Но ты принимаешь мою любовь не так, как это делает женщина, которая действительно любит. - А как? Я должен был бы ответить: "Как проститутка, которая безропотно подчиняется клиенту и жаждет лишь, чтобы все кончилось как можно скорее. Вот как". Но из уважения к ней, а также к самому себе я предпочел промолчать. Да, впрочем, что бы это дало? Эмилия, конечно, сказала бы, что я не прав, и, пожалуй, напомнила бы мне с грубой технической точностью некоторые свои чувственные порывы, в которых была опытность, жажда наслаждения, страстность, эротическое неистовство все, кроме нежности и невыразимого самозабвения подлинной любви. Поняв, что объяснение, которого я так желал, закончив лось ничем, я сказал с отчаянием: - Словом, как бы то ни было, я убежден, что ты меня больше не любишь. Вот и все. Прежде чем ответить, Эмилия еще раз внимательно посмотрела на меня. Казалось, по выражению моего лица она старалась понять, как ей следует вести себя. Я давно отметил у нее одну характерную черту: когда Эмилии трудно было решиться на что-то такое, что было ей не по душе, ее красивое, обычно столь правильное и симметричное лицо искажалось одна щека как бы вваливалась, рот перекашивало, растерянные, потускневшие глаза скрывались под веками, словно за семью печатями. Я знал эту ее особенность так бывало всегда, когда Эмилии приходилось принимать неприятное для нее решение или идти против своей воли. Вдруг она порывисто обняла меня за шею. - Но зачем ты говоришь мне все это, Риккардо? воскликнула она, однако в голосе ее прозвучали фальшивые нотки. Я люблю тебя... И ничуть не меньше прежнего. Ее горячее дыхание коснулось моего уха. Она погладила мне лоб, виски, волосы; затем обеими руками крепко прижала мою голову к своей груди. Я подумал, что Эмилия обняла меня так, чтобы я не видел ее лица, которое, вероятно, было теперь напряженным и озабоченным, как у человека, заставляющего себя делать то, чего ему совсем не хочется. В отчаянной тоске по любви я прижался к ее полуобнаженной груди и все-таки не мог не подумать: "Она притворяется... Но ее обязательно выдаст какая-нибудь фраза или интонация". Я ждал этого несколько минут. Потом услышал ее осторожный вопрос: - А что бы ты сделал, если бы я тебя действительно разлюбила? "Я был прав, подумал я с горьким торжеством, она выдала себя. Ей хочется знать, что я сделаю, чтобы взвесить и оценить, чем она рискует, если решит сказать мне правду". Не пошевелившись, я ответил: - Я тебе уже говорил... Прежде всего откажусь от новой работы для Баттисты. Мне хотелось прибавить: "И уйду от тебя", но у меня не хватило духу сказать это в ту минуту, когда моя щека прижималась к ее груди, а ее пальцы гладили мой лоб. Я все еще надеялся, что Эмилия меня любит, и боялся, что нам действительно придется расстаться, если я заговорю о такой возможности. Все еще крепко обнимая меня, Эмилия сказала: - Но ведь я люблю тебя... Все это просто нелепо... Знаешь, что ты сделаешь?.. Когда позвонит Баттиста, ты условишься с ним о встрече, а затем пойдешь и согласишься на предложенную работу. - Почему я должен поступать так, зная, что ты меня больше не любишь? крикнул я с раздражением. На этот раз Эмилия ответила обиженно и рассудительно: - Я люблю тебя, и не заставляй меня без конца повторять одно и то же. Я хочу остаться в нашей квартире... Если тебе не нравится работа над этим фильмом, я не стану тебя уговаривать... Но если ты не хочешь браться за нее, потому что считаешь, будто я тебя больше не люблю и не дорожу домом, то знай ты ошибаешься. У меня мелькнула надежда на то, что Эмилия не лжет. Я понял, что по крайней мере на сегодня она меня убедила. Но теперь мне отчаянно захотелось пойти еще дальше, мне хотелось быть уверенным до конца. Словно угадав мое желание, Эмилия выпустила меня из объятий и прошептала: - Поцелуй меня, хочешь? Я встал и, прежде чем поцеловать Эмилию, взглянул на нее. Меня поразила бесконечная усталость, отразившаяся на ее лице, больше чем когда-либо печальном и нерешительном. Словно разговаривая со мной, лаская и обнимая меня, она проделала какую-то нечеловечески тяжелую работу, а теперь приготовилась к поцелую, как к чему-то еще более тягостному и трудному. Я взял Эмилию за подбородок и приблизил свои губы к ее губам. В эту минуту затрещал телефон. - Это Баттиста, сказала Эмилия, с явным облегчением высвобождаясь из моих объятий и убегая в соседнюю комнату. Я остался сидеть на диване и через открытую дверь увидел, как Эмилия подняла трубку и сказала: - Да... Он дома... Сейчас я его позову... Как поживаете? Эмилия еще о чем-то поговорила. Потом, многозначительно кивнув мне, сказала: - Мы только что говорили о вас и о вашем новом фильме. Затем последовало еще несколько неопределенных фраз. Потом она сказала спокойно: - Да, в ближайшее время увидимся... А сейчас передаю трубку Риккардо. Я поднялся, прошел в спальню и взял телефонную трубку. Как я и предполагал, Баттиста сообщил мне, что завтра в полдень будет ждать меня у себя в конторе. Я сказал, что приду, обменялся с ним несколькими словами и повесил трубку. Лишь тут я заметил, что, пока я разговаривал с Баттистой, Эмилия вышла из спальни. И я вдруг подумал, что она ушла, потому что добилась своего, заставив меня согласиться на встречу с Баттистой: теперь не было никакой надобности ни в ее присутствии, ни в ее ласках. Глава 8 На следующий день к условленному часу я отправился на свидание с Баттистой. Контора Баттисты занимала весь первый этаж старого палаццо. Некогда этот дворец принадлежал какой-то патрицианской семье, теперь же в нем помещалось несколько акционерных обществ. Большие залы с расписными потолками и стенами Баттиста разгородил простыми деревянными перегородками на множество маленьких комнат, обставленных канцелярской мебелью. Там, где некогда висели старинные картины на мифологические и библейские сюжеты, теперь пестрели яркие, красочные афиши кинофильмов. Повсюду были развешаны фотографии актеров и актрис, вырезанные из журналов кадры фильмов, грамоты, полученные на фестивалях, и тому подобные украшения, которые можно встретить в помещении любой кинофирмы. В приемной вдоль стены с поблекшими фресками тянулся длинный зеленый металлический барьер, за которым три или четыре секретарши принимали посетителей. Баттиста был еще довольно молодым продюсером, в последние годы сделавшим себе имя на производстве посредственных, но обеспечивающих хорошие сборы фильмов. Его фирма, скромно названная "Триумф-фильм", была в то время одной из самых процветающих. Когда я появился в приемной, она была уже переполнена. Благодаря приобретенному опыту я с первого же взгляда мог совершенно точно определить, кем является каждый из посетителей; здесь было несколько сценаристов я узнал их по усталому и в то же время беспечному выражению лица, по папкам, которые они сжимали под мышкой, по небрежно-элегантной манере одеваться; какой-то администратор, сильно смахивающий на управляющего имением или на торговца скотом; две или три девушки, мечтающие стать актрисами, или, вернее, статистками, юные, даже грациозные, но уже развращенные кино: это было видно по их заученным позам, чрезмерной косметике и вычурным туалетам; наконец, здесь находилось несколько лиц, которых всегда встречаешь в приемной любого продюсера: безработные актеры, неудачливые сценаристы и всякого рода попрошайки. Они расхаживали взад и вперед по грязному мозаичному полу или покачивались на стоящих вдоль стен позолоченных стульях, зевали, покуривали сигареты и вполголоса беседовали друг с другом. Секретарши разговаривали по бесчисленным телефонам или неподвижно сидели за барьером, тупо уставившись перед собой остекленевшими от скуки глазами. Поминутно резко и неприятно верещал звонок, секретарши выкликали фамилию, один из посетителей быстро вскакивал и скрывался за позолоченными створками огромной двери. Я назвал свое имя и уселся в самом дальнем углу. На душе у меня было так же скверно, как и вчера, но чувствовал я себя уже гораздо спокойнее. После разговора с Эмилией я пришел к твердому убеждению, что она солгала, сказав, что любит меня. Однако на этот раз отчасти потому, что я очень устал, отчасти потому, что мне непременно хотелось заставить ее объясниться до конца и начистоту, я решил пока что ничего не предпринимать; иначе говоря, я не отказывался от новой работы у Баттисты, хотя прекрасно сознавал, насколько она теперь бесцельна, как, впрочем, и вся моя жизнь. Потом, думал я, как только мне удастся заставить Эмилию сказать мне правду, я плюну на работу и пошлю все к чертям. В известной мере такое далеко не мирное решение вопроса нравилось мне даже больше, чем то, о котором я подумывал прежде. Скандал и материальный ущерб еще больше подчеркнули бы мое отчаяние, а также мое твердое желание покончить со всякими недомолвками и компромиссами. Как я уже сказал, я был совершенно спокоен. Но спокойствие это было порождено апатией и равнодушием. Предчувствие неведомой беды вызывает тревожное беспокойство ведь в глубине души до последней минуты надеешься, что, может быть, все обойдется; осознание же неизбежности несчастья, напротив, порождает на некоторое время тягостное спокойствие. Я был совершенно спокоен, но понимал, что это ненадолго: первая стадия, стадия подозрения мною пройдена; вскоре на смену ей придет стадия мучительных терзаний, разрыва и раскаяния. Я знал, что так оно и будет. Но знал также и то, что между этими двумя стадиями временно наступил период мертвого штиля, напоминающего мнимое затишье перед новым и еще более свирепым неистовством бури. Пока я ждал вызова Баттисты, мне пришло в голову, что до сих пор я только старался узнать, любит меня Эмилия или нет. Теперь же, казалось мне, я уже убедился, что она меня не любит. Значит, решил я, пораженный этим открытием, следует задуматься над другим вопросом: почему она меня не любит? Как только я установлю причину, мне будет гораздо легче заставить Эмилию объясниться. Должен признаться, подобный вопрос в первое мгновенье показался мне лишенным всякого смысла. Это же невероятно, просто нелепо: у Эмилии не могло быть решительно никакой причины разлюбить меня. На чем основывалась эта моя уверенность, я не сумел бы объяснить, как не сумел бы объяснить и то, почему, хотя у Эмилии, казалось, не было никаких причин разлюбить меня, она тем не менее явно меня не любит. Противоречие между тем, что я чувствовал, и доводами рассудка заставило меня на мгновенье растеряться. В конце концов, подобно студенту, доказывающему теорему, я сказал себе: "Допустим, идя от противного, что причина имеется, но в чем же она состоит?" Я заметил: чем сильнее овладевают людьми сомнения, тем охотнее они хватаются за мнимую логическую очевидность, надеясь с помощью разума прояснить то, что затуманивает и замутняет чувство. В тот момент, когда инстинкт подсказывал мне столь противоречивые ответы, мне хотелось, подобно сыщику из детективного романа, прибегнуть к логическому анализу. Допустим, убили человека. Необходимо установить причину убийства. Определив причину, нетрудно отыскать убийцу... Так вот, думал я, причины могут быть двоякого рода: во-первых, связанные с Эмилией, во-вторых со мной. Я тут же решил, что причины первого рода можно свести к одной-единственной: Эмилия больше не любит меня потому, что любит другого. После минутного размышления мне показалось, что от такого предположения надо отказаться. Ничто в поведении Эмилии не свидетельствовало о том, что в ее жизнь вошел какой-то другой мужчина. Наоборот, как раз в последнее время она стала вести жизнь более замкнутую и очень тесно связанную со мной. Я знал, что Эмилия почти безвыходно сидит дома, читает, разговаривает по телефону с матерью или занимается домашним хозяйством. Все ее развлечения кино, прогулки, обеды в ресторане зависели только от меня. Несомненно, первое время после нашей свадьбы ее жизнь была более разнообразной и в какой-то мере более светской. Тогда Эмилия еще поддерживала отношения с подругами своей юности; но вскоре они исчезли с ее горизонта, и жизнь ее стала настолько зависеть от моей, что это меня начало даже стеснять. Эта зависимость нисколько не ослабла и после того, как она ко мне охладела. Эмилия