До свидания" и повесила трубку, хотя мать все еще что-то говорила. Потом Эмилия словно во сне посмотрела на меня невидящим взглядом. Я инстинктивно схватил ее за руку, бормоча: - Не уходи, прошу тебя... не уходи. Дети прибегают к слезам как к крайнему доводу и средству воздействия на окружающих: так же поступают большинство женщин и вообще все слабые духом. В ту минуту я, хотя и плакал искренне, как ребенок или как женщина, как существо слабое, где-то в глубине души надеялся, что мои слезы помогут убедить Эмилию не покидать меня; иллюзия эта немного меня утешила, но вместе с тем мне вдруг показалось, будто я лицемерю и притворяюсь лишь для того, чтобы своими слезами шантажировать Эмилию. Мне сразу стало стыдно, я встал и, не дожидаясь ответа Эмилии, вышел в гостиную. Через несколько минут туда пришла и Эмилия. Я успел немного успокоиться, вытер слезы и накинул поверх пижамы халат. Я сидел в кресле и машинально, держа в зубах сигарету, чиркал спичкой, хотя курить мне не хотелось. Эмилия тоже села и сразу же сказала: - Можешь успокоиться... не бойся... я не уйду. Однако в голосе ее звучали отчаяние и горечь, и произнесла она это как-то равнодушно и устало. Я посмотрел на нее: она сидела, опустив глаза, и, казалось, что-то обдумывала, но я заметил, как вздрагивают уголки ее рта и как она теребит ворот халата, что обычно являлось у нее признаком растерянности и смущения. Потом с неожиданным ожесточением она добавила: - Мать не хочет, чтобы я к ней переезжала... Она говорит, что сдала мою комнату квартиранту... Двое квартирантов уже жили у нее, теперь их стало трое, и в квартире полно народу... Она не верит, что я это всерьез... говорит, что я должна хорошенько все обдумать... Теперь я просто не знаю, куда идти... Никому я не нужна... и мне придется остаться с тобой. Эти ее слова, столь жестокие в своей искренности, причинили мне острую боль: помнится, услышав их, я вздрогнул, как от удара, и, не в силах сдержаться, с возмущением воскликнул: - Да как ты можешь так говорить!.. "Мне придется..." Что я тебе такого сделал? За что ты меня так ненавидишь? Теперь заплакала она. Я видел это, хоть она и закрыла лицо рукой. - Ты хотел, чтобы я осталась... тряхнув головой, промолвила Эмилия. Хорошо, я остаюсь. Теперь ты доволен... не так ли? Я встал с кресла и, сев рядом с ней на диван, обнял ее, но она тихонько отстранилась, пытаясь незаметно высвободиться. - Конечно, я хочу, чтобы ты осталась, сказал я, но не так... не вынужденно... Что я тебе сделал, Эмилия, почему ты так со мной разговариваешь? Она ответила: - Если хочешь, я уйду... сниму комнату... Тебе придется помогать мне только первое время... Я опять поступлю работать машинисткой... Как только мне удастся найти место. Я ни о чем больше не буду тебя просить. - Да нет же! закричал я. Я хочу, чтобы ты осталась... Но не потому, что у тебя нет другого выхода, Эмилия, не потому! - Не ты меня вынуждаешь остаться, ответила она, продолжая плакать, а жизнь. Я сжимал ее в объятиях, а на языке у меня снова вертелись все те же вопросы: почему она разлюбила меня и, мало того, стала еще и презирать, что, в конце концов, произошло, чем я так перед ней провинился? Но, видя ее слезы и растерянность, я даже несколько успокоился. Я подумал, что сейчас не время это выяснять и что своими вопросами я наверняка ничего не добьюсь; если я хочу узнать правду, надо прибегнуть к другим, не столь прямолинейным способам. Немного выждав она в это время, отвернувшись от меня, продолжала молча плакать, я предложил: - Послушай, давай прекратим эти препирательства и объяснения... Они все равно ни к чему не приведут, и мы только причиним друг другу боль. Я не хочу больше тебя ни о чем спрашивать, по крайней мере сейчас... Лучше выслушай меня внимательно: я все-таки согласился писать сценарий "Одиссеи"... Но Баттиста хочет, чтобы мы над ним работали на берегу Неаполитанского залива, где и будет проходить большая часть натурных съемок... Поэтому мы решили поехать на Капри... Там я не стану тебе докучать, даю слово... Впрочем, и не смогу, даже если бы хотел: мне придется целыми днями работать вместе с режиссером, и мы с тобой будем видеться лишь за обедом и ужином, да и то не каждый день... Капри очаровательное место, лето в самом разгаре... Ты отдохнешь, будешь купаться, гулять, успокоишься, все обдумаешь и не торопясь решишь, как поступить... Твоя мать, между прочим, рассуждает совершенно правильно: тебе надо все обдумать... А потом, через несколько месяцев, ты сообщишь мне о своем решении, и тогда, только тогда, мы вновь вернемся к этому разговору. Она продолжала сидеть отвернувшись, словно ей неприятно было меня видеть. Затем, почти успокоившись, спросила: - А когда надо ехать? - Скоро, то есть дней через десять... Как только режиссер вернется из Парижа. Хотя я по-прежнему обнимал Эмилию и чувствовал рядом ее округлую и мягкую грудь, л не решался поцеловать ее. Она была ко всему так безучастна просто терпела мои объятия. Но я все же тешил себя надеждой, что ее безучастность, быть может, еще не означает полного охлаждения. Немного помолчав, она спросила все тем же спокойным голосом, в котором, однако, звучала прежняя враждебность: - А где мы будем жить на Капри? В гостинице? Я радостно ответил, думая доставить ей удовольствие: - Нет, не в гостинице, в гостиницах так шумно... У нас есть кое-что получше... Баттиста предоставляет нам свою виллу, она будет в полном нашем распоряжении столько, сколько продлится работа над сценарием. И я сразу почувствовал точно так же, как несколько дней назад, когда слишком поспешно согласился на предложение Баттисты, что Эмилия по каким-то своим причинам этого не одобряет. Действительно, она сразу же высвободилась из моих объятий и, резко отодвинувшись на край дивана, переспросила: - На вилле Баттисты?.. И ты уже согласился? - Я думал, тебе это должно понравиться, попытался я оправдаться. Жить на вилле гораздо удобнее, чем в гостинице. - И ты уже согласился? - Да, я думал, так будет лучше. - С нами вместе там будет жить и режиссер? - Нет, Рейнгольд поселится в гостинице. - Туда приедет Баттиста? - Баттиста? спросил я, в глубине души удивленный этим вопросом. Думаю, что он время от времени будет наезжать... но ненадолго, на уик-энд, надень или на два... чтобы посмотреть, как идет наша работа. На этот раз Эмилия ничего не сказала, лишь пошарила в кармане халата и, достав платочек, высморкалась. Когда она вынимала платок, халат ее распахнулся. Она сидела, положив ногу на ногу, словно стыдясь своей наготы, но поза ее все равно не могла скрыть белое молодое и тугое тело, перед которым, казалось, бессильны все запреты. Эмилия, сама того не сознавая, как бы предлагала себя, и я вдруг почувствовал неудержимое желание и на мгновение вообразил, что могу заключить ее в объятия и овладеть ею. Но в глубине души я понимал, что, как бы ни было сильно мое желание, осуществить его невозможно, я только смотрел на нее, пока она вытирала платком нос и глаза, смотрел почти что исподтишка, словно боялся, что она заметит мой нескромный взгляд и пристыдит меня. Поймав себя на этой мысли, я подумал о том, до чего я дошел: тайком, как чем-то запретным, любуюсь наготою собственной жены, словно мальчишка, подглядывающий в щелку кабины на пляже! Я протянул руку и зло, чуть ли не с яростью запахнул ее халат. Она, казалось, даже не заметила моего движения и, спрятав платок в карман, произнесла на этот раз совершенно спокойным голосом: - Я поеду на Капри... но при одном условии... - Не смей говорить ни о каких условиях... Я не желаю ничего знать! неожиданно закричал я. Мы поедем... Но я не желаю ничего слышать... А сейчас уходи, уходи! Должно быть, в моем голосе звучало такое бешенство, что она испугалась, сразу же встала и поспешно вышла из комнаты. Глава 12 Наступил день отъезда на Капри. Баттиста решил ехать с нами, чтобы, по его словам, принять нас, как подобает гостеприимному хозяину. На улице у нашего дома мы увидели рядом с моей маленькой малолитражкой красный мощный несерийный автомобиль продюсера. Хотя стоял июнь, погода все еще не установилась, было туманно и ветрено. Баттиста в кожаной куртке и фланелевых брюках стоял возле своей машины, разговаривая с Рейнгольдом, который, как всякий порядочный немец, был уверен, что Италия страна солнца, и потому оделся в дорогу довольно легко: на нем была белая полотняная кепочка и хлопчатобумажный полосатый костюм в колониальном стиле. Мы с Эмилией вышли из дому в сопровождении швейцара и нашей прислуги, которые несли чемоданы; Баттиста и Рейнгольд, увидев нас, пошли нам навстречу. Ну, так как же мы разместимся? спросил Баттиста после взаимного обмена приветствиями. И, не ожидая ответа, сказал: Я предлагаю, Мольтени. чтобы жена ваша ехала со мной, в моей машине, а Рейнгольд сел в вашу машину... Таким образом, вы уже дорогой сможете побеседовать о фильме... Поскольку, произнес он с улыбкой, но серьезным тоном, с сегодняшнего дня нам необходимо работать по-настоящему... Сценарий должен быть у меня в руках через два месяца. Я невольно посмотрел на Эмилию и увидел, что лицо ее вдруг исказилось, я уже не раз прежде замечал у нее эту гримасу, являвшуюся признаком душевного смятения и протеста. Но я не обратил на это внимания, не задумался над тем, что именно такое выражение лица было у нее, когда она услышала о предложении впрочем, вполне разумном, которое сделал мне Баттиста. - Превосходно, сказал я, изо всех сил стараясь выглядеть оживленным и веселым, мне казалось, что именно этого требуют обстоятельства: ведь мы отправлялись в приятную поездку к морю. Прекрасно... Эмилия поедет с вами, а Рейнгольд со мной... Но не обещаю, что говорить мы с ним будем о сценарии! - Я боюсь быстрой езды! воскликнула вдруг Эмилия. А вы на своей машине всегда гоните как сумасшедший... Но Баттиста, стремительно схватив ее под руку, воскликнул: - Со мной вам нечего бояться! И вообще, чего вы боитесь? Ведь мне тоже дорога жизнь. С этими словами он чуть ли не силой увлек ее к своей машине. Я видел, что Эмилия растерянно и вопросительно смотрит на меня, и я подумал, а может быть, надо настоять на том, чтобы она села со мной? Но тут же решил, что Баттиста обидится: автомобильная езда была его страстью, и, надо отдать ему должное, водил он машину великолепно, поэтому я и на этот раз промолчал. Эмилия продолжала возражать, но все менее решительно: - Мне хотелось бы все-таки ехать в машине мужа... А Баттиста шутливо парировал: - Почему обязательно в машине мужа?.. Вы и так целые дни проводите со своим мужем... Садитесь, не то я обижусь. Так, пререкаясь, они подошли к автомобилю продюсера. Баттиста распахнул дверцу. Эмилия села на переднее сиденье, Баттиста обошел машину, чтобы сесть с другой стороны... Я смотрел на них как в полусне и даже вздрогнул от неожиданности, услышав голос Рейнгольда: - Ну как, поехали? Стряхнув с себя оцепенение, я сел рядом с ним и нажал на стартер. Позади я услышал гудение мотора тронувшейся вслед за нами машины Баттисты, затем она обогнала нас, резко рванула вперед и стала удаляться по узкой, идущей под гору улочке. Я едва успел разглядеть сквозь стекло спины сидящих рядом Эмилии и Баттисты, потом машина свернула на повороте и скрылась из виду. Баттиста порекомендовал нам во время пути поговорить о сценарии... Излишний совет: едва мы выехали за город и на умеренной скорости такой, какую позволяла развивать моя маленькая машина, покатили по шоссе на Формию, как Рейнгольд, хранивший до тех пор молчание, начал: - Скажите откровенно, Мольтени, тогда, у Баттисты, вы испугались, что вам придется делать кинобоевик? Он с улыбкой подчеркнул это слово. - И продолжаю этого бояться, рассеянно проговорил я, тем более что сейчас на итальянских киностудиях наблюдается именно такая тенденция. - Все это так, но вам-то бояться нечего, сказал он, и голос его неожиданно зазвучал твердо и властно, мы создадим психологический фильм, чисто психологический. Как я уже говорил вам в тот раз у Баттисты... я, дорогой Мольтени, не имею привычки делать то, чего хотят продюсеры... Я привык делать то, чего хочу я сам... В студии хозяин я, и никто другой... иначе я отказываюсь ставить