ят, в каждом доме есть целые резервуары китового жира и каждую ночь щедро сжигаются спермацетовые свечи высотой в человеческий рост. Летом город особенно приятен для взгляда, весь утопающий в кленах, - длинные зеленые и золотые аллеи. А в августе высоко в небе прекрасные пышные каштаны, словно канделябры, протягивают над прохожим удлиненные, как свечи, конусы своих соцветий. Столь всемогуще искусство, которое по всему Нью-Бед форду разбило яркие террасы цветников на голых обломках скал, сваленных здесь в последний день творения. А женщины Нью-Бедфорда! Они цветут, подобно розам, что посажены их же нежными ручками. Но розы цветут лишь летом, тогда как нежные гвоздики у них на щеках рдеют круглый год, точно солнце на седьмом небе. Цветения, равного этому, не сыщешь на всей земле, разве только в Сейлеме, где, как я слышал, дыхание молодых девушек так полно мускуса, что моряки за много миль от берега по запаху угадывают близость своих возлюбленных, словно идут к ароматным Молуккам, а не к пуританским прибрежным пескам. Глава VII. ЧАСОВНЯ В том же самом Нью-Бедфорде стоит Часовня Китобоев, и мало найдется суровых рыбаков, готовящихся к отплытию в Индийский или Тихий океан, кто пренебрег бы случаем зайти сюда в воскресенье. Я, по крайней мере, зашел. Вернувшись с первой утренней прогулки, я вскоре опять вышел на улицу - только ради того, чтобы сходить в часовню. Небо из ясного, солнечного и холодного превратилось в сплошной туман и летящий снег с дождем. Завернувшись поплотнее в свою ворсистую куртку, сшитую из ткани, которая носит название "медвежья шкура", я пробился сквозь свирепую бурю. Когда я вошел в часовню, там было немного народу - всего несколько моряков да несколько матросских жен и вдов. Стояла глухая тишина, прерываемая по временам лишь возгласами бури. Казалось, каждый безмолвный молящийся намеренно уселся в стороне от остальных, как будто каждое безмолвное горе было непередаваемо и замкнуто в себе. Священника еще не было. Только сидели, словно немые островки, эти мужчины и женщины, не отводя глаз от мраморных плит с черной окантовкой, вделанных в стену по обе стороны от кафедры. Три из них имели приблизительно такие надписи (на точность цитат не претендую) : ПАМЯТИ ДЖОНА ТОЛБОТА, ПОГИБШЕГО В ВОЗРАСТЕ ВОСЕМНАДЦАТИ ЛЕТ ЗА БОРТОМ КОРАБЛЯ ВБЛИЗИ ОСТРОВА ЗАПУСТЕНЬЯ У БЕРЕГОВ ПАТАГОНИИ НОЯБРЯ МЕСЯЦА ПЕРВОГО ДНЯ 1836 ГОДА. ЭТУ ПЛИТУ ВОЗДВИГЛА В ПАМЯТЬ О НЕМ ЕГО СЕСТРА ПАМЯТИ РОБЕРТА ЛОНГА, ВИЛЛИСА ЭЛЛЕРИ, НАТАНА КОЛМЕНА, УОЛТЕРА КЭННИ, СЕТА МЭЙСИ И СЭМУЭЛА ГЛЭГА, СОСТАВЛЯВШИХ КОМАНДУ ОДНОГО ИЗ ВЕЛЬБОТОВ С КОРАБЛЯ "ЭЛИЗА" И УВЛЕЧЕННЫХ КИТОМ В ОТКРЫТОЕ МОРЕ ВБЛИЗИ ТИХООКЕАНСКОГО ПОБЕРЕЖЬЯ 31 ДЕКАБРЯ 1839 ГОДА. СЕЙ МРАМОР УСТАНОВИЛИ ЗДЕСЬ ИХ ОСТАВШИЕСЯ В ЖИВЫХ ТОВАРИЩИ ПАМЯТИ ПОКОЙНОГО КАПИТАНА ЕЗЕКИИЛА ХАРДИ, УБИТОГО НА НОСУ СВОЕГО ВЕЛЬБОТА КАШАЛОТОМ У БЕРЕГОВ ЯПОНИИ 3-ГО АВГУСТА 1833 ГОДА. ЭТУ ДОСКУ УСТАНОВИЛА В ПАМЯТЬ О НЕМ ЕГО ВДОВА Отряхнувши мокрые льдинки со шляпы и с куртки, я уселся недалеко от двери и стал оглядываться по сторонам, как вдруг, к изумлению своему, заметил поблизости Квикега. В этой торжественной обстановке он внимательно глядел вокруг с выражением недоверчивого любопытства во взгляде. Дикарь оказался единственным, кто обратил внимание на мое появление, поскольку он был здесь единственным, кто не умел читать и, следовательно, не был занят чтением упомянутых бесстрастных надписей по стенам. Были ли среди собравшихся в часовне родственники тех моряков, чьи имена значились на плитах, этого я не знаю, но несчастные случаи на море столь многочисленны и столь многие среди присутствующих женщин несли на лицах, если не в одежде, печать неизбывного горя, что с уверенностью могу сказать: здесь собрались те, в чьих незаживающих сердцах при взгляде на эти хладные плиты начинают вновь кровоточить старые раны. Вы, чьи усопшие погребены под зеленым травянистым покровом, кто может, стоя среди цветов, сказать: здесь, здесь лежит тот, кого я любила, - вам неведомо страдание, гнетущее