койным и мирным, как у спящего. Он замерз. У подножья горы мы догнали его двух проводников - они тащили теряющего сознание Дэвиса, его спутника, которого спасли с риском для жизни. Через два дня угрюмый великан Шекхорн обрушил на незванных пришельцев обычную свою каменную лавину. В нас он не попал, но все же для такого расстояния это был хороший бросок: каменная глыба, способная разнести вдребезги собор, прогрохотала всего в какихнибудь двадцати шагах от нас. А еще через два дня, когда внизу в долине занималась заря, наши восхищенные глаза увидели, как Юнгфрау облекается в свои белоснежные одежды. Мы различали девичий румянец под белой вуалью. Я тотчас же решил покорить волшебницу. Сначала казалось, что она скажет "да", но когда я захотел сорвать два-три эдельвейса с края ее мантии, она вдруг застенчиво скрылась за тучей. Как я ни старался, мне так и не удалось приблизиться к желанной. Чем упорнее я шел вперед, тем, казалось, дальше она отступала. Вскоре покрывало облаков и тумана, пронизанное пылающими солнечными лучами, совсем скрыло ее от наших глаз, подобно стене из огня и дыма, которая в последнем акте "Валькирии" окружает ее девственную сестру Брунгильду. Колдунья, охраняющая красавицу, как ревностная старая нянька, уводила нас все дальше и дальше от цели и заставляла блуждать среди суровых утесов и зияющих пропастей, готовых поглотить нас в любую минуту. Вскоре проводники заявили, что сбились с дороги и нам следует поскорее вернуться туда, откуда мы пришли. Горько разочарованный, томясь безответной любовью, я вынужден был последовать в долину за моими проводниками, которые тащили меня на крепкой веревке. Моя тоска была понятна: второй раз в этом году меня отвергла красавица. Но молодость - прекрасное лекарство от сердечных ран. Стоит выспаться, освежить голову - и ты исцелен. Я страдал бессонницей, но ясности мыслей, к счастью, не утратил. На следующее воскресенье (я помню даже число, так как это был день моего рождения) я выкурил трубку на вершине Монблана, где, по словам моих проводников, большинство людей судорожно глотают разреженный воздух. То, что произошло в этот день, я описал в другом месте, но так как эта маленькая книжка с тех пор не переиздавалась, мне придется повторить здесь этот рассказ, чтобы вы поняли, чем я обязан профессору Тилло. Подъем на Монблан зимой и летом относительно легок, но только дурак полезет на эту гору осенью, когда дневное солнце в ночные заморозки еще не успели закрепить на склонах свежевыпавший снег. Владыка Альп защищает себя от незваных пришельцев снежными лавинами, как Шрекхорн - каменными снарядами. Когда я закурил трубку, на вершине Монблана, было время второго завтрака, и иностранцы в гостиницах Шамони поочередно рассматривали в подзорные трубы трех мух, которые ползали по белой шапке, венчающей главу старого горного монарха. Пока они завтракали, мы пробирались по снегу в ущелье под Мон-Моди, но затем вновь появились в поле зрения их труб на Гран-Плато. Мы хранили полное молчание, так как знали, что лавина может сорваться даже от звука голоса. Вдруг Буассон обернулся и указал ледорубом на черную полоску, словно прочерченную рукой великана на белой склоне. - Wir sind alle verloren [73],- прошептал он и в тот же миг огромное снежное поле треснуло пополам и со страшным грохотом покатилось вниз, увлекая нас за собой с невероятной скоростью. Я ничего не чувствовал, ничего не понимал. Потом тот же самый рефлекторный импульс, который в знаменитом опыте Спаланцани заставил обезглавленную лягушку протянуть лапку к месту укола иглой, тот же самый импульс понудил большое утратившее разум животное поднять руку к раненому затылку. Резкое переферическое ощущение пробудило в моем мозгу инстинкт самосохранения - последнее, что в нас умирает. С отчаянным напряжением я начал выбираться из-под снега, под которым я был погребен. Вокруг сверкал голубой лед, а над моей головой светлели края ледниковой трещины, в которую меня сбросила лавина. Как ни странно, но я не испытывал страха и ни о чем не думал - ни о прошлом, ни о настоящем, ни о будущем. Постепенно в мой онемевший мозг проникало стремление, и вот под его воздействием пробудился рассудок. Я сразу распознал это стремление - мое старое заветное желание узнать о Смерти все, что о ней можно узнать. Теперь я получил эту возможность, - если, конечно, сумею сохранить ясность мысли и, не дрогнув, посмотреть ей прямо в лицо. Я знал - она тут, и мне чудилось, что я вижу как она приблизилась в своем ледяном саване. Что она скажет? Будет ли она жестокой и непримиримой или милосердно оставит меня спокойно лежать в снегу, пока я не окоченею вечном сне? Как ни невероятно но я убежден, что именно этот последний отблеск моего сознания, это упрямое желание разгадать тайну Смерти и спасло мне жизнь. Внезапно я ощутил, что мои пальцы сжимают ледбруб а мою талию обвивает веревка. Веревка! А где мои два спутника? Я изо всех сил потянул веревку, она дернулась, и из-под снега выглянуло чернобородое лицо Буассона. Он глубоко вздохнул, тотчас же схватился за привязанную к поясу веревку и вытащил из снежной могилы своего оглушенного товарища. - Через какой срок человек замерзает насмерть? - спросил я. Взгляд Буассона скользнул по стенам нашей тюрьмы и остановился на узком ледяном мостике, который, подобно аркбутану готического собора, соединял наклонные стены трещины. - Если бы у меня был ледоруб и если бы я сумел взобраться на этот мост, - сказал он, - то я, пожалуй, выбрался бы отсюда. Я протянул ему ледоруб, который судорожно сжимали мои пальцы. - Ради бога, не шевелитесь! - повторял Буассон, взбираясь ко мне на плечи, а с них, подтянувшись, как акробат, на ледяной мост над нашими головами. Цепляясь руками за наклонные стены, он ступеньку за ступенькой вырубил себе путь наверх, а потом на веревке вытащил из трещины и меня. Затем с большим трудом мы подняли наверх и второго проводника, который еще не пришел в себя. Лавина уничтожила почти все прежние ориентиры, на троих у нас был только один ледоруб, который мог бы предупредить нас, что под снегом скрывается новая трещина. Все же к полуночи мы добрались до хижины, и это, по словам Буассона, было еще большим чудом, чем-то, что нам удалось спастись из ледниковой трещины. Хижина была погребена под снегом, и, чтобы попасть внутрь, нам пришлось пробить дыру в крыше. Мы попадали на пол. Я до последней капли выпил прогорклое масло из маленькой лампы, а Буассон растирал снегом мои обмороженные ноги, разрезав ножом тяжелые горные ботинки. Спасательная партия из Шамони, которая все утро тщетно искала наши трупы на пути лавины, наконец нашла вас в хижине - мы спали, растянувшись на полу. На другой день меня на телеге с сеном отвезли в Женеву и там посадили на ночной парижский экспресс. Профессор Тилло мыл руки между двумя операциями, когда я на следующее утро, шатаясь, вошел в его операционную. С моих ног сняли повязки, и он, как и я, уставился на мои ступни - они обе были черными, как у негра. - Проклятый швед, где тебя носило? - загремел профессор. Его добрые голубые глаза смотрели на меня с такой тревогой, что мне стало стыдно. Я сказал, что был в Швейцарии, что в горах со мной случилось небольшое несчастье, которое может постигнуть любого туриста, и что мне очень неприятно его беспокоить. - Это про него! - воскликнул один из ассистентов. - Конечно, про него! С этими словами он вытащил из кармана "Фигаро" и прочел вслух телеграмму из Шамони о чудесном спасении иностранца и двух его проводников, застигнутых лавиной, когда они спускались с Монблана. - Nom de fonnerre, nom de nom de nom! Fiche moi la paix sacre Suedois qu'est-ce que tu viens faire ici va-t-en a 1'Asile St. Anne chez les fons![74] Разрешите продемонстрировать вам череп лапландского медведя,-продолжал он, перевязывая рваную рану у меня на затылке. - Удар, который оглушил бы и слона, а тут кость пела и обошлось даже без сотрясения мозга! Зачем ездить так далеко, в Шамони! Ты бы лучше поднялся на колокольню Нотр-Дам и бросился бы на площадь перед нашими окнами - все равно ты останешься цел и невредим при условии, что упадешь на голову! Я всегда радовался, когда профессор ворчал на меня, так как это значило, что он ко мне расположен. Я хотел тут же уехать на авеню Вилье, но профессор Тилло считал, что мне следует денек-другой провести у него в больнице в отдельной палате. Разумеется, хуже меня у него учеников не бывало, тем не менее он достаточно обучил меня хирургии для того, чтобы я понял одно: он намерен ампутировать мне ступни. Пять дней и по три раза в день он приходил осматривать мои ноги; а на шестой день я уже лежал на своем диване на авеню Вилье - опасность миновала. Но все же я был тяжело наказан: я пролежал шесть недель и стал таким нервным, что должен был написать книгу, - не пугайтесь, она не переиздавалась. Еще месяц я ковылял с двумя палками, а потом все прошло бесследно. Я содрогаюсь при одной мысли, что стало бы со мной, попади я в руки какому-нибудь другому хирургическому светилу Парижа тех дней. Старый Папа Рише в другом крыле той нее больницы, несомненно, уморил бы меня с помощью гангрены или заражения крови, которые были его специальностью и свирепствовали в его средневековой клинике. Знаменитый профессор Пеан, страшный мясник больницы Святого Людовика, сразу же оттяпал бы мне обе ноги и бросил бы их в общую кучу обрубков рук и ног, яичников, маток и опухолей, валявшихся на полу в углу его операционной, залитой кровью и похожей на бойню. Потом громадными руками, еще красными от моей крови, он с легкостью фокусника вонзил бы нож в следующую жертву, не полностью утратившую сознание, так как наркоз был плохим, а другие жертвы, лежавшие на носилках в ожидании своей очереди, кричали бы от ужаса. Закончив эту массовую резню, профессор Пеан отирал пот со лба, смахивая брызги крови и гноя со своего белого халата и с фрака (он всегда оперировал во фраке), говорил: "На сегодня все, господа", поспешно покидал операционную и мчался в пышном ландо к себе в частную клинику на улице Сантэ, где взрезал живот полдюжине женщин, которые шли к нему, гонимые грандиозной рекламой, как беззащитные овцы на бойню Лавильет. Глава XVIII САЛЬПЕТРИЕР Я редко пропускал знаменитые вторники профессора Шарко в Сальпетриер, которые в то время посвящались главным образом его "большой истерии" и "гипнозу". В набитой битком большой аудитории собирался "весь Париж" - писатели, журналисты, известные актеры и актрисы, дамы полусвета, которых влекло сюда патологическое любопытство и желание своими глазами увидеть поразительные чудеса гипноза, почти забытые со времен Месмера и Брайда. На одной из этих лекций я познакомился с Ги де Мопассаном, уже знаменитым автором "Пышки" и незабываемого "Дома Телье" Мы с ним без конца разговаривали о гипнозе и различных душевных расстройствах, так как он настойчиво пытался выведать у меня то немногое, что мне было об этом известно. Расспрашивал он меня и о сумасшествии - в то время он собирал материалы для своей страшной книги "Орля", в которой так верно изобразил свое собственное трагическое будущее. Он даже отправился со мной, когда я ездил в Нанси в клинику профессора Бернхейма, где мне впервые стали ясны ошибки школы Сальпетриер в том, что касалось гипноза. Потом я как-то два дня гостил на его яхте. И всю ночь, пока его "Милый друг" стоял на якоре в Антибской гавани, мы говорили с ним о смерти. Мопассан боялся смерти. Он говорил, что мысль о ней его никогда не покидает. Его интересовали различные яды, быстрота их действия и сравнительная мучительность причиняемых ими страданий. Особенно настойчиво он расспрашивал меня о смерти в море. Я сказал, что, насколько я могу судить, без спасательного пояса такая смерть сравнительна легка, но со спасательным поясом, пожалуй, самая страшная из всех. Я и сейчас вижу, как его мрачные глава обратились на спасательные круги у двери и как он сказал, что утром выбросит их за борт. Я спросил, не. собирается ли он утопить нас во время задуманной поездки на Корсику. Некоторое время он сидел молча. - Нет! - ответил он наконец и добавил, что все же предпочтет умереть в объятиях женщины. Я заметил, что при его образе жизни это его желание может исполниться. Тут проснулась Ивонна, сонно попросила