не сделала ни малейшей попытки вытеснить меня из своей жизни; уже не любя меня, она, как и прежде, ждала моего возвращения с работы, и ее нечастые развлечения были связаны только со мной. В этой зависимости без любви было даже что-то возвышенное и печальное. Эмилия как бы уподобилась женщинам, чье призвание состоит в том, чтобы оставаться верной женой, сохраняя верность даже тогда, когда для этого нет уже никаких оснований. Одним словом, хотя она меня больше не любила, в ее жизни, несомненно, не было никого, кроме меня. Помимо этого, было еще одно соображение, которое заставило меня отказаться от мысли, будто Эмилия любит другого. Я знал или полагал, что знаю ее очень хорошо. Я знал, что она не способна лгать прежде всего в силу своей невыносимой прямоты и откровенности. Любая ложь казалась ей чем-то не столько постыдным, сколько утомительным и скучным. Наконец, почти полное отсутствие воображения не позволяло ей уверенно говорить о том, чего в действительности не произошло и реально не существует. Я был уверен: влюбись Эмилия в другого человека, она с ее характером не нашла бы ничего лучшего, как сразу же доложить мне об этом с бессознательной жестокостью и резкостью, свойственной мещанской среде, из которой она вышла. Эмилия могла быть молчаливой и замкнутой, такой она и была теперь, поскольку чувство ее ко мне изменилось; но для нее было бы очень трудно если вообще возможно вести двойную жизнь, чтобы скрыть адюльтер, то есть придумывать встречи с модистками и портнихами, утверждать, что она ходила к родственникам или подругам, а возвращаясь домой поздно, объяснять все, как обычно делают в таких случаях женщины, театром или городским транспортом. Нет, ее холодность ко мне не означала пылкой страсти к другому. Если причина была а не быть се не могло, искать ее следовало не в жизни Эмилии, а в моей. Я так погрузился в свои размышления, что не заметил, как ко мне подошла одна из секретарш. Она стояла передо мной и, улыбаясь, повторяла: - Синьор Мольтени... Доктор Баттиста ждет вас... Я встрепенулся и, прервав нить своих рассуждений, поспешно вошел в кабинет продюсера. Баттиста сидел в глубине большого зала с расписным потолком и позолоченными стенами за металлическим письменным столом зеленого цвета. Хотя я уже довольно много говорил о Баттисте, я до сих пор еще не описал его внешности. Думаю, теперь это следовало бы сделать. Так вот, Баттиста был одним из тех, кого сотрудники и подчиненные за глаза награждают милыми прозвищами, вроде: Животное, Обезьяна, Скотина, Горилла. Нельзя сказать, что внешний облик Баттисты не отвечал подобным эпитетам. Однако самому мне никогда не приходило в голову применять их к нему отчасти потому, что я питаю отвращение ко всяким прозвищам, отчасти потому, что все они, как мне кажется, никак не соответствовали истинному характеру Баттисты: его поразительной хитрости, даже хитроумию, скрываемой под маской внешней грубости. Спору нет, Баттиста был толстокожее животное, наделенное колоссальной жизненной силой. Но сила эта проявлялась не только в его чудовищных аппетитах, но и в деловых операциях, зачастую весьма тонких, служащих удовлетворению этих аппетитов. Баттиста был среднего роста, но широкоплечий, с узкими бедрами и короткими ногами это и придавало ему то сходство с крупной обезьяной, которому он был обязан своими прозвищами. В лице его тоже было что-то обезьянье: зачесанные назад волосы образовывали по обе стороны лба залысины, густые подвижные брови, маленькие глазки, короткий широкий нос, большой, но почти лишенный губ, тонкий, как лезвие ножа, рот и слегка выступающий подбородок. Живота у Баттисты совсем не было, и благодаря этому грудь сильно выдавалась вперед. Его мускулистые руки, начиная от самых запястий, были покрыты черной шерстью; увидев его как-то на пляже, я обратил внимание, что эта шерсть густо покрывает и его спину и грудь. Но этот человек с такой грубой внешностью говорил мягко, вкрадчиво, убедительно, с легким иностранным акцентом Баттиста родился в Аргентине. Голос Баттисты поражал своим неожиданно мягким звучанием, и в этом я тоже усматривал проявление его хитрости и изворотливости. Баттиста был в кабинете не один. У стола сидел мужчина, которого он, представляя, назвал Рейнгольдом. Я много слышал о нем, но встречался с ним впервые. Рейнгольд был немецким кинорежиссером. В дофашистской Германии он поставил несколько фильмов-"колоссов", имевших в свое время довольно большой успех. Конечно, Рейнгольд не считался режиссером такого масштаба, как Пабст или Ланг, но все-таки это был крупный режиссер; он никогда не ставил чисто коммерческих фильмов, и у него имелись свои, пусть спорные, но все же вполне определенные эстетические взгляды и принципы. После прихода Гитлера к власти о Рейнгольде никто ничего не слышал. Говорили, будто он работал в Голливуде, но последние годы в Италии не показывали ни одного его фильма. И вот теперь совершенно неожиданно он появился в конторе Баттисты. Пока Баттиста говорил, я с любопытством разглядывал Рейнгольда. Видели ли вы на какой-нибудь старинной гравюре лицо Гете? Так вот, у Рейнгольда было такое же благородное и строгое лицо олимпийца. И так же, как у Гете, голову его окружал нимб ослепительно белых волос. Одним словом, у него была голова гения. Однако, присмотревшись повнимательнее, я обнаружил, что величие и благородство Рейнгольда несколько искусственные: черты его лица, крупные и в то же время рыхлые, напоминали картонную маску; казалось, за ней ничего нет, как под теми чудовищно огромными головами, которые на карнавалах надевают на себя карлики. Рейнгольд встал, чтобы пожать мне руку. При этом он слегка склонил голову и щелкнул каблуками с чисто немецкой чопорностью. Тут я обнаружил, что он маленького роста, хотя плечи его, подчеркивая величавость его внешности, были очень широкими. Здороваясь, он приветливо улыбнулся широкой лунообразной улыбкой, обнажив два ряда очень ровных и слишком белых зубов, показавшихся мне, не знаю почему, искусственными. Но едва он сел, улыбка исчезла с его лица внезапно и бесследно, словно на луну набежала туча; лицо приняло суровое, немного неприятное выражение, властное и требовательное. Баттиста, как всегда, начал издалека. Кивнув в сторону Рейнгольда, он сказал: - Мы с Рейнгольдом говорили о Капри... А вы, Мольтени, знаете Капри? - Немного, ответил я. - У меня на Капри своя вилла, продолжил Баттиста, Я только что рассказывал Рейнгольду, какое восхитительное место Капри... Там даже такой деловой человек, как я, становится немного поэтом. Это был один из излюбленных трюков Баттисты: он любил покрасоваться своим восхищением прекрасным, возвышенно-благородным одним словом, всем тем, что относится к сфере идеального. И больше всего меня поражало то, что восхищение это было, по-видимому, искренним, хотя далеко не всегда бескорыстным. Баттиста снова заговорил, казалось, растроганный собственными словами: - Роскошная природа, восхитительное небо, вечно лазурное море... и цветы, всюду цветы. Если бы я был, как вы, Мольтени, писателем, мне хотелось бы жить на Капри, для вдохновения... Не понимаю, почему художники вместо того, чтобы писать пейзажи Капри, рисуют свои безобразные картины, на которых ничего не разберешь... На Капри имеются, так сказать, уже готовые прекрасные картины... Остается только взять и скопировать их. Я промолчал. Взглянув украдкой на Рейнгольда, я увидел, что он одобрительно кивает головой: улыбка на его лице опять напоминала серп луны на безоблачном небе. А Баттиста продолжал: - Мне всегда хотелось пожить там хотя бы месяц, ничего не делая и не думая о делах. Но осуществить это мне ни разу не удалось. Здесь, в городе, мы ведем противоестественный образ жизни... Человек создан не для того, чтобы жить среди папок, в конторе... В самом деле, жители Капри выглядят гораздо счастливее нас... Посмотрите на них, когда они вечером выходят погулять: юноши, девушки, улыбающиеся, спокойные, красивые, веселые... И это потому, что в их жизни не происходит ничего особенного, а их стремления и интересы незначительны... Н-да, им хорошо... Помолчав, Баттиста продолжал: - Так вот, как я сказал, на Капри у меня вилла, но, к сожалению, я там никогда не бываю... С того времени, как я купил эту виллу, я прожил на ней в общей сложности не больше двух месяцев... Я как раз говорил Рейнгольду, что моя вилла самое подходящее место для работы над сценарием. Во-первых, вас будет вдохновлять пейзаж. Но, помимо этого, как я уже сказал Рейнгольду, пейзаж этот вполне соответствует сюжету фильма. - Синьор Баттиста, заметил Рейнгольд, работать можно везде... Конечно, и Капри может оказаться подходящим местом... Особенно если, как я предполагаю, мы будем делать натурные съемки в Неаполитанском заливе. - Вот именно. Рейнгольд говорит, что предпочитает жить в гостинице. У него свои привычки, а кроме того, он любит иногда поразмышлять в одиночестве. Но мне кажется, вы, Мольтени, могли бы поселиться у меня на вилле... Вместе с женой... Этим вы премного обяжете меня наконец-то там кто-то будет жить. На вилле имеются все удобства, а женщину, которая будет вести хозяйство, подыскать нетрудно. Как обычно, я прежде всего подумал об Эмилии. Подумал и о том, что жизнь на Капри, да к тому же на богатой вилле, могла бы разрешить многие наши трудности. Сказать по правде, не знаю уж почему, но у меня возникла уверенность, что это положит конец всем моим проблемам. - Спасибо, искренне поблагодарил я Баттисту. Я тоже думаю, что Капри подходящее место для работы над сценарием. Мы с женой будем очень рады погостить у вас. - Великолепно, договорились, сказал Баттиста и поднял руку, словно желая остановить поток благодарностей, хотя я и не думал в них изливаться. Договорились. Вы отправитесь на Капри, а я приеду к вам погостить... Теперь побеседуем-ка немного о фильме. "Давно пора", подумал я и пристально посмотрел на Баттисту. Теперь я раскаивался в том, что столь поспешно принял его приглашение. Не знаю почему, но я почувствовал, что Эмилия не одобрила бы моей поспешности. "Я должен был бы сказать, что мне нужно все это обдумать, посоветоваться с женой", упрекнул я себя с некоторым раздражением. Чувство благодарности, с каким я принял приглашение Баттисты. показалось мне неуместным, чуть ли не постыдным. - Все как будто согласны с тем, продолжал Баттиста, что в кино надо найти что-то новое... Послевоенный период кончился, и возникла необходимость в новой формуле... Возьмем, к примеру, неореализм, он всем уже изрядно надоел. Проанализировав причины, по которым зрителям наскучили неореалистические фильмы, мы, возможно, сумеем понять, какой могла бы быть новая формула. Я уже говорил, что Баттиста не любил играть в открытую. Он не был циником, во всяком случае, старался не казаться им. В отличие от большинства продюсеров Баттиста редко заговаривал о кассовых сборах; вопрос о прибылях, имеющий для него не меньшее, а, может быть, даже большее значение, чем для других, он всегда оставлял в тени. Если, допустим, ему казалось, что сюжет фильма не обеспечит приличной прибыли, Баттиста никогда не заявлял, как другие продюсеры: "На таком сюжете не заработаешь ни гроша". Нет, он говорил: "Этот сюжет не нравится мне потому-то и потому-то". И причины, которые он приводил, всегда оказывались причинами эстетического или морального порядка. Однако в конечном счете все для него решала все-таки прибыль. После долгих споров о прекрасном и нравственном в киноискусстве, после всего того, что я называл дымовой завесой Баттисты, он неизменно выбирал коммерчески наиболее выгодное решение. Поэтому я уже давно утратил интерес к зачастую долгим и сложным рассуждениям Баттисты о хороших и плохих фильмах, о фильмах нравственных и безнравственных. Я обычно ждал, пока он ступит на твердую почву, а ею постоянно и неизменно оказывалась финансовая сторона вопроса. Теперь я тоже подумал: "Конечно, Баттиста не признается, что неореалистические фильмы надоели продюсерам потому, что они больше не приносят прибыли. Послушаем, как он все это подаст..." И действительно, Баттиста изрек: - По-моему, неореалистические фильмы надоели всем потому, что это нездоровые фильмы. После этого он замолчал. Я