бы ты ни родился, ты -- на необитаемом острове. В душе каждого затаился уголок собственной окультуренной пустыни -- островок собственного я, на который его выбросила буря; вопрос о счастье -- относительном ли, абсолютном ли -- окончательно снят с повестки дня. Отныне участь любого -- бежать от самого себя в тщетной надежде обрести несуществующий необитаемый остров, пытаясь еще раз воплотить мечту Робинзона Крузо. Вглядитесь в траекторию классических образцов бегства -- бегства Мелвилла, Рембо, Гогена, Джека Лондона, Генри Джеймса, Д. Г. Лоуренса... тысяч таких, как они. Ведь ни одному не суждено было обрести счастье. На долю Рембо выпал рак. На долю Гогена -- сифилис. На долю Лоуренса -- белая чума. Да, чума -- точнее не скажешь! Именуют ли ее раком, сифилисом, туберкулезом или еще каким словом. Все это чума! Чума современного прогресса: колонизация, торговля, бесплатные библии, война, эпидемии, механические протезы, заводы, рабы, сумасшествие, неврозы, психозы, рак, сифилис, туберкулез, анемия, забастовки, локауты, голод, нищета мыслей, духовная пустота, тщетность порывов, тревога, отчаяние, скука, самоубийство, банкротство, атеросклероз, мегаломания, шизофрения, грыжа, кокаин, синильная кислота, слезоточивый газ, бешеные собаки, самовнушение, самотерапия, психотерапия, гидротерапия, электромассаж, пылесосы, редукция слов, геморрой, гангрена. Ни необитаемых островов. Ни рая. Ни счастья -- даже относительного. Жители земли бегут от самих себя отчаянно, безоглядно, взыскуя спасения в толще арктических льдов и тропических топях. Очертя голову, карабкаются по склонам Гималаев, рвут на части легкие в заоблачных высях небес...

Видение конца -- не оно ли так властно притягивало к себе людей XVIII столетия? Заглянув в бездну, они ужаснулись. Им захотелось двинуться вспять, еще раз укрыться в тепле женского чрева.

ВОТ МОЕ "ДОПОЛНЕНИЕ К ЛАРУССУ"...

В тот день, стоя у писсуара в Люксембургском саду, я подумал: как мало, в сущности, важно, что написано в книге. Реальную значимость придает ей момент прочтения -- момент, в котором она выступает лишь как одно из Составляющих, наравне с другими факторами, прочно и навсегда закрепляющими ее место в текучей и изменчивой среде существования: с пронизанным солнечными лучами воздухом в комнате, с ее атмосферой неспешного выздоровления, с ее уютной мебелью, с тряпичным ковром на полу, с неуловимо поселившимися в ней запахами стирки

533

и готовки, смутно ассоциирующимися с материнским началом -- необъятным, внушающим трепет, подобно священному животному; с выходящими на улицу окнами, шлющими на сетчатку глаза неровные, удлиненные контуры удаляющихся фигур, кривых, сутулых стволов, ветвящихся троллейбусных проводов; с кошками на крышах, с пугливыми тенями, скачущими на вывешенном для сушки белье, с неостановимо вращающимися дверями салунов, раскрывающимися зонтами, скользящими лошадиными подковами, с шумом снимающимися с места автомобилями, замерзшими стеклами окон, овеянными зеленой дымкой деревьями. Обаяние истории Робинзона Крузо -- по крайней мере, в моих глазах -- целиком обусловлено моментом, в какой я впервые раскрыл эту книгу. В тогдашнем, исполненном грез и фантомов отрезке моей жизни эта история продолжает жить и поныне -- став неумирающей частью полного фантомов существования. В моем личном пантеоне место Робинзона Крузо -- рядом с некоторыми песнями Вергилия, а также магической фразой: "Который час?" Когда бы я ни вспоминал о нем, мои губы сами собой складываются в рефлекторный вопрос: "Который час?" Вергилий видится мне очкастым, лысоголовым ублюдком, откидывающимся на спинку стула и оставляющим на доске жирные пятна; лысым ублюдком, непрерывно разевающим пасть в нескончаемом приступе словесной диарреи, вот уже четыре года не отпускающей его по пять дней в неделю; из огромной пасти со вставными зубами вязко вытекает нечто пророчески-бессмысленное: "Rari nantes in gurgite vasto"*. Живо припоминаю злорадство, с каким он выговаривал эту фразу -- гениальную, если верить лысому очкастому ублюдку. Мы скандировали ее, разбирали по членам предложения и частям речи, мы бесконечно повторяли ее за ним, мы глотали ее, как рыбий жир, пережевывали, как таблетки от поноса, как и он, открывая рты во всю ширь, и по пять дней в неделю год за годом, уподобляясь вконец заезженной граммофонной пластинке, дублировали чудо -- пока в один прекрасный день Вергилий не иссяк и не убрался навсегда из нашей жизни.