фильм... Все очень просто, не правда ли? Я ответил, что все это и в самом деле совсем просто, и в моих словах прозвучала неподдельная радость, ибо такое проявление независимости со стороны Рейнгольда сулило надежду на то, что мне легко удастся найти с ним общий язык и работа над сценарием будет не такой скучной и неприятной, как обычно. Помолчав немного, Рейнгольд продолжал: - Теперь я хочу изложить вам некоторые свои соображения. Вы сможете вести машину и одновременно следить за ходом моих мыслей? Я ответил: "Разумеется", однако, едва я приготовился внимать откровениям Рейнгольда, как с проселочной дороги на шоссе выехал запряженный волами воз, и мне пришлось резко свернуть в сторону. Машина накренилась, сделала зигзаг, и мне с трудом удалось выровнять ее, чуть не налетев на дерево. - Пожалуй, вам следовало ответить: "Разумеется, нет", расхохотался Рейнгольд. - Ерунда, сказал я, несколько раздосадованный случившимся, просто волы эти появились совсем неожиданно... Продолжайте, я вас слушаю. Рейнгольд не заставил себя просить. - Видите ли, Мольтени... я согласился поехать на Капри... потому что мы действительно собираемся вести натурные съемки на берегу Неаполитанского залива... Но это будет лишь фон... Вообще мы могли бы даже остаться в Риме... Ведь драма Одиссея вовсе не драма моряка открывателя новых земель или возвратившегося домой солдата... Это драма любого из нас... В мифе об Одиссее заключена подлинная история человека определенного типа. Я сказал первое, что пришло в голову: - В основе каждого из греческих мифов лежит человеческая трагедия, потому-то они не подвержены действию времени. Они бессмертны. - Вот именно... другими словами, греческие мифы не что иное, как аллегорическое изображение человеческой жизни... Что же должны сделать мы, современные люди, чтобы воскресить эти столь древние и далекие от нас мифы? Во-первых, определить, какое значение могут они иметь для нас, современных людей, и, во-вторых, расшифровать, раскрыть, разъяснить их значение... Но сделать это следует живо, по-своему, не испытывая благоговейного трепета перед шедеврами греческой литературы, созданными на основе этих мифов... Приведу пример... Вы, разумеется, знаете пьесу "Траур идет Электре" О'Нила, по которой был поставлен фильм? - Конечно. - Так вот, О'Нил тоже постиг ту весьма простую истину, что древние мифы нужно толковать на современный лад. Так он и поступил в своей пьесе... Но я все же не люблю "Траур идет Электре"... и знаете почему? О'Нил позволил Эсхилу запугать себя. Он правильно посчитал, что миф об Оресте может быть истолкован психологически... Но, устрашившись темы, слишком буквально пересказал миф... Точно примерный ученик, пишущий изложение в школьной тетрадке в линейку... Так и чувствуется, что он писал по разлинованной бумаге, Мольтени. Я услышал самодовольный смех Рейнгольда, пришедшего в восторг от того, как ловко он разделал О'Нила. Теперь мы проезжали римскую Кампанью, совсем близко от моря, между отлогими холмами, склоны которых были покрыты золотистой спелой пшеницей, тут и там изредка попадались одинокие раскидистые деревья. Должно быть, мы намного отстали от Баттисты, подумал я: сколько я ни вглядывался, перед нами на дороге и когда она шла прямо, и когда петляла не видно было ни одной машины. Баттиста мчался сейчас, делая больше ста километров в час, где-то далеко впереди, он обогнал нас, наверное, километров на пятьдесят. Рейнгольд снова заговорил: - Если О'Нил постиг ту истину, что греческие мифы нужно толковать по-современному, согласно последним открытиям психологии, ему не следовало так держаться темы, он должен был не бояться отойти от нее, раскрыть ее по-своему, обновить... А он этого не сделал, и его пьеса "Траур идет Электре" получилась скучной и холодной... как школьный урок. - А мне она все же нравится, возразил я. Рейнгольд, не обратив внимания на мои слова, продолжал: - Теперь мы должны сделать с "Одиссеей" то, что О'Нил не захотел или не сумел сделать с "Орестеей" Эсхила... Вскрыть ее, как на анатомическом столе, проникнуть в ее внутренний смысл, разобрать на составные части, а потом вновь собрать в соответствии с требованиями современности. Так и не поняв, куда клонит Рейнгольд, я сказал первое, что пришло в голову: - Внутренний смысл "Одиссеи" всем известен. Одиссей тоскует по дому, семье, родине, но на пути его встают бесчисленные препятствия, которые мешают его скорому возвращению на родину, домой, к семье... Вот в чем конфликт... По-видимому, любой военнопленный, любой солдат, задержавшийся после окончания войны по каким-то причинам вдали от родины, тоже своего рода маленький Одиссей. Рейнгольд издал кудахтающий смешок. - Я так и ожидал, что вы это скажете солдат, пленный... Однако дело совсем не в том, Мольтени... Вы ограничиваетесь только внешней, чисто фактической стороной... При таком подходе фильм, сделанный по "Одиссее", действительно рискует оказаться лишь обычным фильмом "колоссаль", приключенческим кинобоевиком, как того хотел бы Баттиста... Но Баттиста продюсер, и вполне понятно, что он мыслит таким образом... А вы, Мольтени, вы же интеллигент... вы умный человек и должны поработать головой... Попробуйте немножко поразмыслить. - Именно этим я весь день и занимаюсь, сказал я немного обиженно. - Нет, вы не хотите поразмыслить... Ну, подумайте хорошенько, постарайтесь вникнуть поглубже, и прежде всего учтите, что история Одиссея это история его отношений с женой. На этот раз я промолчал. И Рейнгольд продолжал: - Что нас больше всего поражает в "Одиссее"? Медлительность, с какою возвращается Одиссей, то, что он тратит на возвращение домой десять лет... И в течение этих десяти лет, несмотря на любовь к Пенелопе, о которой он так много говорит, пользуется всяким удобным случаем, чтобы ей изменить. Гомер старается уверить нас, что Одиссей только и думает, что о Пенелопе, только и желает поскорее оказаться с ней... Но можно ли верить ему, Мольтени? - Если не верить Гомеру, сказал я шутливо, то уж прямо не знаю, кому же тогда верить. - Себе самому, современным людям, умеющим разглядеть то, что скрыто за мифом... Мольтени, я читал и перечитывал "Одиссею" бесчисленное множество раз и пришел к выводу, что в действительности Одиссей, хотя, возможно, он и сам не отдавал себе в этом отчета, совсем не хотел возвращаться домой, не стремился вновь обрести Пенелопу... Таков мой вывод, Мольтени. Я снова промолчал, Рейнгольд, ободренный моим молчанием, продолжал: - На самом деле Одиссей страшится возвращения к жене, и далее мы увидим почему; страшась этого, он подсознательно сам старается создать препятствия, которые могли бы помешать его возвращению... Его пресловутая любовь к странствиям не что иное, как бессознательное стремление затянуть возможно дольше свое путешествие, участвуя во множестве различных приключений, которые и в самом деле неоднократно прерывают и удлиняют его,.. Возвращению Одиссея препятствуют не Сцилла и Харибда, не Калипсо и феаки, не Полифем и Цирцея, даже не боги; возвращению его препятствует подсознательное желание самого Одиссея, оно подсказывает ему один за другим удобные предлоги, чтобы на год задержаться в одном месте, на несколько лет в другом, и так далее... Значит, вот к чему клонил Рейнгольд: это была типично фрейдистская интерпретация классики. Я только удивился, что не догадался об этом раньше, ведь Рейнгольд немец, свои первые шаги он делал в Берлине в те времена, когда начал пользоваться известностью Фрейд, затем переехал в Соединенные Штаты, где психоанализ в большом почете; естественно, что он пытается применить эти методы даже к такому, совершенно не знающему сложных переживаний герою, как Одиссей. Я сухо сказал: - Очень здорово придумано... Однако мне еще не совсем ясно... - Одну минутку, Мольтени, одну минутку... Как это совершенно очевидно при таком моем толковании, являющемся единственно правильным, "Одиссея", согласно открытиям современной психологии, представляет собой сугубо личную историю, историю разлада одной супружеской пары... Одиссей долгое время страдает и вместе с тем сам усугубляет этот разлад, пока наконец после десяти лет внутренней борьбы ему не удается найти выход, хотя для этого ему приходится вернуться к той ситуации, которая этот разлад и породила... Иначе говоря, в течение десяти лет Одиссей сам придумывает всевозможные поводы для задержки, изобретает всевозможные предлоги, чтобы не возвращаться под супружеский кров... Он даже не раз намеревается связать свою судьбу с другими женщинами... Однако в конце концов ему удается побороть себя, и он возвращается... Возвращение Одиссея как раз и означает, что он примиряется с положением, из-за которого уехал и не хотел возвращаться. - С каким положением? спросил я, на этот раз действительно удивленный. Разве Одиссей уехал не для того, чтобы принять участие в Троянской войне? - Это только внешняя сторона событий, внешняя сторона... нетерпеливо повторил Рейнгольд. Но о положении на Итаке до того, как Одиссей отправился на войну, о женихах и обо всем прочем я скажу после того, как объясню причины, по которым Одиссей не желает возвращаться на Итаку и боится встречи с женой... А пока что мне хотелось бы подчеркнуть первое важное обстоятельство: "Одиссея" не описание приключений или каких-либо внешних событий, происходящих в различных странах, хотя Гомер и хотел бы заставить нас в это поверить... А наоборот, описание сугубо личной душевной драмы Одиссея... И все, что происходит и "Одиссее", лишь отражение подсознательных чувств... Вы, конечно, знакомы с учением Фрейда, Мольтени? - Да, немного. - Так вот, Фрейд будет нашим проводником в сложном внутреннем мире Одиссея, а не какой-нибудь Берар с его географическими картами и филологией, которая ничего не объясняет... И вместо Средиземного моря мы станем исследовать душу Одиссея... или, вернее, его подсознание. Чувствуя, как во мне поднимается раздражение, я сказал, возможно, излишне резко: - Но тогда ни к чему ехать на Капри, раз речь идет просто о будуарной драме... Мы прекрасно могли бы работать и в меблированной комнате в одном из новых районов Рима! При этих словах Рейнгольд бросил на меня изумленный и вместе с тем оскорбленный взгляд, и я услышал его неприятный смех так смеются, когда хотят обратить в шутку грозящий плохо кончиться спор. - Лучше давайте продолжим этот разговор на Капри, в спокойной обстановке, сказал он и перестал смеяться. Вы, Мольтени, не можете одновременно вести машину и разговор об "Одиссее"... Так что лучше уж ведите машину, а я полюбуюсь очаровательным пейзажем. Я не рискнул ему возражать, и почти целый час мы ехали молча. Так мы миновали древние Понтийские болота; по правую сторону дороги тянулся канал с почти неподвижной, застоявшейся водой, по левую зеленела орошаемая низина; мелькнула Чистерна, за ней Террачина. Дальше дорога пошла по самому берегу моря, вдоль невысоких, каменистых, выжженных солнцем гор. Море было неспокойно, за желтыми и черными прибрежными дюнами оно казалось мутно-зеленым, по-видимому, его взбаламутила недавняя буря, поднявшая со дна пласты песка. Тяжелые волны, лениво вздымаясь, набегали на узкий пляж, окатывая его белой, словно бы мыльной, пеной. Вдали от берега море было подернуто рябью и казалось уже не зеленым, а синим, почти фиолетовым. Под порывами ветра, то появляясь, то исчезая, пробегали белоснежные барашки. И небо было такое же беспокойное, в причудливом беспорядке плыли в разные стороны белые облака, а в разрывах сверкала лазурь, ослепительно яркая, вся пронизанная солнцем, морские птицы кружили, падали как подстреленные вниз и то снова взмывали ввысь, то парили над самой водой, словно стараясь приноравливать свой полет к порывам ветра, непрестанно менявшего направление. Я вел машину, не отводя глаз от этого морского пейзажа, и вдруг совершенно неожиданно, словно в ответ на укоры совести, вызванные удивленным и обиженным взглядом, который бросил на меня Рейнгольд, когда я назвал его толкование "Одиссеи" будуарной драмой, решил, что я прав так и виделись мне в этом море, расцвеченном сочными живыми красками, под этим ярким небом, у этого пустынного берега черные корабли Одиссея, держащие