эти сердца. Сколько горестных пробелов между траурными гранями мрамора, под которым не покоится прах! Какое отчаяние в этих холодных надписях! Какая мертвящая пустота, какое неожиданное безбожие в этих строках, подтачивающих всякую веру и словно лишающих надежды на воскресение тех, кто погиб на неведомых широтах и не получил погребения. Этим плитам подобало бы стоять в пещерах Элефанты, а не здесь. В какую перепись живущих включены наши мертвецы? Почему повсеместно гласит пословица, будто могилы немы, хоть и хранят они не меньше тайн, чем Гудвинские пески? Как объяснить, что перед именем того, кто вчера отправился в мир иной, помещаем мы слово, столь значительное и столь кощунственное, однако не награждаем подобным же титулом того, кто отплывает к берегам отдаленнейших Индий на нашей земле? Почему страховые компании выплачивают крупные суммы в случае кончины бессмертных? В каком вечном, неподвижном параличе, в каком мертвом, безнадежном трансе лежит сейчас древний Адам, скончавшийся круглых шестьдесят столетий тому назад? Как объяснить, что мы столь безутешно оплакиваем тех, кому, согласно нашим же утверждениям, уготовано вечное несказанное блаженство? Почему все живущие так стремятся принудить к молчанию все то, что умерло? Отчего даже смутного слуха о каких-то стуках в гробнице довольно, чтобы привести в ужас целый город? Все эти вопросы не лишены глубокого смысла. Но вера, подобно шакалу, кормится среди могил, и даже из этих мертвых сомнений извлекает она животворную надежду. Едва ли надо говорить, с каким чувством разглядывал я накануне своего отплытия в Нантакет эти мраморные плиты и читал в пасмурном свете унылого гаснущего дня о судьбах китобоев, до меня отправившихся этой дорогой. Да, Измаил, быть может, и тебя ожидает та же участь. Однако постепенно я вновь развеселился. Ведь это же просто заманчивое приглашение пуститься в плавание и отличный случай добиться успеха; ей-богу, разбитый вельбот пожалует мне бессмертие без повышения оклада. Это верно, в китобойном ремесле смерть - дело обычное: краткий хаотический миг, так что и ахнуть не успеешь, а уже тебя спровадили в Вечность. Но что же из этого? Думается мне, мы порядком понапутали в этом вопросе Жизни и Смерти. Мне думается, то, что именуют моею тенью здесь на земле, и есть на самом деле моя истинная сущность. Мне думается, что, рассматривая явления духовные, мы уподобляемся устрицам, наблюдающим солнце сквозь толщу воды и полагающим, будто эта мутная вода есть наипрозрачнейший воздух. Мне думается, что тело мое - лишь некий осадок моего лучшего бытия. Да право же, пусть кто хочет забирает мое тело, пусть забирает, говорю, оно - не я. И потому: трижды "ура" Нантакету, а также проломленному днищу вельбота и проломленному черепу, ибо душу мою даже самому Юпитеру не сломить. Глава VIII. КАФЕДРА ПРОПОВЕДНИКА Так просидел я совсем недолго, когда в часовню вошел какой-то человек чинного вида и крепкого телосложения, и по тому, как все тотчас же устремили к нему почтительные взоры, едва захлопнулась под натиском метели впустившая его дверь, я мог с уверенностью заключить, что этот славный пожилой человек и есть сам священник. Действительно, это был отец Мэппл, как звали его китобои, среди которых он пользовался большой известностью. Когда-то в юности он был моряком, гарпунщиком, однако вот уже много лет как он посвятил себя служению богу. В те дни, о которых я пишу, отец Мэппл переживал бодрую зиму своей здоровой старости, той здоровой старости, которая словно переходит исподволь в цветущую юность, ибо в бороздах его морщин виднелись мягкие проблески нового расцвета - так весенняя зелень проглядывает даже из-под февральского снега. У всякого, кому известна была его история, отец Мэппл не мог не вызвать величайшего интереса, потому что в его священническом облике проявлялись необычайные черты, находившие объяснение в той суровой корабельной жизни, которую он некогда вел. Еще когда он входил, я заметил, что он без зонта и, уж