Однако каждый раз, когда очкастый ублюдок разевал пасть и с его губ с невероятной медлительностью сползала эта фраза, мое сигнальное устройство с завидной оперативностью регистрировало другую, воплощавшую для меня тогда самое главное: "Который час?" Скоро -- математика. Скоро -- большая перемена. Скоро -- умываться... У меня
____________
* "Изредка видны пловцы средь широкой пучины ревущей..." (лат.) -- ставшая нарицательной фраза из книги первой "Энеиды" Вергилия (пер. С. Ошерова).

534

нет и тени сентиментального пиетета перед Вергилием и его треклятым "Rari nantes in gurgite vasto". Готов хоть сейчас заявить под присягой -- и не краснея, не заикаясь, не подавая никаких признаков смущения, стыда или запоздалой вины, -- что всегда считал (да и ныне не склонен менять свое мнение): и тысяча Вергилиев не стоит одной большой перемены, проведенной в школьном клозете. На переменах мы оживали. На переменах нас, благонравных и желторотых, словно подменяло: хлопая дверьми, ломая запоры, мы перебегали из кабинки в кабинку. Со стороны могло показаться, что нас скопом поразило буйной горячкой. Бомбардируя всех и вся объедками съестного, мы орали, визжали, сквернословили, ставили друг другу подножки, назидательно приговаривая: "Rari nantes in gurgite vasto". Шум стоял такой оглушительный, а урон от наших проказ бывал такой ощутимый, что всякий раз, как мы, желторотые и благонравные, нестройной ватагой устремлялись в клозет, за нами туда же следовал преподаватель латыни, а в его отсутствие -- учитель истории. Ну и гримасы же корчили эти зануды, чинно стоя с аккуратными сэндвичами в руках и героически пытаясь сохранять спокойствие в бедламе, учиненном нашей ордой. А едва случалось им выйти на минутку за дверь вдохнуть свежего воздуха, как мы, изо всех сил надрывая глотки, принимались горланить песни -- вещь формально не запрещенная, но, понятное дело, заставлявшая наших очкастых менторов (им ведь тоже время от времени приходилось пользоваться уборной!) исходить лютой завистью.

О, незабываемые перемены в клозете! Им я обязан тем, что узнал Боккаччо, Рабле, Петрония, "Золотого осла"*. Можно смело сказать: все лучшее, что мне довелось прочесть, я прочел, сидя на унитазе. На худой конец, мог сгодиться "Улисс"** или детектив. (Впрочем, в "Улиссе" есть пассажи, которых и не прочтешь иначе как на толчке -- если, разумеется, хочешь сполна насладиться их содержанием.) Упоминаю об этом не для того, чтобы принизить писательский дар его создателя. Как раз напротив: это лишь еще теснее сближает его с Абеляром, Петраркой, Рабле, Вийоном, Боккаччо -- всем этим кругом подлинных, Жизнерадостных творцов, никогда не останавливавшихся
___________
* Широкоизвестный роман римского писателя II в. н.э. Апулея.
** Роман англо-ирландского прозаика Джеймса Джойса (издан в 1922 году), справедливо считающийся библией западного литературного авангарда XX столетия. Долгие годы подвергался Цензурным преследованиям по соображениям общественной благопристойности, как и сочинения Г. Миллера.

535

перед тем, чтобы дерьмо назвать дерьмом, а ангелов ангелами. Вот уж творцы как творцы, не какие-нибудь там "rarinantes in gargite vasto". И чем проще, непритязательнее, задрипаннее клозет, тем лучше. (То же можно сказать и о писсуарах.) Так, для того, чтобы до конца оценить Рабле -- к примеру, главу "Как заново построить стены Парижа", -- могу рекомендовать самый что ни есть обычный деревенский нужник: дощатый сарайчик посреди кукурузных гряд с дверью, сквозь которую проникает узенькая полоска дневного- света. Ни металлических ручек, ни эмалированных бачков для слива, ни розовой туалетной бумаги. Всего-навсего грубо вытесанное сиденье с "очком", в которое может поместиться ваш зад, и еще пара таких же сидений -- направо и налево. Если можете предпринять такого рода экскурсию в обществе друга, прекрасно! В хорошей компании от хорошей книги всегда больше удовольствия. В таком нужнике вы проведете вместе с приятелем замечательные полчаса -- полчаса, которые останутся в вашей памяти на всю жизнь, вместе с книгой и запахами этого заведения.

