меру, очень хорошо стирали и пользовались большим спросом у простого люда, потому что обходились дешево. Тонкина бабушка тоже звала их постирать, угощала кофе с булками, а уж раз вместе с ними работали по дому, то и завтракали вместе и не брезговали. В обед их надо было отправлять в тюрьму с провожатым, такой был порядок, и обычно это поручали Тонке, когда она была еще девочкой; она шла с ними рядом, болтала и не стыдилась их общества, хотя их за версту можно было узнать по белым платкам и серым тюремным халатам. Наверное, тогда это еще была наивность, доверчивая наивность бедного крохотного существа, беззащитного перед огрубляющими влияниями; но когда Тонка позже, в шестнадцать лет, все еще бесстрашно шутила с кузиной Жюли - можно ли сказать, что и тогда она не ведала, что такое позор, или у нее уже утратилось самое ощущение позора? Если и тут не было ее вины, - все равно, как о многом это говорит! Не забывать еще про сам дом. Он выходил пятью окнами на улицу - застрял там между высокими новыми домами, - и во дворе была пристройка; в ней жила Тонка со своей теткой, которая на самом деле была ее кузиной, только намного старше, и с ее маленьким сыном, который на самом деле был внебрачным сыном, хотя и произошел от связи, воспринимавшейся теткой столь же серьезно, как и законный брак; и еще с ними жила бабушка, которая была на самом деле сестрой бабушки, а еще раньше там жил настоящий брат Тонкиной покойной матери, но он тоже умер молодым; все это в одной комнате с кухонькой, в то время как за фасадом с пятью окнами, деликатно задернуты ми занавесками, скрывался известный всему городу притон, где встречались с мужчинами легкомысленные жены местных горожан, да и просто профессиональные дамы. Жильцы дома проходили мимо этих занавесок молча, но, поскольку ссориться со сводней не хотели, с ней даже здоровались, а она была дородной особой с повышенным чувством респектабельности и воспитывала дочку - ровесницу Тонки. Эту дочку она отдала в хорошую школу, заставила учить французский и играть на фортепьяно, покупала ей красивые платья и тщательно оберегала от общения со своими посетителями: у нее было мягкое сердце, и это облегчало ей занятие ремеслом, предосудительность которого она понимала. С дочкой Тонке иногда позволяли играть; тогда ей разрешалось входить в комнаты, которые в эти часы были безлюдны и огромны и на всю жизнь оставили у Тонки впечатление роскоши и изысканности, - он лишь позже свел это впечатление к надлежащим масштабам. Кстати говоря, звали ее не совсем Тонка: при рождении ей дали немецкое имя Антония, а Тонка была сокращением от чешского ласкательного Тонинка, - в этих кварталах говорили на странной смеси двух языков. Опять эти мысли - куда они заведут?! Она же все-таки стояла тогда у изгороди, в полумраке раскрытой двери дома, крайнего по городской дороге, и на ней были шнурованные сапожки, красные чулки и яркие широкие накрахмаленные юбки, и когда она говорила, то все будто смотрела на бледный полумесяц, висевший над стогами, отвечала с робким лукавством, смеялась, и луна словно охраняла ее, а ветер так осторожно дул над жнивьем, будто остужал горячий суп. Он еще сказал тогда на обратном пути своему соседу по казарме барону Иорданскому: "Вот с такой девчонкой я бы не прочь покрутить. Боюсь только впасть с сентиментальность, - разве что взять тебя в друзья дома?" А Морданский, у которого дядя был владельцем сахарного завода, рассказал ему, что во время уборки свеклы на заводских плантациях работают сотни таких крестьяночек и во всем слушаются надзирателей и их помощников - как негры. И ведь он точно однажды обозлился и оборвал разговор с Морданским, но это все-таки было в другой раз, а то, что прикидывалось сейчас воспоминанием, уже позже колючим кустарником разрослось в его мозгу. На самом деле он увидал ее впервые на Ринге - на той центральной улице с каменными павильонами, где на перекрестках стоят офицеры и правительственные чиновники, слоняются без дела студенты и начинающие негоцианты, гуляют под руку девушки после работы, а которые полюбопытнее, и в обеденный перерыв; иногда, степенно раскланиваясь, прошествует какой-нибудь адвокат, член магистрата или видный фабрикант, и даже встречаются элегантные дамы - совершенно случайно, просто по дороге домой из магазинов. Там вдруг его обжег ее взгляд, смешливый, мгновенный - как случайно попавший в лицо прохожему мячик; через секунду она уже отвела глаза в сторону с притворно-равнодушным видом. Он тут же обернулся - сейчас захихикает! - но Тонка шла с поднятой головой и как будто испуганная; она была еще с двумя подружками ростом поменьше, и лицо у нее было хоть и не красивое, но какое-то ясное, четкое, - ничего притворного, специфически женского, искусно продуманного до мелочей; рот, нос, глаза были просто ртом, носом, глазами и не нуждались ни в каких добавлениях, подкупая одним этим своим прямодушием и разлитой в них свежестью. Странно, что такой спокойный взгляд мог засесть как стрела, и ей как будто и самой вдруг стало больно. Теперь все было ясно. Она тогда работала в магазине тканей, магазин был большой, продавщиц много. Она копалась в рулонах, когда покупатель требовал материю определенного образца, и руки у нее всегда были немного влажные, потому что тонкий ворс раздражал кожу. Тут не было ничего похожего на сон, на мечту, и лицо ее оставалось ясным. Но были еще сыновья директора. Один, как белка, с усами, распушенными на кончиках, и всегда в лаковых штиблетах. Тонка с увлечением рассказывала, какой он благородный, сколько у него штиблет и что он каждый вечер закладывает свои брюки между досками и придавливает кирпичами, чтобы сохранить стрелки. И теперь, когда сквозь туман проступило что-то реальное, всплыла и та улыбка - горькая, понимающая улыбка его собственной матери, полная презрительного сострадания. Улыбка была совсем реальной. Она говорила: Господи, это же ясно, все эти девушки из магазина!.. Но хотя Тонка была еще невинной, когда он ее узнал, эта улыбка, коварно запрятавшись или замаскировавшись, потом не раз всплывала в его мучительных представлениях. Может, именно такой улыбки ни разу и не было; он и сейчас не мог бы за это поручиться. А потом ведь бывают брачные ночи, когда ничего нельзя сказать наверняка, - так сказать, психологические неопределенности, когда даже естество не в состоянии дать ясный ответ, - и в ту же секунду, как только это снова всплыло в его памяти, он понял: само небо было против Тонки. II  С его стороны было непростительным легкомыслием устроить Тонку сиделкой и компаньонкой к своей бабушке. Он был еще очень молод и прибег к маленькой хитрости; золовка его матери знала Тонкину тетку, которая подрабатывала белошвейкой в "хороших домах", и он подстроил так, что ее спросили, не знает ли она какую-нибудь молодую девушку и так далее. Девушка должна была присматривать за бабушкой и кроме жалованья получить потом кое-что по завещанию, поскольку ожидалось, что года через два-три бабушка отмучается. Но к тому времени уже случилось несколько незначительных происшествий. Например, как-то раз он пошел вместе с ней купить что-то для бабушки; на улице играли дети, и они оба вдруг увидели лицо ревущей маленькой девочки - оно кривилось и морщилось от слез как червяк, и солнце било прямо в него. Он тогда с беспощадной отчетливостью разглядел вдруг за этим комочком жизни ту же самую смерть, что ждала своего часа в бабушкиных комнатах. Но Тонка, видите ли, "так любила маленьких!" - она наклонилась к девочке, стала с ней шутить, утешать ее; для нее это зрелище было забавным и ничего больше, хотя он и пытался ей внушить, что за этим скрывается и многое другое. Но с какой стороны он ни подступался, он повсюду наталкивался на все ту же непроницаемость мысли: Тонка не была глупой, но ей как будто что-то мешало быть умной, и впервые тогда он почувствовал к ней эту щемящую жалость, для которой так трудно найти объяснение. В другой раз он спросил ее: - Как долго вы, собственно говоря, живете у бабушки, фройляйн? - И когда она ответила, он сказал: - Уже? Да-а, со старухой это время, наверное, показалось вам вечностью... - О! - удивилась Тонка. - А мне нравится. - Да мне-то вы спокойно можете сказать правду. Не представляю себе, чтобы молоденькой девушке это было так уж приятно. - Это моя работа, - ответила Тонка и покраснела. - Ну хорошо, работа. Но ведь хочется и чего-то другого в жизни. - Да. - А у вас есть все, чего вам хочется? - Нет. - Да - нет, да - нет, - он уже начинал злиться, - что это за разговор? Ну хоть обругайте нас! - Он видел, как ответы дрожали у нее на губах, как она боролась с ними и в самую последнюю минуту их проглатывала, и ему вдруг стало ее жаль: - Вы, наверное, меня не поймете, фройляйн: я вовсе не думаю плохо о своей бабушке, не в этом дело, она несчастная женщина, но я смотрю на нее сейчас не моими глазами, так уж я устроен. Я смотрю на нее вашими глазами, и тогда она - просто отвратительная старая карга. Вы меня поняли? - Да, - тихо сказала фройляйн и теперь уже вся залилась краской. - Я еще раньше поняла. Только я не знаю, как это сказать. Тут он рассмеялся. - Такого со мной еще не бывало: чтобы человек чего-то не мог сказать! Но теперь вы меня уж совсем раззадорили. Давайте я вам помогу. - Он глянул ей прямо в глаза и тем смутил ее еще больше. - Ну, скажите: может быть, вам доставляет удовольствие спокойно, добросовестно выполнять свои обязанности, изо дня в день, все как положено? Да? - О, я... я не понимаю, что вы хотите сказать; моя работа мне нравится. - Нравится - прекрасно. Но вас к ней тянет или нет? Ведь есть люди, которым, кроме повседневной работы, ничего другого и не надо. - Я... я не понимаю. - Ну, есть ведь еще желания, мечты, честолюбие! Неужели вас совсем не волнует вот такой день, как сегодня? В каменной чаше города день дымился весенним медвяным маревом. Теперь засмеялась фройляйн: - Ну что вы! Только ведь это совсем другое. - Другое? Так что же, значит, вам нравятся полутемные комнаты, разговоры шепотом, запах склянок с микстурами? Такие люди тоже бывают, фройляйн, но я уже вижу по вашему лицу, что это опять не то. Фройляйн Тонка покачала головой, и уголки ее губ чуть опустились - в знак робкой иронии или просто от смущения. А он не отставал: - Вот видите, как я все время попадаю впросак со своими догадками - вы даже смеетесь надо мной. Может, это придаст вам смелости? Ну? И тогда наконец она пояснила. Не сразу. Запинаясь. Подыскивая слова, как будто ей приходилось втолковывать что-то необычайно сложное для понимания: - Надо же мне как-то зарабатывать. Господи - всего-то! Ах, какой он был утонченный осел, и какая вековая каменная глыба открылась за этими обыденными словами. В другой раз они тайком ушли с Тонкой гулять; такие прогулки они устраивали в Тонкины выходные - ей их давали дважды в месяц; стояло лето. Когда наступил вечер, воздух стал таким же теплым, как руки и лицо; закроешь глаза при ходьбе, и кажется, что ты целиком растворяешься и паришь в беспредельном пространстве. Он сказал это Тонке; она засмеялась, и он спросил, поняла ли она его. О да. Он не поверил и попросил ее пересказать своими словами; а вот этого она не могла. Тогда, значит, она не понимает. Нет, почему же, - и вдруг: петь хочется! Ну уж нет! Да! Препирались они довольно долго, но в конце концов запели, - как выкладывают на стол вещественную улику или отправляются на разведку местности. Пели