конечно, прибыл не в экипаже, ибо мокрый снег, тая, ручьями стекал с его парусиновой шляпы, а тяжелый брезентовый плащ, наподобие лоцманского, казалось, так и давил к земле весом всей впитанной им воды. Тем не менее шляпа, плащ и калоши были в должном порядке сняты и развешены в уголке у двери, после чего он в приличествующем облачении спокойно приблизился к кафедре. Как большинство старомодных кафедр, она была очень высокой, а поскольку обычные ступеньки при такой высоте должны были бы немало протянуться и в длину, значительно сокращая и без того небольшую площадь часовни, архитектор, вероятно по совету отца Мэппла, установил кафедру без ступенек, снабдив ее вместо этого сбоку подвесной лестницей, наподобие тех, какими пользуются, чтобы подниматься с лодки на борт корабля. Жена одного капитана-китобоя пожертвовала в часовню два отличных каната из красной шерсти, служивших теперь поручнями этой лестницы, которая, украшенная сверху резьбой и мореная под красное дерево, казалась, принимая во внимание общий стиль часовни, вполне уместным и отнюдь не безвкусным приспособлением. Отец Мэппл задержался на мгновение у подножия лестницы и, крепко ухватившись обеими руками за шерстяные шары на концах поручней, взглянул вверх, а затем с чисто моряцкой, но в то же время чинной сноровкой взобрался по лестнице, перебирая руками, словно подымался на грот-мачту своего корабля. Продольные части этой лестницы представляли собой, как у настоящего трапа, простую веревку, обшитую клеенкой, деревянными были только ступеньки. И я еще с первого взгляда отметил, что такое устройство может быть очень удобно на корабле, но в данном случае кажется излишним. Ибо я никак не ожидал, что, поднявшись на кафедру, отец Мэппл спокойно обернется и, перегнувшись через борт, будет неторопливо выбирать лестницу ступенька за ступенькой, покуда вся она не окажется наверху, превратив кафедру в маленький неприступный Квебек. Слегка озадаченный, я некоторое время тщетно раздумывал над смыслом того, что увидел. Отец Мэппл пользовался славой человека большой простоты и святости, так что я не мог заподозрить его в попытке завоевать подобными трюками дешевую популярность. Нет, думал я, здесь должен быть какой-то особый смысл, более того, какая-то скрытая символика. В таком случае, не хочет ли он показать этим актом физической изоляции, что он на некоторое время духовно уединился, порвав все внешние мирские связи и узлы? В самом деле, ведь для истинно религиозного человека эта кафедра, несущая неистощимые запасы словесного вина и мяса, - несокрушимая твердыня, возвышенный Эренбрейтштейн, в стенах которого не иссякнет вечный источник. Подвесная лестница была здесь не единственной странностью, позаимствованной из прежней матросской жизни пастора. Между мраморными надгробиями, расположенными по обе стороны позади кафедры, на стене была большая картина - одинокий корабль, доблестно сражающийся с бурей, которая гонит его прямо на черные береговые скалы, опоясанные белоснежными бурунами. А в вышине, над летящими облаками, над черными клубами туч, виднеется островок солнечного света и на нем - лицо ангела, устремившего вниз свой взор. Светлое это лицо отбрасывает на корабль, который носится по, волнам далеко внизу, маленькое лучезарное пятнышко, вроде серебряной дощечки, вделанной теперь в палубу "Виктории" на том месте, где пал Нельсон. "О славное судно! - как бы говорит этот ангел. - Смелое, славное судно, держись! Пусть твердо стоит твой отважный штурвал. Ведь вдали уже проглядывает солнце, тучи расходятся - проступает безмятежная лазурь". Сама кафедра тоже несла на себе следы морского вкуса, породившего подвесную лестницу и эту картину. Обшитая спереди панелью, она имела форму крутого корабельного носа, и Библия покоилась на выступе, украшенном завитками, напоминавшими старинную резьбу на носу корабля. Что может быть многозначительнее этого? Ведь кафедра проповедника искони была у земли впереди, а все остальное следует за нею: кафедра ведет за