Уверяю вас: взяв с собой в клозет настоящую книгу, вы не подвергнете ее ни малейшему риску. Ущерб могут понести одни дрянные книжонки: ведь только их страницами подтираешь зад. Вот одна из таких -- "Маленький Цезарь"* (недавно ее перевели на французский и издали в серии "Passions"**). Листаешь страницу за страницей, и тебе кажется: ты снова --- дома, в глаза прут газетные заголовки, слух режет паскудное радио, разъезжаешь в дребезжащих колымагах, глушишь печаль-тоску дешевым джином, .от нечего делать трахаешь кукурузным початком шлюховатых девственниц, от маразма вздергиваешь негров на веревке, а потом поджариваешь заживо. Прочтешь пару глав, -- поносом прошибет. Так же, впрочем, действует и "Атлантик мансли", и любой другой толстый ежемесячник. И сочинения Олдоса Хаксли, Гертруды Стайн, Синклера Льюиса, Хемингуэя, Дос Пассоса, Драйзера и т. д. и т. п. Прихватывая их с собою в ватерклозет, почему-то не слышишь предостерегающего позвякивания заветного колокольчика. Нажимаешь рычаг, -- и они отправляются в клоаку. В Сену, а затем в Атлантику. Пройдет год, а там, может, и вынырнут вновь где-нибудь на Кони-Айленд, на Мидленд-Бич или в Майами вместе с дохлой рыбой, ракушками, моллюсками, использованными презервативами,
_______
* Криминальный роман американского бульварного беллетриста Уильяма Бернетта (издан в 1927 году).
** "Страсти" (фр.).

536

розовой туалетной бумагой, вчерашними новостями газетной полосы, завтрашними самоубийцами...

Нет, хватит воровато заглядывать в замочную скважину! Хватит мастурбировать в потемках! Хватит закатывать глаза в публичных словоизвержениях! "И самые двери прочь с косяков!"* Подайте мне мир, где знаком влагалища выступает недвусмысленная вульгарная щель, мир, взыскующий первобытной грации кости, мускула, спинного хребта, мир, пламенеющий главными цветами спектра, мир, не утративший гордости и благоговения перед животным своим началом. Меня с души воротит, когда вместо грубого женского естества мне подсовывают ощипанный, нафабренный, напомаженный, прикидывающийся невесть чем его суррогат. Суррогат с торчащими наружу нервными окончаниями. Мне осточертело читать, как целыми главами непорочные девы мастурбируют в тиши своих спален, нервно кусают ногти, дергают себя за кудряшки, валяются на постелях, усыпанных хлебными крошками. Нет, мне подавайте погребальные шесты, которые в ходу на Мадагаскаре: шест, а на него нанизано животное, а на нем -- еще одно, а на самом верху -- Адам и Ева, Ева с недвусмысленной вульгарной щелью между ног. Подавайте гермафродитов, но настоящих, а не этих ублюдочных, расхаживающих по земле с понурым членом или никогда не увлажняющимся влагалищем. Я хочу, чтобы в мир вернулась классическая чистота, при которой дерьмо называлось дерьмом, а ангел -- ангелом. Как, к примеру, в Библии -- в английской версии короля Иакова. Не в версии Уиклиффа, не в современной, не в греческой, не в древнееврейской, но в той славной, разящей, как дротик, версии Библии, которая была создана, когда английский язык переживал пору своего расцвета; когда с помощью лексикона в двадцать тысяч слов возводился памятник на все времена. Библия на шведском или тагальском, Библия на китайском или готтентотском, Библия, извивающаяся утрем, прокладывая дорогу смыслу, сквозь зыбучие пески французского, -- все это фальшь и липа. А вот версия короля Иакова -- ту создавала раса костоломов. В ней оживают первобытные мистерии, оживают убийство, поругание, кровосмешение, оживают эпилепсия, садизм, меггаломания, оживают ангелы, бесы, драконы, левиафаны, оживают волшебство, изгнание дьяволов, приворотные 'зелья, заклятие духов, оживают братоубийство, цареубийство, отцеубийство, самоубийство, оживают гипнотизм, анархизм, лунатизм, оживают песня, пляска, игра,
_________
* Цитата из "Листьев травы" Уолта Уитмена (пер. К. Чуковского).

537

оживают глухое, подземное, зловещее, потаенное, оживают мощь, зло и слава, имя которым -- Бог. Все вынесено на поверхность во вселенском масштабе, и все -- в таком крутом и пряном засоле, что не испортится до следующего ледникового периода.

Итак, да здравствует классическая чистота, -- и пусть подавятся господа из почтового департамента!* Ибо чему, в сущности, обязаны классики тем, что живут, а не претерпевают, подобно нам и всему нас окружающему, процесс непрерывного умирания? Что помогает им выстоять против убийственного напора времени, как не соль, сосредоточившаяся в их чреслах? Когда читаешь Петрония, или Апулея, или Рабле, какими близкими они предстают! Этот терпкий привкус соли! Этот запах зверинца! Запах конской мочи и львиных отбросов, смрад, источаемый разинутой пастью тигра, и смрад, исходящий из слоновьего зада. Похоть, бесстыдство, жестокость, праздность, веселье. Неподдельность кастратов. Неподдельность гермафродитов. Неподдельность пенисов. Неподдельность влагалищ. Неподдельность пиршеств. Рабле ничего не стоит заново отстроить парижские стены, сложив их из бесчисленных женских чресел. Тримальхиону -- засунув в горло соломинку, без остатка выблевать поглощенное, а затем со смаком барахтаться в собственной блевотине. Пока в ложе амфитеатра безучастно клюет носом тучный, обожравшийся извращенец-император, львы, шакалы, гиены, тигры, пятнистые леопарды с хрустом уминают на арене живую, кровоточащую человеческую плоть, а в это время на нее восходят по золотым ступеням, возглашая: "Аллилуйя!", -- новые жертвы, новые мученики и глупцы.