путь к еще девственным и неведомым землям Средиземноморья. Гомер хотел изобразить именно такое вот море, такое же небо и такое же побережье, и герои его сами походили на эту природу, наделившую их классической простотой, удивительным чувством меры. Вот и все. И ничего более! А теперь Рейнгольд пытается превратить этот яркий и красочный мир, овеянный свежими ветрами, щедро залитый солнцем, населенный хитроумными и жизнерадостными существами, в какой-то бесцветный, бесформенный, лишенный солнца и воздуха мир подсознательного -тайники души Одиссея. Выходит, "Одиссея" вовсе не рассказ об удивительных странствиях, сопутствовавших открытию Средиземноморья в легендарном детстве человечества, а бесконечное копание в тайниках души, описание внутренней драмы современного человека, запутавшегося в противоречиях, находящегося на грани психоза. Как бы подытоживая свои размышления, я подумал, что, пожалуй, трудно было бы найти более неподходящего для меня соавтора; к обычно наблюдаемому в кино стремлению без всякой надобности все изменять, причем изменять к худшему, в данном случае добавлялась еше особая мрачность, свойственная чисто механическому и абстрактному психоанализу. И в довершение всего эксперимент этот проводился над таким удивительно ясным и светлым произведением, как "Одиссея"! Теперь мы ехали почти по самому берегу моря; вдоль дороги, совсем рядом с прибрежными песками, вились зеленые лозы густого виноградника, а за ним темнел усеянный обломками скал узкий пляж, на который время от времени, сверкая пеной, неторопливо обрушивались волны. Я резко затормозил и сухо сказал: - Надо немного размять ноги. Мы вышли из машины, и я зашагал по тропинке, которая, пересекая виноградник, вела к пляжу. Как бы в оправдание я сказал Рейнгольду: - Я целых восемь месяцев просидел дома взаперти... с прошлого лета не видел моря... пойдемте на минутку на пляж. Он шел за мной молча, все еше обиженный и мрачный. Мы не прошли и полсотни метров, как бегущая вдоль виноградника тропинка уткнулась в прибрежный песок. Неживой и однообразный стук мотора сменился теперь то нараставшим, то затихавшим рокотом волн; беспорядочно громоздясь, они набегали друг на друга и разбивались о берег. Я прошелся по пляжу, стараясь не попасть под обрушивавшиеся на него волны, потом остановился и долго стоял неподвижно на песчаном холмике, устремив взгляд к горизонту. Я чувствовал, что обидел Рейнгольда и должен как можно любезнее возобновить с ним разговор, поскольку он этого ждет. Мне очень не хотелось прерывать те размышления, в которые я погрузился, созерцая безбрежный морской простор, но все же я наконец решился. - Простите меня, Рейнгольд, неожиданно сказал я, несколько минут назад я, возможно, не слишком удачно выразился... но, говори откровенно, ваше толкование показалось мне не совсем убедительным... Если хотите, объясню вам почему. Он сразу же с готовностью ответил: - Пожалуйста... объясните... Ведь споры составляют часть нашей работы, не так ли? - Ну, хорошо, продолжал я, не глядя на него, допустим, что "Одиссею" можно истолковать и так, как делаете вы, хотя я в этом совсем не убежден... И все же отличительной чертой гомеровских поэм и вообще античного искусства является то, что любое толкование, как ваше, так и множество других, могущих прийти в голову нам, современным людям, должно подтверждаться строго законченной формой этих произведений, исполненной, сказал бы я, глубокого содержания. И с внезапным, необъяснимым раздражением я добавил: Я хочу сказать, что вся прелесть "Одиссеи" именно и состоит в верности реальному миру, такому, каким он предстает перед нами в действительности. И эту законченную форму гомеровской "Одиссеи" нельзя видоизменять ни полностью, ни частично ее надо либо принять, либо вообще отказаться от мысли ставить фильмы по Гомеру. Иначе говоря, закончил я, по прежнему глядя не на Рейнгольда, а на море, мир Гомера это реальный мир... Гомер принадлежал к цивилизации, которая развивалась в полной гармонии с природой, а не в противоречии с ней... Поэтому Гомер верил в реальность осязаемого мира и видел его реально, так, как он его себе представлял. Поэтому и мы тоже должны брать его таким, каков он есть, верить в него так, как верил Гомер, понимать его буквально, не ища в нем скрытого, подспудного смысла. Я умолк, но не успокоенный, а, наоборот, охваченный непонятным раздражением: попытка объяснить свою точку зрения оставила у меня ощущение тщетности предпринимаемых мной усилий. И действительно, почти тотчас раздался ответ Рейнгольда, сопровождаемый его обычным смешком, на этот раз торжествующим: - Экстроспективно, экстроспективно!.. Вы, Мольтени, как все южане, экстроспективны и не понимаете того, кто интроспективен... Однако в этом нет ничего плохого... просто я интроспективен, а вы экстроспективны... Я именно потому и выбрал вас... вы уравновесите своей экстроспективностью мою интроспективность... Вот увидите, мы с вами великолепно сработаемся... Я уже собирался ему ответить, и, думаю, ответ мой, наверное, опять обидел бы его, ибо я чувствовал, как во мне поднимается раздражение, вызванное его тупым упрямством, но внезапно услышал у себя за спиной хорошо знакомый голос: - Рейнгольд, Мольтени... что вы здесь делаете?.. Дышите свежим морским воздухом? Я обернулся и увидел на гребне одного из песчаных холмов две четко выступающие в ярком утреннем свете фигуры Баттисту и Эмилию. Баттиста быстро шел к нам, приветственно махая рукой. Эмилия следовала за ним не спеша, опустив голову. Баттиста казался еще более веселым и самоуверенным, чем обычно, тогда как весь облик Эмилии выражал недовольство, растерянность и чуть ли не отвращение. Немного удивленный, я сказал приближавшемуся Баттисте: - А мы думали, вы намного опередили нас... наверное, уже в Формии или еще дальше! - Мы сделали круг... непринужденным тоном ответил Баттиста, я хотел показать вашей жене один из земельных участков возле Рима, где я строю виллу... потом нас несколько раз задерживали шлагбаумы у железнодорожных переездов. И, повернувшись к Рейнгольду, он спросил: Все в порядке, Рейнгольд?.. Говорили об "Одиссее"? - Все в порядке, ответил в таком же телеграфном стиле Рейнгольд из-под козырька своей полотняной кепочки. Видимо, появление Баттисты его раздражало: ему хотелось продолжить начатый со мной разговор. - Вот и прекрасно, просто великолепно. Баттиста фамильярно подхватил нас под руки и увлек по направлению к Эмилии, стоявшей рядом на пляже. Итак, добавил он с галантностью, показавшейся мне невыносимой, итак, прелестная синьора, вам предстоит сделать выбор... Где мы будем обедать, в Неаполе или в Формии?.. Решайте. Эмилия вздрогнула и сказала: - Решайте вы... мне все равно. - Ну нет, решать должна, черт возьми, дама. - Тогда пообедаем в Неаполе, у меня еще нет аппетита. - Отлично, значит, в Неаполе... Рыбный суп с томатной приправой... оркестрик: "О, мое солнце". Баттиста был очень весел. - В котором часу отходит пароход на Капри? спросил Рейнгольд. - В половине третьего. Пожалуй, нам пора ехать, заметил Баттиста. Он оставил нас и направился к дороге. Рейнгольд последовал за ним и, догнав его, пошел рядом. Эмилия же, словно желая пропустить их вперед, некоторое время стояла не двигаясь, делая вид, будто смотрит на море. Но, едва я поравнялся с нею, она схватила меня за руку и сказала шепотом: - Теперь я сяду в твою машину... пожалуйста, не возражай. Меня поразил ее встревоженный тон. - Но что произошло? - Ничего... Баттиста слишком быстро ездит. Мы молча пошли по тропинке. Когда мы выбрались на дорогу и приблизились к стоявшим неподалеку машинам, Эмилия решительно направилась к моей машине. - Как? закричал Баттиста. Разве вы поедете не со мной? Я обернулся: Баттиста стоял у распахнутой дверцы своего автомобиля посреди залитой солнцем дороги. Рейнгольд остановился в нерешительности между двумя машинами и смотрел на нас. Эмилия, не повышая голоса, спокойно сказала: - Теперь я сяду к мужу... Встретимся в Неаполе. Я ожидал, что Баттиста уступит, не настаивая. Однако, к некоторому моему удивлению, он побежал нам навстречу. - Синьора, вы проведете с мужем на Капри целых два месяца... А я, добавил он тихо, чтобы его не услышал режиссер, слишком долго находился в обществе Рейнгольда в Риме и могу вас заверить, что это не очень-то весело... Ваш муж, конечно, не будет иметь ничего против, если вы поедете со мной, не правда ли, Мольтени? Мне только и оставалось, сделав над собой усилие, ответить: - Абсолютно ничего... Вот только Эмилия говорит, что вы слишком быстро ведете машину. - Поеду черепашьим шагом, с шутливой горячностью заверил Баттиста. Но прошу вас, не оставляйте меня наедине с Рейнгольдом. Он снова понизил голос: Если бы вы знали, до чего он скучен... все время рассуждает о кино. Не знаю, почему я так поступил в ту минуту... Может быть, подумал: не стоит портить Баттисте настроение по столь пустячному поводу. Но так или иначе у меня вырвалось: - Иди, Эмилия, разве тебе не хочется доставить удовольствие Баттисте?.. К тому же он прав, -добавил я, улыбаясь, с этим Рейнгольдом невозможно ни о чем говорить, кроме кино. - Вот именно, с довольным видом подтвердил Баттиста. Затем он взял Эмилию под руку, очень высоко, у самой подмышки: Идемте, прелестная синьора, не надо упрямиться... я обещаю вам плестись шагом. Эмилия бросила на меня взгляд, значение которого я не сразу понял, а затем медленно проговорила: - Ну, если это говоришь мне ты... Потом с неожиданной решительностью повернулась и, добавив: "Идемте же", пошла с Баттистой, который все так же крепко держал ее под руку, словно боясь, что она от него убежит. Я продолжал стоять в нерешительности у своей машины и смотрел вслед удалявшимся Эмилии и Баттисте. Она шла рядом с приземистым Баттистой, который был гораздо ниже ее ростом, но, несмотря на вялую походку, была в ней какая-то загадочная чувственность; Эмилия показалась мне в ту минуту очень красивой, и красота ее необыкновенно гармонировала со сверкающим морем и ярко-голубым небом, на фоне которых четко вырисовывалась се фигура. Но в красоте Эмилии ощущалось какое-то смятение, какой-то внутренний протест, и я не знал, чему это приписать. Потом я все еще смотрел ей вслед у меня мелькнула мысль; "Дурак... быть может, она хотела остаться с тобой... поговорить, наконец-то объясниться, раскрыть тебе душу, сказать, что любит тебя... а ты заставил ее уйти с Баттистой!" При этой мысли у меня сжалось сердце, и я поднял руку, словно намереваясь позвать ее. Но было уже поздно: она садилась в автомобиль Баттисты, тот усаживался рядом с ней, а навстречу мне шел Рейнгольд. Я тоже влез в машину, Рейнгольд опустился на сиденье рядом со мной. В ту же минуту автомобиль Баттисты промчался мимо нас и вскоре, превратившись в черную точку, скрылся вдали. Быть может, Рейнгольд заметил охватившее меня раздражение, почти что ярость; вместо того чтобы продолжить, как я этого боялся, наш разговор об "Одиссее", он, надвинув на глаза кепку, откинулся на спинку сиденья, застыл в неподвижности и очень быстро задремал. Я все так же молча вел машину, выжимая предельную скорость из мотора своей слабосильной малолитражки, и с каждой минутой во мне нарастала безотчетная ярость. Дорога отдалялась от моря и теперь шла мимо цветущих позолоченных солнцем полей. В другое время как бы я восхищался густыми деревьями, сплетавшими над нашей головой свои кроны, образуя живой коридор из шумящей листвы, и серебристо-серыми оливами, разбросанными по красноватым склонам холмов, и апельсиновыми рощами, где среди глянцевито-темной листвы сверкало золото плодов, и одиноко стоящими старыми, почерневшими от времени крестьянскими домишками, и торчащими рядом двумя-тремя скирдами светло-золотистой соломы. Но я вел машину, словно ничего не замечая вокруг, с каждой минутой чувствуя себя все более подавленным. Я не пытался искать причину того, что со мной происходит, но она, безусловно, была глубже, чем просто раскаяние в своей уступчивости Баттисте в том, что позволил Эмилии ехать в его машине; впрочем, если бы я даже и хотел найти объяснение, мозг мой был настолько затуманен яростью, что я все равно не в состоянии