе жизнь". И эта
смешная фраза возвращалась ко мне, как назойливая муха, которую никак нельзя
отогнать. Что можно сказать об этой ханжеской мысли, которую внушают нам с
детства? Но когда я смотрел на свою квартиру, я говорил себе: "Теперь ты
купил себе жизнь; за столько-то марок ежегодной квартирной платы". Иногда я,
наверное, говорил и так: "Ты устроил себе жизнь собственными силами". В
общем, нечто среднее между универмагом, пожизненной страховкой и чувством
гордости. И вот тогда мне показалось необыкновенно удивительным - прямо
тайна, - что мне подарили что-то независимо от того, хотел я этого или не
хотел, и это что-то - основа всего. Я думаю, эта мысль таила в себе целый
клад непредвиденного и неупорядоченного - клад, который я глубоко зарыл. И
вот тогда-то произошла история с соловьем.
Она началась с одного вечера, похожего на все другие. Я остался дома и
после того, как жена улеглась спать, расположился в своей комнате.
Единственное, что отличало этот вечер от других, было, наверное, то, что я
не взялся ни за книгу, ни за что другое, но такое случалось и раньше. После
часа ночи улица начинает успокаиваться, редко-редко донесется случайный
разговор; так приятно вслушиваться, как продвигается вперед ночь. Если в два
часа услышишь шум или смех внизу, то это уже явно полуночники и пьянчуги. До
моего сознания дошло, что я чего-то жду, но я не догадывался чего. Около
трех часов - это было в мае - начало светать; я на ощупь пробрался по темной
квартире в спальню и бесшумно лег в постель. Я ничего не ждал больше, кроме
сна и следующего дня, такого же, как тот, который прошел. Вскоре я впал в
некое полузабытье. Между занавесками и просветами в жалюзи все явственней
обрисовывалась темная зелень, в комнату вползали тонкие ленты матового
утреннего света. Это могло быть и последним впечатлением еще бодрствующего
ума, и спокойным сновидением. Вскоре меня разбудило что-то, что явно
приближалось; это были звуки. Раз, другой - я воспринял их еще в полусне.
Потом они уже сидели на коньке крыши соседнего дома и подпрыгивали там в
воздухе, как дельфины. Я бы даже сказал: как ракеты во время фейерверка;
потому что осталось впечатление от ракет; падая, они мягко разбивались о
стекла окон и, как большие серебряные звезды, тонули в глубине. Теперь я был
в каком-то зачарованном состоянии; я лежал в своей постели, словно фигура на
надгробной плите, и не спал, но не спал иначе - не так, как днем. Это очень
трудно описать, но я помню свое состояние: будто меня опрокинули вовнутрь; я
не был уже скульптурой - я весь был погружен внутрь себя. И комната была не
полой, а состояла из какого-то вещества, которого не существует среди
дневных веществ, какого-то черно-прозрачного, черного даже на ощупь, -
вещества, из которого состоял и я сам. Время шло частыми маленькими ударами
пульса. Почему бы сейчас не случиться тому, что не случается вообще? "Это
поет соловей!" - сказал я себе вполголоса.
Может быть, в Берлине и в самом деле соловьев больше, чем я полагал. Но
тогда-то я подумал, что в этих каменных джунглях не сыщется ни одного, а
этот прилетел ко мне издалека. Ко мне!.. Я ощутил это всем своим существом
и, улыбаясь, приподнялся... Птичка небесная! Значит, она действительно
существует!.. Дело в том, что в такой момент ты самым естественным образом
готов поверить в сверхъестественное и возникает чувство, будто все свое
детство ты провел в заколдованном мире. Я тотчас же подумал: "Я последую за
соловьем. Прощай, любимая! Прощайте, любимая, дом, город!.. " Но прежде чем
я встал с постели и прежде чем уяснил себе, хочу ли я подняться к соловью на
крышу или пойти за ним по улицам, певец смолк; он явно полетел куда-то
дальше.
И вот он пел на какой-то другой крыше кому-то другому, кто тоже спал. -
Адва задумался. - Ты полагаешь, что на этом история и закончилась? В том-то
и дело, что она только началась, и я не знаю, чем ей суждено кончиться!