Размышляя о клозетах, я переживаю заново некоторые из лучших мгновений моей жизни. Вот писсуар в Булони: прямо передо мною -- зеленеющий холм Сен-Клу, сверху из окна на меня смотрит женщина, лучи солнца игриво посмеиваются в зеркальной глади реки. Мысленным взором оглядываю самого себя: странного американца, задавшегося целью передать это безмолвное знание соотечественникам -- тем, кто когда-то, повторяя путь моих странствий, на пару минут остановятся в каком-нибудь восхитительном французском уголке, дабы освободить мочевой пузырь. От души желаю им всего лучшего и -- ни мельчайшей песчинки в почках.

Пока же беру на себя смелость рекомендовать еще несколько хорошо знакомых мне писсуаров. Быть может, в
___________
* Имеется в виду функция идеологической цензуры литература и искусства, в Западной Европе и США в значительной мере возлагавшаяся на чиновников почтовых ведомств.

538

непосредственной близости от некоторых из них и не окажется женщины, которая улыбчиво взглянет на вас сверху, зато наверняка будет полуразвалившаяся стена, заброшенная колокольня, дворцовый фасад, пестрящая разноцветьем полотняных тентов площадь, фонтан, стайка голубей, книжный киоск, зеленной рынок... Места для писсуаров французы почти всегда выбирают с безошибочной точностью. Мне сразу приходит на память один из них -- в Каркасоне: от него открывается великолепный вид на крепость. Он размещен так стратегически точно, что в вашей душе (коль скоро ее не отягощает безысходная грусть) просто не может не возродиться то же чувство восторга, благоговения и чуда, какое осеняло во время оно утомленного рыцаря или монаха, когда, замедляя шаг у подножия холма -- там, где ныне сбегает поток, без остатка унесший из этих краев эпидемию, -- он устремлял взор на суровые, обветренные замковые башни, хранящие неколебимое спокойствие на фоне клубящихся облаков.

И тут же вспоминается еще один -- тот, что у самого Папского дворца в Авиньоне. Всего в полусотне шагов от небольшой живописной площади, которая в свежести весенней ночи так и шуршит шелками и бархатом, поблескивает масками и конфетти; струя времени течет так неслышно, что чуткий слух, кажется, ловит замирающие звуки рожков; но еще миг -- и эта призрачная музыка ночи тонет в ударах гулкого гонга. И всего в полусотне шагов от квартала невысоких домов, освещенных красными фонарями. К вечеру, когда спадает зной, его кривые улочки оживают; у подъездов домов появляются полуодетые женщины; лениво цедя сигаретный дым, они окликают прохожих. Чем ближе ночь, тем теснее смыкается узкое кольцо убогих домишек; выдавливаемые боковыми проулками, к центру высыпают толпы досужих, охочих до плоти мужчин; они беспорядочно толкутся на мостовой, бесцельно снуют, выныривая то тут, то там, подобно ищущим родственного прибежища сперматозоидам, пока их наконец не втянут в себя раскрытые утробы борделей.

Сегодня, стоя у писсуара возле Папского дворца, пульса этой другой жизни почти не ощущаешь. Молчаливый, холодный, похожий на гигантскую гробницу, господствует он над неширокой безлюдной площадью. Напротив -- нелепое здание, именуемое Музыкальным институтом. Дворец и институт; так они и взирают друг на друга поверх пустующей мостовой. Нет уже пап. Нет и музыки. Без следа растаяли блеск и говор славной эпохи. Не прячься за институтом маленький суетливый квартальчик, кто мог бы вообразить, какой некогда была жизнь под сводами Папского дворца? Когда эта гробница кишмя-кишела людьми, между