искоса взглянул на Рейнгольда тот даже глазом не моргнул. Баттиста, который своим молчанием хотел подчеркнуть слово "нездоровые", пояснил: - Я хочу сказать, что они не помогают жить, не укрепляют веры в жизнь. Неореалистические фильмы угнетают зрителя, они пессимистичны, мрачны. И к тому же они стараются представить Италию страной нищих, к великой радости иностранцев, которым очень выгодно думать, что наша страна нищая страна. Не говоря уже об этом, что само по себе достаточно важно, неореалистические фильмы слишком уж подчеркивают все негативное, все низменное, грязное, ненормальное в жизни человека... Одним словом, это пессимистические, вредные фильмы, фильмы, которые напоминают людям о трудностях, вместо того чтобы помогать им преодолевать эти трудности. Я смотрел на Баттисту и не мог понять, действительно ли он думает то, что говорит, или это только прием. В его тоне слышалась даже какая-то искренность. Возможно, это была всего лишь искренность человека, который охотно соглашается верить в то, во что ему выгодно верить, но все-таки он казался искренним. Баттиста продолжал развивать свои мысли. Тембр голоса у него был какой-то неестественный, почти металлический, даже когда он старался быть любезным. - Рейнгольд сделал мне предложение, которое меня заинтересовало. Он обратил мое внимание на то, что в последнее время большой успех имели фильмы на библейские сюжеты. Они делали самые крупные сборы. Баттиста отметил это, но словно в скобках, как факт, которому лично он не хотел бы придавать слишком большого значения. - А почему?.. Потому что Библия самая здоровая книга из всех когда-либо существовавших... Так вот, Рейнгольд сказал мне: "У англосаксов имеется Библия, а у вас, людей средиземноморской культуры, есть Гомер..." Не так ли? Он обернулся к Рейн гольду, словно спрашивая, правильно ли передал его слова. - Именно так, подтвердил Рейнгольд, но на его расплывшемся в улыбке лице мелькнула тень тревоги. - Для вас, средиземноморцев, Баттиста продолжал цитировать Рейнгольда, Гомер то же, что Библия для англосаксов. Почему бы нам не сделать фильм, например, по "Одиссее"? Наступило молчание. Я был ошеломлен и, желая выиграть время, спросил: - Имеется в виду "Одиссея" целиком или какой-нибудь эпизод из нее? - Вопрос этот мы уже обсудили, быстро ответил Баттиста, и пришли к выводу, что лучше будет обратиться к материалу всей "Одиссеи". Впрочем, это не так уж важно. Важнее другое. Он повысил голос. Перечитав "Одиссею", я наконец нашел в ней то, что я уже давно и безотчетно ищу... То, чего нельзя найти в неореалистических фильмах. И то, чего, к примеру, я никогда не находил в тех сюжетах, какие в последнее время предлагали мне вы, Мольтени. Одним словом, то, что я чувствую, но не могу хорошенько выразить и что так же необходимо для киноискусства, как и для жизни поэзия. Я снова взглянул на Рейнгольда. Тот по-прежнему улыбался. Пожалуй, его улыбка стала даже еще шире. Он одобрительно кивал головой. Неожиданно для себя самого я сказал почти резко: - Разумеется, поэзии в "Одиссее" сколько угодно... Все дело в том, чтобы передать ее в фильме. - Верно, сказал Баттиста. Он взял со стола линейку и прицелился ею в меня. Верно... Но для этого и существуете вы оба: вы, Мольтени, и вы, Рейнгольд... Я знаю, что поэзия там есть, а ваше дело извлечь ее оттуда. - "Одиссея", заметил я, это целый мир... Можно извлечь из нее все, что пожелаешь. Надо, однако, знать, с какой стороны к ней подступиться. Казалось, Баттисту удивило, что его предложение не вызвало у меня никакого энтузиазма. Он пристально посмотрел на меня, словно хотел понять, что скрывается за моей холодностью. Потом, по-видимому, отложив выяснение этого на некоторое время, встал из-за стола и, откинув назад голову, засунув руки в карманы, принялся расхаживать по комнате из угла в угол. Мы повернулись и следили за ним глазами. Расхаживая по комнате, Баттиста говорил: - Больше всего меня потрясло в "Одиссее" то, что поэзия Гомера всегда имеет характер зрелища. Говоря о зрелище, я имею в виду то, что неизменно и безоговорочно нравится публике. Возьмем, к примеру, эпизод с Навзикаей. Прелестные голые девушки плещутся в воде, а Одиссей наблюдает за ними, спрятавшись в кустах... Да это просто вариант сцены из "Купающихся красавиц". Или возьмите Полифема: одноглазое страшилище, великан, сказочное чудовище... Но это же Кинг-Конг один из популярнейших персонажей довоенного кино. Или вспомните Цирцею с ее дворцом. Это Антинея из "Атлантиды"... Вот что мы называем зрелищем. Но, как я говорил, тут не просто зрелище, это также и поэзия. Баттиста был в восторге. Остановившись перед нами, он произнес: Вот как я представляю себе "Одиссею", выпущенную кинофирмой "Триумф-фильм". Я промолчал. Я понимал, что поэзия для Баттисты совсем не то, что для меня. И если исходить из его понимания поэзии, "Одиссея" производства "Триумф-фильм" должна быть сделана по образцу голливудских фильмов на библейские сюжеты с чудовищами, обнаженными женщинами, соблазнительными сценами, эротикой и театральной помпезностью. В сущности, говорил я себе, у Баттисты вкус такой же, как и у итальянских продюсеров эпохи Д'Аннунцио. Да и как может быть иначе? Баттиста уселся за письменный стол и спросил: - Ну, так что вы на это скажете, Мольтени? Каждому, кто знаком с миром кино, известно: есть фильмы, о которых еще до того, как написана хотя бы одна строка сценария, можно с уверенностью сказать, что они будут поставлены; и есть другие фильмы даже после того, как заключен контракт и написаны сотни страниц сценария, твердо знаешь, что они никогда не будут закончены. Пока Баттиста говорил, профессиональное чутье сразу же подсказало мне, что его "Одиссея" один из тех фильмов, о которых много шумят, но которые так и не выпускают на экран. Почему я так решил? Я не смог бы этого объяснить. Не знаю, может быть, из-за непомерных претензий подобного фильма, а может быть, из-за того впечатления, которое произвела на меня внешность Рейнгольда, столь величественного, пока он сидел, и оказавшегося таким маленьким, когда он встал. Я чувствовал, что, подобно Рейн гольду, фильм будет иметь великолепное начало и жалкий конец. Совсем как в известной строке о сиренах "Desinit in piscem" ( Прим.: "Все кончается рыбьим хвостом" ( лат ) Из "Послания Пизонам" Горация ). Но почему Баттиста пожелал поставить такой фильм? Я знал, что он очень осторожен и не склонен рисковать. Может быть, подумал я, он надеется, сыграв на имени Гомера, на "Одиссее" этой, по выражению Рейнгольда, Библии средиземноморских народов, получить солидные ассигнования, возможно даже из Америки. В то же время я знал, что, если фильм не будет поставлен, Баттиста в этом он ничуть не отличался от других продюсеров найдет какой-нибудь предлог, чтобы не оплатить мой труд. Так всегда бывает: если работа над фильмом оказывается напрасной, продюсер в большинстве случаев предлагает отложить оплату уже написанного сценария до производства следующего фильма, и бедняге сценаристу не остается ничего другого, как согласиться. Поэтому я сказал себе, что, как бы то ни было, мне следует обезопасить себя, потребовав немедленного подписания контракта, а главное, выплаты аванса. Для этого существовал лишь один способ: сослаться на трудности и заставить Баттисту добиваться моего сотрудничества. - Мне кажется, что это превосходная мысль, сухо ответил я. - Однако не видно, чтобы она привела вас в восторг. - Боюсь, что это не мой жанр, что я... не справлюсь. - Но почему? Заметно было, что Баттиста злится. Вы всегда утверждали, что хотели бы работать над серьезными фильмами... А теперь, когда я даю вам такую возможность, вы отказываетесь. - Понимаете, Баттиста, возразил я, у меня склонность к психологическим фильмам. А этот фильм, если я правильно вас понял, должен быть чисто зрелищным, вроде американских фильмов на библейские сюжеты. Баттиста не успел ответить совершенно неожиданно в разговор вмешался Рейнгольд. - Выслушайте меня, синьор Мольтени, сказал он, выпуская на лицо свою лунообразную улыбку, и это напомнило мне жест, которым актер приклеивает себе усы. Чуть наклонившись вперед, он заговорил почтительно, даже заискивающе: Синьор Баттиста прекрасно рассказал о нашем замысле... Он дал очень верное представление о том, какой фильм я намерен поставить с вашей помощью. Но синьор Баттиста говорил как продюсер, обращая внимание главным образом на элементы зрелищности... Если вы испытываете склонность к психологическим сюжетам, вам непременно надо работать над этим фильмом. Потому что в фильме будет дан психологический анализ взаимоотношений Одиссея и Пенелопы... Я хочу сделать фильм о человеке, который любит свою жену, но не любим ею. Я растерялся, особенно потому, что озаренное театральной улыбкой лицо Рейнгольда приблизилось ко мне и, казалось, отрезало все пути к отступлению. Надо было что-то ответить, и притом сразу же. И вот в тот самый момент, когда я собирался возразить: "Но ведь неверно, что Пенелопа не любит Одиссея", последняя фраза режиссера неожиданно напомнила мне о моих отношениях с Эмилией, ведь я сам был человеком, который любит свою жену и не любим ею. И в то же мгновенье по какой-то непонятной ассоциации мне вспомнилось нечто такое, что, как я тут же решил, могло дать ответ на вопрос, который я задавал себе в приемной, ожидая вызова к Баттисте: почему Эмилия больше не любит меня? Сейчас, когда я рассказываю, может показаться, что на это ушло много времени. В действительности же воспоминания пронеслись в моем мозгу стремительно, в какую-то долю секунды. Так вот, пока Рейнгольд склонял ко мне свое улыбающееся лицо, я вдруг увидел себя в нашей гостиной диктующим сценарий. Я диктовал в течение нескольких дней, работа приближалась к концу, а я все еще не мог сказать, хорошенькой была машинистка или нет. Пустячный случай, так сказать, открыл мне на это глаза. Машинистка печатала какую-то фразу, когда я, взглянув на лист через ее плечо, увидел, что она сделала ошибку. Я наклонился и исправил ошибку, напечатав сам нужное слово. Кладя пальцы на клавиши, я непроизвольно коснулся ее руки. Я заметил, что рука у нее большая, сильная и как-то совсем не вяжется с хрупкой фигурой. Она не отдернула руку. Я напечатал следующее слово и на этот раз, пожалуй, уже намеренно тронул ее пальцы. Затем я взглянул ей в лицо, она тоже смотрела на меня, выжидающе и как бы поощряя. Неожиданно, словно увидев ее в первый раз, я понял, что она хорошенькая. У нее был маленький чувственный рот, капризный носик и пышные, зачесанные назад волосы. Ее тонкое бледное лицо выражало разочарование и досаду. И еще одна деталь когда она произнесла с гримаской: "Простите, я отвлеклась", меня поразил резкий, сухой тембр ее довольно неприятного голоса. Так вот, взглянув на нее, я увидел, что она не только не опустила глаза, но даже посмотрела на меня вызывающе. Должно быть, я немного смутился, и с этой минуты в течение нескольких дней мы только и делали, что обменивались взглядами. Точнее сказать, посматривала на меня она причем нагло, с бесстыдным вызовом. Ее взгляд преследовал меня, когда я отводил глаза в сторону, старался удержать мой взгляд, когда наши глаза встречались, и погружался в мои глаза, когда я смотрел на нее. Сперва она поглядывала на меня лишь изредка, потом все чаще и чаще. В конце концов, не зная, как уклониться от ее взгляда, я стал диктовать, прохаживаясь у нее за спиной. Но упрямая кокетка сумела выйти из положения, глядя на меня в большое зеркало, висящее на противоположной стене. Всякий раз, когда я поднимал глаза, я встречал в зеркале ее пристальный взгляд. В конце концов случилось то, чего она так старательно добивалась. Однажды, исправляя через ее плечо какую-то ошибку, я поднял на нее глаза, наши взгляды встретились, и губы соединились в коротком поцелуе. Характерно, что, поцеловавшись со мной, она тут же сказала: "Наконец-то! Я начала уже думать, что ты так никогда и не решишься". По-видимому, она была уверена, что теперь я У нее в руках, настолько уверена, что не стала больше целоваться со мной и сразу же принялась за работу. Я почувствовал смущение и раскаяние. Конечно, девушка мне нравилась, иначе я не стал