бокал шампанского и снова задремала, положив голову ему на колени. Это была восемнадцатилетнйя балетная танцовщица, воспитанная за кулисами Большой Оперы порочными ласками какого-нибудь старого прожигателя жизни, а теперь на борту "Милого друга", где она беспомощно спала на коленях своего страшного любовника, ее ждала полная гибель. Я знал, что для нее нет спасательного круга и что она за него не схватится, даже если я ей его брошу. Я знал, что вместе с телом она отдала и сердце этому ненасытному самцу, которому нужно только ее тело. Я знал, какая судьба ее ожидает, - она была не первой, кого я видел спящей на его коленях. Насколько ответствен он был за свои поступки, это другой вопрос. Страх, терзавший и днем и ночью его смятенный мозг, уже проглядывал в его глазах. И даже тогда я не сомневался, что он обречен. Я знал, что тонкий яд его собственной "Пышки" уже начал разрушать его великолепный мозг. А он знал это? Мне казалось, что знал. На столе между нами лежала рукопись "На воде". Он только что прочел мне несколько глав этой вещи - на мой взгляд, лучшей из всего им написанного. Он еще лихорадочно создавал один шедевр за другим, подхлестывая свой возбужденный мозг шампанским, эфиром и другими наркотиками. Роковой конец торопили и бесчисленные, постоянно сменяющие друг друга женщины, которых он находил где угодно - от Сен-Жерменского предместья до бульваров: актрисы, танцовщицы, мидинетки, гризетки, обыкновенные проститутки. Le taureau triste[75] - называли его друзья. Он чрезвычайно гордился своими успехами и постоянно намекал на таинственных дам из высшего общества, которых его верный слуга Франсуа впускает в его квартиру на улице Клозель. Это был первый симптом начинающейся мании величия. Он часто стремительно взбегал по лестнице на авеню Вилье, садился в углу комнаты и молча устремлял на меня тяжелый, неподвижный взгляд, увы, уже хорошо мне знакомый. Часто он подолгу простаивал перед зеркалом над камином и разглядывал свое отражение, как незнакомого человека. Однажды он рассказал мне, что как-то, когда он сидел за письменным столом, поглощенный работой над новым романом, он, к своему удивлению, увидел незнакомца, который проник к нему, несмотря на неукоснительную бдительность слуги. Незнакомец сел за стол напротив него и стал ему диктовать то, что он собирался написать. Он уже хотел позвонить Франсуа, чтобы тот выпроводил непрошеного гостя, как вдруг с ужасом понял, что незнакомец был он сам. Несколько дней спустя я стоял рядом с ним за кулисами Большой Оперы и смотрел, как мадемуазель Ивонна танцует падекатр и украдкой посылает улыбки своему любовнику, который не сводил с нее сверкающих глаз. Потом мы, несмотря на поздний час, отправились поужинать в элегантной маленькой квартирке, которую Мопассан недавно снял для нее. Ивонна смыла румяна, и я ислугался, увидев, какой бледной и изможденной она стала за время, которое прошло с тех пор, как я познакомился с ней на яхте. Она сказала, что всегда нюхает эфир, когда танцует, - ничто другое так не подбодряет, - и у них в балете все его нюхают, даже сам режиссер. (Много лет спустя я был свидетелем того, как этот господин умер у себя на вилле в Капри от злоупотребления эфиром.) Мопассан пожаловался, что Ивонна становится слишком худой и что ее постоянный кашель мешает ему спать по ночам. На следующее утро по его просьбе я ее выслушал - верхушка одного легкого была серьезно затронута. Я сказал Мопассану, что ей необходим полный отдых, и посоветовал послать ее на зиму в Ментону. Он ответил, что готов сделать для нее все, тем более что худые женщины ему не нравятся. Она категорически отказалась уехать, говоря, что лучше смерть, чем разлука. В течение зимы она доставляла мне множество хлопот, а также и немало новых пациенток. Одна за другой на авеню Вилье появлялись ее подруги, чтобы тайно посоветоваться со мной,- к театральному врачу они боялись обратиться, так как он мог запретить им танцевать. Кулисы балета оказались для меня новым миром - и довольно опасным для неопытного исследователя, ибо эти юные весталки слагали венки своей юности, увы, не только на алтарь богини Терпсихоры. К счастью для меня, их Терпсихора была изгнана с моего Олимпа, когда отзвучали забытая "Чакона" Глюка и "Менуэт" Моцарта, а то, что осталось, на мои взгляд, было только акробатикой. Но о других завсегдатаях кулис никак нельзя было сказать того же. Я не переставал дивиться тому, как легко теряют равновесие дряхлые донжуаны при виде полуголых девиц, которые, даже танцуя на кончиках пальцев, равновесия не теряют. После первого легочного кровотечения положение Ивонны стало серьезным. Мопассан, подобно всем писателям, изображающим смерть и страдания, терпеть не мог видеть их вблизи. Ивонна бутылками пила рыбий жир, чтобы пополнеть, так как знала, что ее возлюбленному не нравятся худые женщины. Но это не помогало, и вскоре от ее юной красоты сохранились только чудесные глаза, блестящие от жара и эфира. Кошелек Мопассана оставался для нее открытым, но его руки уже обнимали одну из ее подруг. Ивонна плеснула серной кислотой в лицо своей сопернице, но, к счастью, почти промахнулась. Благодаря влиятельному заступничеству Мопассана и моей справке, что ей осталось жить совсем немного, она отделалась двумя месяцами тюрьмы. Выйдя из тюрьмы, она, несмотря на просьбы Мопассана, не захотела вернуться в свою квартиру и исчезла в дебрях огромного города, как смертельно раненный зверь, который заползает подальше, чтобы умереть. Совершенно случайно я увидел ее через месяц в Сен-Лазаре - в этом завершении крестного пути всех падших и обездоленных женщин Парижа. Я сказал ей, что тотчас извещу Мопассана и он, конечно, захочет повидать ее. В этот же день я заехал к Мопассану - времени терять было нельзя, так как жить ей, очевидно, оставалось лишь несколько дней. Преданный Франсуа был верен своей роли цербера и наотрез отказался доложить обо мне. Тщетно я умолял его - полученный им приказ был строгим: ни при каких обстоятельствах никого не впускать. По обыкновению, Франсуа дал мне понять, что причина заключается в очередной таинственной даме. Мне оставалось только одно: написать записку о состоянии Ивонны, а Франсуа обещал незамедлительно передать ее своему хозяину. Получил ли он мою записку, я не знаю, но от души надеюсь, что не получил, - последнее очень вероятно, так как Франсуа всегда старался оберегать своего любимого хозяина от неприятностей, связанных с женщинами. Когда я через день пришел в Сен-Лазар, Ивонна умерла. Монахиня рассказывала мне что накануне она с утра нарумянилась, причесалась и даже взяла у старой проститутки с соседней койки красную шелковую шаль - последнее воспоминание о лучших днях, чтобы прикрыть свои исхудалые плечи. Она сказала монахине, что должен прийти ее "мсье", и весь день радостно ждала его, но он так и не пришел. Рано утром ее нашли мертвой в постели - она выпила целый пузырек хлоралгидрата. Два месяца спустя, приехав в Пасси, я увидел Ги де Мопассана в саду Белого дома, известного приюта для душевнобольных. Опираясь на руку верного Франсуа, он жестом "Сеятеля" Милле разбрасывал камешки по цветочным клумбам. - Смотри, смотри, - говорил он, - если только будет дождь, весной тут взойдут маленькие Мопассаны. Я много лет все свободное время посвящал изучению гипноза, и для меня публичные демонстрации, устраивавшиеся в Сальпетрнер для "всего Парижа", были лишь нелепым фарсом, в котором перемешивались правда и обман. Некоторые из гипнотизируемых, без сомнения, были настоящими сомнамбулами и, пробуждаясь, покорно совершали все то, что им было приказано сделать, пока они спали. Однако куда больше среди них было обманщиц, которые прекрасно знали, чего от них ждут, и с большим удовольствием морочили зрителей и врачей своими фокусами, в чем им немалым подспорьем служила присущая всем истеричкам хитрость. Они в любой момент были готовы устроить припадок по всем правилам классической "большой истерии" Шарко, с "мостами" и всем прочим или продемонстрировать три его знаменитые стадии гипноза: летаргию, каталепсию, сомнамбулизм - все придуманные прославленным Мэтром и почти нигде, кроме Сальнетриер, не наблюдавшиеся. Одни с удовольствием нюхали нашатырный спирт, когда им говорили, что это розовая вода, другие ели уголь, если его называли шоколадом, одна ползала на четвереньках и яростно лаяла, когда ей внушали, что она - собака, махала руками, старалась взлететь, когда ее превращали в голубя, или с криком ужаса подбирала платье, когда к ее ногам бросали перчатку и внушали, что это змея. Другая расхаживала, держа в руках цилиндр, качала его и нежно целовала, если ей говорили, что это ее ребенок. Почти все эти несчастные девушки, которых с утра до вечера гипнотизировали врачи и студенты, проводили дни в полубредовом состоянии, совсем отупев от нелепых внушений, утратив контроль над своими поступками, и рано или поздно всех их ждала одна судьба: палата для нервнобольных, если не сумасшедший дом. Однако, хотя эти пышные представления по вторникам были ненаучны и недостойны Сальпетрнер, справедливость требует признать, что в палатах больницы велось серьезное изучение многих все еще не объясненных явлений гипноза. В то время я сам, с разрешения профессора, провел несколько интересных опытов но гипнотическому внушению и телепатии, работая с одной из этих девушек, удивительно хорошо поддававшейся внушению. Я уже сильно сомневался в верности теорий Шарко, которые его ослепленные ученики, как и широкая публика, принимали с такой безоговорочностью, что это можно объяснить лишь своего рода массовым гипнозом. Посетив клинику профессора Бернхейма в Нанси, я стал хотя и безвестным, но убежденным сторонником так называемой школы Нанси, отвергавшей учение Шарко. Упоминание о школе Нанси в стенах Сальнетриер в те дни было равно оскорблению величества. Сам Шарко приходил в ярость, стоило ему услышать хотя бы имя профессора Бернхейма. Один его ассистент, питавший ко мне глубокую неприязнь, показал профессору "Газет дез опито" с моей статьей, которая была результатом моей последней поездки в Нанси. Несколько дней Шарко старательно меня игнорировал. Но тут в газете "Фигаро" появилась резкая статья, подписанная "Игнотус" - это был псевдоним одного из ведущих парижских журналистов. Статья осуждала публичные демонстрации гипноза в Салъпетриер, называя их опасными и нелепыми представлениями, лншенными какой бы то ни было научной ценности и недостойными великого Мэтра. Шарко показали эту статью во время утреннего обхода, и я был поражен тем, в какое бешенство привела его какая-то газетная статейка, хотя, на мой взгляд, он мог бы счесть ниже своего достоинства даже заметить ее. Ученики Шарко относились друг к другу с ревнивой завистью, которой не был обойден и я. Не знаю, кто придумал эту ложь, но, к своему ужасу, я скоро узнал, что ходят слухи, будто наиболее неприятный материал для своей статьи "Игнотус" получил от меня. Шарко не сказал мне об этом ни слова, но с того дня его прежнее хорошее ко мне отношение изменилось. А затем я получил удар - один из самых тяжелых ударов в моей жизни. Судьба расставила мне ловушку, а я с обычной своей глупой импульсивностью не замедлил в нее угодить. Как-то в воскресенье, выходя из больницы, я увидел во внутреннем дворе на скамейке под платанами пожилую крестьянскую пару. От них веяло деревенским воздухом, яблочными садами, полями, скотным двором, и мне было приятно на них смотреть. Я спросил, откуда они и зачем сюда приехали. Старик в длинной синей блузе приложил руку к берету, а женщина в белом аккуратном чепце приветливо улыбнулась и сделала книксен. Они сказали, что приехали утром из своей нормандской деревни навестить дочь, которая третий год работает судомойкой на кухне Сальпетриер. Место это очень хорошее, и устроила ее сюда монахиня из их деревни, помощница поварихи в больничной купе. Но и на ферме работы немало - у них теперь три коровы и шесть свиней, так что они порешили увезти дочку обратно: девушка она сильная и здоровая, а они люди немолодые и одним им управиться с хозяйством тяжело. Всю ночь они ехали на поезде и очень устали - вот и присели отдохнуть на скамейку. Может, я потружусь, укажу им, где тут кухня? Я ответил, что туда надо идти через три двора, а