539

резиденцией наместника Божия и извилистыми городскими улочками вряд ли пролегала китайская стена; лачуги со щербатой кровлей, должно быть, простирались до самых дворцовых порталов. Мне что-то подсказывает, что, выходя из своих сверкающих чертогов, святейший отец немедленно оказывался в неразрывной связи со всем, что происходило за их пределами. На фресках и поныне сохранились кое-какие следы бившейся тогда жизни: жизни на вольном воздухе, полнившейся охотой, рыбной ловлей, веселыми играми, соколами, борзыми, дамами, плещущейся на солнце рыбой. Бурной жизни католиков, проходившей на фоне интенсивных синих и зеленых тонов, жизни греха, покаяния и благодати, тонувшей в канареечной желтизне и золотистой охре парадных одежд, в пурпуре кардинальских мантий и розовой свежести родниковых струй. В личных апартаментах палы в уголке дворца, откуда открываются незабываемые авиньонские крыши и разрушенный мост через Рону, в этих апартаментах, где, по слухам, строчились папские буллы, тона фресок и сейчас так свежи, так естественны, дышат такой неподдельной жизнью, что даже немая гробница, в какую превратился ныне дворец, таит в себе больше радости бытия, нежели лежащий за ее пределами мир. Без труда вижу святейшего отца за письменным столом; под рукой у него папская булла, а возле локтя -- неимоверных размеров пивная кружка. Вижу и красивую пышнотелую девицу, примостившуюся у него на коленях, а этажом ниже, под сводами огромной кухни, покручиваясь на вертелах, жарятся необъятные бычьи и бараньи туши, и церковники не столь высокого ранга (испокон века они отличались завидным аппетитом) жрут и пьют до отвала под надежной защитой толстых дворцовых стен. И никаких схизм, никакого раскола, никаких споров о содержимом выеденного яйца. Когда наступал черед болезни, она не обходила стороной ни дворцы, ни лачуги, с равной неотвратимостью вселяясь в тучные чресла святых отцов и упругие чресла крестьян. А когда на Авиньон снисходил дух Господень, преградой ему не мог стать Музыкальный институт: нет, этот дух проникал сквозь стены, сквозь тела, сквозь барьеры каст и сословий. В квартале красных фонарей он сиял столь же ярко, сколь и на холме. Избежать этого не дано было и папе, как ни приподнимай он полы своей сутаны. В стенах дворца и за его пределами текла одна и та же жизнь -- жизнь, исполненная веры, разврата, кровопролития. Расцвеченная главными цветами спектра. Пронизанная жаром первозданных страстей. Фрески красноречивы. Громче и выразительнее книг по-

540

вествуют они о том, как день за днем протекала эта жизнь. Неважно, что папы бормотали себе в бороду; важно, что они повелевали запечатлеть на фресках. От яркости которых меркнут слова.

АНГЕЛ -- МОЙ ВОДЯНОЙ ЗНАК!

Я намереваюсь рассказать здесь о возникновении шедевра. Шедевр висит передо мною на стене; он уже высох. Я отмечаю это, чтобы запомнить все стадии его рождения, поскольку, быть может, не создам второго такого, как этот.

Мы должны вернуться чуть-чуть назад... Целых два дня во мне идет борьба. Если бы нужно было выразить это ощущение коротко, я сравнил бы себя с загнанным в ствол патроном. Это почти точно определяет мое душевное состояние, ибо, когда я проснулся этим утром, единственное, что помнилось из сна, был мой большой чемодан, смятый, как старая шляпа.

В первый день ощущение еще какое-то неопределенное. Однако оно достаточно сильно, чтобы отбить охоту ко всяким делам. Я напяливаю шляпу и иду на выставку Ренуара, оттуда в Лувр, из Лувра на рю де Риволи -- в то ее место, где она больше не напоминает рю де Риволи. Там я три часа сижу, попивая пиво и завороженно глядя на проходящих мимо чудовищ.

На другое утро я встаю убежденный, что предстоит сделать нечто. Я чувствую, как во мне едва уловимо растет напряжение, как у авгуров. Моя записная книжка валяется возле меня. Я хватаю ее и листаю рассеянно. Пролистав, начинаю снова -- на сей раз внимательнее. Записи до того неразборчивы, что может уйти год титанических усилий, чтобы прочесть простую фразу. Некоторые строки я и сам уже не в состоянии расшифровать -- о них позаботятся мои биографы. Я все еще не могу отвязаться от мысли, что собираюсь написать нечто. Я просто пропускаю страницы записной книжки под пальцем, словно разминая руку. Так мне кажется. Но когда я делаю эти пассы над страницами, что-то фатальное неуловимо быстро происходит со мной.

А происходит то, что я коснулся тетушки Милии. И тут вся жизнь взлетает предо мною, как гейзер, только что вырвавшийся из земли. Я возвращаюсь домой с тетушкой Милией и неожиданно понимаю, что она сошла с ума. Тетушка просит у меня луну. "Вон она! -- кричит тетушка. -- Вон она!"

Эта строка кричит мне примерно в десять часов утра. С того момента и дальше -- до четырех утра сегодня -- я пребываю во власти невидимых сил. Я отставляю в сторону пишущую машинку и начинаю писать под их диктовку.

541

Страницу за страницей, и память подсказывает, где искать подробности событий. Содержимое всех палок, по которым были рассортированы рукописи, вывалено на пол. Я лежу на полу и, с карандашом в руке, лихорадочно облекаю в словесную плоть костяк черновиков. Это продолжается бесконечно. Все во мне ликует, и в то же время я ощущаю некоторое беспокойство. Если так будет продолжаться и дальше, я рискую заработать геморрой.