был это сделать. Бывают такие припадки неудержимых нервных конвульсий, которые длятся ровно столько, сколько им положено, затем начинают постепенно ослабевать и наконец проходят, оставляя больного совсем разбитым, лишенным сил. Так и мое раздражение, пока я гнал машину через поля, леса, холмы и долины, достигнув апогея, начало затем постепенно ослабевать и наконец, когда мы уже подъезжали к Неаполю, совсем исчезло. Теперь мы быстро спускались с холма по направлению к морю. Дорога шла среди пиний и магнолий, впереди уже виднелась голубая гладь залива. Я чувствовал себя обессилевшим и отупевшим такое ощущение, наверное, испытывает эпилептик, который только что перенес потрясший его тело и душу яростный, неотвратимый припадок. Глава 13 Вилла Баттисты, какой сказал нам по прибытии на Капри, находилась вдали от центральной площади городка, в уединенном уголке побережья, в той стороне Капри, что смотрит на Сорренто. Проводив Рейнгольда до гостиницы, Баптиста, Эмилия и я по узкой улочке направились к вилле. Улочка вывела нас в тенистую аллею, огибающую весь остров. Наступали сумерки, и в тени цветущих олеандров по выложенным кирпичом дорожкам, идущим вдоль ограды густолиственных садов, в тишине медленным шагом прогуливались лишь несколько туристов. Где-то далеко внизу сквозь кроны пиний и рожковых деревьев неожиданно проглядывало необычайно яркое густо-лазурное море, освещенное ослепительно сверкающими холодными лучами заходящего солнца. Я шел позади Баттисты и Эмилии, то и дело останавливаясь, чтобы полюбоваться красотой окружающей меня природы, и впервые за много времени чуть ли не с удивлением чувствовал, как сердце мое наполняется, если не радостью, то, во всяком случае, умиротворением и спокойствием. Мы прошли до конца всю аллею, потом свернули на другую, более узкую дорожку. На одном из поворотов перед нами вдруг открылась морская ширь и скалы Фаральони, и я с радостью услышал, как Эмилия вскрикнула от изумления и восторга. На Капри она была впервые и до сих пор всю дорогу молчала. Эти высящиеся среди водной глади два огромных красных утеса производили отсюда, с высоты, странное впечатление они походили на метеориты, упавшие с неба на необозримое зеркало моря. Я был тоже восхищен открывшимся перед нами видом и сказал Эмилии, что на утесах Фаральони живет разновидность ящериц, нигде больше не встречающихся: они голубого цвета, потому что над ними голубое небо, а под ними голубое море. Она выслушала мои объяснения с интересом, словно на миг позабыв о своей враждебности, и меня вновь с огромной силой охватила надежда на примирение. Голубая ящерица, живущая в расселинах этих утесов, о которой я только что говорил, вдруг превратилась в моем воображении в некий символ. Кто знает, какими могли бы стать мы сами, если бы надолго остались на острове; безмятежная жизнь у самого моря постепенно очистила бы наши души от копоти тоскливых городских мыслей, души и чувства у нас стали бы такими же ясными, светящимися изнутри голубизной, как море, как небо как все, что светло, радостно и чисто. Миновав скалы Фаральони, дорожка принялась петлять меж крутых каменистых обрывов, лишенных всякой растительности, здесь больше не было ни вилл, ни садов. Наконец в одном из пустынных уголков мы увидели длинное и низкое белое строение с обращенной к морю широкой террасой. Это и была вилла Баттисты. Она оказалась небольшой всего три комнаты, не считая выходящей на террасу гостиной. Баттиста шел впереди и, пожалуй, чуточку хвастливо при каждом удобном случае стремился подчеркнуть свою роль хозяина дома, объясняя нам, что сам он здесь никогда еще не жил и вилла эта досталась ему меньше года назад от одного из его должников в уплату части долга. Он старался показать, что к нашему приезду позаботился о любой мелочи: в гостиной стояли вазы с цветами, натертый до блеска паркет издавал резкий запах воска, а на кухне мы увидели хлопотавшую у плиты жену сторожа, занятую приготовлением ужина. Баттиста, казалось, жаждал продемонстрировать нам все без исключения удобства своей виллы: он заставил нас заглянуть во все чуланы и простер свою любезность так далеко, что даже распахивал шкафы и спрашивал Эмилию, хватит ли вешалок для одежды. Потом мы вернулись в гостиную. Эмилия сказала, что пойдет переодеться, и вышла. Я хотел последовать за ней, но Баттиста задержал меня. Он опустился в кресло и сделал приглашающий жест. Закурив сигару, он без всякого вступления неожиданно спросил: - Скажите, Мольтени, что вы думаете о Рейнгольде? Несколько удивленный, я ответил: - Право, затрудняюсь сказать... Я мало его знаю и не могу судить о нем... Но мне он кажется серьезным человеком... его считают опытным режиссером... Баттиста немного подумал, а потом продолжал: - Видите ли, Мольтени, я ведь тоже мало с ним знаком, но все же более или менее знаю, о чем он думает и чего хочет... И прежде всего он немец, не так ли? А мы с вами итальянцы два разных мира, два различных мировоззрения, два мироощущения. Я промолчал. Баттиста, как обычно, начинал издалека и с того, что не касалось его финансовых интересов; я решил выждать и посмотреть, куда он клонит. Он продолжал: - Так вот, Мольтени, я решил, что вместе с Рейнгольдом должны работать вы, итальянец, именно потому, что вижу: он совсем не такой, как мы с вами... Вам, Мольтени, я доверяю и, прежде чем уехать а, к сожалению, мне придется уехать довольно скоро, хочу кое о чем вас предупредить. - Говорите, я вас слушаю, холодно произнес я. - Я наблюдал за Рейнгольдом, сказал Баттиста, во время наших бесед о фильме... Он или соглашается со мной, или молчит... Но я теперь слишком хорошо узнал людей, чтобы верить им, когда они начинают себя так вести... Вы, художники, все без исключения, более или менее единодушно считаете, что продюсеры только дельцы и ничего больше... Не возражайте, Мольтени, и вы тоже так думаете, и, разумеется, так же думает Рейнгольд... Однако это верно лишь до известной степени... Может быть, Рейнгольд надеется, что ему удастся усыпить мою бдительность своим пассивным поведением... но я начеку... Я гляжу в оба, Мольтени... - Короче говоря, резко спросил я, вы не доверяете Рейнгольду? - Я ему верю и в то же время не верю... Я ему доверяю как специалисту, как мастеру своего дела... Но я не доверяю ему как немцу, как человеку другого мира, который так отличается от нашего... Теперь же, Баттиста положил сигару на край пепельницы и посмотрел мне в глаза, теперь же, Мольтени, я хочу со всей ясностью сказать вам, что мне нужен фильм, возможно более похожий на "Одиссею" Гомера. Чего хотел Гомер в своей "Одиссее"? Он хотел рассказать приключенческую повесть, которая все время держала бы читателя в напряжении... Историю, которая, так сказать, воздействовала бы на воображение. Вот чего хотел Гомер... И я требую, чтобы вы оставались верны Гомеру... У Гомера в "Одиссее" великаны, чудеса, бури, волшебницы, чудовища... - Но они будут и у нас, сказал я, немного удивленный. - Они будут и у нас, они будут и у нас... с неожиданным раздражением передразнил меня Баттиста. Вы что, Мольтени, считаете меня дураком?.. Но я-то не дурак! Он повысил голос и с яростью уставился на меня. Я был удивлен этой вспышкой злобы, а еще больше выносливостью Баттисты: целый день он вел машину, потом его качало на пароходе от Неаполя до Капри, и теперь, вместо того чтобы отдохнуть, как сделал бы на его месте я, он еще способен спорить о намерениях Рейнгольда! Я вяло проговорил: - Но с чего вы взяли, будто я принимаю вас за... за дурака? - Я сужу по вашему поведению, Мольтени, да и по поведению Рейнгольда. - Что вы хотите этим сказать? Немного успокоившись, Баттиста вновь закурил и продолжал : - Вы помните тот день, когда впервые встретились с Рейнгольдом в моем кабинете? Вы тогда еще сказали, что не подходите для работы над развлекательным фильмом, не так ли? - Кажется, да. - А что вам ответил Рейнгольд, желая вас успокоить? - Сейчас не припомню... - Могу освежить это в вашей памяти... Рейнгольд вам сказал, чтобы вы не волновались... что он намерен ставить психологический фильм... фильм о супружеских отношениях между Одиссеем и Пенелопой... Разве не так? Я снова удивился: Баттиста оказался куда более проницательным, чем можно было бы предположить, исходя из его внешней грубости и невежества. Я подтвердил: - Да, кажется, он действительно говорил что-то в этом роде. - Так вот, поскольку сценарий еще не начат и ничего до сих пор не сделано, я считаю своим долгом самым серьезным образом вас предупредить: для меня поэма Гомера не история супружеских отношений между Одиссеем и Пенелопой. Я ничего на это не ответил, и Баттиста, помолчав немного, продолжал: - Когда я хочу поставить фильм об отношениях между мужем и женой, я беру какой-нибудь современный роман, никуда не трогаюсь из Рима и снимаю фильм в спальнях и гостиных квартала Париоли... И тогда мне нет дела ни до Гомера, ни до "Одиссеи". Вы поняли, Мольтени? - Разумеется, понял. - Отношения между супругами сейчас меня не интересуют, вы поняли, Мольтени?.. "Одиссея" это история странствий Одиссея, и мне нужен фильм именно о его странствиях... И чтобы не оставалось никаких сомнений, мне требуется развлекательный фильм, Мольтени, раз-вле-катель-ный! Вы поняли? - Не беспокойтесь, сказал я, так как этот разговор уже начинал мне надоедать, вы получите развлекательный фильм. Баттиста швырнул сигару и сказал обычным тоном: - А я и не беспокоюсь, ведь, помимо всего, деньги-то плачу я... Вы должны понять, Мольтени, я говорю все это во избежание неприятных недоразумений... Принимайтесь за работу завтра же с утра. Я хотел вас вовремя предупредить, и в ваших собственных интересах тоже... Я вам доверяю, Мольтени, и хочу, чтобы, работая с Рейнгольдом, вы, так сказать, представляли меня... Вы должны напоминать Рейнгольду всякий раз, когда в этом возникнет необходимость, что "Одиссея" нравится и всегда нравилась людям потому, что она исполнена поэзии... И я хочу, чтобы эта поэзия целиком и полностью была сохранена в фильме... Я понял, что Баттиста совсем успокоился: в самом деле, теперь он заговорил уже не о развлекательном фильме, которого от нас требовал, а о поэзии. После короткого экскурса в насквозь земную презренную область кассового успеха мы вновь воспарили в заоблачные выси искусства и духовных интересов. С болезненной гримасой, которая должна была изображать улыбку, я сказал: - Не сомневайтесь, Баттиста, вы получите сполна всю поэзию Гомера или по крайней мере столько, сколько мы сумеем из него выжать. - Прекрасно, прекрасно, не стоит больше об этом говорить! Баттиста, потягиваясь, поднялся со своего кресла, посмотрел на часы и, буркнув, что хочет привести себя в порядок к ужину, вышел. Я остался один. Сначала я тоже хотел уйти к себе в комнату, чтобы переодеться к ужину. Но разговор с Баттистой взволновал меня и отвлек от этого намерения: почти машинально я принялся ходить взад и вперед по гостиной. В самом деле, все то, что сказал Баттиста, заставляло меня впервые задуматься над трудностью работы, которую я довольно легкомысленно, беспокоясь только о материальных выгодах, взвалил на себя. И мне казалось, что я уже сейчас заранее ощущаю ту страшную усталость, какую мне предстоит испытать в конце работы над сценарием. К чему все это? думал я. Зачем мне обрекать себя на столь неприятную и тяжелую работу, на споры, которые, несомненно, будут возникать у нас с Баттистой, не говоря уже о спорах, которые придется вести с Рейнгольдом, на неизбежные компромиссы, на горечь при мысли, что мое имя появится под произведением, извращающим "Одиссею" и созданным только ради кассовых сборов?.. К чему все это? Еще совсем недавно, когда я с высоты бегущей по обрыву тропинки смотрел на скалы Фаральони, пребывание на Капри представлялось мне таким привлекательным. Теперь же оно казалось беспросветно мрачным, и виной тому была стоящая передо мною неблагодарная и невыполнимая задача: примирить свои требования честного литератора с прямо им противоположными требованиями продюсера. И вновь я необычайно остро ощутил, что Баттиста хозяин, а я слуга и что слуге многое дозволено, кроме одного неповиновения хозяину, а те способы, с