потом еще по коридорам, и предложил проводить их и помочь им отыскать дочь. Только богу известно, сколько судомрек на кухне, где готовят еду на три тысячи человек. И вот мы направились к флигелю, где помещалась кухня, и всю дорогу старушка не переставала рассказывать мне о своих яблонях, об урожае картофеля, о коронах, свиньях и о чудесном сыре, который она варит. Тут она вынула из корзины небольшой сливочный сыр - она думала угостить Женевьеву, но, может, я не откажусь взять его в подарок? Я пристально посмотрел на ее лицо, когда она протянула мне сыр. - Сколько лет Женевьеве? - Недавно минуло двадцать. Она блондинка и очень хорошенькая? - Отец говорит, что она - ну, вылитая я, - простодушно ответила старая мать. Старик одобрительно закивал. - А вы уверены, что ваша дочь работает именно на кухне? - спросил я с невольной дрожью и еще раз внимательно всмотрелся в морщинистое лицо матери. Вместо ответа старик пошарил во вместительном кармане своей блузы и достал последнее письмо Женевьевы. Я много лет интересовался графологией, и с первого взгляда узнал кудрявый, наивный, но удивительно четкий почерк, который постепенно улучшался в результате многих сотен опытов автоматического письма, в которых иногда участвовал и я сам. - Сюда, - сказал я и повел их прямо в палату Святой Агнессы - отделение "большой истерии". Женевьева сидела на длинном столе посреди палаты и болтала ногами в шелковых чулках, держа номер журнала "Ле рир", на обложке которого красовался ее портрет. Рядом с ней сидела Лизетта, другая звезда Сальпотриер. Кокетливую прическу Женевьевы дополняла шелковая голубая лента, на шее сверкала нитка фальшивого жемчуга, бледное лицо было нарумянено, губы подкрашены. Она больше походила на предприимчивую мидинетку, собравшуюся погулять по бульвару, чем на обитательницу больницы. Женевьева была примадонной представлений, устраивавшихся по вторникам, избалованной всеобщим вниманием, очень довольной и собой и своим положением. Старые крестьяне растерянно глядели на дочь. Женевьева посмотрела на них равнодушно и брезгливо, как будто их не узнавая. Вдруг ее лицо задергалось, с пронзительным криком она упала на пол и забилась в судорогах. Лизетта немедленно последовала ее примеру и сделала классический "мост". Подчиняясь закону подражания, две другие истерички устроили по припадку прямо в постели - одна конвульсивно захохотала, а другая зарыдала. Бедные старики оцепенели от ужаса, и монахини поспешили выпроводить их из палаты. Я догнал их на лестнице и проводил к скамье под платанами. Они были настолько перепуганы, что не могли даже плакать. Объяснить им, что произошло, было нелегкой задачей. Как их дочь из кухни попала в палату истеричек, я не знал я сам. Я постарался утешить их, как мог, и сказал, что их дочь скоро поправится. Мать расплакалась, маленькие глазки отца засверкали злобой. Я посоветовал им вернуться к себе в деревню и обещал, что их дочь будет отправлена домой, как только ей станет лучше. Отец хотел забрать ее немедленно, но мать поддержала меня, сказав, что лучше оставить се тут до выздоровления - наверное, тут о ней хорошо заботятся. Я снова обещал, что в самом скором времени поговорю с профессором и директором клиники, которые, конечно, отправят Женевьеву домой в сопровождении больничной сиделки, и в конце концов мне, хотя и с большим трудом, удалось усадить стариков на извозчика и отправить их на Орлеанский вокзал. Всю ночь мысль об этих старых крестьянах не давала мне спать. Как я выполню свое обещание? Я прекрасно знал, что мне не следует говорить с Шарко на подобную тему. Знал я и то, что Женевьева никогда не согласится добровольно покинуть Сальпетриер и вернуться на скромную ферму родителей. Я видел лишь один выход - подавить ее волю и навязать ей свою. Я по опыту знал, что Женевьева прекрасно поддается гипнозу. Слишком часто и другие и я сам внушали ей, что она должна сделать, когда очнется от гипнотического сна, и она всегда выполняла наши приказания с той же неизбежностью, с какой брошенный камень падает на землю, и почти с астрономической точностью, причем стоило ей пробудиться, как наступала полная амнезия - то есть она не помнила, что ей внушалось во время сеанса, и действовала словно но собственному побуждению. Я попросил у директора клиники разрешение продолжать с Женевьевой начатые мной опыты по телепатии, которая была тогда чрезвычайно в моде. Он сам весьма интересовался этой проблемой, а потому разрешил мне по часу в день работать в уединении его собственного кабинета, и пожелал мне успеха. Но я обманул его. В самый первый же день я внушил Женевьеве под глубоким гипнозом, что следующий вторник она останется лежать в постели и не пойдет в лекционный зал, что она ненавидит свою жизнь в Сальпетриер и хочет вернуться к родителям. Целую неделю я ежедневно повторял это внушение, но без видимых результатов. Однако в следующий вторник она отсутствовала на лекции, что сильно помешало опытам. Мне сказали, что она простудилась и лежит в постели. Два дня спустя я увидел у нее в руках железнодорожный справочник, который она быстро сунула в карман, как только заметила меня, - несомненно, амнезия была полной. Вскоре я внушил ей, что в четверг - это был свободный от опытов день - она пойдет в магазин и купит себе новую шляпу. На следующее утро я увидел, что она с гордостью показывает Лизетте свою покупку. Еще через два дня ей было приказано на следующий день в двенадцать часов тихонько уйти из палаты Святой Агнессы, пока монахини будут разносить второй завтрак, незаметно проскользнуть мимо привратника, занятого едой, сесть на извозчика и поехать прямо на авеню Вилье. Когда я вернулся домой, я увидел, что ома сидит у меня в приемной. Я спросил, каким образом она очутилась здесь, и она очень смущенно пролепетала, что хотела бы посмотреть моих собак и обезьяну, о которых я ей рассказывал. Розали напоила ее кофе, а потом и отправил ее на извозчике в больницу. - Красивая девушка! - сказала Розали и добавила, прижав палец ко лбу. Только у нее, кажется, не все дома. Она мне сказала, что сама не знает, зачем пришла сюда. Успех этого предварительного опыта заставил меня с моей обычной импульсивностью немедленно приступить к выполнению моего плана. Два дня спустя Женевьева получила приказ снова явиться на авеню Вилье в тотже час и с теми же предосторожностями. Это было в понедельник, и я пригласил к завтраку Норстрема в качестве свидетеля на случай, если дело примет непредвиденный оборот. Когда я рассказал ему о своем плане, Норстрем счел необходимым предостеречь меня, что и в случае успеха, и в случае неудачи я могу навлечь на себя серьезные неприятности - по, впрочем, он не сомневался, что Женевьева вообще не придет. - А вдруг она кому-нибудь об этом скажет? - Она не может сказать того, чего не знает сама. А о том, что ей надо поехать на авеню Вилье, она не узнает до тех пор, пока часы не пробьют двенадцать. - А разве нельзя выспросить это у нее во время гипнотического сна? - Добиться этого способен только один человек - сам Шарко. Но он вспоминает о ее существовании только по вторникам, и я исключаю такую возможность. Кроме того, добавил я, теперь поздно спорить: Женевьева уже ушла из больницы и будет на авеню Вилье через полчаса. Часы в передней пробили три четверти первого, и я решил, что они спешат: впервые их мелодичный звон подействовал на меня раздражающе. - Бросил бы ты все эти глупости ! - заметил Норстрем, закуривая сигару. - Ты забил себе голову гипнозом и кончишь тем, что сам сойдешь с ума, если уже не сошел! Я не верю в гипноз - я много раз пробовал гипнотизировать людей, и у меня никогда ничего не получалось. - Получись у тебя что-нибудь, я бы сразу перестал верить в гипноз, - возразил я сердито. Раздался звонок. Я вскочил, чтобы самому отворить дверь. Но пришла мисс Андерсен, сиделка, которую я пригласил, чтобы она отвезла Женевьеву домой. Они должны были выехать в Нормандию с ночным экспрессом, и мисс Андерсен я собирался дать письмо местному кюре, в котором я объяснял ему положение вещей и просил его любой ценой помешать возвращению Женевьевы в Париж. Я снова сел за стол, яростно куря одну папиросу за другой. - А что обо всем этом говорит сиделка? - спросил Норстррм. - Она ничего не говорит. Она англичанка. Она меня хорошо знает и полностью доверяет моим решениям. - Ах! Если бы я мог им доверять! -пробурчал Норстрем, выпуская клубы дыма. Часы на камине пробили половину второго, и со сверхъестественным единодушием их поддержали голоса старинных часов во всех комнатах. - Сорвалось, - флегматично сказал Норстрем.-Тем лучше для нас обоих - я чертовски рад, что не буду замешен в эту историю. В ту ночь я не сомкнул глаз. На этот раз не из-за стариков родителей, а из-за самой Женевьевы. Я был так избалован удачей, что мои нервы не умели приспособляться к неуспеху. Что могло произойти? Когда на следующее утро я входил в лекционный зал Сальпетриер, мне было очень не по себе. Шарко уже начал лекцию о гипнозе, но на эстраде Женевьевы не было. Я тихонько вышел из зала и отправился в дежурку. Кто-то из ассистентов рассказал мне, что накануне во время завтрака его вызвали в палату Святой Агнессы. Там он увидел Женевьеву в состоянии каталептической комы, перемежавшемся сильнейшими судорогами. За полчаса до этого одна из монахинь увидела ее на улице, когда она садилась на извозчика. Она была так возбуждена, что монахиня лишь с большим трудом довела ее до привратницкой, в палату ее пришлось нести на руках. Всю ночь она буйствовала, как дикий зверь, который пытается вырваться из клетки, и на нее пришлось надеть смирительную рубашку. Теперь она лежит под замком в отдельной палате - ей дали большую дозу брома и положили на толоку лед. Никто не понимает, что с ней случилось. У нее был сам Шарко, и в конце концов ему удалось ее усыпить. Наш разговор прервал директор клиники, который, войдя, сказал, что искал меня повсюду. Шарко хочет поговорить со мной, и ему поручено доставить меня в кабинет профессора, когда кончится лекция. Пока мы шли через лаборатории, директор не сказал со мной ни слова. Он постучал в дверь, и я в последний раз в жизни вошел в столь мне знакомое маленькое святилище мэтра. Шарко сидел в своем кресле у окна, склонившись над микроскопом. Он поднял голову, и его страшные глаза остановились на мне. Медленно, дрожащим от ярости голосом он сказал, что я пытался завлечь к себе в дом молодую девушку, пациентку его клиники, неуравновешенную, не отдающую себе отчета в своих поступках. Она призналась, что один раз уже была у меня, и мой дьявольский план вторично воспользоваться ее беспомощностью не удался лишь благодаря случайности. Это уголовное преступление, и ему следовало бы передать меня в руки полиции, но ради чести нашей профессии и красной ленточки в моей петлице он ограничивается тем, что изгоняет меня из своей клиники - он не желает меня больше видеть. Я был точно громом поражен, язык у меня прилип к гортани, и я не мог выговорить ни слова. Но внезапно я понял смысл его гнусного обвинения, и мой страх пропал. Я гневно ответил, что не я, а он и его прпспешникн погубили эту крестьянскую девушку, которая переступила порог больницы здоровой и сильной, а выйдет из нее сумасшедшей, если не покинет ее немедленно. Я избрал единственное доступное мне средство вернуть ее старикам родителям. Мне не удалось ее спасти, и я об этом очень сожалею. - Довольно! - крикнул он, а затем обернулся к директору клиники и сказал, чтобы он проводил меня до привратницкой и передал сторожам его распоряжение больше никогда не впускать меня в больницу. Он добавил, что, если его власти недостаточно для того, чтобы мне был закрыт доступ в его клинику, он сообщит обо всем случившемся в муниципалитет. Договорив, Шарко поднялся и вышел из комнаты своей тяжелой, медлительной походкой. Глава XIX ГИПНОЗ Знаменитые представления в лекционном зале Сальпетриер, из-за которых я был оттуда изгнан, давно уже объявлены шарлатанством всеми учеными, серьезно изучающими сущность гипнотических явлений. Силой своего авторитета Шарко навязал созданные им теории гипноза целому поколению врачей, и эти теории, давно уже опровергнутые, на двадцать с лишним лет задержали правильную оценку гипноза. Теперь почти все теории Шарко по этому