они плохо, из оперетты, но, к счастью, Тонка пела тихим голосом, и он был рад этому проблеску такта. Она наверняка один-единственный раз в своей жизни была в театре, сказал он себе, и с тех пор этот пошлый мотив для нее - воплощение красоты бытия. Но она даже эти несколько мелодий слыхала только от своих подружек по магазину. Неужели они ей действительно нравятся? Его всякий раз раздражало, когда она вспоминала про свой магазин. Тонка не знала, как это объяснить, и не знала, хороша эта музыка или плоха; просто она пробуждала в ней мечту самой когда-нибудь выйти на сцену и, не жалея сил, заставить людей смеяться от счастья или плакать от горя. Это уж было совсем смешно - если еще видеть при этом Тонкино взволнованное лицо; у него совсем испортилось настроение, и он уже не подпевал, а просто бурчал себе под нос. Тонка оборвала на полуслове; она, видимо, тоже что-то почувствовала, и некоторое время они шли молча, пока Тонка не остановилась и не сказала: - А мне вовсе и не так хотелось петь. И, заметив, что его взгляд чуть-чуть потеплел, она тихо запела снова, но на этот раз народные песни своего края. Они шли медленно, и эти печальные напевы щемили душу, как белые бабочки в лучах солнца. И сразу вдруг права оказалась Тонка. Теперь уже он не мог объяснить, что с ним происходит, а Тонке приходилось мучиться сознанием своей глупости и бесчувственности, потому что она говорила не на обыкновенном языке, а на каком-то изначальном языке самой природы. Тогда он все понял: песни просто приходят ей в голову. Он подумал, что она очень одинока. Если бы не он, кто бы мог ее понять? И они опять запели вместе. Тонка подсказывала ему незнакомый текст, тут же переводила, и они, взявшись за руки, пели, как дети. Когда они останавливались, чтобы перевести дух, там, впереди, где сумерки заволакивали дорогу, тоже наступала мгновенная тишина; и хотя все это, конечно, было смешно и глупо, вечер сливался с их чувствами в одно. А еще как-то они сидели на опушке леса, он смотрел, сощурив веки, только сквозь узкую щелочку между ними и молчал, занятый своими мыслями. Тонка испугалась, решив, что опять его чем-то рассердила. Она несколько раз набирала воздух, ища слов, но тут же робела и сникала. Так они сидели долго в полном молчании, и кругом был слышен только томительный лепет леса, ежесекундно возникавший и умолкавший то тут, то там. Один раз между ними вспорхнула бабочка и уселась на цветок с тонким высоким стеблем; цветок вздрогнул от прикосновения и закачался, а потом вдруг сразу замер, как оборвавшийся разговор. Тонка крепко вдавила пальцы в мох, на котором они сидели; но крохотные стебельки через секунду вновь выпрямились, ряд за рядом, и еще через секунду изгладился всякий след от лежавшей на них руки. Хотелось плакать, неизвестно почему. Если бы Тонка была научена думать так, как ее спутник, она почувствовала бы в эту минуту, что природа состоит сплошь из невзрачных малостей, существующих в такой же тоскливой отъединенности друг от друга, как звезды в ночи; божественная природа; по его ноге поползла оса, голова ее была похожа на фонарь, и он все время следил за ней. И смотрел на свой широкий черный ботинок, косо перечеркивающий бурую полосу дороги. Тонку и раньше охватывал страх при мысли, что однажды на ее пути встанет мужчина и ей уже никуда не удастся свернуть. То, о чем с горящими глазами рассказывали ей старшие подружки-продавщицы, было торопливой и грубо-легкомысленной чувственностью, и всякий раз, когда мужчина и с ней пробовал перейти на нежности, она ощетинивалась после первых же его слов. Сейчас, когда она смотрела на своего спутника, ее вдруг что-то кольнуло в сердце; до этой минуты она не задумывалась над тем, что находится в обществе мужчины, потому что тут все было по-другому. Он лежал на спине, широко раскинув ноги, опершись на локти и опустив голову на грудь; Тонка почти с испугом украдкой заглядывала ему в глаза, а в них была какая-то странная улыбка; он закрыл один глаз, глядя другим вдоль своего тела; он явно сознавал, что его торчащий ботинок некрасив, и, наверное, сознавал также, что не Бог весть как это много - лежать рядом с Тонкой на опушке леса, но ничего не мог поделать: все по отдельности было некрасиво, а все вместе было счастьем. Тонка тихонько поднялась. Кровь застучала вдруг у нее в висках, сердце заколотилось. Она не понимала того, что он думал, но она все читала в его взгляде, и вдруг ей захотелось обхватить его голову и закрыть ему глаза. Она сказала: - Надо идти, а то совсем стемнеет. Когда они вышли на дорогу, он сказал: - Вы, наверное, скучали, но ко мне надо привыкнуть. Он взял ее под руку, потому что смеркалось, и начал оправдываться за свою молчаливость и - уже непроизвольно - за свои мысли. Она не понимала того, что он говорил, но она по-своему разгадывала его слова, звучавшие так серьезно в вечернем тумане. Когда же он начал извиняться еще и за эту свою серьезность, она совсем запуталась, а пресвятая дева Мария только подсказала ей, что надо крепче прижаться к его руке, и Тонке стало ужасно стыдно. Он погладил ее руку. - Мы с вами добрые друзья, Тонка, но - понимаете ли вы меня? Помедлив, Тонка ответила: - Не важно, понимаю я или нет, я ведь все равно не сумею ответить. Но мне нравится, что вы такой серьезный. Конечно, это все были мелочи, но как странно, что ей пришлось пережить их дважды - одни и те же! Собственно говоря, они были с ней все время. И она не могла понять: как же это они позже вдруг стали означать прямую противоположность тому, что означали в первый раз? Такой неизменной оставалась Тонка, так проста и прозрачна была ее душа, что это было похоже на галлюцинацию, - как будто тебе вдруг привиделись наяву совершенно невероятные вещи. III  Потом случилось уже событие - его бабушка безвременно скончалась; события ведь всегда происходят вне определенного времени и места - положат тебя куда-нибудь или просто забудут, и ты лежишь заброшенный, как никому не нужная вещь. Но то, что произошло намного позже, случается в мире тысячу раз в день, и невозможно только понять, почему это случилось именно с Тонкой. А пока все шло строго по порядку, как полагается в приличных семьях: появился врач, пришли служащие похоронного бюро, выписали свидетельство о смерти, бабушку похоронили. С наследством, слава Богу, все обошлось без тягостных формальностей, - за исключением одного-единственного пункта завещания, касавшегося фройляйн Тонки с фантастической фамилией - одной из тех чешских фамилий, которые в переводе оказываются чем-нибудь вроде "Певунчик" или "По лугу шел". Существовал договор, согласно которому фройляйн Тонке, помимо жалованья, очень незначительного, за каждый полный проработанный год полагалась определенная сумма по завещанию, а поскольку семейство рассчитывало, что бабушка проболеет дольше и, предвидя обременительность ухода за больной, на всякий случай распределило ежегодную сумму по принципу постепенного нарастания, то в результате получился совершенный пустяк, который особенно возмутил молодого человека, исчислявшего потерянные месяцы молодой Тонкиной жизни в минутах. Он присутствовал при том, как Гиацинт производил с ней расчет. Он сделал вид, что читает книжку - это были все еще "Фрагменты" Новалиса, - но на самом деле он внимательно за всем следил, и ему стало стыдно, когда его дядя назвал сумму. Да и тот, видно, тоже ощутил что-то похожее на стыд, потому что начал подробно объяснять фройляйн условия заключенного в свое время контракта. Фройляйн Тонка внимательно слушала его, плотно сжав губы, и с трогательной серьезностью следила за всеми выкладками. - Значит, мы в расчете? - сказал дядя и выложил деньги на стол. Она, скорее всего, ничего не поняла, вынула из кармана юбки маленький кошелечек, свернула бумажки и засунула их в него; но так как ей пришлось свернуть их в несколько раз, то, хоть их и было очень немного, комочек получился довольно толстый и уместился там еле-еле; раздувшийся кошелек оттопыривался у нее на боку под юбкой, как желвак. Теперь у фройляйн был еще только один вопрос: - Когда мне уходить? - Н-да, - сказал дядя, - ну, несколько дней у вас еще займут всякие формальности; до тех пор вы, конечно, можете остаться. Но можете уйти и раньше - когда захотите: ваши услуги нам ведь больше не нужны! - Спасибо, - сказала фройляйн и ушла в свою комнатку. Тем временем другие приступили к распределению мелкой утвари. Они были похожи на волков, пожирающих убитого собрата, и уже успели порядком друг друга взвинтить, когда он спросил, не дать ли фройляйн по крайней мере какой-нибудь ценный подарок, раз денег ей досталось так мало. - Мы уже ей выделили бабушкин большой молитвенник. - Да, но ей наверняка было бы приятнее получить что-нибудь более существенное; что вы собираетесь делать вот с этим, например? - Он взял в руки коричневый меховой воротник, лежавший на столе. - Это для Эмми. - Эмми была его кузина. - Да и как можно - это же норка! Он рассмеялся. - Кто сказал, что бедным девушкам непременно надо дарить только что-нибудь душеспасительное? Вы хотите прослыть скупердяями? - Ну знаешь, не вмешивайся не в свое дело, - заявила мать, но, сознавая, видимо, что он не так уж неправ, продолжала: - Ты же этого не понимаешь; не обделят ее, не бойся! - И она широким жестом раздраженно отложила для фройляйн несколько носовых платков, рубашек и панталон умершей, а также черное платье из совсем еще нового сукна. - Ну вот этого, надеюсь, хватит? Не так уж твоя фройляйн и старалась, и сентиментальной ее тоже не назовешь: ни после смерти бабушки, ни во время похорон она не выдавила из себя ни слезинки! Так что, пожалуйста, успокойся. - Некоторые люди просто не так легко плачут; это же не аргумент, - ответил сын не потому, что считал важным это сказать, а потому, что ему нравилась собственная находчивость. - Ну хватит, - сказала мать. - Неужели ты не чувствуешь, что твои замечания неуместны? Он проглотил этот выговор не из робости, а потому, что вдруг страшно обрадовался, что Тонка не плакала. Родственники были возбуждены, перебивали друг друга, но он заметил, что за интересами своими они следили неукоснительно. Говорили они неприятными голосами, но очень бойко, не стесняясь поднятого гама, и в конце концов каждый получил, что хотел. Умение говорить было не средством выражения мысли, а капиталом, украшением, выставленным напоказ; стоя перед столом с подарками, он вспомнил стихи: "Ему с крылатою мечтою послал дар песней Аполлон" - и впервые понял, что это действительно дар. Какой бессловесной была Тонка! Не умела ни плакать, ни говорить. Но если что-то не может выразить себя в слове и остается невысказанным, то, беззвучно канув в гомоне человеческом, оставляет ли оно хоть какую-нибудь зарубку по себе, хоть малую царапину на скрижалях бытия? Такой поступок, такой человек, такая средь ясного солнечного дня одиноко упавшая с неба снежинка - реальность она или воображение, хороша, безлика или плоха? Здесь, как видно, наши понятия подходят к той грани, где они теряют всякую опору. И он молча вышел из комнаты, чтобы сказать Тонке, что возьмет на себя заботу об ее судьбе. Он застал фройляйн Тонку за сбором пожитков. На стуле лежала картонная коробка, еще две стояли на полу. Одна уже была перевязана бечевкой, но обе другие явно отказывались вместить разбросанные кругом богатства, и фройляйн прикидывала в уме, вытаскивала то одну, то другую вещь - чулки и платочки, шнурованные