Я почувствовал себя осиротевшим и впал в тяжелое уныние. Это был вовсе
не соловей, это был черный дрозд, сказал я себе точно так же, как сказал бы
это ты. Черные дрозды подделываются под других птиц. Я полностью проснулся,
и тишина наводила на меня тоску. Я зажег свечу и стал рассматривать жену,
спавшую рядом. Ее тело было бледно-смуглое. Белый край одеяла лежал поверх,
как полоса снега. По телу змеились широкие полосы тени, происхождение
которых трудно было понять, хотя они, безусловно, были как-то связаны со
свечой и с положением моей руки. "Что из того, если это и вправду был всего
лишь черный дрозд! - думал я. - Тем более!" Как раз то, что совершенно
обыкновенный черный дрозд мог довести меня до сумасшествия, - в этом-то все
и дело! Ты знаешь, плачут только при обыкновенном разочаровании, при двойном
же человек снова способен на улыбку. А я тем временем все смотрел на свою
жену. Между всем этим существовала какая-то взаимосвязь - не знаю только
какая. "Много лет я любил тебя, как никого в мире, - думалось мне, - и вот
ты лежишь, словно гильза любви. Ты стала мне совсем чужой. Я оказался как бы
на другом конце любви". Было ли это пресыщением? Я не припомню случая, чтобы
когда-нибудь испытывал чувство пресыщения. Как бы тебе это объяснить?
Представь себе, будто чувство просверлило сердце, как гору, а на другой
стороне оказался другой мир с такой же долиной, такими же домами и
маленькими мостами. Но я не знал тогда, что это было за чувство. Я не знаю
этого и теперь. Возможно, я поступаю неправильно, что рассказываю тебе эту
историю, связывая ее с двумя другими, последовавшими за ней. Могу только
сказать вот что: когда это со мной случилось, мне словно был дан откуда-то
знак - такое у меня было впечатление.
Я положил свою голову рядом с женою - она спокойно спала, безучастная
ко всему. А мне показалось, что ее грудь вздымается и опускается слишком
бурно, и стены комнаты вздымались и опускались вокруг этого спящего тела,
как море вокруг корабля, который уже долгое время находится в пути. Я,
наверно, никогда бы не решился разбудить ее и попрощаться, но тогда мне
пришло в голову: если я сейчас тайком уйду от нее, то я буду маленькой,
покинутой в одиночестве шлюпкой, и, значит, большое надежное судно
равнодушно проплыло мимо. Я поцеловал спящую - она этого не почувствовала. Я
что-то шепнул ей на ухо и, наверное, сделал это так осторожно, что она не
услышала. Тут я посмеялся над собой, поиздевался над соловьем, но все-таки
тихонько оделся. Думаю, что я тогда всхлипнул, но я действительно ушел. Я
ощущал головокружительную легкость, хотя и пытался убедить себя в том, что
ни один порядочный человек не имеет права так поступать. Я помню, что был
как пьяный, который бранит улицу, чтобы убедить себя в своей трезвости.
Я, конечно, часто думал о том, чтобы вернуться; иногда готов был пройти
полсвета, чтобы вернуться, но не сделал этого. Короче говоря, она стала для
меня недосягаемой. Не знаю, поймешь ли ты меня. Кто очень остро чувствует,
что поступил несправедливо, тот не может себя пересилить, чтобы загладить
содеянное. Я, собственно, не прошу у тебя отпущения грехов. Я хочу
рассказать тебе о приключившихся со мной историях, чтобы понять, были ли они
на самом деле; в течение многих лет мне было не с кем поговорить по душам, а
если бы я заговорил об этом с самим собой, честно говоря, мне стало бы
жутко.
Итак, запомни: мой рассудок ни в чем не уступает твоей просвещенности.
Но двумя годами позже я оказался в западне, в мертвом пространстве
между фронтами в южном Тироле - здесь линия фронта сворачивала от кровавых
окопов Чима ди Веццена к озеру Гольдонаццо. Там она убегала в долину, как
солнечная волна по двум холмам с красивыми именами, затем снова поднималась
с другой стороны долины и терялась наконец в тихих горах. Это было в
октябре; слабо укрепленные окопы засыпало листвой, безмолвное озеро отливало
голубизной, холмы лежали как большие увядшие венки - как венки на могилах,
часто думал я, не испытывая перед ними страха. Нерешительно разветвляясь,
обтекала их долина; но по ту сторону занятой нами линии она уже утрачивала
всю свою трогательную робость и устремлялась как звук трубы - бурная,
широкая и героическая - во вражескую даль.
Ночью мы заняли позицию на передовой. Место было совсем открытое, так
что можно было всех перебить сверху камнями, но нас поджаривали на медленном
артиллерийском огне. И утром после каждой такой ночи у всех у нас появлялось
на лице какое-то особое выражение, которое исчезало только через несколько
часов: расширенные глаза, понурые головы, поднимавшиеся лишь там и сям,
беспорядочно, как смятая трава. Тем не менее каждую такую ночь я часто
высовывал голову из окопа и осторожно осматривался, как влюбленный, и видел
тогда в ночи горную цепь Брента, светлую, небесно-голубую, словно собранную
в жесткие стеклянные складки. В такие ночи звезды были большими и будто
вырезанными из золотой бумаги. Они сверкали густым масляным блеском, словно
выпеченные из теста, а юношески-тонкий серп луны - совсем серебряный или
совсем золотой - лежал навзничь посреди неба и купался в блаженстве.