вопросу отвергнуты наукой. Гипноз - это вовсе не искусственный невроз, как утверждал он, который можно вызвать только у истеричных, слабовольных или неуравновешенных людей с повышенной восприимчивостью. Верно как раз обратное. Люди, склонные к истерии, как правило, труднее поддаются гипнозу, чем уравновешенные, душевно здоровые люди. Умных, сильных, властных субъектов легче загипнотизировать, чем глупых, тупых, слабохарактерных тли слабоумных. Идиоты и сумасшедшие в большинстве случаев вообще не поддаются гипнотическому воздействию. Люди, которые утверждают, что в гипноз они не верят, которые смеются и отрицают, что их можно загипнотизировать, обычно очень легко погружаются в сон. Все дети легко поддаются гипнозу. Одно применение механических средств вызвать гипнотический сон не способно. Стеклянные шарики, вращающиеся зеркала, заимствованные у птицеловов, магниты, пристальный взгляд, устремленный на зрачки гипнотизируемого, месмерические пассы - все то, к чему прибегали в Сальпетриер и в Шарите, это полнейшая глупость. С другой стороны, роль гипноза в медицине вовсе не столь ничтожна, как утверждал Шарко. Она может стать и колоссальной; если гипнозом займутся умные, честные врачи, хорошо знакомые с его техникой. Ручательством тому служат тысячи хорошо проверенных случаев. Я сам, хотя я был врачом-невропатологом, а вовсе не гипнотизером, я сам не раз пользовался этим орудием, когда все другие средства оказывались бесполезными, и часто добивался поразительных успехов с помощью этого метода лечения, который все еще не получил заслуженного признания. Он, как правило, излечивает различные душевные расстройства, как сопровождающиеся, так и не сопровождающиеся потерей воли, а также алкоголизм, наркоманию и нимфоманию. С половыми извращениями дело обстоит сложнее. Чаще всего (если не всегда) это не болезнь, а врожденное отклонение полового инстинкта от нормы, и в этих случаях активное вмешательство может принести не пользу, а вред. Польза гипнотической анестезии при хирургических операциях и родах теперь признается всеми. Еще более поразительны благотворные результаты этого метода при самой мучительной из всех операций, которую и поныне почти всем приходится переносить без анестезии, - при смерти. Одного того, что мне удалось сделать для многих умирающих солдат во время мировой войны, вполне достаточно, чтобы я благодарил бога за обладание этим оружием. Осенью 1915 года я провел двое незабываемых суток среди сотни умирающих французских солдат, которые, укрытые окровавленными шинелями, лежали вповалку на полу деревенской церкви. У нас не было ни морфия, ни хлороформа и никаких других анестезирующих средств, чтобы облегчить им агонию. И все же многие из них умерли спокойно, не сознавая, что происходит, часто даже с улыбкой на губах - я держал руку на лбу умирающего, в его ушах звучали слова утешения и надежды, которые я повторял медленно и внятно, пока страх смерти не исчезал из его глаз. Что за таинственная сила исходила из моей руки? Каков был ее источник? Зарождалась ли она в моем мозгу, хотя и вне моего сознания, или это были все те же магнетические флюиды старинных последователей Месмера? Разумеется, современная наука давно отвергла флюиды и заменила их десятком новых теорий. Мне они известны все, но пока ни одна из них меня не удовлетворила. Само по себе внушение - основана ныне признанных теорий гипноза - не может служить исчерпывающим объяснением всех сопутствующих гипнозу явлений. Кроме того, термин "внушение", которым пользуются главные его поборники школы Нанси, по сути лишь иное название все тех же ныне высмеиваемых месмеровских флюидов. Кажется, мы должны согласиться, что главное - не гипнотизер, а подсознание гипнотизируемого. Но как же тогда объяснить, почему один гипнотизер добивается успеха там, где другой терпит неудачу? Почему внушение одного гипнотизера проникает как приказ в скрытые глубины подсознания гипнотизируемого и приводит в действие таящиеся там силы, тогда как то же внушение, но исходящее от другого человека, парализуется сознанием субъекта и остается втуне? Я больше многих хотел бы знать ответ на эти вопросы, ибо еще в отрочестве обнаружил, что в чрезвычайно высокой степени обладаю этой способностью, называйте ее как угодно. Большинство моих пациентов - и молодые и старые, мужчины и женщины - скоро замечали, это мое свойство и часто обсуждали его со мной. Мои товарищи в больнице знали о нем, оно было известно и Шарко, который нередко им пользовался. Профессор Вуазен, знаменитый психиатр больницы Святой Анны, часто просил меня помочь ему в его отчаянных попытках загипнотизировать какого-нибудь буйного безумца. Мы занимались этим по многу часов, а одетые в смирительные рубашки бедняги вопили и в бессильной ярости плевали нам в лицо. В большинстве случаев у нас ничего не получалось, но иногда мне удавалось успокоить больного, с которым профессор ничего не мог сделать, несмотря на свое поразительное терпение. О моей способности знали все сторожа Зоологического сада и зверинца Пезона. Я часто шутки ради вызывал у змей, ящериц, черепах, попугаев, сов, медведей и больших кошек состояние летаргии, схожее с тем, которое Шарко объявил первой стадией гипноза. Нередко мне удавалось вызвать у них даже глубокий сон. Я, кажется, уже упоминал о том, как я вскрыл нарыв на лапе Леони, великолепной львицы в зверинце Пезона, и вытащил занозу. Этот случай можно назвать только примером местной анестезии, объясняемой легким гипнозом. Обезьян, несмотря на их живость, усыпить нетрудно, так как они обладают высоким интеллектом и большой восприимчивостью. Заклинание змей, разумеется, все то же гипнотпческое внушение. Мне самому удалось в Карнакском храме вызвать состояние каталепсии у кобры. Приручение диких слонов, мне кажется, также связано с гипнотическим воздействием. Однажды в Зоологическом саду я присутствовал при том, как индиец, погонщик слонов, несколько часов уговаривал раздраженное животное, и больше всего это походило на гипнотическое внушение. Большинство птиц легко поддается гипнозу - всем известно, как легко гипнотизировать кур. Любой человек может сам убедиться в том, как успокоительно действует на животных - и диких и прирученных- монотонное повторение одних и тех же слов, так что даже начинает казаться, будто они понимают их смысл. Как бы я хотел понять то, что говорят мне они! Во всяком случае, это нельзя объяснить внушением. Тут действует какая-то другая сила, и я вновь задаю все тот же тщетный вопрос - какая же это сила? Среди пациентов, которых я передал Норстрему, когда уехал в Швецию, была морфинистка, уже почти излеченная с помощью гипнотического внушения. Так как я не хотел, чтобы лечение было прервано, я попросил Норстрема быть моим ассистентом на последнем сеансе. Ему показалось, что это очень легко, и он сам как будто понравился пациентке. Вернувшись в Париж, я узнал, что она опять стала прибегать к морфию, так как мой коллега не сумел воздействовать на нее. Я попытался выяснить у нее причину неудачи, но она сама ее не понимала - она всячески старалась, как и Норстрем, который был ей, по ее словам, симпатичен, но, к сожалению, ничего не вышло. Как-то раз Шарко послал ко мне молодого иностранного дипломата, страдавшего половым извращением. Ни знаменитый венский психиатр Крафт-Эбинг, ни Шарко не сумели его загипнотизировать. Сам он страстно желал излечиться - он жил под вечным страхом шантажа - и был очень расстроен неудачей обоих профессоров. Он твердо верил в то, что гипноз - единственное спасение для него и был убежден, что вылечится, если его удастся усыпить. - Но вы уже спите! - сказал я, едва коснувшись копчиками пальцев его лба. Я не прибегал к пассам, не стал смотреть ему в глаза, но едва я договорил, как его веки с легкой дрожью сомкнулись, и через минуту он уже погрузился в глубокий гипнотический сон. Сначала все, казалось, шло хорошо, и через месяц он вернулся на родину, преисполненный веры в будущее, - сам я ее далеко не разделял. Он говорил, что намерен сделать предложение одной молодой девушке, которая ему очень нравится, - он мечтал жениться и иметь детей. Потом я потерял его из виду. Через год я случайно услышал, что он покончил с собой. Если бы этот несчастный обратился ко мне на несколько лет позже, когда я стал опытнее, то и я не взялся бы за его излечение, зная, что задача эта безнадежна. Три знаменитые стадии гипноза, которые так блестяще демонстрировал Шарко на своих лекциях по вторникам, я, кроме как в Сальпетрпер, не наблюдал практически нигде. Он придумал их сам и внушил их истеричкам, над которыми проводил опыты, а его ученики приняли все это на веру, подавленные авторитетом мэтра. То же относится и к его коньку - "большой истерии", которая свирепствовала в Сальпетриер, захватывая одну палату за другой, но в настоящее время почти исчезла. Именно тот факт, что Шарко работал исключительно с истеричными субъектами, служит объяснением, почему он не сумел разобраться в сущности гипноза. Если бы утверждение школы Сальпетриер о том, что гипнотизировать можно только истеричных субъектов, было верным, значит, истерией должны были бы страдать не менее восьмидесяти пяти процентов всего человечества. Однако в одном Шарко был, несомненно, прав, что бы ни утверждали школа Нанси, Форель, Молль и многие другие: гипнотические опыты представляют известную опасность не только для гипнотизируемого, но и для зрителей. Лично я считаю, что публичные сеансы гипноза следует запретить в законодательном порядке. Специалисты по нервным и душевным болезням так же не могут обходиться без гипноза, как хирурги без хлороформа или эфира. Стоит только вспомнить, сколько тысяч безнадежных случаев нервного шока и травматических неврозов во время последней войны удалось излечить этим способом как по мановению волшебной палочки. В подавляющем большинстве случаев бывает вовсе не нужно прибегать к гипнотическому сну и выключению сознания. Врач, достаточно знакомый со сложностями этого метода и разбирающийся в психологии (эти два условия необходимы для успеха), как правило, добивается хороших, а порой и поразительных результатов, используя только так называемое "внушение в состоянии бодрствования". Школа Нанси утверждает, что гипнотический сон ничем не отличается от естественного. Это не так. Мы пока еще не знаем, что такое гипнотический сон, и поэтому прибегать к нему во время лечения следует лишь при крайней необходимости. Высказав это предостережение, я хотел бы добавить, что большинство обвинений против гипноза весьма преувеличены. Мне неизвестен ни один подтвержденный случай, когда человек совершил бы преступление под влиянием постгипнотического внушения. Я ни разу не видел, чтобы загипнотизированный сделал то, что отказался бы сделать при обычных обстоятельствах. Я утверждаю, что если и найдется негодяи, который с помощью гипноза заставит женщину отдаться ему, ото означает только одно: она уступила бы его домогательствам и без всякого гипноза. Слепого подчинения не существует. Загипнотизированный все время прекрасно сознает, что происходит, и отдает себе отчет в том, чего он хочет, а чего нет. В Нанси знаменитая сомнамбула профессора Льежуа Камилла сохраняла равнодушие и неподвижность, когда ей протыкали руку булавкой или клали на ладонь раскаленный уголь, но стоило профессору сделать вид, будто он хочет расстегнуть ей блузку, как она краснела и тотчас же просыпалась. Это лишь одни из множества примеров тех необъяснимых противоречий, которые знакомы всем, кто серьезно изучал гипнотические явления и которые совершенно непонятны непосвященным. Люди, любящие бить тревогу, должны помнить, что ни один человек, который этого не хочет, не может быть загипнотизирован. Утверждение, будто человека можно загипнотизировать против его воли и на расстоянии - это полная чепуха. Как и психоанализ. Глава XX БЕССОННИЦА В тот роковой день, когда был изгнан Шарко. Норстрем с обычной своей добротой и тактом пригласил меня вечером пообедать с ним. Это была мрачная трапеза - я мучительно переживал мое унизительное поражение, а Норстрем молча почесывал в затылке, ломая голову над тем, где раздобыть три тысячи франков, которые на другой день он должен был уплатить своему домохозяину. Норстрем наотрез отверг мое