собой мир. Отсюда различают люди первые признаки божьего скорого гнева, и на нос корабля приходится первый натиск бури. Отсюда возносятся к богу бризов и бурь первые моления о попутном ветре. Воистину, мир - это корабль, взявший курс в неведомые воды открытого океана, а кафедра проповедника - нос корабля. Глава IX. ПРОПОВЕДЬ Отец Мэппл поднялся и скромным, мягким голосом отдал повеление своей разбредшейся по часовне пастве собраться и сесть потеснее: "Эй, от левого борта! Податься вправо! От правого борта - влево! В середину, в середину!" Глухо загрохотали в проходах между скамьями тяжелые матросские сапоги, зашаркали едва слышно башмаки женщин, и вновь воцарилась тишина, и все глаза устремились на проповедника. Мгновение он стоял неподвижно, затем опустился на колени, в носовой части своей кафедры, сложил на груди большие смуглые ладони и, устремив вверх взор своих закрытых глаз, начал молиться с таким глубоким благоговением, точно возносил молитву со дна морского. По окончании молитвы, голосом протяжным и торжественным, словно погребальный звон колокола с палубы тонущего в тумане корабля, - вот таким голосом начал он читать гимн, постепенно меняя интонации к заключительным строфам, и окончил чтение звучным благовестом восторга и ликования: Китовых ребер арка надо мной. И тяжкий черный страх согнул мне плечи. Снаружи солнце колыхалось на волнах - Я шел на дно, погибели навстречу. Разверстую я видел ада пасть. Там бедствия теснилися толпою. Неизреченным мукам несть числа - Отчаянье овладевало мною. И в страшный час я к Господу воззвал (Достоин ли я был еще молиться?), Но он склонил свой слух к моей мольбе, И сгинул кит, души моей темница. По морю поспешил ко мне Господь, Как бы несомый солнечным дельфином, Был светел и ужасен божий лик, Подобный молнии на небе синем. Вовеки не устану воспевать Тот миг, и страх и радость мне несущий. И тем прославлен будет мой Господь, Бог милосердный, Бог всемогущий. Ему подпевали почти все присутствующие, и гимн ширился, устремляясь в вышину и покрывая завывание бури. Потом ненадолго установилась тишина; проповедник медленно переворачивал страницы Библии и наконец, опустив сложенные ладони на открытую книгу, произнес: - Возлюбленные братья-матросы! Возьмем последний стих первой главы книги пророка Ионы - "И создал Бог большого кита и повелел ему поглотить Иону". - Матросы! Эта книга, содержащая всего четыре главы - четыре рассказа, - лишь тончайшая нить, вплетенная в могучий канат Писания. Но каких глубин души достигает глубинный Ионин лот! Как поучителен для нас пример этого пророка! Как прекрасен гимн во чреве рыбы! Сколь подобен он валам морским и неистово величав! Мы чувствуем, как хляби вздымаются над нами, вместе с ним погружаемся мы на вязкое дно моря, а вокруг, со всех сторон, - морская трава и зеленый ил! Но каков же тот урок, что преподносит нам книга Ионы? Друзья мои, это сдвоенный урок: урок всем нам, грешным людям, и урок мне, кормчему Бога живого. Всем нам, грешным людям, это урок потому, что здесь рассказывается о грехе, о закосневшей душе, о внезапно пробудившемся страхе, скором наказании, о раскаянии, молитве и, наконец, о спасении и радости Ионы. Так же, как и у всех грешников среди людей, грех сына Амафии был в своенравном неподчинении воле Господней - неважно сейчас, в чем эта воля заключалась и как сообщена была ему, - ибо он нашел, что выполнить ее трудно. Но помните: все, чего ожидает от нас Господь, трудно исполнить, и потому он чаще повелевает нами, нежели пытается нас убедить. И если мы повинуемся Богу, мы должны всякий раз ослушаться самих себя; вот в этом-то неповиновении самим себе и состоит вся трудность повиновения Богу. Но взяв на себя сей грех неповиновения, Иона и дальше надругался над Господом, ибо пытался бежать от Него. Он думает, что корабль построенный людьми, перенесет его в такие страны, где владычествует не Бог, а Капитаны земли. Он шныряет у пристаней Иоппии и высматривает судно, направляющееся в Фарсис. В этом