Попытайся представить себе, как это прекрасно; ничто не бывает таким
прекрасным в безопасной жизни. Иногда я не выдерживал этого наплыва счастья
и тоски и выползал ночью погулять - до золотисто-зеленых темных деревьев,
между которыми я распрямлялся, как маленькое буро-зеленое перышко в оперении
спокойно сидящей остроклювой птицы по имени Смерть, которую ты никогда еще
не видел такой магически пестрой и черной.
Зато днем на главной позиции можно было прямо-таки прогуливаться
верхом. Именно в таких местах, где есть время для размышлений и для страха,
только и узнают по-настоящему, что такое опасность. Каждый день она забирает
себе жертвы - твердую средненедельную норму, такой-то и такой-то процент, и
уже начиная с офицеров генерального штаба люди на фронте относятся к этому
так же безразлично, как страховое общество. Впрочем, и ты сам тоже. Ты
инстинктивно знаешь свои шансы и чувствуешь себя застрахованным, хотя и не
на очень выгодных условиях. Такое же странное спокойствие ты ощущаешь, когда
долгое время живешь в зоне обстрела. Об этом я должен сказать тебе заранее,
чтобы у тебя не сложилось неправильного представления о моем состоянии.
Правда, иной раз вдруг будто спохватываешься и начинаешь искать какое-нибудь
знакомое лицо, которое видел еще несколько дней назад; но его уже нет. И это
лицо может тогда потрясти больше, чем допускает разум, оно еще долго стоит
перед тобой в воздухе, как слабый отсвет свечи. Таким образом, ты
испытываешь меньше страха перед смертью, чем обычно, но зато более подвержен
всякого рода раздражениям. Словно страх перед концом - этот камень, который
постоянно давит на человека, - откатили в сторону и где-то совсем поблизости
от смерти распускается, как цветок, некая удивительная внутренняя свобода.
Над нашей спокойной позицией появился однажды вражеский летчик. Это
случалось не часто, потому что для этого надо было перелетать высоко над
грядой гор: слишком узки были воздушные коридоры между укрепленными плато.
Мы стояли как раз на одном из могильных венков, и в мгновение ока небо
покрылось белыми облачками от разрывов шрапнели, будто по нему прошлась
чья-то проворная рука с пуховкой. Это выглядело забавно и почти идиллически.
К тому же сквозь трехцветные крылья аэроплана, когда он пролетал высоко над
нашими головами, просвечивало солнце - как сквозь церковное окно или
разноцветную папиросную бумагу; в этот момент не хватало только музыки
Моцарта. Правда, у меня промелькнуло в голове, что мы стоим тут как зрители
на гонках и представляем собой прекрасную мишень. Кто-то и сказал: надо бы
укрыться! Но, видимо, никому не хотелось спешить, точно полевой мыши в свою
нору, несмотря на опасность. И сразу я услышал какой-то слабый звук,
приближавшийся к моему обращенному вверх лицу. Возможно, было и наоборот:
сначала я услышал звук, приближавшийся к моему обращенному вверх лицу.
Возможно, было и наоборот: сначала я услышал звук, а потом только понял, что
приближается опасность. Но в ту же секунду я уже знал: это - авиационная
стрела! Были тогда такие острые металлические стержни, не толще плотничьего
отвеса, которые самолеты сбрасывали с высоты; попадая в череп, они,
наверное, пронзали человека до самых подошв, но они не часто достигали цели,
и от них вскоре отказались. Поэтому-то я впервые и столкнулся с такой
стрелой; но поскольку от бомб и пулеметных выстрелов совсем другой звук, я
тотчас понял, что это такое. Я весь напрягся, и в следующее мгновение у меня
возникло удивительное, ни на чем реальном не основанное чувство: она
попадет!
И знаешь, как это было? Не как ужасное предчувствие, а как счастье,
которого раньше я не мог и вообразить. Я удивился сначала, что один услышал
этот звук. Потом подумал, что звук вот-вот исчезнет. Но он не исчез. Он
приближался ко мне, хотя был еще очень далеко и как бы разрастался в
перспективе. Я осторожно посмотрел на лица других, но никто его не слышал. И
в ту минуту, когда я понял, что один слышу это нежное пение, из меня
поднялось что-то навстречу ему - луч жизни; столь же бесконечный, как
летящий сверху луч смерти. Я не выдумываю, я стараюсь описать это как можно
проще; я убежден, что выразился с безупречной трезвостью физика; я, конечно,
понимаю, что это в какой-то мере похоже на сон, когда воображаешь, что
говоришь абсолютно ясно, а для других твои слова звучат бессвязно.