бы ее целовать, но я знал, что не люблю ее. Я поцеловал ее потому, что к этому меня вынудила ее дерзкая и лестная для моего мужского тщеславия настойчивость. Теперь она печатала, не поднимая глаз от машинки. Я смотрел на ее бледное круглое личико, на густую гриву черных волос, и она казалась мне все более хорошенькой. Потом, вероятно нарочно, она сделала ошибку, и, желая исправить ее, я снова наклонился. Она следила за каждым моим движением. Как только моя голова приблизилась к ее лицу, она быстро повернулась, обняла меня и, схватив мою голову, прижала свой рот к моим губам. В эту минуту дверь распахнулась, и в комнату вошла Эмилия. Я думаю, не стоит подробно рассказывать, что вслед за этим произошло. Эмилия сразу же вышла. Я торопливо сказал девушке: "Синьорина, на сегодня работа закончена... Идите домой" и чуть ли не бегом бросился в комнату Эмилии. Я ждал сцены ревности, но, когда я вошел, Эмилия мне только сказала: "Ты бы хоть стер с губ помаду". Я вытер губы, сел рядом с ней и начал оправдываться, рассказывая, как все произошло. Она слушала меня немного недоверчиво, но, в сущности, снисходительно, а потом сказала, что если я действительно люблю машинистку, то не стоит извиняться, она, конечно, согласится дать мне развод. Она сказала это без всякого раздражения, грустно и мягко, словно без слов просила меня сказать "нет". В конце концов мои долгие объяснения и крайнее отчаяние (мысль о том, что Эмилия оставит меня, привела меня в ужас), по-видимому, убедили ее, и, немного поупрямившись, она согласилась меня простить. В тот же день я в присутствии Эмилии позвонил машинистке и сообщил ей, что больше не нуждаюсь в ее услугах. Девушка попыталась назначить мне свидание, но я ответил уклончиво и с тех пор ее больше не видел. Как я уже говорил, может показаться, что эти воспоминания заняли много времени, в действительности же они озарили мое сознание, как вспышка молнии: я вдруг увидел Эмилию, открывающую дверь в тот самый момент, когда я целовал машинистку. Несомненно, подумал я, все развивалось следующим образом: Эмилия сделала вид, что не придала никакого значения этому случаю, но на самом деле он продолжал ее мучить, хотя сама она этого, быть может, и не сознавала. Позднее, вспоминая этот инцидент, она наматывала вокруг него все более тугой и плотный клубок растущего разочарования. Поцелуй, который был для меня минутной слабостью, нанес ее душе, выражаясь языком психиатров, травму, рану, которая со временем не только не зарубцевалась, но стала еше болезненнее. Должно быть, пока я думал об этом, вид у меня был очень рассеянный, потому что вдруг, словно из густого тумана, до меня донесся встревоженный голос Рейнгольда: - Вы слушаете меня, синьор Мольтсни? Туман внезапно рассеялся, я встрепенулся и увидел перед собой улыбающееся лицо режиссера. - Простите, сказал я. Я немного отвлекся... Я задумался над тем, что вы мне сказали: человек, который любит свою жену, но не любим ею... Не зная, однако, что сказать дальше, я привел возражение, какое прежде всего пришло мне на ум: Но ведь в поэме Гомера Одиссей любим Пенелопой... В известном смысле вся поэма держится на любви Пенелопы к Одиссею. - Это верность, синьор Мольтени, Рейнгольд улыбнулся, а нелюбовь... Пенелопа верна Одиссею, по мы не знаем, насколько она его любит. А как вам известно, можно быть очень верным и не любить... Иногда верность может оказаться даже местью, расплатой за любовь... Верность, а не любовь. Эти слова Рейнгольда меня совсем ошеломили. Я опять подумал об Эмилии. Я спросил себя, не предпочел бы я ее измену с последующим раскаянием верности и равнодушию? Конечно, да. Если бы Эмилия изменила мне, а потом почувствовала себя виноватой, я мог бы держать себя с ней увереннее. Но я только что доказал себе, что это не Эмилия мне изменила, а я изменил Эмилии. Я снова погрузился в свои мысли, когда вдруг услышал голос Баттисты: - Словом, Мольтени, мы договорились, вы будете работать с Рейнгольдом. - Договорились, выдавил я через силу. - Великолепно. В голосе Баттисты я почувствовал Удовлетворение. Сделаем так: завтра утром Рейнгольд Должен уехать в Париж, он пробудет там неделю, за эту неделю вы, Мольтени, напишете и представите мне либретто сценария "Одиссеи"... Как только Рейнгольд вернется из Парижа, вы оба отправитесь на Капри и немедленно приметесь за работу. После этой завершившей наш разговор фразы Рейн гольд встал, я машинально поднялся вслед за ним. Я знал, что мне нужно заговорить о контракте и об авансе, иначе Баттиста обведет меня вокруг пальца. Но меня волновали мысли об Эмилии, а еще больше странное совпадение рейнгольдовской интерпретации Гомера с фактами моей личной жизни. Все-таки, когда мы подошли к двери, я пробормотал: - А контракт? - Контракт готов, неожиданно благодушно ответил Баттиста. А вместе с контрактом и аванс... Вам надо только зайти в канцелярию, подписать контракт и получить деньги... Я растерялся от неожиданности. Я ожидал, что, как бывало при работе над другими сценариями, Баттиста будет всячески вилять, стараясь снизить мой гонорар или затянуть выплату аванса, а тут вдруг он платит мне сразу и без проволочек. Пока мы шли в соседнюю комнату, где помещалась канцелярия, я не удержался и промямлил; - Спасибо, Баттиста... Вы знаете, я сижу без денег. Я кусал себе губы. Прежде всего неправда, будто я сидел без денег, во всяком случае, дела мои были не настолько плохи, как можно было бы заключить из сказанной мною фразы. Да и вообще я сразу почувствовал, не знаю даже почему, что мне не следовало этого говорить. Баттиста подлил масла в огонь. - Я догадывался об этом, мой милый, сказал он, покровительственно похлопывая меня по плечу, и обо всем позаботился. И, обратившись к одному из секретарей, сидевших за барьером, он распорядился: - Это синьор Мольтени... контракт и аванс. Секретарь встал, открыл папку и извлек из нее уже готовый контракт, к которому скрепкой был приколот бланк расписки в получении аванса. Пожав Рейнгольду руку, Баттиста снова похлопал меня по плечу, пожелал мне удачной работы и вернулся к себе в кабинет. - Синьор Мольтени, сказал Рейнгольд, подходя ко мне и протягивая руку, мы увидимся, как только я вернусь из Парижа... Тем временем сделайте либретто сценария "Одиссеи", представьте его синьору Баттисте и обсудите с ним. - Хорошо, сказал я, посмотрев на него с некоторым изумлением, мне показалось, что он понимающе и очень по-дружески кивнул мне. Заметив мой удивленный взгляд, Рейнгольд вдруг взял меня под руку и прошептал на ухо: - Не волнуйтесь... Не бойтесь... Пусть Баттиста говорит все, что ему угодно... Мы сделаем психологический фильм... только психологический. Я обратил внимание на то, что слово "психологический" Рейнгольд произнес на немецкий манер: "псюхологический". С коротким поклоном он пожал мне руку и вышел, стуча каблуками. Я проводил его взглядом. Голос секретаря заставил меня вздрогнуть: - Синьор Мольтени... Не будете ли вы так любезны расписаться вот здесь?.. Глава 9 Когда я пришел домой, было только семь часов. Я позвал Эмилию, но она не откликнулась квартира была пуста. Эмилия ушла, и вряд ли ее следовало ждать раньше ужина. Я был разочарован и даже немного огорчен тем, что ее не оказалось дома: я рассчитывал, что застану ее и не откладывая поговорю о случае с машинисткой. Я решил, что причиной нашего разлада послужил именно тот поцелуй, и, преисполненный новой уверенности в себе, надеялся, что мне удастся несколькими словами разъяснить недоразумение, а затем сообщить ей приятное известие о только что заключенном контракте, о полученном авансе, о поездке па Капри. Хотя объяснение с Эмилией откладывалось всего лишь на два часа, я вес равно испытывал разочарование и досаду и даже видел в этом плохое предзнаменование. Сейчас я был уверен в себе, но кто знает, сумею ли я найти столь же убедительные слова через два часа. Потому что, хотя я и обманывал себя, тешил мыслью, что мне удалось отыскать конец нити и распутать клубок, разобраться, в чем истинная причина того, что Эмилия меня разлюбила, в глубине души я далеко не был уверен в этом. И достаточно было мне не застать Эмилии дома, как я снова почувствовал тревогу и впал в дурное настроение. Подавленный, раздраженный, растерянный, я прошел в кабинет и стал рыться в книжном шкафу, ища "Одиссею" в переводе Пиндемонте. Найдя книгу, я сел к письменному столу, вставил в пишущую машинку лист бумаги и, закурив, приготовился изложить краткое содержание поэмы. Я надеялся, что работа поможет мне успокоиться или по крайней мере забыться. К. этому средству я не раз прибегал и прежде. Раскрыв книгу, я не спеша прочитал первую песнь. Затем напечатал заголовок: "Краткое содержание "Одиссеи" и приступил к изложению. "Троянская война окончилась несколько лет назад. Все участвовавшие в ней греческие герои возвратились домой. Лишь один Одиссей находится еще вдали от родного острова и своей семьи". Однако, дойдя до этого места, я остановился, сомневаясь, следует ли в кратком изложении описывать совет богов, на котором обсуждался вопрос о возвращении Одиссея на Итаку. Я считал этот эпизод важным моментом, поскольку он вносит в поэму идею неотступности рока, тщеты и вместе с тем возвышенности героических усилий человека. Выбросить этот эпизод означало исключить весь внеземной мир поэмы, отрицать всякое божественное вмешательство, отказаться от изображения столь милых и исполненных высокой поэзии богов. Баттиста, несомненно, не пожелает даже слышать о них он сочтет богов всего лишь пустыми болтунами, хлопочущими о том, с чем герои поэмы прекрасно могут справиться и сами. Что до Рейнгольда, то его недвусмысленное желание создать чисто психологический фильм тоже не предвещало для богов ничего хорошего: психологизм, разумеется, исключал идею рока и самую возможность божественного предопределения: сторонники психоанализа, в лучшем случае, находят фатальную неизбежность в глубинах человеческой души, в темных закоулках так называемого подсознания. Поэтому боги излишни они неэффектны сценически и неоправданны психологически... Я думал об этом все более вяло, мысли путались. Время от времени взгляд мой падал на пишущую машинку, и я говорил себе, что должен продолжать работу, но мне это не удавалось, я не в силах был шевельнуть пальцем; я неподвижно сидел за письменным столом, устремив взгляд в пустоту и глубоко задумавшись. В действительности я не столько размышлял, сколько пытался осмыслить все те противоречивые и неприятные чувства, которые наполняли мое сердце горечью и ледяным холодом. Однако я был так подавлен, испытывал такую усталость и глухое раздражение, что никак не мог разобраться, что же происходит в моей душе. И вдруг совершенно неожиданно так по недвижной поверхности стоячего пруда пробегает легкая рябь у меня мелькнула мысль: "Сейчас я собираюсь подвергнуть "Одиссею" той хирургической операции, какой обычно подвергают художественное произведение при экранизации... а когда сценарий будет закончен, книга вернется в шкаф, встанет среди прочих использованных мной при работе над другими сценариями томов... и через несколько лет в поисках какой-нибудь книги, которую можно было бы так же изуродовать для очередного фильма, я вновь увижу "Одиссею" и скажу себе: "Ах да, тогда я писал сценарий вместе с Рейнгольдом... а потом дело кончилось ничем... кончилось ничем, после того как мы целыми днями с утра до вечера говорили об Одиссее, Пенелопе, циклопах, Цирцее, сиренах... и говорили впустую, потому... потому что не оказалось денег на постановку". При этой мысли я почувствовал, как во мне вновь поднимается глубокое отвращение к ремеслу, которым я вынужден был заниматься. И снова с острой болью я ощутил, что отвращение это рождает во мне уверенность в том, что Эмилия меня больше не любит. До сих пор я работал для Эмилии, только для нее одной; когда же я убедился, что она меня больше не любит, эта работа утратила всякий смысл. Не знаю, сколько времени я просидел в такой позе, неподвижно застыв перед пишущей машинкой, устремив взгляд в окно. Внезапно я услышал, как хлопнула входная дверь, затем до меня донесся шум шагов в гостиной, и я понял возвратилась Эмилия. Но я не тронулся с места, не