Часа в три я решаю взбунтоваться. Пойду куда-нибудь и поем. Может, после ланча все это кончится. Вывожу велосипед, чтобы разогнать застоявшуюся кровь. Не беру с собой записной книжки -- специально. Если диктовка возобновится, tant pis*. Я ушел обедать!

В три часа можно получить только холодную закуску. Я заказываю цыпленка под майонезом. Он стоит несколько больше, чем я обычно трачу, но как раз поэтому я его и заказываю. И, после небольшой дискуссии, крепкое бургундское к нему вместо всегдашнего vin ordinaire. Я надеюсь, что все это отвлечет меня. Вино должно нагнать легкую сонливость.

Пью уже вторую бутылку, и вся скатерть покрыта моими каракулями. В голове невероятная легкость. Я заказываю сыр, виноград и пирожные. Изумляюсь, каков у меня аппетит! Но так или иначе, не похоже, чтобы съеденное попало в мой желудок; такое ощущение, будто кто-то другой съел все это за меня. Ладно, платить-то, по крайней мере, придется мне! В этом сомневаться не приходится... Я расплачиваюсь и выхожу дальше крутить педали. Останавливаюсь у кафе, чтобы выпить чашку черного кофе. Никак .не удается обеими ногами стать на твердую землю. Кто-то не переставая диктует мне -- ничуть не заботясь о моем здоровье.

И вот так целый день, можете поверить. Я уже давно сдался. Хорошо, говорю я себе. Если сегодня день идей, так тому и быть. Princesse, a vos ordes **. И я работаю, как раб, словно только об этом и мечтал.

После обеда чувствую себя как выжатый лимон. Идеи все еще переполняют меня, но я так измучен, что теперь могу только снова лечь, и пусть они щекочут меня, как электромассаж. Сил у меня в конце концов осталось только на то, чтобы взять какое-нибудь чтиво и отдыхать. В руках у меня старый номер журнала. Вот что отвлечет меня и успокоит. К моему изумлению журнал открывается на словах: "Гете и его демон". Мои пальцы снова сжимают ка-
_______
* Тем хуже (фр.).
** Приказывайте, государыня (фр.).

542

рандаш, поля страницы покрываются пометками. Полночь. Настроение у меня приподнятое. Диктовка закончилась. Я вновь свободный человек. Меня так распирает от радости, что я думаю, а не прокатиться ли сперва, прежде чем сесть за машинку. Велик стоит тут же, в комнате. Пуд грязи. Я имею в виду, на велико пуд грязи. Беру тряпку и начинаю его протирать. Протираю каждую спицу, смазываю как следует, полирую крылья. Он блестит, как новенький. Поеду-ка в Булонский лес...

Мою руки и вдруг чувствую спазмы в желудке, Я голоден, вот в чем дело. Что ж, теперь, когда мне никто не диктует, я волен поступать, как хочу. Я откупориваю бутылку, отрезаю здоровенный ломоть хлеба, впиваюсь в колбасу. Колбаса сильно начесночена. Прекрасно. В Булонском лесу можно кататься и когда от тебя разит чесноком. Еще немного вина. Еще кусок хлеба. На сей раз у меня нет сомнений в том, что ем я, а не кто другой. Прежний корм оказался не в коня. Ну и аромат же от смеси вина и чеснока! Я тихонько рыгаю.

Присаживаюсь выкурить сигарету. У локтя лежит брошюра примерно в три квадратных дюйма форматом. Она называется "Искусство и безумие". Катание отменяется. Но писать, так или иначе, уже поздно. Меня осеняет: чего мне действительно хочется, так это нарисовать картину. В 1927 или 1928 я готовился стать художником. Время от времени, когда на меня находит, пишу акварели. Происходит это так: возникает желание порисовать акварелью, ты и рисуешь. В психушках пациенты рисуют, что взбредет в их больные головы. Они разрисовывают стулья, стены, столы, кровати... производительность удивительная. Если б мы закатали рукава и взялись за дело с таким же энтузиазмом, как эти идиоты, мы бы горы свернули за свою жизнь!

Пример у меня перед глазами, пример замечательный, и принадлежит он пациенту Шарантона. Я вижу юношу и девушку, стоящих на коленях друг перед другом и держащих в руках огромный замок. Вместо пениса и вагины художник наделил их ключами, большущими ключами, вошедшими один в другой. В замке тоже торчит большой ключ. У них счастливый и немного отрешенный вид... На странице 85 помещен пейзаж. Ни дать ни взять Хилэр Хайлер. Но по-настоящему -- лучше любой картины Хайлера. Единственная странность этого пейзажа -- три деформированные фигурки на переднем плане. Впрочем, и деформированные-то не слишком -- просто их туловища кажутся непропорционально массивными для тонких ножек. В остальном картина настолько хороша, что надо быть настоящим занудой, чтобы придираться к такой мелочи. Кроме

543

того, разве мир настолько совершенен, что в нем не найдется трех человек со слишком массивным туловищем при тонких ногах? Я считаю, что душевнобольные имеют такое же право на собственное видение, что и мы.