объяснение причин постигшей меня катастрофы - отчаянное невезение и роковая случайность, предвидеть которую не было возможности, как ни тщательно разработал я свой план. Его диагноз гласил: безрассудное донкихотство и безмерная самоуверенность. Я сказал, что соглашусь с его выводами, если Фортуна, моя возлюбленная богиня, не подаст мне сегодня же знак, что раскаивается и своем от меня отречении и снова берет меня под свое покровительство. Я еще не договорил, как почему-то вдруг перестал смотреть на стоявшую между нами бутылку медока и обратил взгляд на громадные лапы Норстрема. - Ты когда-нибудь пробовал заниматься массажем? - спросил я резко. Вместо ответа Норстрем повернул ко мне свои колоссальные, честные ладони и с гордостью указал на бугры величиною с апельсин у основания больших пальцев. Без всякого сомнения, он сказал правду, когда объяснил, что в Швеции он одно время много занимался массажем. Я приказал официанту подать бутылку "вдовы Клико" самого лучшего года и поднял бокал за мое нынешнее поражение и завтрашнюю победу моего друга. - Ты ведь только что сказал, что сидишь без гроша! - воскликнул Норстрем, с удивлением глядя на шампанское. - Вздор! - засмеялся я. - Мне в голову пришла блестящая мысль, стоящая дороже, чем сто бутылок "вдовы Клико". Выпей еще бокал, пока я все обдумаю. Норстрем часто повторял, что у меня в голове поочередно работают два мозга: хорошо развитый мозг дурака и неразвитый мозг гения. Он растерянно уставился на меня, когда я сказал, что приду к нему на следующий день в час его приема между двумя и тремя часами и все ему объясню. Он сказал, что лучшего времени для спокойного разговора с глазу на глаз не найти: я могу быть уверен, что никого у него не встречу. Мы вышли из кафе "Режанс" под руку. Норстрем раздумывал над тем, в каком именно моем мозгу возникла блестящая идея, а я пришел в прекрасное расположение духа и почти забыл, что утром был изгнан из Сальпетриер. Ровно в два часа на следующий день я вошел в роскошную приемную прославленного профессора Гено де Мюсси на улице Цирка. Он был лейб-медиком Орлеанов, делил с ними изгнание, а теперь занимал видное место среди медицинских светил Парижа. Профессор, который всегда был ко мне очень добр, спросил, чем он может быть мне полезен. Я ответил, что неделю назад он любезно представил меня герцогу Омальскому, когда тот с трудом выходил из приемной, опираясь на руку лакея и палку. Тогда профессор объяснил мне, что у герцога ишиас, что колени совсем отказываются служить ему, что он почти не может ходить и что никто из лучших хирургов Парижа не сумел ему помочь. Сегодня же я взял на себя смелость явиться к нему, объяснил я далее профессору, так как пришел к выводу, что герцогу может помочь массаж. Сейчас в Париже находится мой земляк, авторитетный специалист по ишиасу и массажу, и мне кажется, его следовало бы пригласить к герцогу. Гено де Мюсси, который, как и большинство французских врачей, почти ничего не знал о массаже, тотчас же согласился. Герцог на следующий день намеревался уехать в свой замок Шантильи, и мы решили, что я тотчас же отправлюсь в его особняк в Сен-Жерменском предместье вместе со своим знамнитым соотечественником. Когда мы с Норстремом приехали днем к герцогу, нас там встретил профессор. Я строго-настрого приказал Норстрсму держаться, как подобает величайшему знатоку ишиасов, по больше помалкивать. Беглый осмотр убедил нас, что массаж; и пассивные упражнения, несомненно, могут принести больному значительную пользу. На следующий день герцог отбыл в Шантильи в сопровождении Норстрема. Через две недели я прочитал в "Фигаро", что всемирно известный шведский специалист доктор Норстрем был вызван в Шантильи для лечения герцога Омальского. Его высочество видели в парке, где он прогуливался без поддержки - поистине поразительное исцеление. Доктор Норстрем лечит также герцога Монпансье, который много лет страдает подагрой, но теперь уже испытывает значительное облегчение. Затем настала очередь принцессы Матильды, за ней последовали дон Педро Бразильский, двое русских великих князей, австрийская эрцгерцогиня и испанская инфанта Евлалия. Норстрем после возвращения из Шантильи слепо мне повиновался, и я запретил ему до поры до времени лечить кого-нибудь, кроме высочайших особ. Я заверил его, что это здравая тактика, опирающаяся на психологические факторы. Два месяца спустя Норстрем вновь водворился в свою элегантную квартиру на бульваре Осман. В его приемной теснились пациенты из всех стран, а больше всего американцы. Осенью, в Париже вышло "Руководство по шведскому массажу" доктора Густава Норстрема, которое мы в лихорадочной спешке составили по нескольким шведским источникам. Одновременно книга вышла в Нью-Йорке. Поздней осенью Норстрема пригласили в Ньюпорт, лечить старика Вандербилта - гонорар должен был назначить он сам. К его огорчению, я запретил ему ехать. Месяц спустя старый миллиардер отплыл в Европу, чтобы занять место среди других пациентов Норстрема - живая реклама, написанная гигантскими буквами и видимая во всей Америке. Теперь Норстрем с утра до вечера разминал своих пациентов громадными ручищами, бугры на его ладонях мало-помалу достигли размера небольших дынь. Вскоре ему даже пришлось пожертвовать субботними вечерами в Скандинавском клубе, где прежде он, обливаясь потом, ради своей печени галопировал по залу, приглашая по очереди всех дам. Он утверждал, что для печени нет ничего полезнее танцев и хорошей испарины. Успехи Норстрема меня так радовали, что я на некоторое время почти забыл мое позорное изгнание. Увы! Оно скоро вновь предстало передо мной - сначала овладев моими снами, а затем заняв все мои мысли и наяву. Часто, когда я, стараясь уснуть, лежал с закрытыми глазами, передо мной вновь развертывалась недостойная заключительная сцепа трагедии, и занавес опускался на мое будущее. В темноте вновь сверкали страшные глаза Шарко, я вновь выходил из Сальпетриер под эскортом двух ассистентов, точно преступник между двух полицейских. Я понимал свою глупость, я понимал, что диагноз Норстрема - "безрассудное донкихотство и безмерная самоуверенность" - был справедлив. Снова Дон Кихот! Вскоре я уже совсем не мог спать - бессонница приняла такой острый характер, что я чуть не сошел с ума. Бессонница не убивает человека, если он сам не убьет себя, хотя она часто бывает причиной самоубийств. Но, во всяком случае, она убивает радость жизни, подтачивает силы, как вампир высасывает кровь из сердца и мозга. По ночам она вынуждает человека помнить то, о чем он стремится забыть в благодатном сне, а днем заставляет забывать то, что он хочет помнить. Сначала гибнет память, потом волны смывают дружбу, любовь, чувство долга и даже сострадание. Только отчаяние цепляется за обреченный корабль, чтобы потом разбить его о скалы. Вольтер был прав, поставив сон рядом с надеждой. Я не сошел с ума и не покончил с собой, я продолжал кое-как работать - небрежно, не заботясь о том, что будет со мной и что будет с моими пациентами. Берегитесь врача, страдающего бессонницей! Мои пациенты начали жаловаться, что я держусь с ними грубо и нетерпеливо. Многие ушли от меня, многие сохранили мне верность - не на пользу себе! Только когда они были близки к смерти, я выходил из своего оцепенения - меня все еще интересовала Смерть, хотя Жизнь уже не пробуждала у меня ни малейшего интереса. Я наблюдал за ее мрачным приближением с тем же жгучим любопытством, с каким следил за ней студентом в палате Святой Клары в безрассудной надежде вырвать у нее ее страшную тайну. Я все еще мог просидеть целую ночь у постели умирающего пациента, хотя вовсе не был к нему внимателен, когда еще мог бы его спасти. Меня хвалили за то, что я всю ночь сидел с умирающим, когда остальные врачи уходили. Но какая была для меня разница - сидеть на стуле у чьей-то кровати или лежать без сна в собственной постели? К счастью, все возрастающее недоверие к снотворным спасло меня от полной гибели - сам я почти никогда но принимал те средства, которые весь день напролет прописывал моим пациентам. Моим врачом была Гозали. И послушно пил снадобья, которые она варила на французский манер из всевозможных чудодейственных трав. Мое состояние очень тревожило Розали. Я обнаружил, что она нередко без спроса отказывала пациентам, когда у меня, по ее мнению, был слишком утомленный вид. Я пытался рассердиться, но у меня не осталось сил, чтобы выбранить ее. Был обеспокоен и Норстрем. Наше взаимное положение изменилось: он подымался по скользкой лестнице успеха, я по ней спускался. От этого его доброта только возросла, и я часто поражался тому, каким терпеливым он был со мной. Он постоянно приходил на авеню Вилье разделить мой одинокий обед. Последнее время я не обедал вне дома, никого не приглашал к себе и не бывал в обществе, хотя прежде все это мне нравилось. Теперь же такие развлечения казались мне пустой тратой времени. Я хотел, чтобы меня оставили в покое, я хотел только одного - спать. Норстрем настойчиво советовал мне уехать месяца на два на Капри и отдохнуть там хорошенько - тогда я, несомненно, вернусь в Париж совсем здоровым. Я говорил, что, уехав, уже никогда больше не вернусь в Париж, так как мне опротивела искусственная жизнь больших городов. Я больше не хочу бессмысленно томиться в этой атмосфере болезненности и гниения. Я хочу уехать отсюда навсегда. Я не желаю быть модным врачом. Чем больше у меня пациентов, тем тяжелее давят меня мои цепи. Я могу найти для своей жизни другое употребление, вместо того чтобы тратить ее на богатых американцев и пустых нервных дамочек. И нечего ему твердить, что я гублю свою "блистательную карьеру". Он прекрасно знает, что во мне нет того, без чего человек не может стать по-настоящему хорошим врачом. Ему к тому же известно, что я не умею ни зарабатывать, ни копить деньги. Кроме того, я вовсе не стремлюсь к деньгам, я не знаю, что с ними делать, я их боюсь, я их ненавижу! Я хочу вести простую жизнь среди простых неиспорченных людей. Если они не умеют ни читать, ни писать - тем лучше. Мне ничего не нужно, кроме беленой комнаты, жесткой кровати, дощатого стола, двух-трех стульев и рояля. За окном пусть щебечут птицы, а вдали шумит море. То, что я действительно люблю, стоит очень дешево. Я буду счастлив в самой скромной обстановке, если только у меня перед глазами не будет ничего безобразного. Норстрем медленно обвел взглядом столовую - картины с золотым фоном ранних итальянских художников на стенах, флорентийскую мадонну на пюпитре, фламандские гобелены на дверях, сияющие кафайольские вазы и хрупкие венецианские бокалы на буфете, персидские ковры на полу. - Ты все это, вероятно, приобрел в магазине "Бон-Марше"? - спросил Норстрем, ехидно поглядывая на бесценный бухарский ковер под столом. - Я с радостью отдам тебе его за одну-единственную ночь здорового сна. Можешь взять вот эту уникальную урбнискую вазу, подписанную самим маэстро Джордже, если сумеешь научить меня снова смеяться. Мне больше не нужен весь этот хлам, он ничего не говорит моему сердцу, он мне надоел! И перестань усмехаться! Я знаю, что говорю, и сейчас тебе это докажу. Знаешь, что произошло со мной, когда я на прошлой неделе был в Лондоне, куда меня вызвали к этой даме, страдающей грудной жабой? Ну так вот! В тот же день мне пришлось заняться еще одним больным (это был мужчина), и гораздо более тяжелым. Это был я сам, или, вернее, мой двойник - Doppelganger, как называл его Гейне. "Послушайте, друг мой, - сказал я моему двойнику, когда мы с ним под руку выходили из Сент-Джеймского клуба. - Я хочу поподробнее исследовать вас изнутри. Возьмите себя в руки, и прогуляемся по Нью-Бонд-стрит от Пиккадилли до Оксфорд-стрит. Теперь слушайте: наденьте самые сильные свои очки и внимательно вглядывайтесь в каждую витрину, тщательно рассмотрите каждый предмет. Вы ведь любите красивые вещи, а мы пройдем мимо самых дорогих лондонских магазинов. Все, что можно иметь за деньги, разложено тут перед вами на расстоянии протянутой руки. Все, что вы пожелали бы иметь, вы получите, лишь стоит сказать - я хочу вот эту вещь, но с одним условием: то, что вы выберете, вы должны оставить себе, отдавать вы ничего не имеете права". Мы дошли до угла Пиккадилли, и эксперимент начался. Скосив глаза, я неотрывно