сапожки и катушки с нитками, - примеряла в длину и ширину и, как ни скудно было ее приданое, никак не могла его втиснуть, потому что саквояжи ее были еще скромней. Дверь в комнату была распахнута, и он мог некоторое время наблюдать за Тонкой, оставаясь незамеченным. Когда она его увидела, то залилась краской и быстро встала перед раскрытыми коробками. - Вы уже нас покидаете? - сказал он и обрадовался ее смущению. - А что вы собираетесь делать? - Поеду домой к тете. - И там останетесь? Фройляйн Тонка пожала плечами. - Постараюсь куда-нибудь устроиться. - А тетя не будет вас попрекать? - На несколько месяцев у меня денег хватит, а за это время я куда-нибудь устроюсь. - Но вы же истратите все свои сбережения. - Что поделаешь. - А если вы не сразу найдете работу? - Ну что же, тогда меня опять каждый день будут этим попрекать. - Попрекать? Чем? - Ну, что я ничего не зарабатываю. Уже было так - когда я работала в магазине. Зарабатывала я мало, но что я могла сделать? Вообще-то она никогда ничего не говорила. Только когда сердилась - но тут уж не смолчит. - И потому вы пошли работать к нам? - Да. - Знаете что, - сказал он вдруг. - Вы не поедете к своей тете. Вы что-нибудь найдете. Я... Я вам помогу. Она не сказала ни "да", ни "нет", ни "спасибо"; но когда он ушел, она медленно вынула все вещи одну за другой из картонок и разложила по своим местам. Она страшно покраснела, не могла собраться с мыслями, долго смотрела перед собой, держа в руке очередную тряпку, и потом поняла: это уже любовь. А он, вернувшись в свою комнату, где на столе лежали все те же "Фрагменты" Новалиса, перепугался ответственности, вдруг взятой на себя. Неожиданно произошло что-то, что отныне должно было определять его жизнь, хотя вовсе не так уж близко его касалось. Может быть, он в эту минуту даже насторожился - оттого, что Тонка так просто приняла его предложение. Но тут он вдруг подумал: "А с чего я вообще ей это предложил?" - и не смог ответить на этот вопрос, как и на вопрос о том, почему она согласилась. У нее лицо было такое же растерянное, как и у него. Ужасно глупое положение; как во время падения во сне - никак не можешь долететь до земли. Но он еще раз поговорил с Тонкой. Он не хотел быть неискренним. Говорил о полной свободе, о духовных запросах, о неприязни ко всем голубиным идиллиям, о возможных встречах с необыкновенными женщинами - как говорят все очень молодые люди, которые мало пережили, но многого хотят. Когда он заметил, что Тонкины ресницы дрогнули, он, вдруг испугавшись, что сделал ей больно, взмолился: - Только вы поймите меня правильно! - Я понимаю! - ответила ему Тонка. IV  Все говорили: "Она же совсем простая девушка! Из магазина!" Ну и что? Другие женщины тоже ничего не знают и нигде не учились. Но нет, надо обязательно что-то нацепить на человека, какой-то опознавательный знак - навек. Надо чему-то выучиться, приобрести принципы, положение в обществе; человек сам по себе ничего не значит. А каковы были они, те, у которых все есть, кто что-то значит? Да, возможно, мать боялась, что сын повторит ошибку ее собственной жизни - она в своем выборе оказалась недостаточно горда; ее муж был всего-навсего простым лейтенантом - обыкновенный жизнерадостный остряк, его отец. Она хотела в сыне исправить свою неудавшуюся жизнь, она за это боролась. В принципе он одобрял ее гордость. Но почему мать ни капельки его не трогала? Она была воплощением долга; брак ее приобрел смысл лишь с болезнью отца. Как готовый к бою солдат, как часовой, отбивающийся от превосходящих сил противника, встала она тогда у постели медленно впадавшего в идиотизм супруга. До тех пор она тянула эту нескончаемую волынку с дядей Гиацинтом. Он был им вовсе не родственник, просто друг дома, один из тех дядей, которых дети, едва успев открыть глаза, уже находят в семействе, - старший советник по финансовым вопросам и, по совместительству, популярный немецкий писатель, проза которого выходила солидными тиражами. Он принес в жизнь матери отблеск высоких идей и светского лоска, скрашивавший трагическое одиночество ее души, был начитан в истории, и потому его мысли, свободно обнимая тысячелетия и кардинальные вопросы бытия, казались тем гениальней, чем они были бессодержательней. По причинам, так и оставшимся для мальчика неясными, этот человек в течение многих лет питал к его матери восторженную, беззаветную и терпеливую любовь; может быть, потому, что мать, как истая дочь офицера, обладала четкими представлениями о характере и чести и ежеминутно излучала одним своим присутствием ту самую твердость принципов, которая нужна была ему для идеальных героев его романов, в то время как сам он смутно ощущал, что легкость его речи и слога происходила как раз от недостатка такой твердости. Но поскольку он, естественно, не хотел себе в этом признаваться, он убедил себя, что это вовсе не недостаток, а признак вселенской скорби, и необходимость искать поддержки в чужой стойкости воспринимал как извечный жребий всякой универсальной души. Разумеется, и даме при этом кое-что перепадало от сладостного кубка возвышенного страдания. Они тщательно скрывали свои отношения даже от самих себя, считая их чисто духовными узами, но это удавалось не всегда; время от времени Гиацинт совершал рискованные оплошности, приводившие их в ужас, и они каждый раз терялись перед дилеммой: пасть ли окончательно или, не смущаясь, снова мужественно шагать к прежним высотам. Но когда заболел супруг, их смятенным душам представилась желанная опора, и они, цепляясь за нее, могли каждый раз возвышаться духовно на тот самый сантиметр, которого им в данный момент не хватало. Отныне супруга была прочно ограждена стеной долга; если ей и случалось еще согрешить в душе, она компенсировала этот грех удвоенным рвением в уходе за больным, и простой, непреложный закон избавлял теперь их мысль от того колебания между велением страсти и велением долга, которое доставляло им особенно много хлопот. Вот так и выглядели эти люди, которые что-то значили, - вот так проявлялся их дух, их характер. И сколько бы ни встречалось в Гиацинтовых романах любви с первого взгляда, человек, который без оглядки пошел бы за другим человеком - как зверь, знающий, где можно пить, а где нельзя, - показался бы им диким, первобытным существом без малейшего представления о морали. В результате сын, испытывавший жалость к животной кротости отца, при всяком удобном случае атаковал Гиацинта и мать как своего рода духовную чуму, и потому его скоро отнесло в противоположном направлении, благо современная эпоха была так богата разнообразными возможностями. Всесторонне одаренный мальчик изучал химию и слышать не хотел о вопросах, не поддающихся однозначному решению, - больше того: он стал ярым врагом всяких разглагольствований и фанатическим приверженцем холодного, сухого, фантастического в своей сухости и воинствующего в своей новизне инженерного мышления. Он ратовал за уничтожение чувств, против стихов, добра, добродетели, простоты; певчим птицам нужен сук, на котором они могут сидеть, а суку нужно дерево, а дереву - бессловесный бурый перегной; сам же он просто парил в воздухе вне рамок времени; за этой эпохой, которая в равной мере строит и разрушает, придет другая, для которой мы с таким самоотречением, с таким аскетизмом закладываем фундамент, и только тогда люди поймут, каково было у нас на душе, - вот так примерно он рассуждал; надо стать суровым и сдержанным, как в полярной экспедиции. Немудрено, что уже в школе на него обратили внимание; студентом он выдвинул несколько изобретательских идей, собирался после получения докторской степени за один-два года их осуществить и потом с математической неотвратимостью подняться на том сияющем горизонте, каким представляет себе молодежь неясное, но всегда блистательное будущее. Тонку он любил потому, что не любил ее, потому что она не затрагивала его души, а просто омывала ее как проточная вода; но по-своему он любил ее даже больше, чем сам думал, и когда мать, почуявшая опасность, но не уверенная в справедливости своих подозрений, начала мало-помалу предпринимать осторожные, но целенаправленные расследования, он заторопился: сдал все экзамены и уехал из родительского дома. V  Путь его лежал в большой немецкий город. Тонку он взял с собой: у него было такое чувство, что он выдаст ее врагам, если оставит в одном городе с ее теткой и своей матерью. Тонка уложила свои пожитки и покинула родину легко и бездумно, как уносится ветер с закатом солнца или дождь с порывом ветра. В новом городе она поступила на работу, опять в магазин. С работой она освоилась быстро и ежедневно выслушивала похвалы. Но почему она получала такое низкое жалованье и почему не просила надбавки, хотя ей не прибавляли плату только потому, что она обходилась и так? Все, что ей было нужно, она, не задумываясь, брала у своего друга. Иногда он с ней заговаривал о деньгах, но не из-за этого, конечно, а просто потому, что ему не всегда нравилась ее скромность и хотелось, чтобы она стала наконец умней. - Почему ты не потребуешь, чтобы тебе больше платили? - Я не могу. - Не можешь, а сама говоришь, что всегда помогаешь, когда что-нибудь не в порядке. - Да. - Так в чем же дело? При таких разговорах Тонка выказывала неожиданное упрямство. Она не возражала, но убедить ее было совершенно невозможно. Он мог говорить ей: "Слушай, ты же противоречишь сама себе; пожалуйста, объясни мне все-таки, в чем дело", - но ничто не помогало. - Тонка, если так будет и дальше, я рассержусь. Тогда только, когда он заносил такую вот плетку, этот упрямый маленький мул - ее скромность - нехотя трогался с места и что-нибудь вывозил на свет божий; однажды, к примеру, выяснилось, что у нее корявый почерк и еще она боится наделать ошибок; она стыдилась ему в этом признаться, так что в уголках милых губ сначала дрогнул испуг и лишь постепенно выгнулся в радугу улыбки, когда она почувствовала, что ее не осуждают за этот ужасный порок. А он, напротив, любил такие ее изъяны, как ноготь, изуродованный во время работы. Он послал ее учиться в вечернюю школу и радовался тому, какой она там приобрела забавный почерк: стала писать с завитушками, как приказчик! Ему милы были даже всякие немыслимые суждения, которые она оттуда приносила. Она как будто приносила их во рту не разжевав; было какое-то врожденное благородство в том, как беспомощна она была перед всякой суетностью и пустотой и в то время интуитивно не впускала их к себе в душу. С поразительной безошибочностью, не умея выразить почему, она отвергала все грубое, бездуховное и пошлое, но у нее совершенно отсутствовало желание выйти за пределы собственного круга понятий; она была чиста и невозделана, как сама природа. Совсем не просто было любить такую простушку. А иногда она поражала его знанием вещей, которые были бесконечно от нее далеки, - даже в химии; когда он, увлекшись, рассказывал что-нибудь скорее вслух самому себе, вдруг обнаруживалось, что она знает это, знает то. Разумеется, в первый же раз он удивился и спросил ее. Брат ее матери, живший одно время у них в маленькой пристройке за домом свиданий, был студентом. "А где он сейчас?" - "Он умер сразу после экзаменов". - "И ты все это запомнила?" - "Я была совсем еще маленькая, - рассказывала Тонка, - но когда он учил, я должна была его спрашивать. Я не понимала ни слова, но он писал мне вопросы на бумажках." Точка. И больше десяти лет все это лежало в