Мне не терпится взяться за кисть. Однако теперь мне в голову не приходит ни одной идеи, я не знаю, что рисовать. Диктовка кончилась. Я почти решаюсь скопировать одну из иллюстраций. Но тут мне становится стыдно за себя: копировать работу сумасшедшего -- это худший из плагиатов.

Что ж, приступим! Главное -- начать! Начну с коня! Я смутно припоминаю коней с этрусских ваз, виденных мною в Лувре. (Примечание: во все великие эпохи искусства лошадь стояла очень близко человеку!) Начинаю рисовать. Начинаю с самого легкого -- конской задницы. С небольшого отверстия для хвоста, который можно приделать потом. Едва я принимаюсь за туловище, как сразу замечаю, что оно получается чересчур вытянутым. Не забывай, ты рисуешь коня -- не ливерную колбасу! У меня смутное ощущение, что некоторые из тех ионийских коней, что я видел на черных вазах, имели удлиненное туловище; и ноги у них шли откуда-то из середины, очерченные глубокой тонкой линией, на что можно обращать или не обращать внимание, в зависимости от того, как вы чувствуете анатомию. Имея это в виду, решаю рисовать ионийского коня. Но теперь возникают новые трудности. Речь идет о ногах. Воспроизвести форму конской ноги чрезвычайно сложно, если приходится полагаться только на свою память. Я могу припомнить лишь ту часть, которая идет от щетки вниз и называется: копыто. Дорисовать остальное -- задача непростая, очень непростая. Как и присоединить ноги к туловищу, чтобы они выглядели естественно, а не казались приклеенными. У моего коня уже пять ног: самое простое -- переделать лишнюю в фалл ус эректус. Сказано -- сделано. И вот мой конь стоит ну прямо как терракотовая статуэтка VI века до нашей эры. Хвоста еще нет, но я оставил место как раз над заднепроходным отверстием. Хвост можно пририсовать в любой момент. Главное теперь -- это придать ему жизни, скажем, поднять на дыбы. Так что я поднимаю ему передние ноги вверх. Теперь одной своей частью он находится в движении, другой -- стоит, как вкопанный. Добавив соответствующий хвост, можно превратить его в отличного кенгуру.

Пока я экспериментировал с ногами, брюхо у моей коняги превратилось в не поймешь что. Насколько мог, подправил его -- и оно стало похожим на гамак. Если то, что я рисую, в конце концов окажется не похоже на коня, я всегда могу сделать из него гамак. (А не спящих ли в конском брюхе людей видел я на одной из ваз?)

544

Человек, не изучавший внимательно конской головы, не сможет представить себе, как трудно ее нарисовать. Чтобы получилась голова, а не торба с овсом. Нарисовать глаза, да так, чтобы конь не смеялся. Чтобы их выражение было конским, а не человеческим. Но тут я настолько совершенен, что окончательно становлюсь противен самому себе. Я решаю все стереть и начать заново. Но я питаю отвращение к резинке. Лучше переделать коня в динамо-машину или в концертный рояль, чем уничтожать проделанную работу.

Я закрываю глаза и очень спокойно пытаюсь мысленно представить себе коня. Я поглаживаю его гриву, плечи, бока. Мне кажется, что я совершенно отчетливо помню ощущения коня, особенно когда он потряхивает гривой, сгоняя надоедливую муху. И тепло извилистых вен. (В Чула-Виста я, бывало, чистил скребницей ослов перед тем, как отправиться в поле. Я думаю -- если б только у меня получилось превратить моего коня в осла, вот было бы здорово!)

Итак, я начинаю все заново -- на сей раз с гривы. Конская грива -- это нечто особое, совершенно не похожее на косички или распущенные русалочьи волосы. Де Кирико наделяет своих лошадей великолепными гривами. То же самое и Валентин Прэкс. Грива много значит, говорю вам, -- это не просто струящаяся волна. В ней -- целый океан и бездна мифологии. Конская грива -- это нечто иное, нежели волосы, зубы, ногти. Нечто неповторимое... Тем не менее, когда я испытываю затруднения, подобные теперешним: с гривой, с туловищем, я знаю, что позже, когда дойдет до красок, поправлю положение. Рисунок -- это лишь предлог для цвета. Цвет -- это токката: тогда как рисунок принадлежит к области идей. (Микеланджело был прав, презирая да Винчи. Есть ли какая другая картина столь же уныло, тошнотворно заданная, как "Тайная вечеря"? Есть ли что-нибудь более претенциозное, чем "Мона Лиза"?)