помощью которых он старается защитить себя от хозяйской власти хитрость и лесть, еще унизительнее беспрекословного подчинения... Короче говоря, я чувствовал, что, подписав этот контракт, продал душу дьяволу, требовательному и вместе с тем мелочному, как все дьяволы. Баттиста в припадке откровенности выразил это с предельной ясностью. "Деньги то плачу я", сказал он. Мне же требовалось проявить совсем немного откровенности, чтобы сказать самому себе; "А я тот, кому платят". Фраза эта неотступно звучала у меня в ушах, едва только я начинал думать о сценарии. Неожиданно я почувствовал, что задыхаюсь, словно эти мысли вызывали у меня приступ удушья. Мне захотелось поскорее уйти из этой комнаты, перестать дышать тем воздухом, которым еще недавно дышал Баттиста. Я подошел к стеклянной двери, распахнул ее и вышел на террасу. Глава 14 Тем временем спустилась ночь, террасу освещало мягкое, серебристое сияние, разлитое по небу невидимой луной. Ступеньки с террасы вели прямо на дорожку, обегавшую весь остров. Сначала я хотел спуститься по этим ступенькам и пойти побродить по острову, но потом заколебался час был уже поздний, а дорожка погружена во мрак. Я решил остаться на террасе, облокотился на балюстраду и закурил. Вокруг высоко вздымались, упираясь в звездное небо, темные остроконечные скалы. Далеко внизу, подо мной, угадывались в темноте такие же огромные скалы. Ничто не нарушало ночной тишины: только вслушавшись, можно было различить легкий шелест волн, набегающих на прибрежные камни и мягко откатывающихся назад. Но, быть может, это был даже не шелест волн внизу, в маленькой бухточке, а лишь мерное дыхание моря, движение прилива и отлива. Воздух был недвижим, ни малейшего дуновения ветерка. Очень далеко, где-то на самой линии горизонта, я с трудом различал слабый белый огонек то был маяк в Пунта Кампанелла, на материке; он то вспыхивал, то потухал, и этот еле различимый, затерянный в ночном просторе огонек был единственным признаком жизни, который я мог заметить вокруг. Я чувствовал, как мне передается спокойствие этой тихой ночи, хотя и сознавал, что никаким красотам на свете не отвлечь меня от тревожных дум. И действительно, зачарованный красотой этой ночи, я простоял так довольно долго, не думая ни о чем определенном, но затем, почти против своей воли, вновь вернулся к неотступно мучившим меня мыслям об Эмилии. Однако на этот раз мысли о ней были удивительно путаными и переплетались с размышлениями о сценарии, может быть, из-за разговора с Баттистой и Рейнгольдом, а также того впечатления, которое произвел на меня этот остров, столь напоминающий места, описанные в гомеровской поэме. Неожиданно, сам не знаю в какой связи, мне пришел на память отрывок из последней песни "Одиссеи", тот, в котором Одиссей подробно описывает свое супружеское ложе, после чего Пенелопа наконец узнает мужа. Она бледнеет и чуть не лишается чувств, а потом вся в слезах с плачем бросается к нему в объятия и произносит слова, которые я хорошо запомнил, не раз их перечитывая и повторяя самому себе: О, не сердись на меня, Одиссей! Меж людьми ты всегда был Самый разумный и добрый. На скорбь осудили нас боги! Было богам неугодно, чтоб, сладкую молодость нашу Вместе вкусив, мы спокойно дошли до порога веселой Старости... ( Прим.: Гомер. "Одиссея". Перевод В. Жуковского. ) К сожалению, я не знаю древнегреческого, но я всегда чувствовал, что перевод Пиндемонте неточен и никоим образом не передает чарующей непосредственности подлинника. Однако эти стихи мне все же особенно нравились: они согреты подлинным чувством, хотя и звучат несколько напыщенно. Читая этот отрывок, я невольно сравнивал его со стихами Петрарки, с его известным сонетом, который начинается строкой: Спокойный порт Любовь явила мне... и кончается терциной: И, может быть, в ответ она сказала б Утешные слова об этих двух Поблекших ликах с равной сединой. ( Прим.: Петрарка. Избранная лирика. Сонет . Перевод Л. Эфроса. ) Как у Гомера, так и у Петрарки на меня тогда наиболее сильное впечатление произвело это чувство верной и нерушимой любви, которую ничто, даже годы, не в силах ни уничтожить, ни охладить. Почему же теперь в моей памяти всплыли эти стихи? Я понял: о них напомнили мне наши с Эмилией отношения, столь непохожие на те, что были между Одиссеем и Пенелопой, Петраркой и Лаурой, отношения, над которыми нависла угроза не после долгих десятилетий супружеской жизни, а всего через каких-нибудь два года, и, конечно, нельзя было тешить себя надеждой пройти вместе жизненный путь до конца, любя друг друга, как в первый день, читая эту любовь пусть на "поблекших ликах с равной сединой". И я, так надеявшийся, что наши отношения приведут нас к такому будущему, чувствовал себя сейчас растерянным, был напуган непонятным для меня разрывом, разрушившим мои мечты. Но что же, что же произошло? И, словно вопрошая эту виллу, в одной из комнат которой находилась Эмилия, я повернулся лицом к окнам. Из того угла террасы, где я стоял, я видел все, что происходит в гостиной, сам оставаясь незамеченным. Подняв глаза, я увидел Баттисту и Эмилию; на Эмилии было то же сильно декольтированное черное шелковое платье, что и при нашей первой встрече с Баттистой. Она стояла возле уставленного бутылками маленького сервировочного столика, а Баттиста, наклонившись, приготавливал в большом хрустальном кубке коктейль. Мне сразу бросилась в глаза какая-то неестественность в позе Эмилии в ней чувствовались и смятение, и в то же время развязность, словно, поддаваясь искушению, она пыталась что-то побороть в себе. Эмилия стояла, ожидая, когда Баттиста подаст ей бокал, и время от времени неуверенно озиралась вокруг; лицо ее было искажено какой-то растерянной и вместе с тем двусмысленной улыбкой. Баттиста кончил смешивать ликеры, осторожно наполнил два бокала и, выпрямившись, подал один из них Эмилии; она вздрогнула, словно очнувшись от глубокой задумчивости, и медленно протянула руку за бокалом. Я смотрел на нее не отрываясь, Эмилия стояла перед Баттистой, слегка откинувшись назад и опершись одной рукой на спинку кресла, в другой руке она держала бокал: мне невольно бросилось в глаза, что она, выставив вперед туго обтянутые блестящей тканью грудь и живот, точно предлагала себя Баттисте. Эта готовность, однако, нисколько не отражалась на ее лице, сохранявшем столь не вязавшееся с такой позой обычное выражение неуверенности. Наконец, словно желая нарушить тягостное молчание, она что-то проговорила, показав жестом на стоявшие у камина в глубине гостиной кресла, а затем, осторожно ступая, чтобы не расплескать полный до краев бокал, направилась к ним. И здесь произошло то, чего я, в сущности, давно уже ожидал: Баттиста на середине комнаты догнал ее, обвил рукой ее талию и, вытянув шею, прижался щекой к ее щеке. Она сразу же воспротивилась этому, но не слишком решительно, даже, наверно, шутливо и кокетливо, прося отпустить ее и показывая глазами на полный бокал, который она осторожно несла перед собой в вытянутой руке. Баттиста засмеялся, отрицательно покачал головой и привлек ее к себе еще крепче таким резким движением, что вино, как она и предупреждала, расплескалось. Я подумал: "Сейчас поцелует ее в губы", но я, видимо, позабыл характер Баттисты, его грубость. В самом деле, он не стал целовать Эмилию, а, собрав в кулак платье у нее на плече у самого выреза, с непонятной и жестокой яростью перекрутил материю и с силой дернул. Плечо Эмилии обнажилось, и Баттиста впился в него губами; она же стояла неподвижно, выпрямившись, словно терпеливо ожидая, когда он насытится, но я успел заметить, что во время этого поцелуя ее лицо и глаза оставались по-прежнему растерянными и недоумевающими. Потом она посмотрела в сторону окна, и мне почудилось, что взгляды наши встретились: она сделала движение, выражающее досаду, и, придерживая рукой на груди оборванную бретельку, поспешно вышла из комнаты. Я тоже отошел в глубь террасы. В ту минуту я прежде всего почувствовал замешательство и глубокое удивление: мне казалось, что все виденное мною противоречит тому, что я до сих пор знал или предполагал. Эмилия, которая не только меня разлюбила, но, как она призналась, презирала, на самом деле изменяла мне с Баттистой! Теперь положение резко менялось: смутное ощущение своей неправоты перешло в ясное сознание того, что правда на моей стороне; после того, как меня б всякой причины начали презирать, теперь с полным основанием мог в свою очередь презирать и я; а все загадочное! поведение Эмилии по отношению ко мне объяснялось самой обыкновенной любовной интрижкой! Возможно, эти первые пришедшие мне в голову мысли, может быть, и примитивные, но наиболее логичные, продиктованные прежде всего самолюбием, помешали мне в ту минуту ощутить боль от измены (или того, что казалось мне изменой) Эмилии. Но когда я в полной растерянности подошел, словно в тумане, к краю террасы, у меня болезненно сжалось сердце, и меня вдруг охватила уверенность в том, что увиденное мною в гостиной не было, не могло быть истинной причиной. Несомненно, твердил я, Эмилия позволила Баттисте целовать себя; тем не менее ощущение собственной неправоты странным образом не покидало меня, и я чувствовал, что все увиденное еще не позволяет мне начать презирать в свою очередь Эмилию; более того, не знаю почему, мне казалось, что это право по-прежнему принадлежит ей и она, несмотря на тот поцелуй, может испытывать ко мне презрение. Так, значит, я, в сущности, заблуждался: Эмилия не изменила мне или, во всяком случае, измена ее лишь внешняя; истинная глубокая причина измены Эмилии еще не обнаружена, она скрывается за этим внешним проявлением неверности. Я вспомнил, что Эмилия всегда проявляла по отношению к Баттисте упорную и непонятную мне неприязнь и что не далее как в этот самый день, утром, она дважды просила меня не оставлять ее наедине с продюсером в его машине. При таком ее отношении к нему чем же все-таки можно было объяснить этот поцелуй? Несомненно, он был первым: Баттиста, по всей вероятности, воспользовался благоприятным моментом, который до этого вечера ему не представлялся. Значит, не все еще потеряно; я могу еще выяснить, почему Эмилия позволила Баттисте целовать себя, а главное понять, почему я безотчетно, но твердо чувствовал, что, несмотря на этот поцелуй, наши отношения не изменились, и она, как и раньше, и в не меньшей степени, чем раньше, имеет право все так же отказывать мне в любви и презирать меня. Могу сказать, что время для подобных размышлений было неподходящим и что первый мой порыв ворваться в гостиную и предстать перед любовниками был куда более естественным. Однако слишком я много размышлял об отношении ко мне Эмилии, поэтому не мог реагировать так непосредственно и простодушно; с другой стороны, для меня не так важно было доказать Эмилии ее вину, как пролить свет на наши отношения. Если бы я вошел в гостиную, это окончательно лишило бы меня возможности не только узнать истину, но и вновь завоевать любовь Эмилии. Мне, напротив, следует, убеждал я себя, действовать со всей осторожностью и благоразумием, каких требуют от меня деликатные и вместе с тем не совсем ясные обстоятельства. Было еще одно соображение, возможно, более эгоистичное, которое остановило меня на пороге гостиной: теперь у меня был достаточный повод отделаться от сценария "Одиссеи", развязаться с этой работой, вызывающей у меня отвращение, и вернуться к любимому делу драматургии! Достоинством такого рода рассуждений было то, что они устраивали всех троих Эмилию, Баттисту и меня. В самом деле, поцелуй этот явился как бы кульминационным пунктом двусмысленного положения, в каком находилась теперь вся моя жизнь, и это касалось также моей работы. Наконец мне представилась возможность раз и навсегда покончить с этой двусмысленностью. Но действовать я должен не спеша, постепенно, без скандалов. Все эти мысли пронеслись у меня в голове с той бешеной скоростью, с какой в неожиданно распахнувшееся окно врывается порыв ветра, наполняя комнату песком, сухими листьями и пылью. И так же, как в комнате, где, едва лишь окно вновь захлопнется, сразу наступает тишина и воздух становится недвижим, так и моя голова