ящичке, как красивые камешки с неизвестными названиями! Вот и сейчас, когда он работал, все ее счастье было в том, чтобы молча сидеть рядом. Она была природой, которая только еще начинает одухотворяться, - не то чтобы сознательно хочет стать духом, но любит его и инстинктивно тянется к нему, как одно из многих существ, прибившихся за тысячелетия к человеку. Его отношение к ней в то время было непростым и в равной мере далеким и от влюбленности, и от легковесности. Собственно говоря, еще у себя на родине они поразительно долго были безгрешны. Они виделись вечерами, ходили вместе гулять, рассказывали друг другу о всяких мелких дневных происшествиях и огорчениях, и это было так же приятно, как есть хлеб, посыпанный солью. Позже он, разумеется, снял комнату, но сделал это просто потому, что так полагается, и еще потому, что нельзя же зимой целыми днями торчать на улице. Там они впервые поцеловались. Получилось несколько скованно - скорее подтверждение, чем удовольствие, - и губы у Тонки от волнения стали совсем жесткими и сухими. Тогда же они заговорили и о том, чтобы "принадлежать друг другу целиком". То есть завел разговор он, а Тонка молча слушала. С убийственной четкостью, навек врезающей в память однажды совершенную глупость, он вспоминал позже свои юношески-назидательные рассуждения о том, что это неизбежно, что лишь после этого люди до конца раскрываются друг другу, - так вот они и разрывались между чувством и теорией. Тонка сначала уговаривала его подождать несколько дней. Наконец он оскорбился и спросил, такая ли уж это для нее огромная жертва. Тогда они назначили день! И Тонка пришла. Она была в обычном своем темно-зеленом жакетике, голубом берете с черным помпоном, и щеки ее порозовели от быстрой ходьбы на воздухе. И вот она накрывает на стол, готовит чай. Только чуть сосредоточенней, чем обычно, и смотрит исключительно на то, что в эту секунду держит в руках. И хотя он целый день прождал ее с нетерпением, сейчас он сидит на диване, весь застывший, одеревеневший от юношеской неловкости, и наблюдает за ней. Он сразу понял, что Тонка не хотела думать о неизбежном, и вдруг пожалел, что назначил твердый срок - как судебный исполнитель! Но он только сейчас сообразил, что ему надо было бы застигнуть ее врасплох, взять ее лаской и уговорами. Радости не было и в помине, - скорее он робел, стыдясь поднять руку на эту свежесть, овевавшую его как прохладный ветер при каждой встрече. Он попытался убедить себя в том, что рано или поздно это должно случиться, и, когда он следил за непроизвольными движениями Тонки, ему показалось, что его мысль петлей захлестнулась вокруг ее ног и с каждым оборотом притягивает ее все ближе и ближе. Молча поужинав, они сели рядом. Он попытался сострить, Тонка попыталась рассмеяться. Но губы ее натужно скривились, и она сразу стала серьезной. И тут он спросил: - Тонка, а ты хочешь? Ты в самом деле согласна? Тонка опустила голову, и в ее глазах будто что-то промелькнуло, но она не сказала "да" и не сказала "я тебя люблю", а он наклонился к ней и, вконец смутившись, начал тихим голосом ее уговаривать: - Знаешь, сначала это кажется непривычным, наверное даже грубым. Но ты подумай, не можем же мы... понимаешь, ведь это же не просто так... А ты тогда закрой глаза. Ну?.. Кровать уже была постелена, и Тонка встала и пошла к ней, но вдруг в нерешительности села рядом на стул. Он окликнул ее: - Тонка!.. Она опять встала и, отвернувшись, начала раздеваться. Неблагодарная мысль омрачила этот сладкий миг. Приносила ли Тонка себя в жертву? Он не обещал любить ее, - почему же она не возмущалась положением, исключавшим для нее всякую надежду? Она все делала молча, как рабыня по приказу господина, - так, может быть, она и другому подчинится так же, стоит тому пожелать? А она уже стояла во всей обреченности своей первой наготы, и кожа ее, как слишком узкое платье, так трогательно обтягивала тело; его плоть оказалась человечней и умней, чем его юношеский заносчивый ум, и когда он в следующую секунду взметнулся с дивана, Тонка, как бы желая спрятаться от него, странно неловким и непривычным движением скользнула в кровать. Он запомнил только одно: проходя мимо стула, он вдруг ясно ощутил, что самое привычное и родное осталось тут, вместе с ее сброшенной одеждой, так хорошо ему знакомой; на него пахнуло тем милым ароматом свежести, который он первым делом ощущал, когда они встречались; а в постели его ждало незнакомое и чужое. Он помедлил секунду; Тонка лежала с закрытыми глазами, повернувшись лицом к стене, вытянувшись и замерев в неизбывном тоскливом одиночестве. Когда она почувствовала его около себя, к глазам ее прихлынули теплые слезы. Потом пришла новая волна страха, ужаса от сознания своей неблагодарности; нечленораздельное слово мольбы, вырвавшееся из бездонных темных глубин, превратилось в его имя, - и она уже принадлежала ему; вряд ли он и понял, с какой чарующей, детски-отчаянной храбростью она прокралась в него, какую не- мудреную хитрость она придумала, чтобы завладеть всем, что она в нем боготворила: надо просто отдать ему себя целиком, и тогда ты с ним станешь одним целым. А он уже и не помнил потом, как это случилось. VI  Потому что в одно прекрасное утро все разом переплелось в сплошной колючий кустарник. Они уже прожили вместе несколько лет, когда однажды Тонка почувствовала, что беременна, и угодно же было небу избрать для этого такой именно день, что по нормальным подсчетам зачатие приходилось на время его частых отсутствий и поездок; впрочем, Тонка заметила свое состояние только тогда, когда точно определить срок было невозможно. В такой ситуации соответствующие мысли сами собой лезут в голову, хотя за версту кругом не было ни одного мужчины, которого можно было бы заподозрить всерьез. Несколькими неделями позже судьба заявила о себе еще неотвратимей: Тонка заболела. Это была болезнь, которая заносится в кровь матери ребенком или без его посредства, через отца, - тяжелая, медленная, страшная болезнь; но прокралась ли она окольным или ближайшим путем? Странно здесь было и то, что сроки в обоих случаях не сходились. Сам он, по всем человеческим понятиям, был как будто здоров, и, стало быть, либо их с Тонкой запутала какая-то уж совсем мистическая сила, либо Тонка все-таки взяла на душу самый что ни на есть обыкновенный человеческий грех. Были, конечно, и другие естественные возможности - в теории, так сказать, платонические, - но их вероятность практически равнялась нулю; практически вероятность того, что он не был ни отцом Тонкиного ребенка, ни причиной ее болезни, была почти стопроцентной. Отвлекитесь теперь на минуту и попробуйте представить себе, как трудно ему было это понять. Практически! Когда вы являетесь к какому-нибудь толстосуму и вместо того, чтобы сразу раззадорить его перспективой барыша, пускаетесь в рассуждения о нынешних временах, о возможностях, которые представляются нынче состоятельным людям, - он сразу решит, что вы пришли его надуть. И он наверняка не ошибется, - хотя в принципе вы могли на самом деле прийти к нему просто для того, чтобы научить его уму-разуму. Точно так же и судья ни на секунду не усомнится в том, что обвиняемый врет, если тот начнет ему рассказывать, что найденную у него вещественную улику он получил от "совершенно незнакомого человека". А ведь возможность-то такая тоже не исключена! Но так уж к нашему общему благу устроен мир, что все возможности взвешивать не обязательно - крайних случаев практически не бывает. А вот теоретически? Пожилой доктор, к которому он сразу повел Тонку, только пожал плечами, оставшись с ним наедине. Возможно? Ну, конечно, возможность не исключена; глаза у него были добрые и беспомощные, но они явно говорили: стоит ли попусту гадать - все равно вероятность эта для привычного разумения практически бесполезна. Ученый ведь тоже человек, и чем предполагать что-то совсем невероятное с медицинской точки зрения, он скорее предложит в качестве причины какой-нибудь чисто человеческий промах - исключения в природе редки. С этого Дня им овладело уже что-то вроде мании расследования. Он без конца ходил по врачам. Второй врач сказал ему примерно то же, что первый, а третий - что второй. Он торговался. Он пытался играть на противоречиях между воззрениями разных медицинских школ. Ученые господа выслушивали его молча или снисходительно улыбаясь - как чудака и неисправимого глупца. И он сам, конечно, как только раскрывал рот, понимал, что с тем же успехом мог бы спросить: а возможно ли непорочное зачатие? И ему ответили бы только: этого еще не бывало. Ему бы даже не привели закона, который бы это исключал, - просто этого еще не бывало. И все равно был бы безнадежным рогоносцем, если бы это вообразил! Возможно, один из его консультантов так прямо ему и сказал, или он однажды сам до этого додумался, - во всяком случае, он вполне мог додуматься до этого и сам. Но как возможно было бы застегнуть пуговицу воротничка, если бы мы захотели продумать сначала все возможные комбинации пальцев, так все это время наряду с логической уверенностью перед ним стояла другая реальность: лицо Тонки. Ты идешь по полю, вдыхаешь тепло земли, вокруг чертят по небу ласточки, вдали видны городские башни, звучат девичьи голоса... ты далек от всяких истин, ты находишься в мире, не знающем самого этого понятия - истина. Тонка уходила в глубь легенд, в мир помазанника божьего, девы Марии и Понтия Пилата, а врачи говорили, что надо щадить ее и беречь, чтобы она выжила. VII  Разумеется, время от времени он все-таки пытался заставить Тонку сознаться; на то он был мужчина и не дурак. Но она работала тогда в огромном грязном магазине в рабочем квартале, в семь должна была уже быть на месте и уходила оттуда не раньше половины десятого вечера - часто из-за нескольких жалких пфеннигов, которыми обогащал кассу последний запоздавший покупатель; она не видела солнца, ночью они спали порознь, и на всякие душевные проблемы времени совсем не оставалось. Они боялись даже и за это жалкое существование; вдруг заметят, что она беременна, - а у них уже тогда начались денежные затруднения; все свои средства он давно израсходовал на обучение, а зарабатывать сам не мог; в начале всякой научной карьеры это вообще нелегко, а он в ту пору хоть и не решил еще поставленной задачи, но был совсем близок к ее решению, и ему приходилось напрягать все силы для завершения работы. При такой жизни - беспросветной и полной забот - Тонка быстро начала увядать, и, конечно же, отцветала она не роскошно, как некоторые женщины, источающие при увядании головокружительный аромат, а сникала неслышно, как неказистая кухонная травка, которая желтеет и сморщивается, лишь только утратит свою зеленую свежесть. Щеки ее потемнели и ввалились, от этого заметней выступал на лице крупный нос, и оказалось, что у нее очень большой рот и даже торчат уши; и с тела она спала - там, где раньше была гибкая упругость плоти, проступил теперь угловатый крестьянский костяк. У него самого, благодаря хорошему воспитанию, горе меньше отражалось на лице, и одевался он все еще прилично, но, выходя с ней на улицу, он стал теперь все чаще ловить на себе удивленные взгляды встречных. А поскольку он не был лишен тщеславия, то его злило, что он не мог накупить Тонке красивых платьев, и оттого еще больше на нее же и злился, злился на ее бедность, в которой сам был виноват, хотя, честное слово, если бы он только мог, он