Итак, чтобы оживить гриву, достаточно будет слегка тронуть ее кистью. Брюхо, вижу, все еще немного не то, что нужно. Очень хорошо. Там, где выпуклость, делаю впадину, и наоборот. Неожиданно мой конь пускается вскачь, из ноздрей пышет пламя. Но эти два его глаза -- они придают ему глуповатый вид и что-то человеческое. Ergo*, сотрем один глаз. Прекрасно. Он все больше и больше походит на коня. И вид у него становится умнее -- как у Чарли Чейза, киноактера.
__________
* Следовательно (лат.)

545

Чтобы он в любом случае оставался представителем рода лошадиных, я, в конце концов, решаю нарисовать ему полосы. Смысл этой идеи в том, что, если он не перестанет откалывать номера, я могу превратить его в зебру. Итак, я рисую полосы. Теперь, черт бы его совсем побрал, он стал похож на картонного конягу. Полосы сделали его плоским, прилепили к бумаге. Ладно, если снова закрыть глаза, я, пожалуй, смогу припомнить коня с наклейки "чинзано" -- у того тоже есть полосы, и премилые. Может, стоит пойти выпить аперитив и посмотреть на бутылку "чинзано". Для аперитива сейчас поздновато. А может, позаимствовать немного, в конце концов. Если сумасшедший способен нарисовать человека на лошади, он способен нарисовать и одну лошадь.

Это удивительно -- я нахожу богов и богинь, чертей, летучих мышей, швейные машинки, цветочные горшки, реки, мосты, замки с ключами, эпилептиков, гробы, склепы, -- но ни одной чертовой лошади! Если тот ненормальный, что составлял брошюру, хотел дать действительно широкое представление о предмете, он обязан был как-то объяснить это странное упущение. Когда отсутствует лошадь, не хватает чего-то очень существенного! Человеческое искусство непредставимо без изображения лошади. Достаточно намекнуть на то, что символисты и имажисты малость detraques*, или были detraques, на лошадях. Мы хотим знать, читая научную работу о безумии, что стало с лошадью!

Я снова возвращаюсь к пейзажу на странице 85. Картина превосходная, несмотря на жесткую геометричность композиции. (У сумасшедшего невероятная страсть к логичности и порядку, как у француза.) Теперь у меня есть откуда заимствовать: горы, мосты, террасы, деревья.... Одно из больших достоинств искусства сумасшедших -- это то, что мост у них всегда мост, а дом -- дом. Три человека на переднем плане, балансирующие на своих ножках-спичечках, не столь уж необходимы на моей картине, поскольку у меня есть ионийский конь, который занимает немало места. Я смотрю, куда бы поместить коня, и нахожу, что есть что-то неизъяснимо влекущее и интригующее в этом пейзаже с его парапетами, снабженными бойницами, остроконечными холмами и домом со столь многими окнами, словно его обитатели до смерти боялись духоты. Это очень напоминает первые образцы пейзажной живописи -- и вместе с тем картину нельзя отнести ни к одному из известных периодов. Я бы сказал, что она находится приблизительно где-то между Джотто и Сантосом Дюмоном --
______________
* Помешанные (фр.)

546

неуловимо напоминая улицу постмеханической эры, которая грядет. И вот, имея перед глазами этот образец, я набираюсь мужества. Allons-y!*

Под самым конским задом, где начинается и кончается круп, и где Сальвадор Дали вероятнее всего поместил бы кресло в стиле Людовика XV или часовую пружину, я принимаюсь рисовать легкими штрихами соломенную шляпу, арбуз. Под шляпой я рисую лицо -- не особо стараясь, поскольку оно всего лишь деталь, а мои идеи грандиозны и всеобъемлющи. Я рисую как Бог на душу положит, давая руке самой вести прихотливую линию. Следуя этой манере, громадный фаллус эректус, который был сперва пятой ногой, я превращаю, изгибая, в мужскую руку -- вот так! Теперь у меня получился мужчина в широкополой соломенной шляпе, почесывающий у коня между ног. Замечательно! Превосходно! Ежели создастся впечатление некоторого гротеска, некоторого несоответствия псевдосредневековому характеру оригинала, я всегда могу объяснить это влиянием fou**, вдохновившего меня. (Здесь мне в первый раз в голову закрадывается подозрение, что у меня тоже не все дома! Но на странице 366 читаю: "Enfin, pour Matisse, le sentiment de 1'objet peut s'exprimer avec toute licence, sans direction intellectuelle ou exactitude visuelle: c'est l'origine de l'expressions"***. Продолжим... После некоторых затруднений с ногами мужчины я решаю проблему следующим образом: располагаю мужчину по пояс за парапетом. Он стоит, опершись о парапет, скорее всего, мечтая, и одновременно почесывает коню ребра. (Во Франции вам не раз встретятся любители постоять, опершись о парапет, и помечтать, глядя на реку, -- особенно после того, как опорожнят готовый было лопнуть