сделал ни одного движения. Через некоторое время у меня за спиной приоткрылась дверь и раздался голос Эмилии. Она спросила: - Ты здесь? Что ты делаешь? Работаешь? Тогда я обернулся. Она стояла на пороге в шляпке и со свертком в руках. Я ответил с легкостью, которая после стольких сомнений и раздумий самого меня удивила: - Нет, не работаю... Думаю, следует ли вообще соглашаться писать для Баттисты этот новый сценарий. Она закрыла за собой дверь, подошла ко мне. - Ты был у Баттисты? -Да. - И вы не столковались?.. Он тебе мало предложил? - Да нет, предложил он мне достаточно... мы сговорились. - Тогда в чем же дело?.. Может быть, тебе не нравится сюжет? - И сюжет неплох. - А что за сюжет? Прежде чем ответить, я взглянул на нее, она была все такой же рассеянной и равнодушной, видно было, что говорит она со мной, словно отбывает повинность. - "Одиссея", ответил я кратко. Она положила сверток на письменный стол, затем подняла руки и, осторожно сняв шляпку, тряхнула головой, чтобы распушились примятые волосы. Но лицо ее ничего не выражало, и взгляд оставался рассеянным: она либо не поняла, что речь идет о бессмертной поэме, либо это название пожалуй, так оно и было, хоть она его и слышала, ничего не говорило ей. - Ну так что же, произнесла она наконец почти нетерпеливо, она тебе не нравится? - Я тебе уже сказал, что нравится. - Эта та самая "Одиссея", которую проходят в школе? Почему же ты не хочешь за нее браться? - Потому что я вообще не намерен больше этим заниматься. - Но ведь еще сегодня утром ты решил дать согласие! И вдруг я понял: наступил момент для нового, на этот раз действительно окончательного объяснения. Я вскочил, схватил ее за руку и сказал: - Пойдем в другую комнату, я должен с тобой поговорить. Она испугалась, быть может, не столько моего тона, сколько того, как судорожно я сжал ей руку. - Что с тобой... ты сошел с ума? - Нет, я не сошел с ума, пойдем поговорим. С этими словами я потащил упиравшуюся Эмилию в гостиную и, распахнув дверь, подтолкнул ее к креслу. - Садись. А сам сел напротив и сказал: - Теперь поговорим. Она посмотрела на меня, во взгляде ее было недоверие и еще не прошедший испуг. - Ну говори, я тебя слушаю. - Вчера, как ты помнишь, начал я холодным и бесстрастным тоном, я сказал тебе: мне не хочется писать этот сценарий, так как я не уверен, что ты меня любишь... А ты ответила, что любишь меня и советуешь мне взяться за него... Не так ли? - Да, верно. - Так вот, произнес я решительно, я думаю, что ты мне солгала... Не знаю почему, может, из жалости ко мне, может, из собственной выгоды... - О какой выгоде ты говоришь? гневно перебила она. - А вот о какой: ты сможешь по-прежнему жить в квартире, которая тебе так нравится. Ее ответ поразил меня своей резкостью. Она поднялась с кресла и почти выкрикнула: - Откуда ты это взял?.. Да мне эта квартира не нужна, совершенно не нужна... Я готова сию же минуту переехать обратно в меблированную комнату... Видно, ты меня не знаешь... мне она совершенно не нужна... Ее слова причинили мне острую боль, как бывает, когда с презрением отвергают твой дар, ради которого пришлось принести немало жертв. К тому же в этой квартире, о которой она говорила теперь с таким пренебрежением, последние два года заключалась вся наша жизнь, ради этой квартиры я пожертвовал любимой работой, отказался от заветных надежд. Не веря своим ушам, я тихо спросил: - Она тебе не нужна? - Нет, совершенно не нужна, голос ее дрожал от непонятной ярости и презрения, не нужна... Ты понял? Не нужна! - Но вчера ты сказала, что хотела бы остаться в этой квартире. - Я сказала это, чтобы сделать тебе приятное... думала, ты ею дорожишь. Я изумился: выходит, это я, пожертвовавший своим призванием драматурга, я, никогда в жизни действительно не придававший значения таким вещам, выходит, это я дорожил квартирой? Поняв, что по какой-то неизвестной мне причине она начинает вести спор недобросовестно, я решил: незачем ее ожесточать, возражая ей и напоминая о том, чего она прежде так желала и что теперь упрямо отвергает. Впрочем, квартира была лишь деталью, важно было совсем другое. - Оставим квартиру в покое, сказал я, пытаясь овладеть собой и сохранить примиряющий и рассудительный тон, я не об этом хотел поговорить с тобой, а о твоем чувстве ко мне... Вчера ты мне солгала не знаю, с какой целью, сказав, что любишь меня... Ты мне солгала, и именно поэтому я не хочу больше работать в кино... Ведь я делал это только ради тебя, а если ты меня больше не любишь, мне совершенно незачем всем этим заниматься. - Но с чего ты взял, что я солгала? Что дает тебе основание так думать? - Ничего и вместе с тем все... Об этом мы уже говорили с тобой вчера, я не хочу снова заводить разговор... Такие вещи трудно объяснить, их чувствуешь... И я чувствую, что ты меня разлюбила... Эмилия вдруг сделала какое-то непроизвольное движение, и впервые за все время разговора слова ее прозвучали искренне. - Ну зачем тебе до всего допытываться? глядя в окно, спросила она неожиданно печальным и усталым голосом. Зачем? Оставь все как есть... Так будет лучше для нас обоих. - Значит, не отставал я, ты признаешь, что я, возможно, и прав? - Ничего я не признаю... Я хочу только одного, чтобы ты оставил меня в покое... В ее голосе прозвучали слезы. Ну хватит, я пойду... мне надо переодеться. Поднявшись, она направилась к двери. Но я успел остановить ее, схватив за руку таким же привычным движением, как и прежде: бывало, она поднималась, говоря, что ей надо идти, а я, когда она проходила мимо, ловил ее руку, сжимая узкое и длинное запястье. Тогда я не давал ей уйти, потому что во мне неожиданно поднималось желание, она это знала и послушно останавливалась в привычном ожидании, а я, не вставая, привлекал ее к себе и прижимался лицом к ее платью или сажал к себе на колени. Все это, после недолгого сопротивления и ласк, обычно кончалось объятиями на том же кресле или соседнем диване. Однако на этот раз и я отметил это с горечью у меня и в мыслях этого не было. Она не вырывалась, но отстранилась и, глядя на меня сверху вниз, спросила: - Ну чего ты от меня, в конце концов, хочешь? - Правды. - Ты непременно хочешь, чтобы наши отношения испортились... Вот чего ты хочешь! - Значит, ты допускаешь, что эта правда будет мне неприятна? - Ничего я не допускаю. - Но ведь ты сказала: наши отношения испортятся. - Я сказала это просто так... а теперь пусти меня. Однако она не вырывалась, даже не двигалась, а просто ждала, когда я ее отпущу. Я подумал, что этому холодному и презрительному терпению предпочел бы яростную вспышку, и со слабой надеждой пробудить в ней чувство любви я обнял ее. На Эмилии была длинная и очень широкая юбка со множеством складок: под моими руками она, словно спущенный парус вокруг корабельной мачты, плотно обвилась вокруг ее стройных и тугих ног. Я почувствовал, как во мне вспыхнуло желание, оно было непроизвольным, и в то же время я так ясно сознавал полную невозможность, неосуществимость его, что у меня сжалось сердце. Подняв голову, я сказал: - Эмилия, что ты затаила против меня? - Решительно ничего... А теперь пусти! Обеими руками я еще крепче обхватил ее ноги, уткнулся лицом в подол. Обычно после этого я сразу чувствовал, как на голову мне опускается ее большая рука, прикосновения которой я так любил, и медленно, нежно гладит по волосам. Это было признаком ее ответного волнения, знаком согласия. Но на этот раз рука была безжизненной и вялой. И это столь отличное от прежнего поведение Эмилии ранило меня в самое сердце. Я отпустил ее, но тотчас вновь схватил за руку. - Нет, не уходи, воскликнул я, ты должна сказать мне правду!.. Сейчас же... Ты не уйдешь, пока не скажешь мне всей правды. Она по-прежнему стояла, глядя на меня сверху вниз; я не видел ее лица, но мне казалось, я ощущаю устремленный на мою поникшую голову взгляд и читаю в нем нерешительность. - Ну что ж, произнесла она наконец, если ты настаиваешь... Я ведь согласна была, чтобы все продолжалось по-прежнему... Но раз ты сам этого хочешь, так слушай: я тебя действительно больше не люблю... Вот тебе правда. Мы можем сколько угодно рисовать в своем воображении самые неприятные перспективы и даже быть уверенными, что именно так и произойдет в действительности. Однако, когда эти наши предположения, или лучше сказать уверенность, подтверждаются, это всегда бывает для нас неожиданным и болезненным. В сущности, я давно знал, что Эмилия меня разлюбила. Но когда я услышал об этом из ее уст, сердце мое болезненно сжалось. Она меня больше не любит слова, которые я столько раз мысленно повторял себе, теперь, когда она их произнесла, приобретали совершенно иной смысл. Теперь они были фактом, а не предположением, которое, впрочем, было почти что уверенностью. Они стали весомыми, приобрели ту осязаемость, какой никогда раньше не имели в моем воображении. Я уже не помню хорошенько, как воспринял эти слова. Возможно, услышав их, я вздрогнул: так человек, который встает под ледяной душ, прекрасно зная, что он ледяной, все равно, попав под струю, вздрагивает от холода, словно это было для него полной неожиданностью. Я постарался взять себя в руки. - Иди сюда, стараясь говорить мягко, произнес я, сядь и объясни, почему ты меня разлюбила. Она подчинилась и снова села, на этот раз на диван: Затем немного раздраженно ответила: - Объяснять здесь нечего... Я тебя больше не люблю, это все, что я могу тебе сказать. Чем больше старался я быть рассудительным, тем острее пронзала мне сердце нестерпимая боль. С вымученной улыбкой я сказал: - Однако согласись, что ты должна дать мне хоть какое- то объяснение... Ведь даже когда отказывают прислуге, ей тоже объясняют причину... - Я тебя разлюбила, мне нечего больше сказать. - Но почему?.. Ведь ты же любила меня? - Да, любила... очень... Но теперь не люблю больше. - Ты меня очень любила? - Да, очень, а теперь все кончено. - Но почему? Ведь должна же быть какая-то причина! - Может, она и есть... Но я не могу ее объяснить... Знаю только, что больше не люблю тебя. - Да не повторяй же ты этого так часто! почти непроизвольно вырвалось у меня. - Ты сам вынуждаешь меня повторять... Ты никак не хочешь понять моих слов, оттого я и повторяю их. - Теперь я уже понял. Наступило молчание. Эмилия закурила сигарету, она курила, опустив глаза. Я сидел, согнувшись, обхватив голову руками. Наконец я спросил: - А если я назову тебе причину, ты признаешь ее? - Я сама ее не знаю... - Но если ты услышишь об этом от меня, ты, быть может, со мной согласишься? - Ну что ж, говори. Мне хотелось крикнуть ей: "Не смей так вести себя со мной!" до того острую боль причинял мне ее голос, в котором явственно звучало равнодушие и желание поскорее кончить наш разговор. Но я сдержался и, пытаясь сохранить прежний рассудительный тон, начал: - Ты помнишь ту девушку, которая несколько месяцев назад приходила к нам перепечатывать сценарий... машинистку... Ты застала нас, когда мы целовались... Это была с моей стороны глупая слабость... Но тот поцелуй, клянусь тебе, был первым и последним, у меня с ней ничего не было, и после того я никогда ее больше не видел. Теперь скажи мне правду: не из-за этого ли поцелуя ты стала отдаляться от меня?.. Скажи мне правду... Неужели из-за этого ты могла меня разлюбить? Говоря это, я внимательно следил за Эмилией. Сначала на лице ее отразилось некоторое удивление, затем она отрицательно покачала головой, словно мое предположение показалось ей совершенно нелепым. Потом я отчетливо увидел, как выражение ее лица изменилось очевидно, у нее неожиданно родилась какая-то мысль. - Ну, допустим, медленно ответила она, что дело в том поцелуе... Теперь ты успокоился? Я сразу же почувствовал, что причина вовсе не в поцелуе, как она хотела сейчас меня убедить. Все было ясно: сначала Эмилия просто удивилась моему предположению, столь далекому от истины, а затем ей неожиданно пришла в голову мысль, что ей выгодно с ним согласиться. Я чувствовал, что причина ее охлаждения ко мне гораздо серьезнее, чем какой-то невинный поцелуй. Возможно, она не хотела открывать мне этой причины из-за не совсем еще умершего чувства уважения ко мне. Эмилия не была злой и не любила кого-нибудь обижать. Очевидно, истинную