следил за своим двойником, пока мы шли по Бонд-стрит и заглядывали в каждую витрину. На минуту он остановился перед антикварным магазином Энью, внимательно посмотрел на старинную мадонну на золотом фоне и сказал, что картина очень хороша - ранней Сиеннской школы, может быть, кисти самого Симоне ди Мартино. Он сделал движение к витрине, как будто хотел схватить картину, но потом грустно покачал головой, сунул руку в карман и пошел дальше. Он полюбовался старинными часами в витрине Хаита и Роскелла, а потом, пожимая плечами, сказал, что его не интересует, который сейчас час, да и вообще можно определять время по солицу. Перед витриной Аспри, со всевозможными безделушками и побрякушками из золота, серебра и драгоценных камней, он объявил, что ему тошно, что он разобьет стекло и переломает содержимое витрины, если тотчас от нее не отойдет. Когда мы проходили мимо заведения портного его королевского высочества принца Уэльского, он сказал, что старая одежда куда удобнее новой. И чем дальше мы шли, тем он становился равнодушнее и замедлял шаг лишь для того, чтобы погладить многочисленных собак, следовавших по тротуару за своими хозяевами. Когда мы наконец дошли до Оксфорд-стрит, у него в одной руке было яблоко, а в другой - букетик ландышей. Он сказал, что ничего другого из того, что он видел на Бонд-стрит, он не хочет, кроме, может быть, маленького абердннского терьера, который так терпеливо ожидал своего хозяина перед магазином Аспри. Он принялся грызть яблоко и сказал, что это было очень хорошее яблоко, а потом с нежностью посмотрел на ландыши и сказал, что они напоминают ему Швецию. Затем он выразил надежду, что я завершил свой эксперимент, и спросил, понял ли я, что с ним такое, - не в порядке голова? "Нет, - ответил я. - Сердце!" Он сказал, что я очень искусный врач - он всегда подозревал, что во всем повинно его сердце. Он умолял меня не нарушать профессиональной тайны и ничего не говорить его друзьям - им совершенно не нужно знать того, что их не касается. Па следующий день мы вернулись в Париж. Переезд из Дувра в Кале как будто доставил ему удовольствие - он говорил, что любит море. Но с тех пор он почти не покидает авеню Вилье и только бродит по комнатам, как будто ни минуты не может посидеть спокойно. Он вечно околачивается в моей приемной и отталкивает богатых американцев, чтобы попросить у меня какого-нибудь лекарства, которое взбодрило бы его - он так страшно устал! А потом он ездит со мной по городу и терпеливо ожидает в экипаже с собакой, пока я навещаю пациентов. За обедом он сидит напротив меня на том самом стуле, на котором сейчас сидишь ты, пристально смотрит на меня усталыми глазами и жалуется, что у него нет никакого аппетита - что ему ничего не нужно, кроме сильного снотворного. По ночам он подходит к моей кровати, склоняется над моей подушкой и умоляет, ради всего святого, увезти его отсюда, - он больше не может терпеть, это невыносимо и... - Совершенно с ним согласен! - сердито перебил меня Норстрем. - Прекрати, ради бога, болтать вздор про своего двойника. Душевная вивисекция - опасная игра для того, кто не может спать. Если ты и дальше будешь продолжать в этом же духе, то вместе со своим двойником скоро очутишься в сумасшедшем доме. Но я умываю руки. Если ты хочешь, чтобы твоя карьера пошла к чертям, если ты не дорожишь ни своей репутацией, ни деньгами, если побеленная комнатушка на Капри тебе милее этой прекрасной квартиры, то, пожалуйста, уезжай, и как можно скорее, на свой возлюбленный остров. Лучше тебе быть счастливым там, чем сойти с ума здесь. Что до твоего двойника, то можешь передать ему от меня, что он чистейшей воды лицемер. Готов побиться об заклад, что он скоро обзаведется другим бухарским ковром, чтобы положить его под твой дощатый стол, другой сиеннской мадонной и фламандским гобеленом, чтобы повесить их на стену в твоей побеленной комнате, а также чашей пятнадцатого века из Губбио и старинными венецианскими бокалами, чтобы тебе было из чего есть макароны и пить белое каприйское вино! Глава XXI ЧУДО САНТ АНТОНИО Сант Антонио совершил еще одно чудо: я живу в побеленном чистом крестьянском домике в Анакапри, за открытыми окнами виднеется залитая солнцем колоннада, а вокруг меня - простые приветливые люди. Старая Мария Почтальонша, Красавица Маргерита, Аннарелла и Джоконда - все обрадовались моему приезду. Белое вино дона Диопизио было даже лучше, чем прежде, а к тому же я постепенно убеждался, что красное вино приходского священника ничуть не хуже. С зари до зари я трудился в бывшем саду мастро Винченцо, откапывая основания больших арок будущей лоджии моего будущего дома. Рядом со мной копали мастро Никола и три его сына, а шестеро девушек со смеющимися глазами, раскачивая бедрами, уносили землю в огромных корзинах на голове. На глубине одного ярда мы нашли твердые, как гранит, римские стены: на красном помпейском фоне танцевали нимфы и вакханки. Ниже открылся мозаичный пол, обрамленный узором из черных виноградных листьев, и разбитые плиты прекрасного серого мрамора, которые теперь составляют центральную часть пола большой лоджии. Каннелированная колонна, которая поддерживает маленькую лоджию во внутреннем дворике, лежала поперек плит совсем так, как и две тысячи лет назад, когда она обрушилась и в своем падении разбила большую вазу из паросского мрамора, украшенную львиной головой, ручка которой и сегодня еще лежит на моем столе. "Roba di Timberio!" - сказал мастро Никола, подымая расколотую пополам голову Августа, которую теперь можно увидеть в большой лоджии. Когда на кухне священника дона Антонио поспевали макароны и церковные колокола вызванивали полдень, мы все усаживались за обильную трапезу вокруг огромного блюда с салатом из помидоров, с лапшой или макаронами, а потом снова принимались за работу до заката. Когда внизу, в Капри, колокола звонили к вечерне, мои товарищи крестились и расходились по домам, говоря: "Buon riposo, Eccellenza, buona notte, signorino" [76]. Сант Антонио услышал их пожелания и сотворил еще одно чудо: я крепко спал всю ночь, как я уже не спал много лет. Я вставал с солнцем, спешил вниз к маяку, чтобы искупаться в море, и уже работал в саду, когда в пять часов утра после утренней службы подходили остальные. Никто из них не умел ни читать, ни писать, никто никогда не строил ничего, кроме простых крестьянских домиков, похожих друг на друга, как две капли воды. Но мастро Никола умел строить арки, как умели это его отец, и дед, и все его предки, чьими учителями были римляне. Мои помощники уже поняли, что строят дом, не похожий ни на один из тех, которые они видели раньше, и были полны жгучего любопытства: никто не знал, как он будет выглядеть, а я - меньше остальных. Единственным нашим планом был грубый эскиз, который я нарисовал углем на белой садовой ограде. Рисовать я не умею совсем, и казалось, что план этот намалеван детской рукой. - Это мой дом, - объяснял я им. - Большие романские колонны будут поддерживать сводчатые потолки, а во всех окнах поставим, конечно, маленькие готические колонки. А вот это лоджия с крепкими арками. Потом мы увидим, сколько должно быть арок. А вот колоннада из сотни колонн, ведущая к часовне, - не обращайте внимания на то, что сейчас мою колоннаду пересекает проезжая дорога: она исчезнет. А вот здесь, где открывается вид на замок Барбароссы, будет вторая лоджия. Я, правда, еще не представляю ее себе, но в нужную минуту она, несомненно, возникнет в моей голове. Здесь внутренний дворик, весь из белого мрамора, нечто вроде атриума с прохладным фонтаном посредине и бюстами римских императоров в нишах. Садовую ограду за домом мы сломаем и построим крытую галерею, как в римском Латеране. А вот тут будет большая терраса, чтобы вашим девушкам было где плясать тарантеллу летними вечерами. В верхней части сада мы взорвем скалу и построим греческий театр, со всех сторон открытый солнцу и ветру. А вот тут кипарисовая аллея, ведущая к часовне, которую мы, конечно, восстановим с ее хорами и цветными стеклами, - это будет моя библиотека. Вот это - галерея из витых колонн около часовни. А тут, откуда открывается вид на Неаполитанский залив, мы поставим громадного египетского сфинкса из красного гранита, более древнего, чем сам Тиберий. Это место как будто создано для сфинкса. Я пока но знаю, где я раздобуду сфинкса, но он в свое время найдется. Все они пришли в восторг и исполнились горячим желанием достроить дом сегодня же. Мастро Никола поинтересовался, откуда я возьму воду для фонтана. Конечно, с неба, - откуда берется и вся вода на острове. Кроме того, я намерен купить гору Барбароссы и построить там громадную цистерну для сбора дождевой воды, чтобы потом снабжать ею их деревню, которая сейчас так нуждается в воде, - так я попробую хоть немного отблагодарить их всех за их доброту ко мне. Когда я палкой на песке начертил эскиз крытой галереи, я сразу же увидел ее именно такой, какой она стала теперь: легкие аркады, маленький внутренний двор под сенью кипарисов, где танцует мраморный фавн. Когда мы нашли глиняную вазу с римскими монетами, они все пришли в неистовое волнение: ведь в продолжение двух тысяч лет каждый житель острова надеялся отыскать il tesoro di Timberio [77]. Только позже, очищая эти монеты, я обнаружил среди них золотую монету, такую отчетливую, будто она была только что выбита, с лучшим изображением старого императора, какое только мне доводилось видеть. Неподалеку от вазы мы наткнулись на два бронзовых копыта от какой-то конной статуи - одно из них до сих пор хранится у меня, а второе десять лет спустя украл неизвестный турист. В саду валялись тысячи кусков разноцветного полированного мрамора, которые теперь образуют пол большой лоджии, часовни и некоторых террас. Мы копали, и на свет появлялись разбитая агатовая чаша чудесной формы, несколько целых и разбитых греческих и римских ваз, многочисленные обломки раннеримских скульптур, в том числе и la gamba di Timberio[78], как объявил мастро Никола, а также десятки греческих и римских надписей. Когда мы сажали кипарисы вдоль тропинки, ведущей к часовне, мы наткнулись на гроб, в котором лежал скелет мужчины, похороненного с греческой монетой во рту. Кости и теперь покоятся там, где мы их нашли, а череп лежит на моем письменном столе. Быстро росли массивные арки большой лоджии, одна за другой подымались к голубому небу сто белых колонн. То, что прежде было жилищем и мастерской мастро Винченцо, постепенно преображалось и расширялось, образуя мой будущий дом. Каким образом это было сделано, я так и не понял, как и все, кому теперь известна история Сан-Микеле. Я не имел ни малейшего понятия о строительном искусстве, и мои помощники тоже, - ни один грамотный человек ни разу не приложил руку к постройке, ни к одному архитектору не обращались за советами, не было вычерчено ни одного настоящего плана и не произведено ни одного измерения - все делалось "all'occhio" [79], как говорил мастро Никола. По вечерам, когда все уходили, я обычно садился на разбитый парапет у часовни, на месте, предназначенном для моего сфинкса, и мысленным взором следил, как в сумерках встает замок моей мечты. Часто, когда я сидел там и смотрел вниз на незаконченные арки лоджии, мне чудилось, будто между ними движется высокий человек и длинной мантии, осматривает то, что было сделано в этот день, проверяет прочность построек, наклоняется, чтобы рассмотреть жалкие эскизы, набросанные мною на песке. Кто был этот таинственный наблюдатель? Может быть, досточтимый Сант Антонио потихоньку ускользал из церкви, чтобы совершить здесь новое чудо? Или то был искуситель дней моей юности, который двенадцать лет назад стоял в красном плаще рядом со мной на этом самом месте и предлагал мне свою помощь взамен моего будущего? В сгустившихся сумерках я не мог различить его лица, но мне мнилось, будто под красной мантией поблескивает лезвие шпаги. Когда на следующее утро мы принимались за работу, которую накануне вечером должны были прервать, не зная, что и как делать дальше, оказывалось, что за ночь все трудности были разрешены. Я не колебался и не раздумывал. Мой внутренний взор видел всю совокупность постройки так ясно, будто это был подробнейший план, начерченный опытным архитектором. За два дня до этого Мария