сначала задарил бы ее красивыми свободными платьями, какие шьют для беременных, и только потом притянул бы к ответу за неверность. Сколько он ни старался добиться признания, Тонка все отрицала. Она не знала, почему так вышло. Когда он умолял ее хотя бы ради их прежней дружбы не лгать ему, на лицо ее ложилась страдальческая черта, а если он начинал сердиться, она просто говорила, что не лжет, - ну что тут можно было поделать? Ударить ее, оскорбить, бросить одну в таком ужасном положении? Он больше не спал с ней, но она даже под пыткой ни в чем бы теперь не созналась - уже потому только, что с тех пор, как он перестал ей доверять и она это поняла, она не могла из себя выдавить ни слова, и это каменное упорство, эта замкнутость, не смягчавшаяся теперь, как раньше, даже редким проблеском милой улыбки, еще больше его обезоруживала. Приходилось собирать всю свою выдержку и ждать. Он решился попросить денег у матери. Та ответила, что отец находится в преддверии смерти и все наличные средства должны быть под рукой на случай этого прискорбного исхода; проверить ее он не мог, хотя и знал, что больше всего на свете мать боится, как бы он не женился на Тонке. Ее, собственно, страшило уже то, что из-за Тонки он вообще ни на ком не женится; и когда все так затянулось - и учение, и блестящее будущее, и болезнь отца, и домашние неурядицы, - во всем оказалась виноватой Тонка; ее воспринимали уже не просто как первопричину бесконечных невзгод, но почти как дурное предзнаменование, как злой рок, - это через нее впервые было нарушено привычное течение жизни в семействе, это она накликала на него беду. В переписке и при его наездах домой - поначалу туманно, потом все яснее - ему высказывалось это убеждение, основанное, в сущности, на элементарной боязни семейного позора - оттого, что сын зашел в своей связи с "этой девушкой" дальше, чем бывает принято у молодых людей. Гиацинт тоже счел нужным его предостеречь, и когда юноша, шокированный этим неосознанным суеверием, неприятно напомнившим ему его собственные страхи, запальчиво начал спорить, Тонку назвали "безответственной особой", вносящей разлад в семью, а потом дело дошло и до неуклюжих намеков на "всякие эротические штучки", с помощью которых она его "удерживает при себе", - намеков, высказанных со всей наивностью образцово-добродетельных матерей. Они явственно читались и сейчас между строк в полученном им ответе, - как будто каждый пфенниг, раз он поддерживал его связь с Тонкой, мог принести ему только беду. Тогда он написал еще одно письмо, где сообщил, что скоро станет отцом. В ответ мать приехала сама. Она приехала, чтобы "поставить все на место". Она не переступила порога его дома, словно боясь прикосновения скверны, и вызвала его в отель. Первое легкое смущение она подавила в себе сознанием долга и стала говорить ему об огорчениях, которые он всем им причиняет, о тяжелом состоянии отца и об оковах на всю жизнь; с неуклюжей искусностью она использовала все чувствительные регистры души, а он, хоть и скучал откровенно, видя насквозь ее уловки, все же слушал с настороженным любопытством, потому что его привлек тон всепрощающего понимания, неизменно присутствовавший в ее словах. - Кто знает, - говорила она, - может, это несчастье обернется на самом деле счастьем для тебя, и мы все отделаемся, - говорила она, - просто кратковременным шоком; главное теперь - извлечь для себя из всей этой истории урок на будущее! Вот почему она, несмотря на все трудности, уговорила отца пожертвовать известную сумму; этих денег - она преподнесла это как царскую милость с их стороны - вполне хватит, чтобы удовлетворить все претензии и девушки и ребенка. К ее собственному удивлению, сын хладнокровно спросил о размерах предлагаемой суммы и, выслушав, еще хладнокровней покачал головой, сказав просто: - Ничего не выйдет. Воспрянув духом, она возразила: - Выйдет! Ты сейчас просто ослеплен; тысячи молодых людей совершают подобные глупости, а потом слушаются старших. Это же такой удачный случай, чтобы развязаться; ты не можешь упустить его из-за ложно понятой чести - это просто твой долг перед семьей и перед самим собой! - То есть как это удачный случай? - Ну, конечно! Я уверена, что твоя приятельница разумнее тебя: она-то уж наверняка знает, что с появлением ребенка такие связи прекращаются. Он попросил дать ему сутки на размышление: что-то в нем дрогнуло. Мать, врачи с понимающей улыбкой, мерный шум подземки по дороге домой, к Тонке, четкие, повелительные движения полицейского на перекрестке, грохочущий водопад городской суеты - все было заодно; лишь он стоял один, в пустоте под этим водопадом - не залитый, но отрезанный от всего. Он спросил Тонку, согласилась ли бы она. Тонка сказала - да. Какая-то жуткая двусмысленность была в этом ответе. Он прозвучал вполне рассудительно, как и предсказывала мать, но уголки губ, произнесших это "да", потерянно дрогнули. И тогда он сам на следующий день сказал матери прямо в лицо, что, возможно, он вовсе и не отец ребенка, что Тонка больна, но что он, несмотря ни на что, скорее сам согласится признать, что он болен и ребенок - от него, а Тонку не бросит. Мать только беспомощно улыбнулась в ответ, ласково взглянула на него, как на слепца, и ушла. Он понял, что теперь она с удесятеренной энергией примется защищать свою плоть и кровь от позора и что он приобрел себе в союзники очень могущественного врага. VIII  Наконец Тонку уволили - он уже почти начал тревожиться оттого, что это новое несчастье не приходило так долго. Директор магазина был низеньким уродливым человечком, но в их отчаянном положении он представлялся им прямо какой-то сверхъестественной силой. Они уже задолго до этого прикидывали: наверное, он все понял, но он просто порядочный человек, который не станет подталкивать и без того несчастного к пропасти; потом решили: он ничего не замечает, слава Богу, он еще вообще ничего не заметил! Но однажды утром он вызвал Тонку в контору и прямо спросил, в чем дело. Она не смогла ответить, только слезы выступили на глазах. Но этого благоразумного человека ничуть не растрогало, что она не могла говорить; он выписал ей месячное жалованье и уволил тут же, на месте. И еще страшно разозлился, кричал, что не сможет теперь быстро найти замену, что Тонка не имела права обманывать его и скрывать свое положение, когда нанималась на работу, - даже секретаршу не попросил выйти, когда ей все это говорил. Тонка после этого почувствовала себя совсем уж падшей и дурной женщиной, а он в душе не мог не восхищаться этим ничтожным мелким торгашом, который, не колеблясь ни секунды, принес Тонку в жертву своим деловым интересам, и вместе с ней ее слезы, ее ребенка и один Бог знает какие открытия, какие души и какую человеческую судьбу, - ничего этого он не знал и не хотел знать. Теперь они стали обедать в маленькой столовой, где среди грубости и грязи за несколько пфеннигов получали еду, которая не лезла ему в горло. Он заходил за Тонкой ежедневно в обеденный час, свято выполняя свой долг. Странное впечатление производил он там среди подмастерьев и рассыльных в своем элегантном еще костюме, молчаливый, неотлучный и верный рыцарь беременной спутницы. Он ловил на себе насмешливые взгляды, иногда одобрительные, но они жгли его еще больше. Он ходил как лунатик среди людского щебня большого города, с неотвязной мыслью о своем изобретении и с уверенностью в Тонкиной измене. Никогда прежде он так остро не ощущал железную круговую поруку внешнего мира; где бы он ни шел, всюду за ним как будто гналась по пятам собачья хриплая свора, - жадность у каждого своя, но все вместе - свора, и только ему одному некого было попросить о поддержке или хоть просто пожаловаться на свою судьбу; у него никогда не было времени для друзей, да и особого желания дружить с кем-нибудь - тоже: он весь был поглощен своими идеями, а такой груз может оказаться смертельным, пока люди не сообразят, что они могут извлечь из него выгоду. Он даже не мог представить себе, в каком направлении искать помощь: он был всем чужой. А Тонка? Кем была ему она? Дух от духа его? Нет, по роковому стечению судеб и она была чужим существом со своею тайною тайной, существом, просто прибившимся к нему! Лишь вдали сквозь узкую щелку пробивался свет, и он всеми помыслами тянулся к нему. Он работал над своим изобретением, а оно в конце концов имело значение для всех, и здесь была все-таки не одна только работа мысли, а и многое другое: предчувствие победы, мужество, вера, которые никогда не обманывают, здоровая жажда жизни, ставшая его путеводной звездой. Тут и он шел по путям наибольших вероятностей, и постоянно какая-нибудь из них оправдывалась; он твердо верил, что так будет и впредь, что в конце концов он подарит людям важное открытие; начни он проверять все возможные сомнения так же, как он это делал с Тонкой, он никогда не пришел бы к концу: думать - значит думать не слишком много, и не жертвуй мы в чем-то безграничностью нашего изобретательского дара, мы не сделали бы ни одного открытия. Вот эта половина его жизни, как иногда ему думалось, находилась под незримой, таинственной, но счастливой звездой. А другая не была озарена. Они купили с Тонкой три лотерейных билета перед очередными скачками. Когда появилась таблица, он специально дождался Тонку, чтобы по дороге купить газету и проверить вместе с ней. Лотерея была мизерная, с главным выигрышем в каких-то несколько тысяч марок, - но ничего, на ближайшее будущее этого бы хватило. Будь это даже несколько сотен марок, все равно он мог бы купить Тонке самое необходимое из платьев и белья или переселить ее куда-нибудь из затхлой мансарды. Будь это даже просто двадцать марок - это бы хоть подбодрило их, и он накупил бы новых билетов. В конце концов, даже пять каких-нибудь марок он воспринял бы как добрый знак, как свидетельство того, что неведомые сферы благосклонно отнеслись к его попытке снова укорениться в жизни. Но ни один билет не выиграл. Конечно же, он купил их только шутки ради, и уже когда он ждал Тонку, он ощущал внутри сосущую пустоту, предвещавшую неудачу; колебался ли он все-таки между иллюзией и безысходностью, или это просто происходило оттого, что в его положении даже двадцать пфеннигов, потраченных впустую, означали ощутимый расход, но он вдруг твердо понял, что существует необратимая сила, недоброжелательная к нему, и что все кругом ему враждебно. После этого он стал по-настоящему суеверен; то есть суеверен стал тот человек в нем, который вечерами встречал Тонку с работы, - другой по-прежнему бился над учеными проблемами. У него было два перстня, которые он надевал попеременно. Оба были дорогие, но один был старинный и с благородным камнем, а другой, новый, ему подарили родители, и он им раньше пренебрегал. Но однажды он заметил, что в те дни, когда он надевал новый перстень - обыкновенное дорогое пошлое кольцо, каких тысячи, - с ним реже приключались всякие напасти, чем когда он надевал старинный, и с этого дня он больше не решался носить тот перстень, а носил этот - как добровольное ярмо. В другой раз ему повезло в день, когда он не успел побриться; когда же он на следующее утро, вопреки этому наблюдению, побрился, он был наказан за провинность очередной мелкой неприятностью - одной из тех, которые только в его положении из пустяков превращаются в несчастья; с тех пор он боялся трогать свою бороду; она росла теперь без помех, он только тщательно подстригал ее