причину она считала для меня обидной. - Неправда, дело не в том поцелуе, возразил я мягко. Она удивилась: - Почему?.. Ведь я же тебе сказала, что дело именно в нем. - Нет, дело не в поцелуе... Тут что-то другое. - Не понимаю, что ты хочешь этим сказать. - Прекрасно понимаешь! - Нет, не понимаю, честное слово. - А я говорю, что понимаешь. На лице ее отразилось нетерпение, и она сказала увещевающим тоном, словно уговаривая непослушного ребенка: - Ну зачем тебе это нужно знать?.. Что ты за человек такой... вечно тебе нужно до всего допытываться... Какая тебе разница? - Я предпочитаю знать правду, какова бы она ни была, а не довольствоваться ложью... Кроме того, если ты не скажешь мне правды, я могу вообразить себе бог знает что... может быть, очень плохое. Она молча и как-то странно посмотрела на меня. - Какая тебе разница, повторила она, ведь твоя то совесть спокойна? - Конечно, спокойна. - Ну так какое же тебе дело до остального? - Значит, правда... продолжал я настаивать, значит, что-нибудь очень плохое? - Я этого не говорила... Я сказала только, что если твоя совесть спокойна, то тот поцелуй вряд ли может волновать тебя. - Моя совесть спокойна, это верно... Но это еще ничего не значит... порой совесть тоже может обмануть. - Только не твоя, не правда ли? сказала она с еле заметной иронией, которая, однако, не могла ускользнуть от меня и показалась даже еще обидней, чем ее равнодушный тон. - И моя тоже. - Ну ладно, мне надо идти, -неожиданно произнесла она, ты хочешь мне еще что-то сказать? - Нет, ты не уйдешь, пока не скажешь мне правды. - Я уже сказала правду: я тебя больше не люблю. Как глубоко ранили меня эти пять слов! Я побледнел и умоляющим тоном, со слезами в голосе сказал: - Я же просил тебя не повторять это так часто... Мне слишком больно это слышать. - Ты сам вынуждаешь меня повторять... Для меня в этом тоже мало приятного. - Почему тебе так хочется, чтобы я обязательно поверил, будто ты разлюбила меня из-за того глупого поцелуя? продолжал я, следуя ходу своих мыслей. Подумаешь... Это была просто легкомысленная девчонка, которую я никогда больше и в глаза не видел... Ты все это прекрасно знаешь и понимаешь... Нет, дело не в этом, теперь я говорил, медленно связывая воедино отдельные слова, стараясь как-то выразить свои неясные, еще смутные догадки, разлюбила ты меня не потому... Произошло что-то, что изменило твое чувство ко мне... Или, вернее, что-то, быть может, изменило сначала твое отношение ко мне, а потом уже и твое чувство. - Надо признать, ты не глуп, произнесла она с неподдельным удивлением и чуть ли не с похвалой. - Значит, я сказал правду. - Я этого не говорю... Я только сказала, что ты не глуп. Я старался докопаться до истины и чувствовал, что подошел к ней почти вплотную. - Значит, до того, как что-то произошло, настаивал я, ты была обо мне хорошего мнения... А потом стала думать обо мне плохо... и потому разлюбила. - Ну, допустим, что это так. Мне стало невыносимо тяжело. Мой рассудительный тон я сам ощущал это звучал фальшиво. Я не мог больше выдержать. Не мог больше быть рассудительным, я страдал, страдал сильно и глубоко, весь во власти ярости и отчаяния: к чему мне сохранять этот рассудительный тон? Не знаю, что со мной случилось в ту минуту. Я вскочил с кресла и, прежде даже чем понял, что делаю, закричал: - Не думай, что я собираюсь заниматься пустой болтовней! И, бросившись на Эмилию, схватил ее за горло и повалил на диван. Скажи правду! крикнул я ей в лицо. Скажи наконец... сию же минуту! Подо мной билось ее большое, прекрасное тело, которое я так любил. Лицо Эмилии покраснело и словно разбухло наверно, я слишком сильно сдавил ей горло. Я вдруг понял, что бессознательно стремлюсь убить ее. - Скажи мне наконец правду! Выкрикивая эти слова, я еще сильнее сжал пальцы; у меня мелькнула мысль: "Сейчас я задушу ее... Пусть лучше она умрет, чем будет моим врагом". Я почувствовал, что она старается ударить меня коленом в живот, это ей удалось, удар был столь яростным, что у меня перехватило дыхание. Он причинил мне почти такую же боль, как фраза: "Я больше не люблю тебя", такой удар и впрямь мог нанести только враг, который стремится возможно больнее ударить противника. Но в ту же минуту я почувствовал, что моя ярость, мое желание убить ее прошли. Я немного ослабил тиски, и она вырвалась, оттолкнув меня с такой силой, что я чуть не упал с дивана. И, прежде чем я успел прийти в себя, с ожесточением выкрикнула: - Я презираю тебя... Вот что я к тебе испытываю, вот в чем причина, что я тебя разлюбила... Я презираю тебя, я чувствую отвращение всякий раз, когда ты до меня дотрагиваешься... Вот тебе твоя правда... Я тебя презираю, ты мне противен! Я поднялся. Взгляд мой остановился на тяжелой стеклянной пепельнице, затем к ней потянулась и рука. Эмилия, наверно, подумала, что я хочу убить ее, она испуганно вскрикнула и закрыла лицо ладонями. Однако мой ангел хранитель удержал меня: не знаю как, но мне удалось овладеть собой, я поставил пепельницу на место и вышел из комнаты. Глава 10 Как я уже говорил, Эмилия не получила настоящего образования, она кончила только начальную школу, два-три года проучилась в средней, а затем забросила науки и приобрела специальность машинистки-стенографистки. В шестнадцать лет она уже служила в конторе одного адвоката. Правда, была она, как принято говорить, из хорошей семьи, то есть из семьи, некогда состоятельной и владевшей какой-то недвижимостью близ Рима. Однако дед ее разорился на неудачных коммерческих спекуляциях, а отец до самой смерти оставался мелким чиновником министерства финансов. Выросла она в бедности, и по воспитанию и образу мыслей ее, пожалуй, можно было бы назвать женщиной из простонародья; как многие простые женщины, она привыкла полагаться лишь на свой здравый смысл и столь непоколебимо верила в него, что порой это казалось даже глупостью или просто ограниченностью. Однако, располагая одним только этим оружием здравым смыслом, она совершенно для меня неожиданно и непостижимо иной раз высказывала суждения и давала оценки весьма верные и меткие, как это свойственно именно простым людям они ближе нас к природе, и голова у них не забита всякими условностями и предрассудками. Обычно свои суждения Эмилия высказывала, лишь обдумав все хорошенько, со всей серьезностью, искренностью, прямотой и от этого ее слова всегда звучали удивительно веско. Но сама она не считала свои суждения достаточно убедительными и со свойственной ей скромностью старалась привести в подтверждение их какие-нибудь доводы. Поэтому, когда она крикнула мне: "Я презираю тебя!" я больше ни минуты не сомневался, что эта фраза, которая в устах другой женщины могла бы и не иметь никакого значения, сорвавшись с уст Эмилии, вполне отвечает своему истинному смыслу: Эмилия действительно меня презирала, и я ничего не мог с этим поделать. Даже если бы я совершенно не знал характера Эмилии, уже один тон, каким она произнесла это, не оставлял никаких сомнений: так человек произносит слово, которое до сих пор он, быть может, еще ни разу в жизни не произносил, но, когда к этому вынуждают обстоятельства, оно почти непроизвольно вырывается из самых глубин его души. Именно так вы можете иной раз внезапно услышать от крестьянина среди множества исковерканных, избитых фраз и диалектизмов блестящие по точности нравственной оценки слова, которые не удивили бы вас в устах другого, но, будучи произнесены крестьянином, изумляют и кажутся просто невероятными. "Я презираю тебя" в этих словах, как я с горечью констатировал, звучала та же убежденность, что и в трех других словах, которые она произнесла впервые, когда призналась мне в любви: "Я люблю тебя". Я был настолько уверен в искренности и правдивости этих ее слов, что, оставшись один в кабинете, начал ходить взад и вперед, не в силах ни о чем думать, не зная, что предпринять. Взгляд мой блуждал, руки дрожали. Сказанные мне Эмилией три слова, будто три шипа, с каждой минутой все глубже вонзались мне в сердце, причиняя острую, все возрастающую боль; и, кроме этого нестерпимого чувства боли, которое я так отчетливо ощущал, я, в сущности, ничего не воспринимал. Сильнее всего я, конечно, страдал от сознания, что она меня не только больше не любит, но даже презирает. В то же время я не в силах был найти никакой причины, пусть даже самой незначительной, которая могла бы дать повод для презрения; я испытывал острую боль от незаслуженной обиды и одновременно страх перед тем, что, быть может, на самом-то деле меня обидели и не напрасно, что презрение ко мне основано на каких-то объективных фактах, объясняется чем-то таким, в чем я не отдаю себе отчета, тогда как другим это ясно видно. До сих пор я всегда считал, что заслуживаю уважения, пусть, на худой конец, смешанного с некоторой долей жалости, как человек не очень-то удачливый, к которому судьба не слишком благосклонна, но уж, во всяком случае, никак не ожидал, что способен вызвать чувство презрения. Теперь же фраза, брошенная Эмилией, переворачивала вверх дном это мое представление о себе, заставляла меня впервые заподозрить, что я недостаточно хорошо себя знаю и не могу правильно о себе судить, что я всегда обольщался, глубоко заблуждался в оценке самого себя. Наконец я прошел в ванную, сунул голову под кран, и холодная струя воды помогла мне; мой мозг пылал, точно охваченный пожаром, вспыхнувшим от слов Эмилии. Я умыл лицо, причесался, повязал галстук, затем вернулся в гостиную. Один вид накрытого в нише стола вызвал у меня чувство возмущения. Разве могли мы теперь сесть, как делали это изо дня в день, за стол в этой комнате, где в воздухе, казалось, еще звучали потрясшие меня слова?! В ту же минуту дверь открылась, и на пороге появилась Эмилия. Лицо ее уже успело принять обычное спокойное и невозмутимое выражение. Не глядя на нее, я сказал: - Мне не хочется сегодня обедать дома... Скажи прислуге, что мы уходим и поскорее одевайся... пойдем в ресторан... - Но ведь уже все готово, ответила она слегка удивленно, придется выбрасывать... - Довольно! крикнул я с неожиданно охватившей меня яростью. Выкидывай на помойку все, что хочешь, но иди одевайся, я сказал тебе: мы не обедаем дома! Я по-прежнему не смотрел на нее и услышал только, как она пробормотала: "Что за манеры!" и закрыла за собой дверь. Спустя несколько минут мы вышли из дому. На узкой улице, застроенной небольшими новыми домами, как две капли воды похожими на тот, где жили мы, нас ждала, затерявшись среди множества роскошных автомобилей, моя малолитражка недавняя покупка, за которую так же, как и за квартиру, я еще должен был расплачиваться, рассчитывая в основном на то, что мне удастся заработать в будущем за сценарии. Машину я приобрел всего лишь несколько месяцев назад и испытывал еще чувство почти детского тщеславия, которое на первых порах вызывает собственный автомобиль. Но в тот вечер, когда мы, не глядя друг на друга, молча шли к машине, я невольно подумал: "Вот еще одна вещь, ради которой, как и ради квартиры, я принес в жертву все свои стремления... а жертва эта оказалась никому не нужна". И в самом деле, в ту минуту я остро ощутил всю нелепость противоречия между этой богатой улицей, где все казалось таким новехоньким и шикарным, нашей квартиркой, окна которой смотрели на нас с четвертого этажа, машиной, ожидавшей нас в нескольких шагах от подъезда, и саднящим сердце ощущением пришедшей беды, от чего все эти приобретения стали сразу ненужными и вызывали лишь раздражение. Сев за руль, я подождал, пока устроится Эмилия, и протянул руку, чтобы захлопнуть дверцу; обычно при этом движении я слегка задевал ладонью ее колени или, нагнувшись к ней, легко касался губами ее щеки. На этот раз я почти непроизвольно постарался не касаться ее. Дверца с громким стуком захлопнулась, и мы некоторое время сидели неподвижно, молча. Потом Эмилия спросила: - Куда же мы поедем? Я помолчал, но, так ничего и не придумав, ответил наугад: - Поедем на Аппиеву дорогу. - Но в это время года еще рано на Аппиеву дорогу, с легким удивлением возразила она, мы замерзнем и потом там сейчас никого нет... - Неважно... зато будем мы. Она промолчала, а я быстро повел машину в сторону