Почтальонша принесла мне письмо из Рима. Не распечатывая, я бросил его в ящик моего дощатого стола, где уже валялся десяток непрочитанных писем. У меня не было времени для мира, лежащего за пределами Капри, а на небе нет почты. Затем случилось нечто неслыханное: в Анакапри пришла телеграмма. С большим трудом была она передана семафором в Масса-Лубрензе и через два дня постепенно дошла до семафора на Капри около Арка-Натурале. ДонЧиччо, семафорист, приблизительно угадав ее смысл, стал предлагать ее по очереди различным людям в Капри. Никто не понимал ни слова, и все от нее отказывались. Тогда было решено отправить ее в Анакапри, и телеграмму положили в рыбную корзину Марии Почтальонши. Мария, которая никогда прежде не видела телеграмм, боязливо вручила ее священнику. Преподобный дон Антонио, не умевший читать того, чего он не знал наизусть, велел Марии отнести телеграмму учителю, преподобному дону Натале, самому ученому человеку поселка. Дон Натале с уверенностью заявил, что это написано на древнееврейском языке, но так безграмотно, что перевести он не может. Он посоветовал Марии Почтальонше отнести телеграмму дону Дионизио, который ездил в Рим поцеловать руку папы, а поэтому ему-то и надлежит прочесть таинственное послание. Дон Дионизио, слывший в деревне величайшим знатоком древностей, тотчас же узнал тайнопись самого Тимберио и заметил, что было бы удивительно, если бы кто-нибудь сумел ее прочесть. Аптекарь подтвердил его мнение, но цирюльник клялся, что написано по-английски. Он дал благой совет отнести телеграмму Красавице Маргерите, тетка которой вышла замуж за английского лорда. Увидев телеграмму, Красавица Маргерита разразилась слезами: ей как раз приснилось, что ее тетка больна, и, значит, телеграмму прислал английский лорд, извещая их о смерти ее тетки. Мария Почтальонша бродила с телеграммой в руках из дома в дом, а волнение в деревне тем временем все росло, и скоро уже никто не работал. Слух, что между Турцией и Италией началась война, к полудню сменился другим слухом, принесенным из Капри босоногим мальчишкой, - короля убили в Риме! Немедленно собрался муниципальный совет, но дон Диего, председатель, решил не приспускать флага до тех пор, пока печальное известие не будет подтверждено второй телеграммой. На закате Мария Почтальонша явилась г. Сан-Микеле с телеграммой и в сопровождении именитых граждан обоего пола. Я посмотрел на телеграмму и сказал, что она адресована не мне. А кому же? Я ответил, что это мне неизвестно - мне никогда не приходилось слышать ни о живом, ни о мертвом человеке, изуродованном подобной фамилией, - к тому же это, возможно, вовсе и не фамилия, а алфавит какого-то неизвестного языка. Может, я попробую прочесть телеграмму и скажу, что в ней написано? Нет, я этого делать не стану - я ненавижу телеграммы. Я не желаю вмешиваться в это дело. А правда, что между Италией и Турцией началась война? Толпа у садовой ограды взволнованно зашумела. Я ответил, что не знаю, да и знать не хочу, лишь бы мне дали спокойно копаться в моем саду. Старая Мария Почтальонша уныло присела на мраморную колонну и сказала, что она ходит с этой телеграммой с самого рассвета, весь день у нее во рту росинки маковой не было и больше у нее нет сил. А кроме того, ей надо идти кормить корову. Может быть, я возьму телеграмму на сохранение до следующего утра? А то как бы чего не приключилось: у нее в комнате играют внуки, не говоря уж о курах и свинье. Мы с Марией были старыми друзьями. Я пожалел и ее и корову и сунул телеграмму в карман до следующего утра, когда Марии предстояло вновь отправиться с ней в странствования. Солнце опускалось в море, колокола звонили к вечерне, и мы разошлись по домам ужинать. Я сидел под моей колоннадой за лучшим вином дона Дионизио, как вдруг мне в голову пришла страшная мысль: что, если телеграмма все-таки для меня? Подкрепившись еще одним стаканом вина, я положил телеграмму перед собой на стол и попытался облечь ее таинственный смысл в членораздельные слова. Бутылка была допита прежде, чем я наконец убедился, что телеграмма предназначалась не мне - я так и уснул, сжимая ее в руке и положив голову на стол. На следующее утро я встал поздно. Спешить мне было некуда: в сад, конечно, никто не придет, так как нынче страстная пятница, и вся деревня, несомненно, молится в церкви. Когда часа через два я неторопливо поднялся в Сан-Микеле, то к своему большому удивлению увидел, что в саду усердно трудятся мастро Никола, его три сына и все девушки. Разумеется, им было известно, как я стремлюсь побыстрее завершить постройку, по мне и в голову не пришло бы просить их работать в страстную пятницу. Меня растрогала их любезность, и я поспешил выразить им свою благодарность. Мастро Никола посмотрел на меня с недоумением и сказал, что этот день вовсе никакой не праздник. Как же так? Неужто он не знает, что нынче страстная пятница - день распятия Иисуса Христа? - Va bene[80], - сказал мастро Никола, - но Иисус Христос не был святым! - Нет, был - самым великим из всех святых! - Но не таким великим, как Сант Антонио, который совершил более ста чудес. А сколько чудес совершил Gesu Cristo? - спроспл он с лукавой усмешкой. Кому, как не мне, было знать, что Сант Антонио преотменный чудотворец - ведь он снова привел меня в свое селение, а разве возможно совершить более дивное чудо? И, уклонившись от ответа, я сказал, что при всем моем к нему почтении Сайт Антонио был только человеком, а Иисус Христос - сын божий, который, чтобы спасти нас от ада, принял смерть на кресте в этот самый день. - Вот и неправда! - сказал мастро Никола, принимаясь энергично копать землю. - Его предали смерти вчера, чтобы не затягивать богослужения. Я едва успел прийти в себя от такого открытия, как хорошо знакомый голос за оградой произнес мое имя. Это был мой друг, недавно назначенный шведский посланник в Риме. Он был вне себя от негодования: во-первых, я не ответил ему на письмо, в котором он сообщал о своем намерении провести со мной пасху, а во-вторых, забыл даже о простой вежливости и не встретил его на пристани с осликом, о чем он настоятельно просил меня в телеграмме. Никогда бы он не поехал в Анакапри, если бы знал, что ему придется подыматься в одиночестве по семистам семидесяти семи финикийским ступеням. Неужели у меня хватит наглости утверждать, будто я не получил его телеграммы? Конечно, я ее получил, - мы ее все получили, и я из-за нее чуть было мертвецки не напился. Когда я вручил ему телеграмму, он немного смягчился и сказал, что возьмет ее в Рим, чтобы показать министру почт и телеграфа. Я выхватил ее у него из рук и сказал, что буду энергично противиться всякой попытке улучшения телеграфной связи между Капри и материком. Я с большим удовольствием показывал моему другу будущее великолепие Сан-Микеле, иногда для пущей ясности прибегая к помощи плана на садовой ограде, что, по его словам, было совершенно необходимо. Он не уставал восхищаться, а когда, поднявшись к часовне, увидел у своих ног весь чудесный остров, то сказал, что это, несомненно, самый прекрасный вид на свете. Затем я показал ему место, где я намеревался поставить большого египетского сфинкса из красного гранита, и он посмотрел на меня с некоторым беспокойством, а когда я объяснил, где именно гора будет взорвана, чтобы можно было построить греческий театр, он заявил, что у него немного кружится голова, и попросил меня отвести его на мою виллу и дать ему стакан вина - он хочет поговорить со мной спокойно. Оглядев побеленные стены моей комнаты, он осведомился, это ли моя вилла, а я ответил, что нигде мне не было так удобно жить, как здесь. Я поставил бутылку вина дона Дионизио на дощатый стол, предложил моему другу свой стул, а сам уселся на кровать, приготовясь выслушать то, что он намеревался мне сказать. Мой друг спросил, не слишком ли много времени в последние годы я проводил в Сальпетриер среди не вполне нормальных неуравновешенных людей, а нередко и просто душевнобольных. Я ответил, что он недалек от истины, но что с Сальпетриер я покончил навсегда. Он был очень рад это слышать - по его мнению, мне давно следовало переменить специальность. Он искренне меня любит и, собственно говоря, приехал для того, чтобы постараться убедить меня немедленно вернуться в Париж, а не прозябать попусту среди крестьян в Анакапри. Однако теперь, повидавшись со мной, он убедился, что был неправ: мне необходим полный отдых. Я сказал, что рад тому, что он одобрил мое решение: я действительно не мог больше выдерживать постоянного напряжения, я переутомился. - Что-нибудь с головой? - участливо спросил он. Я сказал, что советовать мне вернуться в Париж - бесполезно. Я решил провести остаток моих дней в Лнакапри. - Неужели ты хочешь сказать, что намерен провести всю жизнь в этой жалкой деревушке в полном одиночестве, среди крестьян, не умеющих ни читать, ни писать? Ты - с твоим образованием! С кем же ты будешь общаться? - С самим собою, с моими собаками и, может быть, с обезьяной. - Ты всегда утверждал, что не можешь жить без музыки. Кто будет тебе играть и петь? - Птицы в саду, море вокруг острова. Прислушайся! Слышишь это чудесное меццо-сопрано? Это поет золотая иволга. Не правда ли, голос у нее лучше, чем у нашей знаменитой соотечественницы Кристины Нильсон и даже чем у самой Патти? А ты слышишь торжественное анданте волн - разве оно не прекраснее, чем медленный ритм Девятой симфонии Бетховена? Мой друг резко переменил тему и спросил, кто мой архитектор и в каком стиле будет построен дом. Я ответил, что архитектора у меня нет и что я еще не знаю, в каком стиле будет построен дом - все это решится само собой по ходу работы. Он опять бросил на меня тревожный взгляд и выразил свою радость но поводу того, что я покинул Париж богатым человеком - для постройки такой великолепной виллы, несомненно, нужно большое состояние. Я выдвинул ящик моего дощатого стола и показал ему пачку банкнот, спрятанную в чулке. Это все, сказал я, что у меня осталось после двенадцати лет тяжелой работы в Париже - тысяч, пятнадцать франков, может быть, немного больше, может быть, немного меньше, но последнее будет вернее. - Неисправимый мечтатель, прислушайся к голосу друга! - сказал шведский посланник и, постучав себя пальцем по лбу, продолжал: - Ты мыслишь немногим логичнее своих бывших пациентов в Сальпетриер - по-видимому, это заразительно! Попытайся хоть раз увидеть вещи такими, какими они есть в действительности, а не такими, какими ты себе их представляешь в мечтах. Через месяц твой чулок опустеет, а пока я не видел ни единой комнаты, пригодной для жилья. Я видел только недостроенные лоджии, террасы, галереи и аркады. Как ты думаешь построить свой дом? - Вот этими руками. - Ну, а построив дом, что ты будешь есть? - Макароны. - Постройка твоего Сан-Микеле таким, каким ты его себе воображаешь, обойдется в полмиллиона, не меньше. Откуда ты возьмешь деньги? Я был ошеломлен. Мне ничего подобного и в голову не приходило, это была совершенно новая точка зрения. - Что же мне в таком случае делать? - спросил я наконец, растерянно глядя на моего друга. - Я скажу тебе, что ты должен делать, - ответил он обычным своим энергичным тоном. - Немедленно прекращай работы в твоем нелепом Сан-Микеле, выбирайся из твоей беленой каморки и, раз уж ты отказываешься вернуться в Париж, поезжай в Рим и начинай практиковать там. Рим - самое подходящее для тебя место. Тебе придется проводить там только зиму, - а все длинное лето ты будешь свободен продолжать строительство. Сан-Микеле стал твоей навязчивой идеей, по ты не глуп - во всяком случае, так считает большинство. Кроме того, тебе всегда сопутствует удача. Мне говорили, что в Риме практикуют сорок четыре иностранных врача, но если ты образумишься и серьезно возьмешься за дело, то побьешь их всех одной левой рукой. Если ты будешь работать усердно, а свой заработок отдавать на хранение мне, то я готов побиться об заклад, что менее чем через пять лет ты заработаешь достаточно, чтобы достроить Сап-Микеле и счастливо жить там в обществе твоих собак и обезьян. Когда мой друг уехал, я провел страшную ночь, расхаживая по своей комнатке, как зверь в клетке. Я даже не решился подняться к часовне, чтобы, как обычно, пожелать спокойной ночи сфинксу моей мечты. Я побоялся, что