словно вдруг опустела, сознание отключилось, и я, ни о чем больше не думая, ничего не чувствуя, застыл в глубоком оцепенении, вперив взгляд в темноту ночи. В том же состоянии полузабытья, почти не отдавая себе отчета в своих намерениях, я с трудом оторвался от балюстрады, подошел к выходящей на террасу стеклянной двери, открыл ее и появился в гостиной. Сколько времени провел я на террасе после того, как увидел Эмилию в объятиях Баттисты? Несомненно, больше, чем мне показалось, так как Баттиста и Эмилия уже сидели за столом и ужинали. Я заметил, что Эмилия сняла платье, разорванное Баттистой, и вновь надела то, которое было на ней во время поездки; эта деталь, не знаю почему, глубоко меня взволновала, словно я увидел в ней особенно красноречивое и жестокое подтверждение измены Эмилии. - А мы уже думали, что вы отправились ночью купаться? _ весело сказал Баттиста, где это вас черти носили? - Я стоял здесь, на террасе, тихо ответил я. Эмилия подняла глаза, бросила на меня быстрый взгляд и вновь опустила их; я был совершенно уверен, что она заметила, как я подглядывал за ними с террасы, и знала, что я знаю о том, что она меня видела. Глава 15 За ужином Эмилия была молчалива, но не обнаруживала сколько-нибудь заметного смущения, и это меня удивляло; я думал, что она, наоборот, будет взволнована, ведь до сих пор я считал ее неспособной на притворство. Что же до Баттисты, то он не скрывал своего торжества и приподнятого настроения и болтал, не закрывая ни на минуту рта, что, впрочем, не мешало ему с аппетитом поглощать блюдо за блюдом и прикладываться, пожалуй, даже слишком часто, к бутылке с вином. О чем разглагольствовал в тот вечер Баттиста? О многом, но я заметил, что, о чем бы он ни заводил речь, говорил он главным образом о себе самом. Слово "я" агрессивно гремело в его речах, срывалось с его уст настолько часто, что это вызывало у меня раздражение; в не меньшей степени злило меня и то, как легко удавалось ему постепенно переводить разговор с самых, казалось бы, далеких тем на собственную персону. Однако я понимал, что этот хвалебный гимн самому себе объяснялся не столько тщеславием, сколько чисто мужским желанием произвести впечатление на Эмилию, а может быть, и унизить меня; ведь он был уверен, что завоевал Эмилию, и теперь, вполне естественно, ему хотелось, подобно распускающему свой ослепительный хвост павлину, немного покрасоваться перед покоренной Эмилией. Следует признать, что Баттиста был неглуп и что, даже теша свое мужское самолюбие, не терял присущего ему практического взгляда на вещи. Все или по крайней мере большая часть того, что он говорил, было интересно; например, в конце ужина он очень живо и вместе с тем рассуждая здраво и серьезно рассказал нам о своей недавней поездке в Америку, о посещении киностудий в Голливуде. Но его авторитетный, не терпящий возражений, самодовольный тон казался мне невыносимым, и я наивно полагал, что таким же он должен казаться и Эмилии; вопреки всему, моя увидели узнал, я по-прежнему почему-то думал, что она все еще относится к Баттисте неприязненно. Это была еще одна моя ошибка: Эмилия не испытывала неприязни к Баттисте, напротив! В то время, как он говорил, я наблюдал за выражением лица Эмилии, и в глазах ее я прочел, что она если не увлечена Баттистой, то по крайней мере серьезно им заинтересована; порой она даже бросала на него взгляды, исполненные уважения и восхищения. Эти ее взгляды приводили меня в замешательство, они были мне, пожалуй, еще более неприятны, чем шумное и неуместное бахвальство Баттисты. Они напоминали мне чей-то другой, но схожий взгляд, однако я никак не мог припомнить, у кого же я его подметил. И только в самом конце ужина неожиданно вспомнил: такое же, или, во всяком случае, очень похожее выражение не так давно я заметил в глазах жены режиссера Пазетти, когда у них обедал. Бесцветный, незначительный, педантичный Пазетти разглагольствовал, а его жена была не в силах отвести от него взгляд, где можно было прочесть и любовь, и глубокое уважение, и восхищение, и преданность. Конечно, отношение Эмилии к Баттисте пока еще не дошло до такого обожания, но мне казалось, что в ее взгляде я уже различаю в зародыше все те чувства, которые питала к своему мужу синьора Пазетти. Одним словом, Баттиста мог ходить гоголем: Эмилия каким-то необъяснимым образом была им уже почти порабощена, и, по-видимому, скоро ее порабощение будет окончательным. При этой мысли сердце мне пронзила еще более острая боль, чем та, какую я испытал, увидев тот его поцелуй. Я невольно нахмурился, не; в силах скрыть своего состояния. Баттиста, вероятно, заметил происшедшую во мне перемену; бросив на меня проницательный взгляд, он неожиданно спросил: - Что с вами, Мольтени... вы недовольны, что приехали на Капри? Вам что-нибудь не нравится? - С чего вы взяли? - Но у вас такой грустный вид, сказал он, наливая себе вина. Вы что, в дурном настроении?.. Итак, он перешел в атаку, зная, что лучший способ защиты нападение. Я ответил с быстротой, самого меня удивившей: - Настроение у меня испортилось, когда я стоял на террасе и любовался морем. Он поднял брови и, не теряя хладнокровия, вопрошающе уставился на меня: - Вот как? И почему же? Я взглянул на Эмилию она тоже совсем не была взволнована. Оба были невероятно уверены в себе. А ведь Эмилия, несомненно, видела меня и, по всей вероятности, сказала об этом Баттисте. Неожиданно с губ моих сорвались слова, которых я не собирался произносить: - Баттиста, могу я с вами говорить откровенно? Меня вновь восхитила невозмутимость Баттисты. - Откровенно?.. Само собой разумеется!.. Вы всегда должны говорить со мной откровенно. Я сказал: - Видите ли, любуясь морем, я на минуту представил себе, что я здесь, на острове, работаю один, самостоятельно... моя мечта, как вы знаете, писать для театра... И я подумал: вот, как говорится, идеальное место для того, чтобы посвятить себя любимому делу; красота окружающей природы, тишина, спокойствие, моя жена со мной, никаких забот... Потом я вспомнил, что здесь, в таком красивом и таком благоприятном для творческого труда месте, мне придется извините, но вы сами призывали к откровенности, мне придется тратить время на сочинение сценария, который, несомненно, сам по себе штука неплохая, но до которого мне, в сущности, нет никакого дела... Я отдам все силы, все свои способности Рейнгольду, а Рейнгольд использует это так, как ему заблагорассудится, и в конечном счете я останусь с банковским чеком в кармане... потеряв три-четыре месяца лучшей и самой плодотворной поры своей жизни... Я знаю, что не следовало бы говорить такие вещи вам или какому-либо другому продюсеру... но вы сами пожелали, чтобы я был откровенен... Теперь вы знаете, почему у меня плохое настроение. Почему я заговорил обо всем этом вместо того, чтобы сказать совершенно о другом, что было готово сорваться у меня с языка и касалось отношения Баттисты к моей жене? Я сам не знал почему; быть может, из-за усталости, неожиданно охватившей меня после слишком сильного нервного напряжения, или, может быть, таким образом вырвалось наружу мое отчаяние, рожденное неверностью Эмилии; я чувствовал, что между ее неверностью и продажным, зависимым характером моей работы существует какая-то связь. Однако Баттиста и Эмилия ничем не обнаружили, что испытали облегчение, услышав мое жалкое признание в собственной слабости, так же как прежде не проявили ни малейших признаков беспокойства при моем таящем угрозу вступлении. Баттиста самым серьезным тоном произнес: - Но я уверен, Мольтени, что вы напишете отличный сценарий. Я чувствовал, что пошел по неверному пути, но уже не мог остановиться. И раздраженно ответил: - Боюсь, что вы меня не поняли... Я драматург, Баттиста, а не профессиональный сценарист, которых теперь развелось видимо-невидимо... И сценарий, как бы он ни был хорош и даже безупречен, для меня будет всего лишь одним из многих сценариев... Работой, разрешите это вам прямо сказать, за которую я берусь исключительно ради заработка... Однако мне двадцать семь лет и у меня есть то, что принято называть идеалами... И мой идеал писать для театра. Почему же я не могу этим заняться? Да потому, что современный мир устроен так, что никто не может заниматься тем, чем ему хочется, а, наоборот, должен делать то, к чему стремятся другие... Всегда все упирается в деньги, от этого зависит и то, что мы делаем, и то, что мы собой представляем, чем хотим стать, наша работа, наши самые заветные мечты, даже отношения с теми, кого мы любим. Я чувствовал, что слишком возбужден, глаза мои даже наполнились слезами. Я сам стыдился своей чувствительности и проклинал себя за то, что раскрываю душу перед человеком, который всего лишь несколько минут назад пытался причем весьма успешно соблазнить мою жену. Однако такие пустяки не могли нарушить невозмутимости Баттисты. - Знаете, Мольтени, сказал он, слушая вас, я словно вижу себя самого, когда мне было столько же лет, сколько вам теперь! - Вот как? пробормотал я, несколько сбитый с толку. - Да, я был очень беден, продолжал Баттиста, наливая себе вина, и у меня тоже имелось то, что вы называете идеалами... Каковы же были эти мои идеалы?.. Теперь, пожалуй, я затруднился бы сказать и, быть может, хорошенько не знал этого даже тогда... Но они у меня были... возможно, даже не идеалы, а Идеал с большой буквы. Потом я встретил человека, которому очень многим обязан, он меня многому научил... Баттиста помолчал немного, напустив на себя обычную нелепую торжественность, и я невольно вспомнил, что человек, на которого он намекал, был кинопродюсером, ныне почти забытым, но некогда, в годы становления итальянского кино, весьма известным; в самом деле, свою успешную карьеру Баттиста начинал именно с ним и под его руководством, однако, насколько мне было известно, достойным восхищения в том продюсере только и было его умение делать деньги... И вот однажды, продолжал Баттиста, я высказал ему примерно то, что сегодня вечером говорили мне вы... Знаете, что он мне ответил? До тех пор, пока вы сами хорошенько не знаете, чего хотите, об идеалах лучше вовсе позабыть, их следует отложить подальше, в сторонку... Но как только вы прочно встанете на ноги, сразу же вспомните о них и сделайте своим идеалом... первую заработанную вами ассигнацию в тысячу лир... Вот вам идеал. Потом, как он мне сказал, идеал начнет расти, превратится в киностудию, кинотеатры, фильмы, уже поставленные и те, которые вы только собираетесь ставить. Идеал это наша повседневная работа... Вот что он мне сказал... Я последовал его совету и не раскаиваюсь. У вас, однако, то огромное преимущество, что вы хорошо знаете, каков ваш идеал вы хотите писать пьесы... И вы будете их писать. - Я буду писать пьесы? не удержавшись, переспросил я, полный сомнений и в то же время уже испытывая от этого утешение. - Да, вы будете их писать, подтвердил Баттиста. Будете их писать, если действительно этого хотите, даже работая только ради заработка, даже сочиняя сценарии для "Триумф-фильма"... Хотите знать, в чем секрет успеха, Мольтени? - В чем? - Встать в очередь и ожидать своей минуты в жизни. Точно так, как вы стоите в очереди за билетами у окошечка вокзальной кассы... Ваш черед обязательно придет, если вы ждете терпеливо и не перебегаете из одной очереди в другую... Всему свой срок, и кассир в окошечке выдаст каждому его билет... Разумеется, в соответствии с тем, чего он заслужил... Тому, кто должен и может ехать далеко, билет хоть до самой Австралии... А другому на более короткое расстояние... Ну, скажем, до Капри... Он засмеялся, довольный своим намеком, и добавил: А вам я желаю получить билет куда-нибудь очень, очень далеко... Хотите в Америку? Я посмотрел на Баттисту, улыбавшегося мне с отеческим видом, потом на Эмилию и увидел, что она тоже улыбается, и хотя улыбка ее была еле заметна, тем не менее эта улыбка была, по крайней мере мне так показалось, совершенно искренней! Я снова ощутил, что Баттисте за один день каким-то непонятным образом удалось превратить былую неприязнь к нему Эмилии чуть ли не в чувство симпатии. При этом сердце у меня сжалось от тоски, как в ту минуту, когда мне почудилось, что я узнаю во взгляде Эмилии взгляд синьоры Пазетти. Да, я ощутил тоску, а не ревность; я и в самом деле ужасно устал после поездки и множества событий этого дня, ко всем моим чувствам, даже самым бурным, примешивалась усталость, ослабляя их и превращая в бессильную, близкую к отчаянию тоску. Ужин закончился непредвиденным образом. После того, как Эмилия с симпатией слушала Баттисту, она словно вдруг вспомнила обо мне или, лучше сказать, о моем существовании, и поведение ее еще более усилило мое беспокойство. В ответ на произнесенную мной без всякого умысла фразу: - Может быть, выйдем на террасу... наверно, взошла луна, она сухо сказала: - Мне не хочется выходить на террасу... Я иду спать...