Аппиевой дороги. Выехав из нашего квартала, я пересек центр города и поехал по улице Трионфи и бульвару Пасседжата Аркеолоджика. Вот уже видна древняя, поросшая мхом городская стена, а за ней огороды, сады, прячущиеся среди деревьев виллы, начало Аппиевой дороги. Вот и освещенный двумя тусклыми фонарями вход в катакомбы. Эмилия была права: ехать сюда было еще рано. В зале ресторана, где стены были выложены грубо отесанным камнем на манер древней кладки, увешаны мраморными обломками фрагментами гробниц, надгробных плит и уставлены глиняными амфорами, мы увидели одних лишь официантов вокруг пустых столиков. Мы были единственными посетителями, и я невольно подумал, что в этом пустынном и холодном зале, окруженные надоедливым вниманием целой армии официантов, мы вряд ли сможем разобраться в наших отношениях и, пожалуй, еще больше все запутаем. Потом я вспомнил, что года два назад, в пору расцвета нашей любви, мы часто приезжали сюда ужинать, и вдруг понял, почему из множества ресторанов, несмотря на промозглую погоду и отсутствие публики, я выбрал именно этот. Над нами склонился официант с раскрытым меню, а с другой стороны стоял, держа наготове карту вин, бармен. Я начал заказывать обед, предлагая Эмилии то одно, то другое блюдо, слегка нагнувшись к ней, совсем как заботливый и галантный муж. Она сидела потупившись и, не поднимая глаз, односложно отвечала: "Да... Нет... Хорошо". Я заказал также бутылку дорогого вина, несмотря на протесты Эмилии, твердившей, что она не будет пить. "Тогда я все выпью сам", сказал я. Бармен улыбнулся мне с заговорщическим видом и ушел вслед за официантом. Я не собираюсь здесь описывать этот обед во всех подробностях, хочу только рассказать о своем душевном состоянии, в тот вечер совершенно для меня новом, хотя впоследствии это стало обычным в моих отношениях с Эмилией. Говорят, человеку удается жить, не затрачивая слишком много энергии, только благодаря выработавшемуся в нем автоматизму: большинство наших движений мы совершаем абсолютно бессознательно. Для того чтобы сделать всего один шаг, мы должны привести в действие бесчисленное множество мышц, однако благодаря автоматизму мы совершаем это с безотчетной легкостью. То же самое и в наших отношениях с людьми. До тех пор, пока мне казалось, что Эмилия любит меня, нашими отношениями управлял своего рода счастливый автоматизм, свет сознания освещал только внешнюю сторону моего поведения, все же остальное оставалось погруженным во мрак неосознанной, пронизанной любовью привычки. Но теперь, когда иллюзия любви рассеялась, я заметил, что задумываюсь над каждым даже самым незначительным своим жестом, поступком. Предлагал ли я ей налить вина, передавал ли соль, смотрел ли на нее или отводил взгляд любое мое движение было заранее обдуманным, причиняло мне боль, наполняло смутным чувством бессилия и отчаяния. Я словно был связан по рукам и ногам, оглушен, парализован; прежде чем совершить какой-либо жест, я невольно задавал себе вопрос: надо мне это делать или же нет? Словом, я полностью утратил внутренний контакт с Эмилией. Когда имеешь дело с посторонними людьми, всегда можно надеяться вновь обрести былую близость, но в отношениях с Эмилией приходилось лишь тешить себя навсегда погребенными воспоминаниями прошлого: никакой надежды у меня не оставалось. Мы сидели, ни о чем не разговаривая, время от времени молчание наше нарушалось редкими, ничего не значащими фразами: "Хочешь вина? Тебе дать хлеба? Положить еще мяса?" Мне хотелось бы передать здесь характер этого молчания, понятный только нам одним, ибо именно в тот вечер оно впервые установилось между нами и отныне больше нас не покидало. Это молчание, тягостное, невыносимое, таившее в себе глубокий разлад между мной и Эмилией, было соткано из всего того невысказанного, что я жаждал ей сказать, подавляя в себе это желание, не находя ни сил, ни слов. Назвать наше молчание враждебным было бы не совсем точно. В самом деле, мы я, во всяком случае, не испытывали друг к другу никакой вражды, а ощущали лишь полное бессилие объясниться. Мне хотелось говорить с ней, мне многое нужно было сказать ей, но в то же время я понимал, что все мои слова теперь ни к чему, что мне вряд ли удастся найти нужный тон. Поэтому я хранил молчание. Однако это не было непринужденным спокойствием человека, молчащего просто потому, что у него нет потребности говорить: напротив, меня обуревало желание высказаться, мне очень многое надо было сказать ей, и мысль о невозможности объяснения между нами не давала мне покоя, невысказанные слова трепетали у меня в сердце, в горле, словно за железной тюремной решеткой. Но и этого еще было мало: я чувствовал, что тягостное молчание для меня все же наилучший выход. Нарушив его, пусть даже тактично и мягко, я рисковал услышать в ответ слова еще более для меня неприятные, еще более невыносимые если только это вообще было возможно, чем само наше молчание. Однако я еще не привык безмолвствовать. Мы съели первое, затем второе, по-прежнему не произнося ни слова. И только когда подали фрукты, я не выдержал и спросил: - Почему ты все время молчишь? - Потому что мне нечего сказать, не задумываясь ответила она. Она не казалась ни опечаленной, ни озлобленной, и эти ее слова тоже звучали искренне. - Совсем недавно ты произнесла фразу, продолжал я нравоучительным тоном, которая требует объяснений. - Позабудь о ней... будто ты ее никогда и не слыхал, ответила она все так же искренне. - Разве могу я забыть о ней? спросил я с надеждой. Я позабыл бы, если бы твердо знал, что это неправда... Если бы это были только слова, вырвавшиеся в минуту гнева... На этот раз она ничего не ответила. И у меня снова мелькнула надежда. Может быть, в самом деле так оно и было: она крикнула, что презирает меня, в ответ на мою грубость, когда я душил ее, причинил ей боль. - Ну признайся, продолжал я осторожно настаивать, ведь то, что ты мне сегодня сказала, неправда... У тебя вырвались эти ужасные слова нечаянно, в ту минуту ты просто вообразила, что ненавидишь меня, тебе хотелось меня оскорбить... Она взглянула на меня и вновь промолчала. Мне показалось хотя, может быть, я и ошибся, что ее большие темные глаза на мгновение наполнились слезами. Набравшись смелости, я взял ее руку, лежавшую на скатерти, и сказал: - Эмилия... значит, все это неправда? На этот раз она с силой, которой я в ней и не подозревал, вырвала руку и даже, как мне показалось, отшатнулась от меня. - Нет, это правда. Меня поразил ее глубоко искренний, хотя и печальный тон. Она, казалось, понимала, что стоило ей в ту минуту прибегнуть ко лжи и все, хотя бы временно, хотя бы внешне, пойдет по-старому; я ясно видел, что на какое-то мгновение она испытала искушение солгать мне. Но после короткого размышления отказалась от этой мысли. Сердце мое сжалось еще болезненнее, еще мучительнее, и, опустив голову, я пробормотал сквозь зубы: - Ты понимаешь, есть веши, которые нельзя говорить просто так, без всякого основания... никому... тем более собственному мужу? Она ничего не ответила, только взглянула на меня почти с испугом: наверное, мое лицо было искажено злобой. Наконец она сказала: - Ты сам спросил меня об этом, и я тебе ответила. - Но ты должна объяснить... - Что именно? - Ты должна объяснить, почему... почему ты меня презираешь. - А вот этого я тебе никогда не скажу... Даже когда буду умирать. Меня поразил ее непривычно решительный тон. Но удивление почти сразу же сменилось яростью, я уже не в силах был рассуждать спокойно. - Скажи, я снова взял ее за руку, но на этот раз отнюдь не ласково. Скажи... за что ты меня презираешь? - Я ведь говорила уже, что никогда этого тебе не скажу. - Скажи, не то я сделаю тебе больно. Вне себя я с силой сжал ее пальцы. Некоторое время она удивленно смотрела на меня, потом стиснула зубы от боли, и на ее лице отразилось то презрение, о котором до сих пор она только говорила. - Перестань, резко сказала она, ты опять хочешь причинить мне боль. Меня ударило это ее "опять", в нем, казалось, таился намек на какие-то мучения, которым я подвергал ее раньше, я почувствовал, что мне не хватает воздуха. - Перестань... Как тебе не стыдно!.. На нас смотрят официанты. - Скажи, за что ты меня презираешь? - Брось дурить, пусти меня. - Скажи, за что ты меня презираешь? - Да пусти же! Она резким движением вырвала руку, смахнув на пол бокал. Раздался звон разбитого стекла, она встала и направилась к выходу, громко сказав мне: - Я буду ждать в машине... Ты пока расплатись. Она вышла, а я остался неподвижно сидеть за столом, оцепенев не столько от стыда {изнывающие от безделья официанты, как и сказала Эмилия, не отрываясь, глазели на нас, не пропустив во время нашей ссоры ни одного слова, ни одного жеста), сколько пораженный необычностью ее поведения. Никогда прежде она не говорила со мной таким тоном, никогда так не оскорбляла меня. Кроме того, у меня в ушах продолжало звучать произнесенное ею "опять" еще одна печальная загадка, которую мне предстояло разгадать. Когда, каким образом, чем я мог ее ранить, на что она теперь сетовала, подчеркивая это "опять"? Наконец я подозвал официанта, расплатился и вышел. Выйдя из ресторана, я увидел, что погода, с самого утра пасмурная, окончательно испортилась, моросил частый, мелкий дождь. Впереди в нескольких шагах я различил в темноте фигуру Эмилии. Она стояла у нашей машины, дверцы которой были заперты, и, не проявляя нетерпения, ждала меня под дождем. - Извини, я забыл, что запер машину, проговорил я неуверенно, и в ответ услышал ее спокойный голос: - Ничего... дождик совсем маленький. Покорность, с которой она произнесла эти слова, вновь пробудила в моем сердце хотя это было чистым безумием надежду на примирение. Разве могла она, разговаривая со мной таким спокойным, таким нежным голосом, презирать меня? Я открыл дверцу и влез в машину. Эмилия села рядом со мной. Включив мотор, я сказал ей неожиданно веселым, чуть ли не игривым тоном: - Ну-с, Эмилия, так куда же мы поедем? Не поворачивая головы, глядя прямо перед собой, она ответила: - Не знаю... куда хочешь. Я нажал на стартер, и машина тронулась. Как я уже сказал, меня вдруг обуяла неизвестно откуда взявшаяся игривость и веселость, всю скованность словно рукой сняло. Я чуть ли не вообразил, что, обратив все в шутку, отнесясь к происшедшему менее серьезно, заменив страсть фривольностью, мне удастся наладить отношения с Эмилией. Не знаю, что со мной случилось в эту минуту быть может, отчаяние, как слишком крепкое вино, бросилось мне в голову. С наигранной веселостью я воскликнул: - Поедем куда глаза глядят... будь что будет! Я чувствовал, что, произнося эти слова, я донельзя смешон как бывает смешон хромой, пытающийся проделать танцевальное па. Но Эмилия молчала, и я поддался овладевшему мной новому настроению. Я почему-то полагал, что запас моей веселости неисчерпаем, как море, однако очень скоро убедился, что это всего лишь робкий и мелкий ручеек. Теперь я вел машину по бежавшей впереди нас в свете фар Аппиевой дороге. Сквозь тысячи сверкающих нитей дождя из темноты неожиданно выступали то кипарисы, то какие-то красные кирпичные развалины, то беломраморная статуя, то специально оставленный незаасфальтированным участок древней римской дороги, вымощенной крупными неровными камнями. Неожиданно я произнес неестественно возбужденным голосом: - Давай постараемся хоть раз в жизни позабыть, кто мы такие в действительности, вообразим, что мы студенты, ищущие укромного уголка, чтобы там спокойно предаться любви. Она и на этот раз ничего не ответила, ее молчание придало мне смелости, и, проехав еще немного, я резко затормозил. Теперь дождь лил как из ведра, и двигавшиеся вверх и вниз щеточки на ветровом стекле не успевали разгонять струйки воды. - Мы двое студентов, неуверенно повторил я, меня зовут Марио, а тебя Мария... Наконец-то мы нашли тихое местечко... Это ничего, что идет дождь... В машине нам так хорошо... поцелуй меня. Говоря это, я с решительностью пьяного обнял ее за плечи и попытался поцеловать. Не знаю, на что я надеялся: после истории в ресторане я должен был бы понять, чего мне ждать в этом случае. Эмилия сначала довольно мягко попыталась высвободиться из моих