клинышком, и все последующие горестные недели носил эту бороду. Она искажала его лицо, но для него она была как Тонка: он ухаживал за ней тем заботливей, чем некрасивей она выглядела. Возможно, и его чувство к Тонке становилось тем нежнее, чем больше она его огорчала, и бороду свою он так любил потому, что она была уродлива внешне. Тонке борода не нравилась, и она не понимала, зачем это. Не будь Тонки, он так бы и не узнал, как уродовала его борода, потому что мы мало знаем о себе, когда рядом нет других людей, в которых бы мы отражались. И поскольку мы вообще ничего о себе не знаем, он иногда, возможно, желал Тонкиной смерти, чтобы этой невыносимой жизни пришел конец, и борода нравилась ему просто потому, что все закрывала и скрывала. IX  Время от времени он пробовал застигнуть ее врасплох каким-нибудь притворно-безобидным, гладко звучащим вопросом, рассчитывая, что при всей своей осторожности она все-таки когда-нибудь да и поскользнется. Но чаще не выдерживал он. "Ну пойми ты - бессмысленно отрицать очевидные факты! Ты мне только скажи, как это могло случиться. Мы же всегда были так искренни друг с другом!" - внушал он ей. Но у нее всегда был один ответ: "Если ты мне не веришь, прогони меня"; и, конечно же, она играла тут на своей беззащитности, но, несомненно, это был самый правдивый ответ, потому что защищаться с помощью медицинских и философских аргументов она не могла, и все, что она могла, - это поручиться за правду своих слов только правдой самого своего существования. Он всегда провожал ее, когда она куда-нибудь выходила, потому что не решался отпускать ее одну, - не то чтобы он боялся чего-то определенного - просто беспокоился, как она пойдет одна по широким чужим улицам. А когда он встречал ее вечером, они шли вместе, и если им попадался в сумерках мужчина, не приветствовавший их, то ему сразу казалось, что он где-то видел это лицо, что Тонка покраснела, и он вдруг вспоминал - где-то, случайно, они с ним уже встречались, и с той же уверенностью, с какою он мог поклясться в искренности невинного выражения на Тонкином лице, он клялся себе: тот самый! То это был состоятельный практикант экспортной фирмы, которого они и видели-то раньше только один раз мельком; то тенор из кабаре, потерявший голос и снимавший одно время комнату у той же хозяйки, что и Тонка. Каждый раз это были вот такие, до смешного невероятные личности; их будто кто-то швырял в его память, как перевязанные грязные пакеты с запрятанной в них истиной, и всякий раз, при первой же попытке развязать такой пакет, оставалось, как горсть пыли, мучительное ощущение бессилия. Вот так уличать Тонку в неверности стало для него уже каким-то наваждением. Тонка сносила все с обычной своей трогательной, бессловесно-нежной покорностью, - но мало ли что могла скрывать эта покорность! А стоило ему проверить одно за другим свои воспоминания вообще - каким все оказывалось двусмысленным! Например, та естественность, с какою она пошла за ним, равно могла быть и безразличием, и уверенностью сердца. Та беспрекословность, с какою она угождала малейшему его желанию, могла быть и равнодушием, и самоотвержением. Если она к нему привязалась, как собачонка, то она и за каждым хозяином могла пойти, как собачонка! Он ведь подумал об этом еще в самую первую их ночь - и была ли это вообще ее первая ночь? Он обращал тогда внимание только на нравственные признаки, но вовсе не мог сказать, что физические были столь же очевидны. А теперь уже было поздно. Теперь на все легло ее молчание, и оно могло означать действительную невинность или упорство, хитрость или страдание, раскаяние, страх; ной стыд за него тоже. Теперь ему ничто бы уже не помогло, переживи он даже еще раз все с самого начала. Когда человеку не веришь, ярчайшие доказательства его верности предстанут тебе прямо-таки неопровержимыми свидетельствами обмана, а поверь ему раз навсегда - и очевидные факты покажутся проявлениями непонятной любви, плачущей, как поставленный родителями в угол ребенок. Ничего невозможно было понять и объяснить в отдельности, одно зависело от другого - нужно было верить или не верить всему в целом, все любить или все считать ложью, и знать Тонку значило каким-то особым образом отвечать на нее, объяснять ей самой, кто она есть, - ведь то, чем она была, и могла, и должна была быть, зависело почти целиком от него одного. И когда он добирался до этой мысли, образ Тонки затуманивался у него в голове и слепил, убаюкивал, как сказка. Тогда он писал матери: "Ноги у нее от пола до колен такой же длины, как от колен доверху, и вообще они такие длинные, что могут шагать, как близнецы, не зная усталости. Кожа у нее не холеная, но белая и без малейших изъянов. Груди, пожалуй, несколько тяжеловаты, и под мышками растут темные спутанные волосы, - и на белом гибком теле это выглядит так трогательно-бесстыдно. Волосы на висках свисают небрежными прядями, и время от времени она порывается их завить и взгромоздить наверх; тогда она становится похожей на горничную, и это, пожалуй, единственное зло, которое она совершила в своей жизни..." Или он писал матери: "Между Анконой и Фиуме, а может быть, просто между Мидделькерком и каким-то совсем безвестным городом стоит маяк, свет которого каждую ночь, как раскрытый мерцающий веер, ложится на море; ляжет мерцающий веер, а потом - тьма, а потом - снова мерцанье. А в гористой долине Венны на лугах цветут эдельвейсы. Что это - география, ботаника, навигация? Смутный образ, виденье, лицо - оно просто есть, здесь и отныне и во веки веков, везде и повсюду, и потому его будто и нет нигде. Или что это такое?" Разумеется, он никогда не отсылал эти сумасбродные письма. X  Не хватало какой-то неуловимой малости, чтобы убежденность стала уверенностью. Однажды ему пришлось ехать вместе с матерью и Гиацинтом в поезде, и часа примерно в два ночи, в том состоянии безразличной усталости, когда тела уже совершенно безвольно качаются в купе из стороны в сторону, ища опоры, ему показалось, что мать очень доверительно прислонилась к Гиацинту и тот взял ее за руку. Его глаза тогда расширились от гнева, потому что ему стало жаль отца; но когда он подался вперед, Гиацинт сидел один, а мать дремала, отвернувшись от него. Через минуту, когда он принял прежнее положение, все повторилось снова. Он не понимал, мучится он так из-за того, что не может ничего разглядеть в темноте, или не может ничего разглядеть оттого, что так мучится. В конце концов он сказал себе, что теперь уж уверился точно во всем, и решил утром привлечь мать к ответу; с наступлением дня мысли эти рассеялись вместе с ночною тьмой. А еще раз - уже в другой поездке - матери вдруг стало плохо, и Гиацинт, которого она попросила вместо нее написать отцу, недовольно спросил: "А что я ему напишу?" - он, который при каждой отлучке строчил матери длиннейшие послания! Дело кончилось скандалом, потому что мальчик опять пришел в неистовство, мать почувствовала себя еще хуже, совсем расхворалась, надо было срочно что-то делать, руки Гиацинта постоянно попадались ему в этой суете, и он каждый раз отталкивал их, пока Гиацинт как-то растерянно и грустно не спросил: "Ну, что ты все время меня отталкиваешь?" И его вдруг напугало настоящее горе, прозвучавшее в этом голосе. Так мало мы знаем о том, что мы знаем, и хотим того, чего хотим. Все это понятно; и тем не менее он сидел в своей комнате, терзаясь ревностью и внушая себе, что вовсе это не ревность, а какое-то совсем другое, ни к чему не относящееся, неизвестно зачем вымышленное чувство - хотя чувствовал все это он сам. Когда он оглядывался вокруг, все было на своих местах: зеленые с серым обои на стенах, красновато-коричневые двери, все в неверных солнечных бликах; дверные петли из потемневшей меди; стул красного дерева со спинкой из темно-малинового плюша. Но во всех этих вещах, хоть они стояли твердо и прямо, было что-то перекошенное, наклонившееся, почти падающее, и они казались ему далекими и бессмысленными. Он сдавливал пальцами глаза, оглядывался снова, но дело было не в глазах - вещи! В них надо раньше поверить, а потом только их воспринимать; если ты не научился смотреть на мир его собственными глазами, но уже держишь его во взгляде своем, то он распадается на бессмысленные частности, существующие в такой же тоскливой отъединенности друг от друга, как звезды в ночи. Стоило ему взглянуть на улицу из окна, и внезапно на мир извозчика, ждавшего внизу, наезжал и врезывался другой мир - мир проходившего мимо чиновника, и возникало что-то перекромсанное, какая-то мерзкая несусветная путаница и мешанина, хаос суетливых единичностей, окруженных каждая ореолом благодушия и самодовольства и с целеустремленно поднятой головой уверенно шагавших по этому опрокинутому, перевернутому миру. Хочу, знаю, чувствую - все это пере- плетено у нас в неразделимый клубок, и мы замечаем это, только когда теряем нить; но, может быть, можно вообще идти по жизни иначе - не держась за нить истины? В такие минуты, когда пелена холодного отчуждения отделяла его от всего мира, Тонка становилась для него больше чем сказкой - почти уже посланием свыше. Тогда он говорил себе: "Либо я должен жениться на Тонке, либо расстаться с ней и со всеми этими мыслями". Решится ли кто-нибудь осудить его за то, что он, побуждаемый такими причинами, не делал ни того, ни другого? Ведь хотя подобные мысли и чувства могут иметь свои основания, но нынче никто же не сомневается в том, что они на добрую половину химеры. От того он хоть и думал об этом, но думал не совсем всерьез. Иногда ему казалось, что ему ниспослано испытание, но когда он утром просыпался и разговаривал с собой как мужчина с мужчиной, ему приходилось сознаваться, что испытание это было всего-навсего вопросом: собирается ли он и впредь, несмотря на почти стопроцентную вероятность того, что его обманули и что он законченный идиот, принуждать себя верить Тонке? Впрочем, эта унизительная для него перспектива уже во многом утратила свою остроту. XI  Странным образом все это совпало с полосой его крупных успехов в науке. Он уже решил в основных чертах свою задачу и был совсем близок к практическим результатам. Его начали осаждать разные люди. Их интерес возвращал ему уверенность в себе, хотя речь шла только о химии. Все они были убеждены в успехе - вероятность была уже почти стопроцентной! И он оглушал себя работой, чтобы забыться. Но в то время как упрочивалось его общественное положение и он словно входил в пору гражданской зрелости, его мысли, лишь только он отрывался от работы, мгновенно отправлялись вразброд по диковинным маршрутам; достаточно было имени Тонки зазвенеть в его душе, и перед ним оживали одна за другой какие-то фигуры, непроницаемые, как ежедневно встречающиеся на том же месте незнакомые друг другу люди. Появлялся тот ремесленник-тенор, с которым он одно время связывал факт Тонкиной измены, и все другие, кого он когда-либо в разной степени подозревал. Они ничего не делали - они просто ему являлись; или даже если они вытворяли самые ужасные вещи, это не меняло дела; а так как они иногда сливались по нескольку человек в одно лицо, то и ревновать было не к чему; все эти воспоминания таяли, становились прозрачными, как разреженный горный воздух, даже еще прозрачней, - и тогда возникало ощущение свободы и пустоты, лишенное всякой примеси себялюбия, и под этим высоким неподвижным куполом такими крохотными и ничтожными казались все житейские