заключен, надо думать, особый, доселе не понятный смысл. По всем расчетам Фарсис не может быть не чем иным, как теперешним Кадисом. Таково мнение людей ученых. А где находится Кадис, друзья мои? В Испании, так далеко от Иоппии, как только мог Иона добраться по морю в те старинные времена, когда воды Атлантики были почти неведомы людям. Потому что Иоппия, собратья мои матросы, это современная Яффа, она находится на самом восточном берегу Средиземного моря, в Сирии. А Фарсис, или Кадис, расположен на две тысячи с лишком миль к западу, у выхода из Гибралтарского пролива. Вы видите, матросы, что Иона пытался бежать от Господа на край света. Несчастный! О, жалкий и достойный всяческого презрения человек! С виноватым взором в очах, скрывается он в шляпе с опущенными полями от своего Бога; рыщет у причалов, подобный подлому грабителю, торопится пересечь море. У него такой беспокойный, такой саморазоблачающий вид, что, существуй в те времена полиция, Иона за одну лишь подозрительную внешность был бы арестован, не успев ступить на палубу корабля. Ведь очевидно, что он беглый преступник: при нем ни багажа - ни одной шляпной картонки, ни дорожной корзинки или саквояжа, - ни друзей, чтобы проводить его до пристани и пожелать счастливого плавания. Но вот наконец после долгих опасливых поисков он находит корабль, направляющийся в Фарсис. Идет, приближаясь к концу, погрузка; и когда он всходит на палубу, чтобы переговорить в каюте с капитаном, все матросы прерывают на мгновение работу и говорят между собой, что у этого человека дурной глаз. Иона слышит их; но напрасно пытается он придать себе вид спокойный и самоуверенный, напрасно пробует улыбнуться своей жалкой улыбкой. Моряки бессознательно чувствуют его вину. Обычным своим шутливым и в то же время серьезным тоном они шепчут друг другу: "Говорю тебе, Джек, он ограбил вдовицу", или "Видал, Джо? Это двоеженец", или "Сдается мне, Гарри, дружище, что он прелюбодей, сбежавший из тюрьмы в старой Гоморре, или, может, беглый убийца из Содома". Один из матросов подбегает к причалу, возле которого ошвартовано судно, и читает наклеенное на свае объявление, в котором предлагаются пятьсот золотых монет за поимку отцеубийцы, а ниже имеется описание внешности преступника. Он читает и поглядывает то на Иону, то на бумагу, а его товарищи сгрудились вокруг Ионы и понимающе молчат, готовые сразу же схватить его. Устрашившись, дрожит Иона, призывая на помощь всю свою храбрость, чтобы скрыть страх, и только выглядит от этого еще большим трусом. Он не признается себе, что его в чем-то подозревают, но это само по себе довольно подозрительно. Вот он и стоит там, покуда матросы не убеждаются, что он - не тот человек, о котором говорится в бумаге, и расступаются, пропуская его вниз к капитанской каюте. "Кто там? - кричит капитан, не поднимая головы над своим столом, за которым он в спешке выправляет бумаги для таможни. - Кто там?" О, как жестоко этот безобидный вопрос ранит душу Ионы! Он уже, кажется, готов повернуться и снова бежать прочь. Но потом овладевает собою. "Мне нужно добраться на этом судне до Фарсиса. Скоро ли вы отплываете, сэр?" До сих пор капитан, занятый своими бумагами, сидел, не поднимая головы, и не видел Ионы, хотя тот и стоит прямо перед ним. Но при звуках этого глухого голоса он сразу же устремляет на Иону пристальный взгляд. "Мы отплываем с приливом", - медленно отвечает он наконец, все еще внимательно глядя на своего посетителя. "Не скорее, сэр?" - "И так достаточно скоро для всякого честного пассажира". Ага, Иона, еще один удар! Но Иона быстро переводит разговор в другое русло. "Я иду с вами, - говорит он. - Вот деньги. Сколько это будет стоить? Я заплачу сейчас". Ибо здесь недаром нарочито говорится, собратья мои матросы, что он "отдал плату за проезд" еще до того, как корабль отчалил. И в общей ткани рассказа эта подробность полна особого смысла. Капитан этот, друзья мои, был из таких людей, чья проницательность различает всякое преступление, но