В течение довольно длительного времени только я один слышал приближение
этого звука. Звук был простой, тонкий, напевный, высокий - так звенит
краешек стакана, когда по нему стучат; но было в нем что-то нереальное;
такого ты еще не слышал, сказал я себе. И этот звук был направлен на меня; я
был связан с ним и ни капли не сомневался, что со мной должно произойти
что-то очень важное. Ни одна моя мысль не была похожа на те, какие должны
возникать в минуты прощания с жизнью, - напротив, все, что я испытывал, было
направлено в будущее. И по правде сказать, я был уверен, что в следующую
минуту почувствую близость Бога. Согласись, это немало для человека, который
с восьми лет не верил в него.
Между тем звук, приближавшийся сверху, обретал плоть, нарастал и
угрожал. Я спрашивал себя несколько раз, не следует ли мне предостеречь
других; но независимо от того, угодила бы стрела в меня или в другого, я не
хотел этого делать! Наверное, от проклятого тщеславия, заставившего меня
вообразить, что там, высоко над полем боя, какой-то голос пел для меня.
Возможно, Бог и есть то чувство тщеславной спеси, которое мы, бедняги,
испытываем в скудости нашего бытия, считая, что имеем на небе богатого
родственника. Не знаю. Но постепенно воздух, вне всякого сомнения, начал
звенеть и для других; я увидел, как на их лицах замелькало беспокойство, и
заметь: ни один из них тоже не проронил ни слова. Я еще раз посмотрел на
лица: парни, совсем далекие от подобных мыслей, стояли, не сознавая этого,
как группа апостолов, ожидающих послания. И вдруг пение стало земным звуком
- в ста, десяти шагах над нами - и умерло. Он, оно было здесь. Среди нас, но
ближе всего ко мне что-то умолкло, было проглочено землей, растворилось в
каком-то нереальном безмолвии. Мое сердце билось спокойно и ровно; я,
кажется, не испытывал страха даже доли секунды; мое сознание не отключалось
ни на миг. Но первое, что я осознал, - это то, что все смотрели на меня. Я
стоял на том же месте, но мое тело было неестественно развернуто и будто
застыло в нелепом низком поклоне. Я чувствовал, что словно пробуждаюсь от
забытья, и не знал, как долго был отключен от происходящего. Никто не
заговаривал со мной; наконец кто-то сказал: стрела! И все стали искать ее,
но она на метр ушла в землю. В это мгновение меня захлестнуло горячее
чувство благодарности, и я покраснел, наверное, весь, с головы до ног. Если
бы тогда кто-нибудь сказал, что в меня вселился Бог, я бы не засмеялся. Но и
не поверил бы. Не поверил бы даже тому, что унес с собой хотя бы частицу
его. И все-таки, когда я вспоминаю этот случай, мне хочется пережить
что-нибудь в этом роде еще раз, только гораздо отчетливее!
Впрочем, мне довелось пережить это еще раз, но все было так же неясно,
- начал Адва рассказ о последнем происшедшем с ним случае. На этот раз он
говорил как-то неуверенно, но по его лицу легко было заметить, что как раз
поэтому ему особенно нужно услышать собственный рассказ. Речь шла о его
матери, которую Адва не очень баловал любовью, хотя утверждал, что дело
обстояло не так.
- На первый взгляд могло показаться, что мы плохо уживаемся друг с
другом, - сказал он, - но ведь это в конце концов естественно, когда старая
женщина десятки лет живет в одном и том же маленьком городе, а сын, по ее
понятиям, ничего не достиг в большом мире. Она вызывала во мне беспокойство,
как общение с зеркалом, которое чуть-чуть растягивает изображение в ширину;
и я обижал ее тем, что годами не приезжал домой. Но раз в месяц я
обязательно получал от нее озабоченное письмо с многочисленными вопросами. И
хотя я обычно на ее письма не отвечал, было во всем этом что-то очень
странное, необычное, и, несмотря ни на что, я все-таки чувствовал себя
внутренне крепко связанным с ней, как выяснилось в конце концов.
Возможно, несколько десятков лет назад в ее пылкой душе навек
запечатлелся образ маленького мальчика, на которого, надо думать, она
возлагала Бог знает сколько надежд и не могла их никак забыть; и так как я
оставался для нее этим давно исчезнувшим мальчиком, она любила меня - вот
так же все зашедшие с тех пор солнца висят еще где-то между светом и тьмою.