искуситель в красном плаще вновь явится мне в сумерках. На рассвете я сбежал вниз к маяку и бросился в море. Когда я подплывал обратно к берегу, мои мысли были спокойными и холодными, как вода в заливе. Две недели спустя я уже открыл свою приемную в доме Китса в Риме. Глава XXII ПЛОЩАДЬ ИСПАНИИ Моей первой, пациенткой была госпожа Н., жена известного в Риме английского банкира. Она почти три года пролежала неподвижно на синие, после того как упала с лошади во время лисьей травли в Кампанье. Ее лечили по очереди все иностранные врачи, а за месяц перед этим она даже обращалась за советом к Шарко, который рекомендовал ей меня, - хотя я даже не подозревал, что ему стало известно мое намерение обосноваться в Риме. Как только я осмотрел ее, мне стало ясно, что пророчество шведского посланника сбудется. Я понял, что Фортуна вновь стоит рядом со мной - невидимая ни для кого, кроме меня. Лучшего начала для моей практики в Риме трудно было придумать, тем более что эта дама была любимицей иностранной колонии. Я понял, что ее паралич был результатом потрясения, а не неизлечимого повреждения позвоночника, и я знал, что надежда на выздоровление и массаж поставят ее на ноги через два месяца. Я сказал ей то, чего до тех пор никто не решался ей сказать, и я сдержал слово. Ей стало лучше еще до того, как я начал применять массаж. Менее чем через три месяца римский свет с изумлением увидел, как она выходит из своей коляски у Виллы Боргезе и, опираясь на палочку, начинает прогуливаться под деревьями. Многим это казалось чудом, хотя на самом деле подобные случаи просты и легки, при условии, конечно, что больной будет верить в лечение, а врач сумеет терпеливо поддерживать в нем эту веру. Теперь передо мной распахнулись двери всех домов многочисленной английской колонии в Риме, да и итальянских тоже. Через год я стал врачом английского посольства, и пациентов у меня было больше, чем у одиннадцати английских врачей, вместе взятых, - можете сами вообразить, какие Чувства они ко мне питали. Мой старый друг, художник из Ecole des Beaux Arts [81], живший в то время в Риме, ввел меня во французскую колонию. Мой старинный приятель граф Джузеппе Примоли пел мне дифирамбы в римском обществе, а отголоски моих успехов на авеню Вилье деделали остальное, и моя приемная наполнилась пациентами. Профессор Уэр-Митчелл, крупнейший американский невропатолог, с которым я уже имел связь в мои парижские дни, продолжал посылать ко мне избыток своих переутомленных миллионеров и их слабонервных жен. Их пылкие дочки, вложившие капитал своего тщеславия в первого подвернувшегося им римского князя, также начали приглашать меня в свои мрачные палаццо, чтобы советоваться со мной о разных недугах, которые все были лишь симптомами разочарования. Остальные американцы как овцы следовали их примеру. Вскоре двенадцать американских врачей постигла участь их английских коллег. Сотни натурщиц, располагавшихся в живописных горских костюмах на ступенях лестницы Тринита-ден-Монти под моими окнами, также принадлежали к числу моих пациентов; когда я проезжал по площади Испании, продавщицы цветов бросали в мою коляску букетики фиалок - знак благодарности за лекарство от кашля для их бесчисленных ребятишек. Моя амбулатория и Трастеверо сделала мое имя известным во всех бедных кварталах Рима. С раннего утра до позднего вечера я был на ногах и спал как убитый с вечера до утра, если только меня не вызывали к больному ночью, что случалось довольно часто, но меня это не расстраивало - тогда я не знал, что такое усталость. Для экономии времени, а также потому, что я люблю лошадей, я вскоре стал разъезжать по Риму в элегантной коляске с красными колесами, запряженной парой великолепных венгерских лошадей, а мой лапландский пес Таппио восседал рядом со мной. Теперь я понимаю, что это было излишне броско и могло показаться дурного вкуса рекламой, хотя в ту пору я уже в ней не нуждался. По как бы то ни было, моим сорока четырем коллегам эта модная коляска доставляла немало неприятных минут. Кое-кто из них все еще ездил в колымагах времен Пия IX, таких мрачных, что казалось, будто почтенный доктор имеет обыкновение одалживать свой экипаж под катафалк для скончавшегося пациента. Другие ходили пешком в длинных сюртуках и высоких надвинутых на лоб цилиндрах, словно размышляя, кого бы еще набальзамировать. Они все бросали на меня яростные взгляды, когда я проезжал мимо, - они знали меня в лицо. Но вскоре им волей или неволей пришлось познакомиться со мной лично, так как меня начали приглашать на консилиум к их умирающим пациентам. Я старался, как мог, соблюдать профессиональный этикет, уверяя больных, что им поистине посчастливилось попасть в столь хорошие руки, - но это не всегда бывало легко. Мы представляли собой печальное сборище потерпевших кораблекрушение из самых разных стран - нас прибило к берегу в Риме, и там мы искали применения своим скудным знаниям. Раз уж мы где-то должны были жить, то Рим подходил для этой цели не хуже любого другого места - при условии, конечно, что мы не станем мешать жить нашим пациентам. Вскоре уже ни один иностранец не мог умереть в Риме без того, чтобы при этом не присутствовал я. Для умирающих иностранцев я стал тем, чем для умирающих римлян был прославленный профессор Бачелли - последней и, увы, так редко сбывающейся надеждой! Еще одни человек неизменно появлялся у ложа смерти - синьор Корначча, гробовщик иностранной колонии и директор протестантского кладбища у ворот Сан-Паоло. Казалось, за ним никогда не посылали, но он всегда являлся в нужную минуту - его большой крючковатый нос, похожий на клюв коршуна, словно чуял смерть издалека. В корректнейшем сюртуке и цилиндре, точно любой из моих коллег, он дожидался в передней своего часа. Ко мне он, по-видимому, проникся особым расположением, и при встрече на улице всегда приветствовал меня весьма почтительно, приподнимая цилиндр. Он неизменно выражал искреннее сожаление, когда я весною первым покидал Рим, а осенью встречал меня с распростертыми объятиями и дружеским Ben tornato, Signor Dottore [82]. Правда, между нами произошло небольшое недоразумение, когда на рождество он прислал мне двенадцать бутылок вина в надежде на плодотворное сотрудничество в будущем сезоне. Он был очень обижен, когда я отказался принять его подарок, и сказал, что никто из моих коллег никогда еще не отклонял этого маленького знака его приязни. Подобное же недоразумение охладило на некоторое время сердечные отношения между мной и двумя иностранными аптекарями. Я был очень удивлен, когда в одни прекрасный день меня посетил старый доктор Пилкингтон, имевший особые причины меня ненавидеть. Он сказал, что он и его коллеги тщетно ждали, чтобы я, согласно неписаному этикету, первый нанес им визит. Но раз гора не пошла к Магомету, то Магомет пришел к горе. С Магометом у него не было никакого сходства, если не считать пышной белой бороды, - он больше смахивал на лжепророка, чем на настоящего. Он объяснил, что явился ко мне как старейший иностранный врач в Риме, чтобы предложить мне стать членом недавно основанного ими Общества взаимной поддержки, которое должно положить конец их давней войне между собой. В Общество вступили все его коллеги, кроме старого негодяя доктора Кэмпбелла, с которым никто из них не разговаривает. Щекотливый вопрос о гонорарах разрешен ко всеобщему удовлетворению: установлен минимум в двадцать франков, а максимум каждый может устанавливать для себя сам в зависимости от обстоятельств. Ни одно бальзамирование - будь то мужчина, женщина или ребенок - не должно производиться дешевле, чем за пять тысяч франков. Ему неприятно это мне говорить, но в Общество уже поступали жалобы, что я представляю счета очень неаккуратно, а иногда вовсе их не представляю. Не далее как вчера синьор Корначча, гробовщик, со слезами на глазах сообщил ему, что я набальзамировал жену шведского священника всего за сто лир! Весьма плачевный пример пренебрежения к интересам моих коллег. Он был убежден, что я пойму, какие выгоды принесет мне вступление в Общество взаимной поддержки, и выразил надежду, что завтра же сможет приветствовать меня на собрании Общества. Я ответил, что, к сожалению, не вижу, какие выгоды мое вступление и их Общество может принести как мне, так и им, а к тому же я готов обсудить с ними установление максимального гонорара, но не минимального. Вливание же сулемы, которое они называют бальзамированием, обходится в пятьдесят пять франков. Если прибавить к этому пятьдесят франков за потраченное время, то сто франков, которые я взял за бальзамирование жены священника, вполне справедливая цена. Я собираюсь зарабатывать на живых, а не на мертвых. Я врач, а не гиена. При слове "гиена" он поднялся со стула и попросил меня не трудиться когда-либо приглашать его на консилиум - у него не будет времени. Я сказал, что это весьма грустная новость для меня и моих пациентов, но мы как-нибудь постараемся обойтись без него. Я сожалел о своей резкости и сказал ему об этом при нашей следующей встрече - на этот раз в его собственном доме на виа Куатро-Фонтане. С бедным доктором Пилкингтоном на следующий же день после нашего разговора случился легкий удар, и он послал за мной. Он сообщил мне, что Общество взаимной поддержки распалось, все они опять между собой перессорились, и он предпочтет лечиться у меня, а не у своих бывших товарищей, - так надежнее. К счастью, оснований для тревоги не было - наоборот, мне даже показалось, что теперь вид у него стал несколько бодрее. Я постарался его успокоить, сказал, что ничего опасного нет и что, вероятно, такие легкие удары случались у него и раньше. Вскоре он снова был на ногах, и все еще продолжал свою деятельность, когда я уехал из Рима навсегда. Затем я познакомился с его смертельным врагом - доктором Кэмпбеллом, которого он назвал старым негодяем. Если судить по первому впечатлению, диагноз на сей раз он поставил правильный. У этого старика был на редкость свирепый вид - налитые кровью страшные глаза, злобный рот, багровое лицо пьяницы, к тому же обросшее волосами, как у обезьяны, и длинная нечесаная борода. Говорили, что ему за восемьдесят, и старый, давно удалившийся от дел английский аптекарь рассказывал мне, что тридцать лет назад, когда Кэмпбелл только что приехал в Рим, он выглядел точно так же. Никто не знал, откуда он взялся, но ходили слухи, будто он был хирургом в армии южан во время американской гражданской войны. Действительно, его специальностью были операции, однако хотя другого хирурга среди иностранных врачей в Риме не было, все они были с ним на ножах. Однажды я застал его возле моей коляски - он гладил Таппио. - Завидую, что у вас такая собака, - буркнул он грубо. - А обезьян вы любите? Я ответил, что очень люблю обезьян. Тут он объявил, что я - именно тот, кто ему нужен, и попросил меня немедленно отправиться к нему и осмотреть обезьяну, которая опрокинула кипящий чайник и опасно обварилась. Мы поднялись в его квартиру на верхнем этаже углового дома на пьяцца Миньянелли. Он попросил меня подождать в гостиной и вскоре появился с обезьяной на руках - громадным павианом, забинтованным с головы до ног. - Боюсь, его дела совсем плохи! - сказал старый доктор уже другим голосом, нежно поглаживая исхудалое лицо животного. - Не знаю, что я буду делать, если он умрет, - это мой единственный друг. Когда он был совсем маленьким, я выкормил его соской, потому что его мамочка умерла от родов. Она была ростом с гориллу и настоящая душка, разумнее многих людей. Я спокойно режу своих ближних, мне это даже нравится, но у меня не хватает духа перевязывать его бедное, обожженное тельце - он так страдает, когда я пытаюсь обеззаразить его раны, что у меня нет больше сил его мучить. Я вижу, что вы любите животных, может быть, вы возьметесь его лечить? Мы сняли повязки, пропитанные кровью и гноем, и у меня сжалось сердце - все тело обезьяны было одной воспаленной раной. - Он знает, что вы ему друг, не то он не сидел бы так тихо - ведь он никому, кроме меня, не позволяет к себе притрагиваться. Он все понимает, у него побольше ума, чем у всех иностранных врачей в Риме, вместе взятых. Он четыре дня ничего не ел, - продолжал старик, и его налитые кровью глаза засветились нежностью. - Билли, сыночек,