мелочи. А часто они совсем уже превращались в сон - или, может быть, все и с самого начала было сном, и когда работа его шла легче, он мгновенно воспарял в этот мир зыбких теней, и все это было ему как предостережение, что работа не есть еще подлинная жизнь. Эти его сны наяву располагались в каком-то более глубоком слое, нежели часы бодрствования, и они были теплыми, как тесные горницы с низкими потолками. В этих снах тетка называла Тонку бессердечной за то, что та не плакала на похоронах бабушки, или какой-то омерзительный человек заявлял себя отцом Тонкиного ребенка, а она, вопросительно подняв глаза, впервые не отрицала, - просто недвижно стояла перед ним с какой-то отрешенной улыбкой; все это происходило в комнате, где стояли на красных коврах кадки с зелеными растениями, на стенах были синие звезды, а когда он поднимал взгляд в бесконечность, ковры становились зелеными, у растений появлялись огромные кроваво-красные листья, стены начинали отсвечивать желтым, как нежная человеческая кожа, а Тонка стояла на прежнем месте, как светлый и чистый лунный луч. Он почти осознанно жаждал этих снов, как простого теплого счастья; может быть, это была обыкновенная трусость, и они значили только: сознайся, Тонка, - и все будет хорошо. Их частые возвращения смущали его, но в них по крайней мере не было невыносимого, постоянно возрастающего напряжения бессонницы. В этих снах Тонка всегда была безмерной, как сама любовь, а не простенькой продавщицей из магазина, которую он взял с собой, - но каждый раз она принимала другой облик. То она была своей собственной младшей сестрой, которой никогда не существовало; то просто шуршанием юбок, грудным звучанием незнакомого голоса, порывистой, стремительной поступью, - тогда в ней было все пьянящее очарование неведомых авантюр, вызываемое, как это случается только в сновидениях, одним лишь теплым и знакомым звуком ее имени; и все это дарило ему каждый раз радостное предвкушение обладания, хотя и было далеким и недоступным. Эти миражи пробуждали в нем какое-то легкое, беспредметное влечение, всеобъемлющая теплота затопляла его, но нельзя было сказать, отдаляла ли она его в такие моменты от Тонки или только теснее соединяла с ней. Когда он начинал проверять свои ощущения, он понимал, что эта загадочная суверенность любви и ее способность к перевоплощению должна была бы проявиться и в бодрствующем состоянии. Не тот, кого мы любим, является источником чувств, им якобы возбуждаемых, а сами эти чувства, как лампа, ставятся нами позади него и его освещают; но в то время как во сне еще существует тонкая трещина, отделяющая любовь от того, кого любишь, наяву она исчезает, и ты чувствуешь себя жертвой какой-то мистификации, тебя что-то как будто вынуждает боготворить человека, вовсе этого не заслуживающего. Он не решался поставить за Тонкой источник света. Но то, что он теперь часто думал о лошадях, было както со всем этим связано и имело какое-то особое значение. Может быть, это была Тонка и их проигрыш в лотерее, или это было его детство, в котором он смутно помнил гнедых и буланых лошадей в тяжелых, украшенных кожей и медью сбруях. А иногда в нем вдруг вспыхивало пламенное мальчишеское сердце, для которого великодушие, вера и доброта не стали еще назойливыми обязанностями, а связывались с рыцарскими приключениями в заколдованных лесах, с подвигами и избавлениями. Но, может быть, это была последняя вспышка перед угасанием, зуд от заживающего шрама. Потому что лошади неизменно везли дрова, и мост под их копытами отвечал глухим древесным звуком, а на кучерах были короткие фиолетовые и коричневые куртки. Они все снимали шапки перед стоявшим на самой середине моста большим распятием с жестяной фигурой Спасителя, и только мальчишка не снимал своего беретика на морозе, потому что он уже был умный и в Бога не верил. А потом он вдруг никак не мог застегнуть курточку - просто ничего не получалось. Его детские пальчики, одеревеневшие от мороза, ухватывали пуговицу и с трудом подтягивали ее к петле, но как только он хотел ее туда всунуть, она выскальзывала и возвращалась на прежнее место, и пальцы повисали в беспомощной растерянности. Сколько бы они ни пытались, все кончалось этой растерянной одеревенелостью. Это воспоминание возвращалось особенно часто. XII  Пока он разбирался со всеми этими неопределенностями, беременность Тонки развивалась и настойчиво возвращала его к реальности. Появилась отяжелевшая походка, потребность опереться на чью-нибудь руку, грузное тело, полное таинственной теплоты, особая манера садиться - расставив ноги, неуклюже и трогательно-некрасиво; появились все признаки удивительных внутренних процессов, бесцеремонно превращавших девичье тело в семенную коробочку и изменявших пропорции - раздались и опустились бедра, колени утратили четкость контуров, окрепла шея, грудь превратилась в вымя, кожа на животе покрылась тонким сине-багровым узором вен, так что было даже страшно оттого, что так близко от внешнего мира пульсировала кровь - как будто это угрожало смертью. Новая форма равно насильственно и терпеливо сдерживала в рамках эту абсолютную бесформенность, и нарушение обычных пропорций отражалось в самом взгляде: он притупился и отяжелел, подолгу останавливался на предметах и отрывался от них с огромным трудом. Часто он останавливался и на нем. Она продолжала все делать для него и угадывала его малейшие желания, чтобы как будто хоть напоследок доказать ему, что для него одного она и жила; ни облачка стыда не появлялось в ее глазах за то, что она стала такой уродливой и некрасивой, - только желание успеть побольше сделать для него своими нерасторопными, отяжелевшими руками. Теперь они почти так же часто бывали вместе, как раньше. Разговаривали они не много, но старались не отходить друг от друга, потому что беременность неумолимо продвигалась вперед, как часовая стрелка, и они были совершенно беспомощны перед ней. Им надо было бы объясниться, но продвигалось вперед только время. Иногда ему мучительно хотелось облечь в слова все свои сны наяву, он смутно догадывался, что все надо было оценивать по другим критериям; но, как начало всякого познания, это была именно смутная, неясная догадка. А время шло, убегало, терялось бесследно; часы на стене были ближе к реальности, чем мысли. Комната, в которой они сидели, была обычной меблированной комнатой, и ничего в ней не случалось грандиозного, и настенные часы были кухонными часами и время показывали кухонное, а мать атаковала его письмами, в которых все было доказано как дважды два: она не выслала обещанных денег, а явно истратила их на консультации у врачей, не теряя надежды его образумить: он все прекрасно понимал и даже уже не злился. Однажды она прислала в очередном письме последнее такое заключение, убедительно доказывавшее, что Тонка в то время все-таки ему изменила; но он воспринял это сообщение не как удар, а как почти приятную неожиданность; словно это совсем его не касалось, он начал прикидывать, как это реально могло произойти, и почувствовал только одно: бедная Тонка, сколько ей пришлось потом выстрадать из-за одной-единственной оплошности... Ему приходилось теперь удерживаться, чтобы не сказать, весело глядя Тонке прямо в глаза: Тонка, послушай, я вдруг сообразил, с кем ты мне тогда изменила, - и как это мы забыли? Так все и шло. Ничего нового. Оставались только часы. И прежняя близость. И хотя они так и не объяснились, эта близость постепенно вернула их чисто телесное тяготение друг к другу. Такие мгновения приходили, как без особых церемоний входят в комнату старые знакомые даже после долгой отлучки. Затемненные окна на той стороне двора смотрели слепыми глазницами, комнаты пустовали, потому что все люди ушли на работу, двор темнел глубоким колодцем, солнце светило в комнату как сквозь свинцовые стекла, и предметы, на которые ложился его луч, вспыхивали мертвенным светом. А однажды ему на глаза попался маленький старый календарь, - он был раскрыт так, будто Тонка только что его листала, и на бесконечном белом пространстве листка, как пирамида, возведенная в честь памятного дня, стоял нарисованный красным карандашом восклицательный знак. Все другие странички были заполнены записями повседневной жизни - ценами, заметками, - и только на одной не было ничего, кроме восклицательного знака. Он ни секунды не сомневался в том, что это была память о том самом дне, который Тонка так упорно скрывала, и уверенность, как кровь, ударила ему в голову. Но подтверждалась она только силой и внезапностью этой вспышки, - в следующее мгновение она опять улетучилась, превратилась в ничто: уж если верить этому восклицательному знаку, то с таким же успехом можно было поверить и чуду, и самое ужасное было как раз то, что он не верил ни тому ни другому. Но они испуганно взглянули друг на друга. Тонка, видимо, заметила листок в его руке. Предметы в неверном комнатном освещении вдруг застыли как собственные мумии. У них самих похолодели тела, кончики пальцев заледенели, и внутренности сжались в настороженный горячий комок. Правда, врач предупреждал, что Тонку надо было особенно беречь, чтобы избежать осложнений; но врачам-то как раз и нельзя было доверять в такую минуту. А все попытки устоять тоже оказались тщетными; может быть, у Тонки уже не было больше сил, и она как была, так и осталась еще не рожденным мифом. - Иди ко мне, - позвала Тонка, и они разделили тепло и горе в печальной покорности судьбе. XIII  Тонку положили в больницу - болезнь приняла дурной оборот. Ему разрешили ее навещать; он сидел при ней часами. Так проходило время. В тот день, когда ее увезли, он сбрил бороду. Теперь он больше стал самим собой. Но потом он узнал, что она в тот самый день - сгоряча, необдуманно, испугавшись, что будет поздно, сделала то, чего из соображений экономии долго не решалась сделать: пошла к зубному врачу и вырвала коренной зуб - последний свободный поступок перед тем, как лечь в больницу. Он представил себе, как у нее теперь горестно впали щеки, потому что она никогда не просила о помощи и со всем хотела справиться сама. И его с новой силой начали преследовать сны. Один сон возвращался в разных формах особенно часто. Худенькая невзрачная девушка с бледной, просвечивающей кожей рассказывала ему, что какая-то новая воображаемая возлюбленная его обманула, а он, снова насторожившись, как бы вскользь говорил: "А вы думаете, Тонка была лучше?" И он качал головой и нарочно делал скептическое лицо, чтобы заставить девушку столь же решительно отстаивать Тонкину добродетель; он уже предвкушал приятное облегчение, которое ему принесут ее слова; но вместо этого на губах девушки медленно появлялась улыбка, возникала прямо у него на глазах и с жуткой медлительностью распространялась по всему лицу, а потом девушка говорила: "Ах, она же была ужасная лгунья! Вообще-то она была хорошая, но у нее нельзя было верить ни одному слову. Она всегда мечтала стать знаменитой кокоткой". Самым мучительным в этом сне была не колючая и острая, как бритва, улыбка, а то, что он каждый раз не мог ничего возразить на пошлую заключительную фразу, потому что чувствовал, что в безвольной вялости сновидения она как бы исходила от него самого. Поэтому он часто молчал, когда сидел у Тонкиной кровати. Ему хотелось бы проявить великодушие, как в прежних своих снах. Может быть, он бы и проявил его, если бы хоть ничтожную долю энергии, с какою он работал над своим