объятий, потом, поскольку я не отпускал ее и даже, взяв рукой за подбородок, старался повернуть к себе ее лицо, с силой оттолкнула меня. - Ты что, сошел с ума?.. Или, может, ты пьян? - Нет, не пьян, пробормотал я, поцелуй меня. - И не подумаю, ответила она с неподдельным возмущением, вновь отталкивая меня. И добавила: И ты еще удивляешься, когда я говорю, что презираю тебя... Как можешь ты так себя вести... после того, что между нами произошло... - Я люблю тебя. - А я тебя нет. Я чувствовал, что смешон, и это причиняло мне особенно острую, особенно невыносимую боль. Я понимал, что очутился в положении не только смешном, но и безвыходном. Но я все еще не хотел признавать себя побежденным. - Ты поцелуешь меня, хочешь ты того или нет! крикнул я, стараясь, чтобы голос мой звучал по-мужски грубо, и набросился на нее. На этот раз она не стала отталкивать меня, а просто от- крыла дверцу, и я повалился на пустое сиденье. Выскочив из машины, Эмилия побежала по дороге, не обращая внимания на все усиливающийся дождь. На мгновение я остолбенел, уставившись на пустое сиденье. Потом, мысленно обругав себя дураком, тоже вылез из машины. Дождь хлестал немилосердно, и, едва я ступил на землю, нога у меня по щиколотку погрузилась в лужу. Это привело меня в ярость, и вместе с тем я почувствовал еще большую жалость к себе. - Эмилия, иди сюда, в отчаянии закричал я, не бойся, я тебя не трону! - Если ты не прекратишь, я вернусь в Рим пешком, отозвалась она откуда-то из темноты. - Иди сюда, произнес я дрожащим голосом, обещаю тебе все, что хочешь. Дождь не утихал, вода стекала за ворот, неприятно холодя затылок и шею, я чувствовал, как она струилась ручьями с моего лба, с висков. Фары машины освещали лишь небольшое пространство впереди лучи выхватывали из ночного мрака камни каких-то древнеримских развалин и высокий черный кипарис, верхушка которого терялась в темном небе; но, сколько я ни напрягал зрение, мне так и не удалось разглядеть силуэт Эмилии. Охваченный беспокойством, я снова позвал: - Эмилия... Эмилия! В моем голосе теперь слышались почти что слезы. Наконец она появилась из темноты, войдя в пространство, освещенное фарами машины, и сказала: - Значит, ты обещаешь, что не дотронешься до меня? - Да, обещаю. Она подошла к машине и села в нее. - Что за дурацкие шутки... я вся промокла... И волосы мокрые... завтра утром придется идти к парикмахеру. Не сказав ни слова, я вслед за ней влез в машину, включил мотор, и мы поехали. Эмилия чихнула раз, немного погодя другой, затем еще и еще, притом очень громко и не совсем естественно, словно желая показать мне, что она из-за меня простудилась. Но я не поддался на эту уловку. Я вел машину как во сне. Это был очень скверный сон, в котором меня действительно звали Риккардо, и у меня была жена по имени Эмилия, и я любил ее, а она меня не любила, и не только не любила, но даже презирала. Глава 11 На следующее утро я проснулся разбитый и вялый, испытывая глубокое отвращение ко всему, что меня ожидало в тот день и во все последующие дни, а также ко всему, что может произойти в будущем. Эмилия еще спала в соседней комнате, а я, лежа в полутьме на диване в гостиной, долго не вставал; постепенно приходя в себя, я восстанавливал в памяти страшную явь, о которой сон заставил меня позабыть. Прежде всего, думал я, надо решить, соглашаться ли мне на работу над сценарием "Одиссеи", затем окончательно установить, почему меня презирает Эмилия, и наконец найти средство вернуть ее любовь. Я уже сказал, что чувствовал себя разбитым, усталым, расслабленным. Мои старания с какой-то педантичной точностью сформулировать три жизненно важных для меня вопроса были, в сущности, и я сразу это понял лишь попыткой обмануть себя, заставить поверить, что я не утратил еще энергии и ясности мысли, хотя всего этого у меня и в помине не было. Генерал, политический деятель, делец вот так же стремятся как можно короче и четче изложить стоящие перед ними задачи, свести их к предельно ясным, безжизненным схемам, которыми столь удобно оперировать. Но ведь я не был человеком такого склада, совсем наоборот. И я чувствовал, что и эта энергия, и ясность мысли, которыми, как мне хотелось думать, я в ту минуту обладал, сразу же покинут меня, едва лишь я попытаюсь перейти от размышлений к делу. Во всяком случае, я сознавал, что не способен разрешить ни одну из этих трех поставленных перед собой задач. Даже сейчас, лежа с закрытыми глазами на диване, я чувствовал, что, когда я мысленно пытаюсь найти на них ответ, воображение мое тотчас отрывается от печальной действительности и начинает парить где-то в облаках мечты. Мне представлялось, что написать сценарий "Одиссеи" сущий пустяк, что я уже сумел объясниться с Эмилией и на- конец-то выяснил, что эти ее столь ужасные на первый взгляд слова, будто она презирает меня, плод глупого недоразумения; и наконец, что я вообще помирился с ней. Но вместе с тем я понимал, что все это лишь мечты об удачном выходе из положения, надежды на счастливую развязку, но между желаемым и действительным глубокая пропасть, и пропасть эту мне никак и ничем не заполнить. Одним словом, я надеялся найти какой-то выход, который полностью устраивал бы меня, но совершенно не представлял себе, как я смогу это сделать. Я продолжал лежать в полудреме на диване и, по-видимому, незаметно для себя уснул. Неожиданно я вновь проснулся и увидел Эмилию: она сидела у меня в ногах. Жалюзи были опушены, и в гостиной царил полумрак, лишь на столике возле дивана горел ночник. Я не слышал, как Эмилия вошла в комнату, зажгла лампочку и села подле меня. Ее непринужденная поза, домашний халатик напомнили мне о том, как я просыпался в былые, более счастливые времена, и на мгновение я поддался иллюзии. Я приподнялся и, сев на диване, спросил прерывающимся голосом: - Эмилия, ты, значит, все-таки любишь меня? Она немного помедлила. - Послушай, я должна поговорить с тобой, вместо ответа сказала она. Я почувствовал, что холодею. Мне хотелось крикнуть, что я не желаю ни о чем с ней говорить, пусть она оставит меня в покое, даст мне снова уснуть, и все же я спросил: - О чем же? - О нас с тобой. - Что уж тут говорить, сказал я, пытаясь справиться с неожиданно охватившим меня беспокойством, ты меня больше не любишь и, мало того, презираешь... вот и все. - Нет, я хотела сказать тебе, медленно проговорила она, что сегодня же переезжаю к маме... Хотела предупредить тебя, прежде чем позвоню ей... Ну вот, теперь я тебе сказала. Я никак не ожидал этого, хотя после всего происшедшего накануне решение ее было вполне логичным и его можно было предвидеть. Мысль о том, что Эмилия уйдет от меня, как это ни странно, до тех пор не приходила мне в голову; ее жестокосердие и безжалостность ко мне, казалось, уже и без того достигли предела. И вот теперь, совершенно для меня неожиданно, она не колеблясь пошла еще дальше. Я невнятно пробормотал: - Ты хочешь оставить меня? - Да. Некоторое время я молчал, потом вдруг почувствовал непреодолимое желание что-то предпринять, я не к силах был больше терпеть пронзившую сердце боль. Я вскочил с дивана, бросился к окну, словно хотел поднять жалюзи и впустить в комнату дневной свет, потом вернулся на прежнее место. - Нет! громко крикнул я. Ты не можешь так уйти... Я этого не хочу!.. - Не глупи, сказала она, словно увещевала ребенка, мы должны разъехаться, это единственное, что нам остается... Нас с тобой ничто больше не связывает, по крайней мере меня... Так будет лучше для нас обоих. Не помню, как я вел себя после этих ее слов, вернее, помню только отдельные фразы, отдельные жесты. Наверное, я тогда говорил и двигался как в бреду, не отдавая себе отчета ни в своих словах, ни в поступках. Помнится, растрепанный, в пижаме, большими шагами ходил взад и вперед по комнате, то умоляя Эмилию не оставлять меня, то пространно объясняя ей, в каком я нахожусь состоянии, то разговаривая сам с собой, будто я один в комнате. Сценарий "Одиссеи", квартира, очередные взносы домовладельцу, мои загубленные драматургические способности, любовь к Эмилии, отношения с Баттистой и Рейнгольдом все, чем была наполнена моя жизнь, смешалось и мелькало в моем лихорадочном, бессвязном монологе, точно разноцветные стеклышки на дне калейдоскопа, который кто-то встряхивал с яростной силой. Я сознавал, что все это лишь жалкая игра, призрачная забава так разрозненные кусочки цветного стекла складываются в мозаике, не образуя никакого узора; теперь калейдоскоп разбился, осколки рассыпались и валялись у меня под ногами. Меня пронзило острое ощущение, что все меня покинули. Одиночество внушало мне страх оно угнетало меня, мешало не только думать, но даже дышать. Все существо мое яростно бунтовало при одной только мысли о разрыве с женой и ожидающем меня одиночестве; и вместе с тем я сознавал, что, не смотря на всю искренность моего возмущения, слова мои звучат неубедительно. И в те короткие мгновения, когда туман растерянности и страха, застилавший мой разум, немного рассеивался, я видел Эмилию, которая все так же сидела на диване и спокойно увещевала меня: - Ну, Риккардо, поразмысли хоть немного: для нас это единственный выход. - Но я не хочу, в который раз повторял я. Не хочу! - Почему ты не хочешь? Будь же благоразумен. Не помню, что я ей отвечал. Кинувшись в глубь комнаты, я стал рвать на себе волосы. Но в таком состоянии, я это понял, мне не только не удастся в чем-либо убедить Эмилию, но даже связно выразить свои чувства и мысли. Собрав всю свою волю, я овладел собой, снова сел на диван и, сжав голову руками, спросил: - Когда же ты думаешь уйти? - Сегодня. С этими словами она встала и, не обращая больше на меня внимания а я по-прежнему сидел согнувшись, обхватив голову руками, вышла из комнаты. Я не ожидал, что она уйдет, так же как раньше не ожидал того, что она сделала и сказала. Некоторое время я сидел не двигаясь, словно не веря тому, что все это совершается наяву. Потом окинул взглядом комнату, и мне вдруг стало страшно: разрыв уже произошел, мое одиночество уже началось. Комната была та же, что и несколько минут назад, когда Эмилия сидела на диване; и все же я чувствовал, что она стала иной. Комната я никак не мог избавиться от этой мысли словно лишилась одного измерения. Она казалась больше и была не такой, какой я видел ее, зная, что в ней находится Эмилия, а другой какой мне предстояло ее видеть кто знает сколько лет, примирившись с тем, что Эмилии в ней нет и никогда больше не будет. Ощущение разлуки витало в воздухе, все вокруг было наполнено им, и, странное дело, исходило оно не от меня, а, казалось, от самих вещей. Все это я не столько сознавал, сколько ощущал где-то в самых глубинах своей души смятенной и растерянной, пронизанной щемящей болью. Я почувствовал, что плачу: что-то защекотало мне щеку, и, дотронувшись до лица рукой, я обнаружил, что оно мокрое. Тогда, глубоко вздохнув и уже больше не сдерживаясь, я разразился судорожными рыданиями. Потом встал и вышел из гостиной. В спальне, залитой дневным светом, показавшимся мне после полумрака гостиной слепящим и невыносимо ярким, Эмилия, сидя на неубранной постели, разговаривала по телефону. Я сразу же понял, что она говорит с матерью. Выражение лица у нее было какое-то растерянное, она явно была чем-то смущена. Я, по-прежнему в пижаме, тоже сел и, закрыв лицо руками, продолжал всхлипывать. Я и сам не очень хорошо понимал причину моих слез: возможно, плакал я не потому, что рушилась моя жизнь, а от какой-то давней боли, которая не имела никакого отношения ни к самой Эмилии, ни к ее решению оставить меня. Эмилия между тем продолжала разговаривать по телефону: по-видимому, мать что-то объясняла ей, а она с трудом улавливала смысл. Сквозь слезы я видел, как на лице ее, словно тень от набежавшего облака, вдруг появилось разочарование, потом обида и огорчение. Наконец она сказала: - Хорошо, хорошо, я поняла. Не будем больше об этом говорить. Здесь ее прервало новое словоизлияние матери. Однако на этот раз у Эмилии не хватило терпения дослушать до конца, и она неожиданно прекратила разговор: Я ведь тебе уже сказала: хорошо, я все поняла. До свидания. Мать пыталась еще что-то ей втолковать, но Эмилия повторила: "