Опять все то же таинственное тщеславие, которое нельзя назвать тщеславием.
Ведь я с полным основанием могу сказать о себе, что не люблю заниматься
собственной персоной и мне абсолютно непонятна та своеобразная
сберегательная касса, которую люди устраивают для собственного "я", с
удовольствием рассматривая фотографии, на которых они изображены в прошлом,
или охотно вспоминая, что они делали тогда-то и тогда-то. Я не особенно
поддаюсь настроениям и не живу минутой; но если что-то осталось позади, то я
оставляю в прошлом и себя - такого, каким был; и если оказываюсь на
какой-нибудь улице и вспоминаю, что ходил по ней до этого много раз, или
если вижу дом, в котором однажды жил, то безотчетно, как боль, ощущаю
сильную антипатию к себе, словно я вспомнил что-то постыдное. Раз ты
меняешься, все, что было, исчезает; и мне кажется, какие бы ни происходили в
нас перемены, мы бы вообще не стали их желать, если бы тот, кого мы при этом
оставляем, был абсолютно безупречен. Но именно потому, что это мое обычное
убежище, я был приятно удивлен, когда заметил, что вот один человек сохранил
в своей душе какой-то постоянный мой образ - возможно, образ, которому я
никогда не соответствовал, но который тем не менее в определенном смысле был
моей родословной грамотой и напутствием, данным при моем сотворении. Поймешь
ли ты меня, если я скажу, что моя мать, образно выражаясь, была титанической
натурой, скованной бесчисленными ограничениями реальной жизни? Она не была
умной по нашим понятиям, совершенно не могла мыслить отвлеченно и не умела
устанавливать связь между вещами; ее нельзя было назвать и доброй, если
судить по моим воспоминаниям детства, потому что она была вспыльчива и не
владела собой; представь себе, что может получиться от соединения страсти с
узким кругозором. Но я уверен, что существуют такое величие, такая сила
характера, которые и в наше время так же непостижимо странно воплощаются в
человеке, предстающем перед нами в обычной повседневности, как в легендарные
времена боги перевоплощались в змей и рыб.
Очень скоро после истории со стрелой я в одном из боев в России попал в
плен; там я, подобно многим другим, изменил свои взгляды и не так скоро
возвратился назад, потому что новая жизнь мне довольно долго нравилась. Она
восхищает меня еще и теперь; но однажды я обнаружил, что кое-какие догматы
веры, считавшиеся безусловными, мне наскучили, и, избегая почудившейся мне в
них опасности, спасся бегством в Германию, где индивидуализм как раз
переживал предынфляционный бум. Я пустился во всяческие сомнительные
предприятия, отчасти из-за нужды, а отчасти и оттого, что рад был снова
оказаться в стране со старыми традициями, где можно было совершать
несправедливости, не испытывая при этом стыда. Мои дела между тем шли не
очень хорошо, а иногда даже из рук вон плохо. У моих родителей все обстояло
тоже не особенно хорошо. Иногда мать мне писала: "Мы не можем тебе помочь;
но если бы я могла помочь тебе тем немногим, что ты получишь когда-нибудь в
наследство, я хотела бы скорее умереть". Она писала так, хотя я не видел ее
несколько лет и не выказывал никакой привязанности к ней. Должен признаться,
что я счел эти ее слова преувеличением - ничего не значащими словами,
которым я не придал значения, хотя и не сомневался в истинности чувства,
которое она выразила так сентиментально. Но произошло удивительное: моя мать
действительно заболела, и можно было подумать, что впоследствии она забрала
с собой и моего отца, который был очень ей предан.
Адва задумался.