изобретением, обратил на Тонку. Врачи так и не обнаружили в нем самом признаков заболевания, и, таким образом, его уж точно соединяла с Тонкой таинственная, мистическая связь: стоило ему поверить Тонке, и он сам оказывался больным. Но, говорил он себе, может быть, в другое время это и было бы возможным - он охотно пускался в такие исторические размышления, - в другое время Тонка, может быть, стала бы прославленной красавицей, чьей руки не решились бы искать даже самые знатные князья; но в наши дни?! Надо было бы на досуге подумать об этом основательней. И он сидел у ее кровати, был с ней ласков и добр, но ни разу не сказал ей: "Я тебе верю". Хотя он давно уже верил ей. Но верил он ей просто в том смысле, что не мог больше питать к ней недоверие и обиду, а не то чтобы он готов был оправдать перед своим рассудком все вытекающие отсюда последствия. Он и держался только тем, что не додумывал до конца. Атмосфера в больнице действовала на него угнетающе. Врачи, обследования, строгая дисциплина - мир насильно завладел Тонкой, прикрутил ее к столу. Но он уже воспринимал это почти как ее недостаток; в его представлении она была чем-то более глубоким, нежели то, что сейчас с ней делал мир. Но в таком случае надо было в самом мире все вообще изменить, чтобы за нее бороться, - и он уже начал понемногу отступать. Через несколько дней после того, как ее увезли, она стала отдаляться от него, потому что он не мог теперь изо дня в день хоть немного преодолевать отчужденность ее слишком простой жизни - отчужденность, которую он все-таки постоянно ощущал. И поскольку у Тонкиной больничной кровати он мало говорил, он стал ей писать письма, в которых высказывал многое из того, о чем обычно умалчивал; он писал ей почти так же всерьез, как пишут вечной возлюбленной; и только перед словами: "Верю в тебя!" перо останавливалось. Тонка на эти письма не отвечала, и он растерялся. Потом только он сообразил, что он их не отсылал; они, собственно говоря, не столько выражали его мысли, сколько то душевное состояние, в котором лишь писание писем и может помочь. Тут он опять подумал, насколько ему все-таки было легче: он мог выразить себя, а Тонка не могла. И в ту же минуту он вдруг ясно понял ее всю - средь ясного солнечного дня одиноко упавшая с неба снежинка! Но в следующую минуту это опять уже ничего не объясняло, и, может быть, она просто была хорошей девушкой, а время летело, и однажды его как громом поразило сообщение, что Тонка протянет недолго. Он осыпал себя отчаянными упреками за легкомыслие, за то, что недостаточно ее берег, но когда он об этом сказал Тонке, она рассказала ему про сон, который она видела минувшей ночью; потому что она тоже видела сны. - Я знала во сне, что скоро умру, - сказала она, - и сама не знаю почему, но я так обрадовалась. А в руке у меня был кулечек с вишнями, и я подумала: ах, ну и пускай, вот еще только доем эти вишни!.. А на другой день его к ней уже не пустили. XIV  Он говорил себе: может, не такая уж она и хорошая, как я вообразил; но именно в этом и обнаруживалась таинственная сила ее доброты - возможно, присущая равно и человеку и собаке. Сухая, как поземка, горечь охватила его. Писать тебе я не могу, видеть тебя не могу - завывала она во всех углах его цитадели. Но, как Господь милосердный, я буду всегда с тобой, утешал он себя, не подразумевая под этим ничего определенного. А иногда ему просто хотелось кричать: помоги мне, помоги ты мне! Вот я стою перед тобой на коленях! Он горестно твердил себе: вот человек, он совсем одиноко бредет со своей собакой по звездным горам, по звездному морю! - и слезы душили его, огромные, как небосвод, и никак не могли пролиться. И он наяву начал домысливать Тонкины сны. Однажды, представлялось ему, когда у Тонки не останется уже никакой надежды, он вдруг опять войдет и очутится рядом с ней. В своем коричневатом английском дорожном пальто в крупную клетку. И когда он его распахнет, там не будет никаких одежд, только его тонкая белая фигура с узенькой, увешанной звенящими подвесками золотой цепочкой на груди. И все прошлое наверняка сольется для нее в один день. Стало быть, он тоже тосковал по Тонке, как и она по нему. О, разве была в ней хоть капелька жадности! Никто, никто другой ей не нравился; когда за ней ухаживают, ей проще и легче с неловкой печальной усмешкой указать на непрочность таких отношений. А когда она вечером возвращается из своего магазина, она вся полна его шумной, то веселой, то надоедливой суетой; в ушах еще стоит этот гам, язык еще повторяет про себя заученные фразы, и какие уж тут чужие мужчины - для них и самого крохотного местечка не остается. И она чувствует, что там, в ее душе, куда не доходит вся эта суета, она все еще и благородна, и добра, и умна; там она не маленькая продавщица, а равная ему и достойная счастливой судьбы. Потому она и чувствовала всегда, несмотря на всю разницу между ними, что имеет на него право; в его делах она ничего не понимала, и это ее не касалось, - просто раз он был такой хороший, он принадлежал ей; потому что она тоже была хорошая, и где-то же должен был стоять дворец для хороших и добрых людей, в котором они имели право жить вместе и никогда не разлучаться. Но что такое была эта доброта? Не действие. Не бытие. Проблеск света, если распахнуть дорожное пальто. Он все еще крепко цеплялся за землю и не договаривал еще до конца свою мысль, свое убеждение: "Верю в тебя!" - он все еще говорил: ну и пускай, даже если и так, кто может тут что-нибудь знать, - когда ему сообщили, что Тонка умерла. XV  Он дал сиделке денег, и она ему все рассказала. Тонка просила передать ему привет. И тут совсем как-то мимоходом, как вспоминаются забытые стихи и ты бессознательно киваешь им в такт головой, у него промелькнула мысль: он вовсе не с Тонкой жил все это время - это что-то окликнуло и позвало его. Он повторял про себя эту фразу, он вышел с нею на улицу. Вокруг него продолжалась жизнь. Он, конечно, понимал, что он изменился и изменится еще не раз, но это был все-таки он сам, и это, собственно, не Тонкина заслуга. Напряжение последних недель, напряжение от его работы над изобретением спало, - все кончилось. Он стоял в свете дня, она лежала под землей, но он все же воспринимал благость света. Просто когда он невзначай оглянулся, взгляд его упал на плачущее лицо одного из игравших на улице детишек. Солнце било ребенку прямо в глаза, и лицо его кривилось и морщилось от слез, как безобразный червяк; и тогда все в нем закричало: "Тонка! Тонка!" Воспоминание пронизало все его существо, он чувствовал, ощущал ее в себе. Все, чего он никогда не знал, встало в эту минуту перед ним, с его глаз как бы спала пелена ослепленья; только одну минуту - потому что в следующую ему показалось, что он просто что-то случайно вспомнил. И с тех пор он не раз вот так вспоминал что-то, что помогало ему быть чуточку лучше других людей, - потому что на прославленной, блистательной жизни лежала крохотная теплая тень. Тонке это уже не могло помочь. Зато ему помогало, хоть и слишком быстро течет человеческая жизнь, так что невозможно расслышать каждый из ее голосов и найти на него ответ. ПРИМЕЧАНИЯ  Сборник вышел в 1924 г. в Берлине. Включенные в него произведения имеют самостоятельную творческую историю и первоначально публиковались порознь и в иной последовательности. "Гриджия" (1921) и "Португалка" (1923) связаны с впечатлениями, полученными писателем во время его пребывания на итальянском фронте в 1914- 1916 гг. "Тонка" (1922) была задумана первоначально как часть большого романа и основывается на истории Гермы Диц, девушки из рабочей среды, связавшей свою жизнь с Робертом Музилем в Брюнне в 1901 г., последовавшей за ним в Берлин и там вскоре умершей при обстоятельствах, сходных с описанными в новелле. Объединенные в триптих, новеллы, сохраняя внутреннюю самостоятельность, собственные ведущие темы и проблематику, обнаруживают глубинную связь друг с другом. Одной из "сверхтем", нити которой тянутся из прошлого (от сборника "Соединения") в будущее (любовные истории Ульриха в "Человеке без свойств"), предстает тема "соединения" мужского и женского начал, тема "иного состояния", в котором "рациоидное", активное, интеллектуальное начало стремится к слиянию с "нерациоидным", пассивным, чувственным. В результате - по Музилю - в абсолюте, в идеале должна возникнуть сверхчувственная, но и одновременно сверхинтеллектуальная ситуация, состояние, подобное интеллектуальному оргазму творца, вдруг ощущаещего в себе потребность к Акту творения, которому вдруг "показывается" Истина мира. Крайне любопытны в новеллах и объединяющие их друг с другом пространственно-временные структуры, используемые автором замыкания абсолютного и анонимного пространства до пределов пещеры в "Гриджии", комнаты в замке фон Кеттена в "Португалке", скромного прибежища бедных влюбленных в "Тонке". Обращает на себя внимание прием торможения и остановки времени, используемый автором: смерть времени может принести героям и их личную смерть (погибает в пещере Гомо, умирает в больнице Тонка), и выздоровление, пробуждение к "иной" жизни (фон Кеттен и его жена сказочным образом обретают счастье). В "Тонке", представляющей своего рода новеллу-"антисказку", в которой люди стремятся дать загадочному факту рациональное объяснение, отказываясь верить в волшебное событие, свершившееся вопреки внешней очевидности, главный герой выживает потому, что его погружение в мир "иного состояния" - лишь попытка, проба на пути в мир обыденный, а не желание жить этим состоянием. Новеллы публикуются по изданиям: Музиль Р. Тонка ("Иностранная литература". 1970. Э 3). - Он же. Гриджия. - Португалка. (Сб. Австрийская новелла XX века. М., 1981). Ферзенская долина - одна из горных долин в Северной Италии. Сельвот - гора в Южном Тироле. полента (ит.) - кукурузная каша. В рассказе данное название используется для обозначения кукурузной муки. друза - форма минерального агрегата, представленная группой кристаллов, наросших на общее основание. Сан-Ореола - деревня в Ферзенской долине. Тридентский Собор (сер. XVI в.) - Вселенский Собор католической церкви, закрепивший основные догматы католицизма и усиливший гонения на еретиков. мальга (ит.) - собств., горное пастбище. Фаррар Джеральдина (1882-1967) - американская оперная певица, с успехом дебютировавшая в 1901 г. в Королевской опере в Берлине. Гронлейт - гора в Южном Тироле. статуи Микеланджело - имеются в виду четыре парные статуи капеллы Медичи в церкви Сан Лоренцо во Флоренции, выполненные выдающимся итальянским скульптором Микеланджело Буанаротти (1475-1564). Бриксен, Триент - немецкие названия северо-итальянских городов Бриссаноне и Тренто. капитул - в католической церкви совет из духовных лиц при епископе, участвующий в управлении епархией. В тот год... - Музиль познакомился с Гермой Диц в 1901 г., когда проходил военную службу. "Фрагменты"' Новалиса - одно из важнейших философских произведений немецкого поэта и прозаика Новалиса (Фридриха фон Гарденберга, 1772-1801), представителя раннего романтизма. "Ему с крылатою мечтою..." - строки из баллады Фридриха Шиллера "Ивиковы журавли" в переводе В. Жуковского. Анкона - портовый город на Адриатическом море (Центральная Италия). Фиуме (Риека) - югославский порт на Адриатическом море. Мидделькерк - бельгийский морской курорт. Венна - горная речушка к северу от Бреннера, одного из древнейших перевалов в Альпах. А. Карельский