чья алчность разоблачает лишь преступления неимущих. В этом мире, братья, Грех, который может заплатить за проезд, свободно путешествует и не нуждается в паспорте, тогда как Добродетель, если она нища, будет задержана у первой же заставы. Капитан решает измерить глубину Ионина кармана, прежде чем высказать о нем свое мнение. Он запрашивает с него тройную цену, и Иона соглашается. Теперь капитан убедился, что Иона - беглый преступник, но он все же решает помочь беглецу, златом мостящему себе дорогу. Однако, когда Иона без колебаний вытаскивает свой кошелек, благоразумные подозрения охватывают капитана. Каждую монету он бросает об стол, чтоб проверить, не фальшивая ли она. Ну, во всяком случае, это не фальшивомонетчик, говорит он себе и вносит Иону в список пассажиров. "Укажите мне мою каюту, сэр, - обращается тогда к нему Иона. - Я устал, добираясь сюда, и нуждаюсь в отдыхе". - "По тебе и видно, - замечает капитан. - Вот твоя каюта". Иона входит в каюту и поворачивается, чтобы запереть дверь, но в замке нет ключа. А капитан, слыша, как он там без толку возится с дверью, смеется тихонько и бормочет себе под нос что-то относительно тюремных камер, которые не разрешается запирать изнутри. Иона прямо, как был, в одежде и покрытый пылью, валится на койку и видит, что потолок в этой маленькой каюте чуть ли не касается его лба. Воздух здесь спертый, Ионе трудно дышать. Уже теперь, в этой тесной норе, расположенной ниже ватерлинии, испытывает Иона вещее предчувствие того удушливого часа, когда кит заключит его в самой тесной темнице своего чрева. Слегка покачивается привинченная к переборке висячая лампа; под тяжестью последних тюков судно накренилось в сторону причала, и лампа вместе с язычком пламени висит теперь немного косо по отношению к самой каюте; хотя в действительности, безукоризненно прямая, она лишь делала очевидной всю обманчивость и лживость тех уровней, среди которых она покачивалась. Лампа тревожит, пугает Иону; лежа у себя на койке, он усталыми глазами обводит каюту, и не на чем отдохнуть беспокойному взору этого доселе удачливого беглеца. А двусмыслие лампы внушает ему все больший страх. Все перекошено - пол, потолок, переборки. "Вот так же и совесть моя висит во мне, - стонет он, - прямо вверх устремлено ее жгучее пламя, но искривлены все приделы моей души". Как человек, который после пьяного ночного пиршества торопится к своему ложу, хоть голова у него еще кружится, а уже укоры совести начинают запускать в душу стальные крючья вроде тех шипов на упряжи римского скакуна, что тем глубже впиваются ему в грудь, чем сильнее рвется он вперед; подобно этому человеку, который в мучительной дурноте мечется у себя на постели, моля Бога, чтобы Он даровал ему небытие, покуда длится это жалкое состояние, и наконец среди водоворота мук чувствует, как его охватывает глубокое оцепенение, подобное тому, в какое погружается умирающий от потери крови, ибо больная совесть - это та же рана, и ничем нельзя унять кровотечения; вот так и Иона, проведя на своей койке долгие мучительные беспокойные часы, наконец под тяжестью чудодейственного страдания погружается в зеленые глубины сна. Но вот наступило время прилива; отданы швартовы, и от безлюдной пристани, сильно кренясь, отваливает судно и уходит в море, взяв курс на Фарсис. Это был первый в истории контрабандистский корабль, друзья мои. И контрабандой был Иона. Но море восстает, оно не желает нести неправедный груз. Разразился ужасный шторм, он грозит разнести корабль в щепы. Но теперь, когда боцман зовет всех наверх, когда с гулом летят за борт ящики, тюки и кувшины, под вой ветра и людские вопли, под дробный топот ног, от которого ходуном ходит дощатая палуба прямо у него над головой, - среди всего этого неистового рева Иона спит своим страшным сном. Он не видит черного неба и бушующего моря, не чувствует, как рассаживаются шпангоуты, и не чует, не ведает, что уж теперь издалека, рассекая волны, мчится за ним вдогонку, разинув пасть, огромный