- Она умерла от болезни, которую, видимо, носила в себе и о которой
никто не догадывался. Можно было бы дать различные естественные объяснения
тому, что ее письмо оказалось будто пророчеством, и я боюсь, что ты
упрекнешь меня, если я этого не сделаю. Но опять-таки удивительным были
побочные обстоятельства. Она совсем не хотела умирать; я знаю, что она
сопротивлялась ранней смерти и все время жаловалась. Ее воля к жизни, ее
намерения и желания восставали против смерти. Нельзя сказать также, что это
было решением, которое принимает человек с характером, чтобы победить
сиюминутное настроение, - ибо ей и раньше могла бы прийти в голову мысль о
самоубийстве или о добровольной нищете, но этого не было и в помине. Она
оказалась целиком и полностью жертвой. Ты, к примеру, никогда не замечал,
что твое тело имеет еще и самостоятельную волю, а не только подчиняется
твоей? Я думаю, все, что представляется нам волей или нашими чувствами,
ощущениями и мыслями и вроде бы имеет над нами власть, может повелевать нами
только в ограниченных рамках; что при тяжелых болезнях и трудных
выздоровлениях, при запутанных конфликтах и вообще на всех поворотных
пунктах судьбы включается что-то вроде бессознательной воли всего организма,
в которой сосредоточена последняя сила и истина. Но как бы там ни было,
несомненно одно: когда моя мать заболела, моя первая мысль была о том, что
она сделала это по своей воле. И если ты считаешь, что все это моя фантазия,
то все-таки факт остается фактом: когда я получил известие о болезни матери
- хотя не было никаких оснований волноваться, - я полностью изменился:
жесткость, владевшая мною, моментально исчезла. Я могу лишь сказать, что
состояние, в котором я с этого момента находился, было очень похоже на то,
когда я проснулся ночью и покинул дом, и на ожидание поющей стрелы, падавшей
на меня с высоты. Я хотел сразу же поехать к матери, но она удерживала меня
от этого, находя всякие предлоги. Сначала она говорила, что рада будет меня
видеть, но лучше подождать, пока она поправится от своего недомогания, так
как ей хочется встретить меня здоровой; потом передала мне, что мой приезд
может слишком взволновать ее; наконец, когда я стал настаивать, она заявила,
что предстоит кризис, после которого наступит выздоровление, и что надо
подождать еще немного. Она словно боялась, что встреча со мной посеет в ней
тревогу; а затем все так скоро разрешилось, что я успел только на похороны.
Я застал больным и отца и, как я уже говорил, сумел помочь ему только
тем, что присутствовал при его последних минутах. Он был раньше добрым
человеком, но в эти недели стал удивительно капризным и своенравным, как
будто многое не мог мне простить и мое присутствие раздражало его. После его
похорон мне надо было распродать имущество, и на это ушло еще несколько
недель; я не торопился. Время от времени ко мне приходили по старой памяти
люди из городка и рассказывали, где сидел отец, где мать, где они. Все
внимательно осматривали и предлагали купить у меня ту или иную вещь. Они
такие основательные, эти провинциалы. Однажды один из них, подробно изучив
все, сказал мне: "Все-таки ужасно, когда за несколько недель вымирает целая
семья!" Меня, стало быть, никто не относил к ней. - Когда я оставался один,
я тихо сидел и читал детские книги - я нашел на чердаке целый сундук. Они
все были в пыли и в копоти, частью отсыревшие, и когда я их начинал
выбивать, поднимались облака серой мягкой пыли. Узорчатая бумага исчезла с
картонных переплетов, оставив после себя лишь угловатые островки, но когда я
вторгался внутрь, то осваивал содержимое, как мореплаватель, плывущий от
опасности к опасности, и однажды я сделал удивительное открытие. Я заметил,
что грязь вверху - там, где перевертывают страницы, - и с краю, внизу, была
не такой, какая бывает от затхлости, затем я обнаружил всякие странные пятна
и наконец увидел на титульном листе неуверенные выцветшие следы карандаша. И
вдруг я, потрясенный, понял, что эта усердная замусоленность, эти
карандашные каракули и в спешке оставленные пятна были следами детских
пальцев, моих пальцев, тридцать и больше лет хранившимися в ящике на чердаке
и забытыми всем миром! Ведь я говорил тебе, что для других, возможно, в
порядке вещей вспоминать самих себя, а у меня получилось так, словно самое
глубинное переместилось вдруг наверх. Я отыскал комнату, которая тридцать с
лишним лет назад была моей детской; позднее там стояли шкафы для белья и
тому подобное, но в основном она оставалась такой, какой была раньше, когда
я просиживал там часами за еловым столом с керосиновой лампой, украшенной
тремя дельфинами, каждый из которых держал в пасти цепочку. Так и теперь я
просидел здесь несколько часов и читал как ребенок, еще не достающий ногами
до пола. Ведь мы привыкли к тому, что наша голова не закреплена и ни во что
не упирается, потому что под ногами у нас твердая почва; но детство - это
отсутствие опоры и сверху и снизу, это когда у тебя не цепкие клещи, а
мягкие, как фланель, руки, и ты, сидя над книгой, словно плывешь на
маленьком листке над пропастью. Я говорю тебе, я сидел и действительно не
доставал ногами до пола под столом!
Я поставил себе в комнату кровать и с тех пор спал там. И вот тогда-то
снова прилетел черный дрозд. Однажды после полуночи меня разбудило
удивительное, прекрасное пение. Я не сразу проснулся, а долго прислушивался
к нему во сне. Это было пение соловья; но он сидел не в кустах в саду, а на
крыше соседнего дома. Я все еще спал, но уже с открытыми глазами. "Здесь нет
соловьев, - подумал я, - это черный дрозд".