- Я устала. И, резко поднявшись, пожелала нам спокойной ночи и вышла. '! Баттиста, казалось, не был удивлен ее внезапным ух<И дом, напротив во всяком случае, так мне показалось, он, пожалуй, был даже доволен, расценив это как лестный для себя признак волнения, которое он сумел вызвать в душе Эмилии. Но я чувствовал, что во мне с каждой минутой растет беспокойство. И хотя, как я говорил, меня сковывала смертельная усталость и я понимал, что все объяснения надо отложить до следующего дня, все же в конце концов я не устоял и, сославшись на то, что тоже хочу спать, пожелал Баттисте спокойной ночи и вышел из гостиной. Глава 16 Моя комната была соединена дверью с комнатой Эмилии. Не раздумывая, я прямо направился к этой двери и постучал. Сразу же раздался голос Эмилии: - Войди. Она сидела на постели неподвижно, в задумчивой позе. Едва я вошел, она сразу же спросила усталым и сердитым тоном: - Чего тебе еще от меня надо? - Абсолютно ничего, холодно ответил я, ибо теперь уже совершенно успокоился, голова у меня была ясная, и я чувствовал себя даже менее усталым, хотел только пожелать тебе спокойной ночи. - Или же узнать мое мнение обо всем том, что ты наболтал сегодня Баттисте... Так вот, если хочешь, я тебе прямо скажу: все это было не только неуместно, но просто глупо. Я взял стул, сел и спросил: - Почему же? - Не понимаю тебя, сказала она раздраженно, совершенно тебя не понимаю... Ты все время так держался за этот сценарий, а теперь вдруг заявляешь продюсеру, что работаешь только из-за денег, что работа тебе не нравится, что ты мечтаешь писать для театра и тому подобное... Но разве ты не понимаешь, что сегодня он тебе поддакивал из простой вежливости, а завтра вспомнит обо всем, что ты наговорил ему, и не захочет давать тебе другую работу? Неужели ты не способен понять такой простой веши? Итак, она же еще на меня нападала. И хотя я понимал, что она делает это, чтобы скрыть от меня другие, куда более беспокоящие ее мысли, я все же почувствовал в ее голосе искренние нотки, пусть даже эта искренность была для меня оскорбительной и унизительной. Я дал себе слово сохранять спокойствие, но, услышав, каким презрительным тоном она со мной разговаривает, невольно возмутился: - Но это же правда. Эта работа мне совсем не по душе и никогда не была по душе... И вообще, с чего ты взяла, что я вечно буду этим заниматься?! - Будешь, будешь, можешь не сомневаться. Никогда раньше она еще так глубоко не презирала меня. Я стиснул зубы и сделал усилие, чтобы сдержаться. - Кто знает, может, и не буду, сказал я спокойно. Еще сегодня утром я готов был писать сценарий... Но в течение сегодняшнего дня произошло нечто такое, после чего, по всей вероятности, я завтра же объявлю Баттисте, что отказываюсь работать над сценарием. Я произнес эту загадочную фразу с умыслом, охваченный почти мстительным чувством. Она так долго меня мучила, и теперь мне хотелось помучить ее, намекнув на то, что я увидел через окно, но не говоря ей об этом открыто и прямо. Она пристально на меня посмотрела, а потом спокойно спросила: - Что же такое произошло? - Многое. - А именно? Она настаивала и, казалось, искренне хотела, чтобы я начал обвинять ее, упрекать в неверности. Но я продолжал все так же уклончиво: - Это имеет отношение к фильму... и касается лишь меня и Баттисты... Не стоит об этом говорить. - Почему же ты не хочешь сказать, в чем дело? - Потому что тебе это не интересно. - Не хочешь говорить, не надо, только у тебя все равно не хватит духу отказаться от сценария. Ты его напишешь. Я хорошенько не понял, прозвучало ли в этой фразе просто обычное презрение ко мне или же в ней сквозила еще и какая-то смутная надежда. Я осторожно спросил: - Почему ты так думаешь? - Да потому что я тебя знаю. Немного помолчав, она добавила, желая смягчить свои слова: Впрочем, со сценариями у тебя всегда так... Сколько раз ты мне заявлял, что не будешь писать то тот, то этот сценарий, а потом все-таки писал... Стоит тебе приступить к работе, все твои сомнения тотчас же исчезают. - Да, но на этот раз затруднения кроются вовсе не в сценарии. - А в чем же? - Во мне самом. - Что ты хочешь этим сказать? "То, что тебя целовал Баттиста", хотелось мне ответить ей. Но я сдержался: мы никогда не были настолько откровенны, чтобы выяснять до конца наши отношения, всегда ограничивались намеками. Прежде чем выложить всю правду, нам надо было еще слишком многое сказать друг другу. Я наклонился вперед и серьезным тоном проговорил: - Эмилия, ты же знаешь, в чем дело, я все сказал за столом. Просто я устал работать на других, мне хочется наконец поработать для себя. - А кто тебе мешает? - Ты, произнес я с пафосом, но, увидев, что она сделала протестующее движение, сразу же добавил: Конечно, не ты сама, а та роль, которую ты играешь в моей жизни... Не секрет, во что превратились наши отношения... лучше о них и не говорить... Но все же ты моя жена, и я в который раз это повторяю согласился на подобную работу прежде всего ради тебя... Если бы тебя не было, я бы на это не пошел... Короче говоря, тебе прекрасно известно, что у нас много долгов, мы должны выплатить уйму денег за квартиру, да и наша машина еще полностью не оплачена... Поэтому-то я и пишу сценарии... Однако теперь я хочу сделать тебе одно предложение... - А именно? Мне казалось, что я очень спокоен, рассуждаю очень здраво, очень разумно. В то же время какое-то еле уловимое неприятное чувство говорило мне, что мое спокойствие, моя рассудительность, моя разумность все это напускное и, хуже того, абсолютно нелепы. Ведь я видел Эмилию в объятиях Баттисты! Только одно это и было важно. Тем не менее я продолжал: - Предложение, которое я хочу тебе сделать, следующее: ты сама решишь, писать мне этот сценарий или нет... Если ты не советуешь мне за него браться, то завтра же утром я сообщу Баттисте о своем отказе... и мы сразу уедем с Капри. Она продолжала сидеть, опустив голову, казалось, погруженная в раздумье. - Хитер ты все-таки, наконец сказала она. - Почему? - А потому, что, если ты впоследствии пожалеешь об этом, ты сможешь обвинить во всем меня. - Да мне и в голову не придет говорить тебе что-нибудь подобное... Тем более что сейчас я сам прошу тебя принять решение. Я видел, что она обдумывает ответ. И я понял, что ответ, который она мне даст, будет, безусловно, свидетельством ее чувств ко мне, каковы бы они ни были. Если она скажет, что я должен писать сценарий, значит, она меня и впрямь глубоко презирает, настолько, что, несмотря на создавшееся положение, считает возможным, чтобы я продолжал работу; если же ее ответ будет отрицательным, значит, она еще сохраняет ко мне некоторое уважение и не хочет, чтобы я работал под началом у ее любовника. Итак, в конечном счете передо мной вновь стоял все тот же вопрос: в самом ли деле она меня презирает и за что? Наконец она проговорила: - Такие вещи нельзя решать за других. - Но ведь я тебя об этом прошу. - Запомни, ты сам настаивал, вдруг произнесла она неожиданно торжественным тоном. - Хорошо, запомню. - Так вот, я считаю, что, раз ты уже взял на себя обязательство, не стоит от него отказываться... Впрочем, ты ведь сам мне много раз говорил... это может рассердить Баттисту, и он никогда больше не даст тебе работы... Думаю, ты должен написать этот сценарий. Значит, она мне советовала не оставлять работы над сценарием; значит, как я и предполагал, она испытывала ко мне самое глубокое презрение. Не веря своим ушам, я переспросил: - Ты действительно так считаешь? - Безусловно. Я не сразу нашелся, что сказать. Потом, охваченный враждебным чувством, предупредил: - Прекрасно... только не говори потом, что дала этот совет, так как поняла, что я, мол, сам хочу заняться этой работой... Как ты говорила, когда надо было заключить контракт... Я заявляю тебе со всей ясностью, что не желаю писать сценарий. - Ох, как ты мне надоел! пренебрежительно проговорила она, вставая с постели и подходя к шкафу. Я дала тебе совет... А ты можешь поступать, как тебе угодно... В ее тоне слышалось презрение; итак, мои предположения подтвердились. И внезапно я почувствовал, как сердце мое вновь пронзила острая боль, как и тогда в Риме, когда она крикнула мне прямо в лицо о том, что меня не любит. У меня невольно вырвалось: - Эмилия, что же это такое? Разве мы враги? Раскрыв шкаф и смотрясь в зеркало на внутренней стороне дверцы, она рассеянно сказала: - Что поделаешь, такова жизнь! У меня перехватило дыхание, я оцепенел и не в силах был произнести ни слова. Никогда еще Эмилия так не разговаривала со мной, с таким равнодушием, с такой апатией, такими избитыми словами. Я понимал, что могу еще придать этому разговору совсем иное направление, сказав, что видел се с Баттистой (впрочем, она и сама прекрасно это знала); что, попросив ее совета, работать ли мне над сценарием, я только испытывал се, и это было правдой; и что, короче говоря, теперь, как и раньше, все дело только в наших отношениях. Но у меня не хватило духу или, вернее, сил так поступить; я чувствовал себя бесконечно, безнадежно усталым. И я даже почти что робко спросил: - А что ты будешь делать здесь, на Капри, пока я буду работать над сценарием? - Ничего особенного... Буду гулять... купаться... загорать... Буду жить, как все. - Одна? - Да, одна. - И тебе не будет скучно? - Мне никогда не бывает скучно... Мне много о чем надо подумать... - Ты думаешь иногда и обо мне? - Разумеется, и о тебе. - И что же ты обо мне думаешь? Я встал, подошел к ней и взял ее за руку. - Мы уже много раз говорили об этом. Ее рука сопротивлялась, но не слишком решительно. - Ты по-прежнему думаешь обо мне то же, что и раньше? При этих словах она отступила назад, затем резко сказала: - Слушай, шел бы ты лучше спать... Есть вещи, которые тебе неприятно слушать, и это вполне понятно... Но, с другой стороны, я могу только повторять их тебе... Что за удовольствие в подобных разговорах? - Нет, давай все-таки поговорим. - Но зачем?... Мне придется еще раз повторить тебе то, что я уже много раз говорила... Или, может, ты думаешь, что я изменила свое мнение после приезда на Капри? Напротив. - Что значит "напротив"? - Напротив... объяснила она, немного смешавшись, этим я хотела сказать, что вовсе не изменила своего мнения. Вот и все. - Значит, ты продолжаешь испытывать ко мне... все то же чувство... Не так ли? Неожиданно для меня в ее голосе послышались возмущение, чуть ли не слезы: - Ну зачем ты меня так мучаешь?.. Может, ты думаешь, мне приятно говорить тебе такое?.. Мне это еще тяжелее, чем тебе! Слова ее прозвучали искренне, в них чувствовалась боль, и это меня тронуло. Я сказал, снова взяв ее за руку: - А я думаю о тебе только хорошее... И всегда так буду думать. Затем, желая дать понять, что прощаю ей измену (а я ведь действительно простил ее), добавил: Что бы ни случилось! Эмилия ничего не ответила. Она смотрела куда-то в сторону и, казалось, чего-то ждала. И в то же время незаметно, но с упрямой враждебностью пыталась высвободить свою ладонь. Тогда я резко отпустил ее руку и, пожелав спокойной ночи, быстро вышел. И почти сразу же я услышал, как в замке ее двери щелкнул ключ, и этот звук вновь наполнил мое сердце острой болью. Глава 17 На следующее утро я поднялся рано и, не спрашивая, где Баттиста и Эмилия, ушел, вернее, убежал из дому. Я выспался и отдохнул, события предыдущего дня, и прежде всего мое собственное поведение, вставали теперь передо мной в довольно неприглядном свете, как цепь сплошных