Не считай только, что я повторяюсь, что я об этом вроде бы уже
рассказывал тебе сегодня! Но стоило мне подумать: "Здесь нет соловьев, это
черный дрозд", как я проснулся, было четыре часа утра, яркий свет ударил мне
в глаза, сон пропал с такой же быстротой, с какой впитывается след волны в
сухой песок, а в открытом окне, вся в свете, который был словно нежный белый
шерстяной платок, сидела черная птица! Она сидела там, это так же точно, как
то, что я сижу здесь.
"Я твой черный дрозд, - сказала она, - ты не узнаешь меня?"
Я действительно не сразу вспомнил ее, но почувствовал себя
необыкновенно счастливым, когда птица заговорила со мной. "На этом
подоконнике я уже однажды сидела, ты не помнишь?" - продолжала она. И я
ответил: "Да, ты сидела однажды там, где сидишь теперь, и я тогда быстро
закрыл окно".
"Я - твоя мать", - сказала она.
Видишь ли, вот это мне могло присниться. Но птица мне не приснилась:
она сидела там, потом влетела в комнату, и я быстро закрыл окно. Я пошел на
чердак и стал искать большую деревянную клетку, о которой вспомнил, потому
что черный дрозд уже жил у меня однажды, в детстве; и тогда все было точно
так, как я тебе только что рассказывал. Он и тогда сел на окно, а потом
влетел в комнату, и мне потребовалась клетка, но он стал вскоре ручным, и я
уже не держал его взаперти - он жил в моей комнате и влетал и вылетал когда
хотел. Однажды он не вернулся, а теперь вот снова прилетел. Мне не хотелось
ломать себе голову над вопросом, тот это дрозд или не тот; я нашел ту самую
клетку и еще один ящичек с книгами и могу сказать тебе только одно: никогда
в жизни я не был таким хорошим, как в то время, когда у меня жил черный
дрозд; но я не могу тебе сказать, что значит быть хорошим.
- И часто еще с тобой разговаривала птица? - лукаво спросил Аодин.
- Нет, - ответил Адва, - разговаривать она не разговаривала. Но мне
пришлось заботиться о корме для нее, о червях. Конечно, то, что она питалась
червями, уже составляло некоторое затруднение - ведь я же должен был
обращаться с ней как с матерью, но все в конце концов обошлось, скажу я
тебе, дело только в привычке, а к чему только не приходится привыкать даже в
более повседневных вещах! С тех пор я не отпускал ее от себя, а больше
ничего не могу тебе сказать: это - третья история; как она окончится, я не
знаю.
- Но ты все-таки даешь понять, что все это связано каким-то общим
смыслом? - осторожно спросил Аодин.
- О Господи, - отозвался Адва, - просто все так вот и было; а если бы я
знал, в чем тут смысл, мне не надо было бы об этом рассказывать. Но это
похоже на ощущение, какое бывает, когда ты слышишь не то шепот, не то просто
неясный лепет и не можешь понять, что это!
В 1935 г. Музиль по совету одного из своих друзей подготовил к изданию
книгу, в которую вошли многочисленные прозаические тексты разной жанровой
принадлежности, создававшиеся на протяжении 15-20 лет и опубликованные в
журналах и газетах Вены, Праги, Берлина, Цюриха. Сборник вышел в свет в
цюрихском издательстве "Гуманитас" в конце 1935 г., а в следующем году ввиду
явного успеха у читателей был опубликован еще двумя тиражами. Почти все
тексты, включенные в книгу, Музиль основательно (вплоть до изменения
названий) переработал. Последняя прижизненная публикация писателя
представляет собой тот мостик, то необходимое звено, которое объединяет его
малую прозу и раннее творчество с философско-эссеистическим романом "Человек
без свойств".
"Вступление" и "Угрюмые размышления" публикуются по: Музиль Р. Этюды об
искусстве ("Вопросы литературы", 1972. Э И). - Новелла "Черный дрозд"
впервые опубликована на русском языке в журнале "Иностранная литература",
1980. Э 9. - "Детская сказочка" публикуется по изданию: Сказки немецких
писателей. Л., 1989. С. 412-415.
Некоторые этюды из разделов "Картинки" и "Истории без историй", были
напечатаны в журнале "Знамя" (1996, Э 10).
вилла Боргезе - обширный парк в северной части Рима, включающий в себя
комплекс зданий с музейными экспозициями и зоопарк.
Пинчио - один из римских холмов.
Кампанья - окружающая Рим обширная равнина, почти лишенная деревьев.
бородка а ля Кавур - вид окаймляющей лицо бороды, при которой
выбриваются подбородок и щеки.
русские эстрадные театрики - кабаре, открытые во многих
западно-европейских столицах русскими эмигрантами после 1918 г.
Согласно второму... - Музиль составляет ироническую формулу искусства,
в определенной степени пародируя широко известную на рубеже веков формулу
"Искусство - Природа - х", выведенную немецким поэтом и теоретиком
"последовательного" натурализма Арно Хольцем в книге "Искусство. Его
сущность и законы" (1890).
бидермайеровская эпоха - период в истории, искусстве и повседневной
жизни Германии и Австрии (с 1815 по 1848 гг.), в который доминировали
бюргерский стиль и вкусы, ценились добротность, прочность, уют, умильное
правдоподобие и спокойные краски.
за которую современность еще не выставила нас... - вероятно, аллюзия на
известную "Легенду о страже у врат Закона" Франца Кафки, с творчеством
которого Музиль был знаком.
бедекер - наиболее популярный путеводитель (имелись издания по всем
странам мира), названный так в честь автора и основателя этой книжной серии
Карла Бедекера (1801-1859).
Гаттамелата - конная статуя кондотьера Гаттамелаты работы итальянского
скульптора Донателло (1386-1466), установленная в 1557 г. в Падуе.
Коллеони - конная статуя кондотьера Коллеони работы итальянского
скульптора Андреа Верроккьо (1436-1488), установленная в 1488 г. в Венеции.
"Черный Петер" - детская карточная игра. Выражение "подсунуть черного
Петера" означает: взвалить вину на кого-либо.
эубиотика - учение о здоровом образе жизни.
Сусанна - героиня одной из библейских легенд, жительница Иудеи,
несправедливо оклеветанная двумя похотливыми старцами, подглядывавшими за
ней в купальне. Сюжет широко использовался в западноевропейской живописи.
Маттерхорн - одна из горных вершин в Швейцарии.
"Кто тебя, прекрасный лес..." - начальные строки из стихотворения
немецкого поэта-романтика Йозефа фон Эйхендорфа (1788-1857), на слова
которого написана популярная песня.
...сильный становится сильнее... - ироническая аллюзия на известный
тезис Ницше, проходящий через все его сочинения: "Тот должен быть
величайшим, кто может быть самым одиноким..." Ницше Ф. По ту сторону добра и
зла. М., 1900. С. 179.
стриндберговские взгляды - имеется в виду резкая антифеминистская
позиция шведского писателя Августа Стриндберга (1849-1912).
абдериты - вымышленный народ, отличающийся особой глупостью. Выведен в
сатирическом романе "История абдеритов" (1781), принадлежащем перу немецкого
писателя Кристофа Мартина Виланда (1733-1813).
...сведущие фиванцы... - в соответствии с одним из греческих мифов боги
наслали на Фивы чудовище с лицом и грудью женщины, телом льва и крыльями
птицы, которое задавало проходившим мимо жителям города загадку и убивало
всех, кто не мог ее разгадать.
Захер-Мазох Леопольд (1836- 1896) - австрийский писатель, в романах
которого представлены сексуально-патологические мотивы, получившие позднее
название "мазохистских".
жители Леванта (левантийцы) - собирательное наименование армянских,
греческих, еврейских и итальянских купцов и торговцев в портах восточного
побережья Средиземного моря.
Кэтхен - заглавная героиня лирической драмы Генриха фон Клейста
(1771-1811) "Кэтхен из Гейльброна" (1807), наделенная всепоглощающей
страстью и абсолютным смирением в любви.
...зайцы несут яйца только на пасху. - распространенное с XVII в. в
странах немецкого языка поверье, что раскрашенные пасхальные яйца приносят в
дом зайцы.
Черный дрозд - образ этой простой и мистически-таинственной птицы
связан у Музиля с его увлечением картинами и рисунками немецкого художника
Генриха Фогелера (1872-1941). Литография Фогелера "Черный дрозд" (1899) была
хорошо знакома писателю.
Чима ди Веццена - гора в Доломитовых Альпах.
Брента - известная горная цепь в Южном Тироле. Светлый известняк резко
выделяется в темноте.
...я в одном из боев в России... - Музиль не воевал на Восточном
фронте. Этот эпизод из жизни его героя навеян судьбой многих австрийских
солдат и офицеров, воевавших в России и попавших в плен.
А. Белобратов
Популярность: 33, Last-modified: Tue, 25 Feb 2003 15:37:55 GmT