нелепостей, которым я пытался противостоять самым нелепым образом. Теперь мне хотелось спокойно обдумать, что следует предпринять, оставляя за собой свободу действий, не ограничивая ее каким-нибудь поспешным решением, которое может оказаться непоправимым. Итак, выйдя из дому, я пошел той же дорогой, что и накануне вечером, и направился в гостиницу, где жил Рейнгольд. Я спросил режиссера, мне ответили, что он в саду. Я вошел в сад, в глубине аллеи сквозь деревья виднелась легкая балюстрада, ослепительно белая в ярком сиянии безмятежных, залитых солнцем моря и неба. На небольшой площадке перед балюстрадой стояло несколько стульев и столик; заметив меня, сидевший там человек поднялся и приветственно помахал мне рукой. Это был Рейнгольд, одетый как капитан дальнего плавания: ярко-синяя фуражка с золотым якорем, такого же цвета пиджак и белые брюки. На столике стоял поднос с остатками завтрака, тут же лежали папка и письменные принадлежности. Рейнгольд казался очень веселым. Он тотчас спросил меня: - Ну, Мольтени... как вам нравится сегодняшнее утро? - Утро просто замечательное. - А что бы вы сказали, Мольтени, продолжал он, беря меня под руку и становясь рядом со мной у балюстрады, что бы вы сказали, если бы мы с вами плюнули на работу, взяли лодку и, выйдя в море, покатались вокруг острова?.. Разве не было бы это гораздо приятнее, чем работать, несравненно приятнее? Я ответил без особого воодушевления, подумав про себя, что общество Рейнгольда в значительной мере лишило бы такую прогулку ее очарования: - Да, в известном смысле это было бы приятнее. - Вы сказали, Мольтени, в известном смысле! воскликнул он торжествующе. Но в каком же именно? Не в том, в каком мы понимаем жизнь... Ведь для нас жизнь прежде всего долг... Не так ли, Мольтени?.. Долг... и потому за работу, Мольтени, за работу! Он отошел от балюстрады, вновь уселся за столик, а потом, нагнувшись ко мне и глядя мне в глаза, не без некоторой торжественности произнес: - Садитесь поближе... Сегодня утром мы только поговорим... Я должен вам многое сказать... Я сел, Рейнгольд надвинул фуражку на глаза и продолжал: - Помните, Мольтени, по дороге из Рима в Неаполь я начал излагать вам свою концепцию "Одиссеи"... Но нашу беседу прервало появление Баттисты... А потом я решил отложить дальнейшее объяснение и весь остальной путь дремал... Помните, Мольтени? - Конечно. - Вы помните также, как я интерпретировал "Одиссею": Улисс десять лет не возвращается домой, потому что на самом деле в своем подсознании не хочет возвращаться? - Да. - Теперь же я вам открою причину, по которой, я считаю, Одиссей не спешит возвращаться домой, сказал Рейнгольд. Он минутку помолчал, словно желая этой паузой подчеркнуть, что сейчас начнет излагать сделанное им открытие, а затем, нахмурив брови и уставившись на меня со своим обычным серьезным и важным видом, продолжал: Одиссей подсознательно не хочет возвращаться на Итаку, потому что в действительности у него плохие отношения с Пенелопой. Вот в чем причина, Мольтени... И испортились они еще до того, как Одиссей ушел на войну... Более того, на самом деле Одиссей и на войну уезжает именно потому, что ему не по себе в собственном доме... А ему не по себе там потому, что он не ладит с женой. Рейнгольд вновь немного помолчал, сохраняя при этом важный и поучающий вид, а я воспользовался паузой и повернул стул так, чтобы мне в глаза не било солнце. Наконец он продолжал: - Если бы у него с Пенелопой было все в порядке, не пошел бы на войну... Одиссей не драчливый хвастун, вояка. Он благоразумный, мудрый, осмотрительный человек. Если бы у Одиссея с женой были хорошие отношения, то он, чтобы показать свою солидарность с Менелаем, возможно, ограничился бы только посылкой экспедиционного корпуса под командованием какого-нибудь верного человека... А он отправился сам, воспользовался войной как предлогом, для того чтобы уехать, бежать от своей жены. - Очень логично. - Вы хотите сказать очень психологично, Мольтени, поправил меня Рейнгольд, видимо, уловив в моем тоне некоторую иронию, очень психологично... И не забывайте, что все зависит от психологии, без психологии не может быть характеров, а без характеров истории... Теперь разберемся в психологии Одиссея и Пенелопы. Так вот, Пенелопа женщина, верная традициям архаической, феодальной, аристократической Греции добродетельная, благородная, гордая, религиозная, хорошая хозяйка, хорошая мать и хорошая жена... Характер же Одиссея, напротив, предвосхищает греческий характер более позднего периода, Греции мудрецов и философов... Одиссей человек без предрассудков и в случае необходимости не слишком щепетилен, он проницателен, рассудителен, умен, не религиозен, он скептик, а иногда даже циник. - Мне кажется, -возразил я, что вы рисуете характер Одиссея в черных красках... В самой же поэме... Но он нетерпеливо прервал меня: - Да нам вовсе и дела нет до "самой поэмы"... Или вернее, мы вправе толковать ее по-своему, развивать... Мы создаем фильм, Мольтени... "Одиссея" уже написана... А фильм еще надо поставить. Я молчал, а он продолжал: - Итак, причину плохих отношений между Одиссеем и Пенелопой следует искать в несходстве их характеров... До того, как началась Троянская война, Одиссей сделал нечто такое, что не понравилось Пенелопе... Но что же именно? Вот здесь на сцене появляются женихи... Из "Одиссеи" мы узнаем, что они хотят жениться на Пенелопе, а пока что бесчинствуют в доме Одиссея и расхищают его добро... Необходимо коренным образом изменить ситуацию. Я смотрел на него с изумлением. - Не понимаете? спросил он. Хорошо, сейчас я вам объясню... Женихи нам, возможно, стоит сделать из них один персонаж, ограничившись, например, только Антиноем, итак, женихи влюблены в Пенелопу уже давно, еще до того, как началась Троянская война... И, будучи влюблены, осыпают ее, согласно древнегреческому обычаю, подарками... Пенелопа, воспитанная по-старинке, гордая, исполненная чувства собственного достоинства женщина, хотела бы отвергнуть эти подарки, хотела бы прежде всего, чтобы муж прогнал женихов... Однако Улисс причины мы еще не знаем, но ее легко будет найти не желает сердить женихов... Как человек рассудительный, он не придает большого значения их ухаживаниям, ибо знает, что жена ему верна; не придает он большого значения и подаркам, которые даже, может быть, для него не так уж и неприятны... Не забывайте, Мольтени, что греки очень любили получать подарки... Разумеется, Одиссей вовсе не собирается советовать Пенелопе уступить домогательствам женихов, он лишь рекомендует ей не раздражать их, так как ему кажется, что этого не стоит делать... Одиссей хочет жить спокойно, он ненавидит скандалы... Пенелопа, ожидавшая чего угодно, кроме такой пассивности со стороны Одиссея, раздосадована, не может этому поверить. Она протестует, возмущается. Но Одиссея это не трогает, он не видит в подарках ничего оскорбительного... Он вновь советует Пенелопе принять подарки, быть любезной, тем более что ей, в конце концов, нетрудно так себя вести. И Пенелопа следует совету мужа... Но в то же время начинает испытывать к нему глубокое презрение... Она чувствует, что больше его не любит, и говорит ему об этом. Слишком поздно прозревает Одиссей, убеждаясь, что своей осмотрительностью и хитроумием он убил любовь Пенелопы. Одиссей пытается исправить положение, вновь завоевать любовь жены, но это ему не удается... его жизнь на Итаке становится адом... И в конце концов, отчаявшись, он решает участвовать в Троянской войне, воспользовавшись этим поводом, чтобы уехать из дому. Через семь лет война окончена, и Одиссей снова отправляется в путь, чтобы морем возвратиться на Итаку. Но он знает: дома ждет женщина, которая не только не любит, но даже презирает его... И потому Одиссей бессознательно пользуется любым предлогом, чтобы оттянуть свое безрадостное возвращение, которого он так боится. Однако рано или поздно, а возвращаться надо... И когда он наконец возвращается, с ним происходит то же, что с рыцарем в сказке о драконе. Вы помните, Мольтени?. Принцесса потребовала от рыцаря, чтобы он победил дракона, если хочет заслужить ее любовь... Рыцарь убил дракона, и принцесса его полюбила... Так и Пенелопа. По возвращении Одиссея она доказывает мужу, что была ему верна, и вместе с тем дает понять: верность ее объясняется не любовью, а лишь чувством собственного достоинства... Полюбить же Одиссея снова она сможет только при одном условии если он убьет женихов... Одиссей, как мы знаем, отнюдь не кровожаден и не мстителен... Он, возможно, предпочел бы избавиться от женихов по-другому, уговорить их уйти, что называется, добром. Но на сей раз он решается на убийство... Ведь Одиссей понимает: от этого зависит, будет ли Пенелопа уважать его, а значит, и любить... Вот почему он убивает женихов... И тогда только тогда Пенелопа перестает его презирать и дарит ему свою любовь... Итак, Одиссей и Пенелопа после долгих лет разлуки вновь любят друг друга... и празднуют свою настоящую свадьбу... Bluthochzeit, кровавую свадьбу... Ну как, Мольтени, поняли? Резюмирую: первое Пенелопа презирает Одиссея за то, что он не реагировал, как подобает мужчине, мужу и царю, на домогательства женихов. Второе ее презрение приводит к тому, что Одиссей уезжает на войну... Третье Одиссей, зная, что дома его ждет женщина, которая его презирает, бессознательно всячески оттягивает свое возвращение... Четвертое для того, чтобы вновь завоевать любовь и уважение Пенелопы, Одиссей убивает женихов... Вы поняли, Мольтени? Я ответил, что понял. И действительно, понять все это было не так уж трудно. Но теперь чувство отвращения, которое с самого начала вызывала у меня психоаналитическая трактовка Рейнгольдом "Одиссеи", охватило меня еще сильнее прежнего; я не знал, что сказать, и слушал Рейнгольда как во сне. Он же между тем продолжал педантично объяснять: - Вы спросите, как мне удалось дойти до понимания этого ключевого момента всей ситуации? Единственно путем размышлений по поводу избиения женихов... Мне бросилось в глаза, что это избиение, столь зверское, жестокое, безжалостное, совершенно не соответствует характеру Одиссея, который, как мы могли убедиться, всегда отличался хитростью, гибкостью, проницательностью, рассудительностью, благоразумием... И я сказал себе: "Одиссей отличнейшим образом мог просто выставить женихов за дверь... Он мог это сделать по-хорошему, он хозяин у себя в доме, он царь, ему достаточно было лишь открыться... Если же он этого не сделал, значит, у него была какая-то серьезная причина. Какая же?.. Очевидно, Одиссей хотел показать, что он не только хитроумен, гибок, проницателен, рассудителен и благоразумен, но в случае необходимости также и яростен, как Аякс, безрассуден, как Ахилл, безжалостен, как Агамемнон... Теперь встает вопрос, кому же он хотел все это доказать? Ясно кому Пенелопе... Итак эврика! Я промолчал. Ход рассуждений Рейнгольда был на редкость гладок и полностью отвечал его стремлению превратить "Одиссею" в психоаналитическую драму. Но как раз эти-то его попытки, в которых я видел профанацию "Одиссеи", и вызывали у меня глубокое отвращение. У Гомера все было просто, чисто, благородно, наивно, даже само хитроумие Одиссея, которое в поэтическом плане предстает лишь как проявление его умственного превосходства. В интерпретации же Рейнгольда все низводилось до уровня современной драмы с претензией на нравоучительность и психологизм. Между тем Рейнгольд, весьма довольный своим объяснением, подходил к концу. - Как видите, Мольтени, фильм уже готов во всех деталях... Нам остается лишь написать сценарий. Я резко прервал Рейнгольда: - Послушайте, Рейнгольд, но эта ваша интерпретация мне вовсе не нравится! Он широко раскрыл глаза, пожалуй, более удивленный моей горячностью, чем несогласием. - Она вам не нравится, мой дорогой Мольтени? А чем же она вам не нравится? Я начал говорить сначала с усилием, но постепенно голос мой зазвучал увереннее: - Ваше толкование мне не нравится потому, что оно:] представляет полную фальсификацию подлинного характера самого Улисса... У Гомера он действительно человек проницательный, рассудительный, если хотите, даже хитрый, однако никогд