кит. Ибо Иона, братья мои матросы, спустился во внутренность корабля, улегся на койку в своей каюте и спит теперь крепким сном. Но перепуганный шкипер приходит к нему и кричит ему прямо в сонное ухо: "Ты что спишь, безумный? Вставай!" Пробудившись от этого отчаянного вопля, Иона опускается на ноги, спотыкаясь и теряя равновесие, выбирается на палубу и, уцепившись за канат, глядит на море. Но в этот самый миг огромная волна, подобно пантере, бросается на него из-за борта. Вал за валом обрушивается на корабль, и вода, не находя стока, с ревом мчится на корму и на нос, и вот уже моряки тонут, хоть корабль еще держится на воде. И всякий раз, как бледная луна показывает свой испуганный лик в глубоких промоинах среди бурного мрака на небе, объятый ужасом, видит Иона, как вздымается бушприт корабля, чтобы тут же снова нырнуть вниз, навстречу беснующемуся водному лону. С воплями теснятся страхи в его душе. Как ни жмется, как ни прячется он, бегущий Господа, он теперь отмечен для всех взоров. Матросы замечают его, утверждаются в подозрениях, и наконец, только затем, чтоб удостовериться в истине, прибегнув к суду Небес, решают они бросить жребий и узнать, кого ради постигла их великая буря. И пал жребий на Иону. Убедившись в этом, с какой яростью забрасывают они его вопросами: "Чем занимаешься ты? Откуда идешь? Где твоя страна? И из какого ты народа?" Но вы заметьте, матросы, как себя держит теперь Иона. Возбужденные моряки спрашивают его всего лишь, кто он и откуда, но получают они не только ответ на свои вопросы, но также и другой ответ на вопрос, не заданный ими, неожиданный ответ, исторгнутый из Иониной груди твердой десницею Бога. - Я еврей! - кричит он, а потом добавляет: - Я чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу. Ты чтишь Его, Иона? Надлежит тебе ныне трепетать перед Ним. И Иона тут же, не сходя с места, признается во всем, и, выслушав его рассказ, люди испытывают великий страх, но все же они жалеют его. И когда Иона, не решаясь еще молить Господа о милосердии, ибо ему слишком хорошо известна вся глубина собственных прегрешений, когда несчастный Иона кричит им, чтоб они взяли его и бросили в море - ведь он знал, что это его ради постигла их великая буря, - они в жалости отворачиваются от него и пытаются спасти корабль иными способами. Но усилия тщетны, все оглушительней вой негодующего шторма; и тогда, воздев призывно одну руку к небесам, другую они, сами не желая того, все же наложили на Иону. Глядите! Вот Иону поднимают, словно якорь, и бросают в море; и тотчас же спокойствие маслом растекается по волнам с востока, и утихает море от ярости своей, и буря вместе с Ионой остается далеко за кормой, и гладкие волны окружают корабль. Иона идет ко дну среди такого дикого беспорядочного водоворота и бурлящего смятения, что он и не замечает даже, как попадает в поджидающую его разинутую пасть; кит захлопывает челюсти, лязгнув белыми зубами, словно бесчисленными засовами на дверях темницы. И тогда Иона помолился Господу Богу своему из чрева кита. Но обратите внимание на его молитву и усвойте важный урок. Как ни грешен Иона, он не вопит и не молит об освобождении. Он чувствует, что ужасное наказание справедливо. Освобождение свое он полностью предоставляет на волю Божию, довольствуясь сам лишь тем, что наперекор всем тяготам и мукам устремляет свой взор ко святому храму Его. А это, собратья мои матросы, и есть истинное и подлинное раскаяние, не требующее прощения, но благодарное за наказание. И сколь приятно это было Богу в Ионе - показывает его последующее освобождение и спасение от моря и от кита. Братья, я не ставлю в пример Иону, чтоб вы подражали ему в его грехе, но я ставлю его в пример как образец раскаяния. Не грешите, но, совершив грех, непременно покайтесь в нем, подобно Ионе. Так говорил проповедник, а доносившиеся снаружи пронзительные завывания яростной метели, казалось, придавали еще больше силы его словам, и когда он описывал шторм на море, то чудилось, будто и самого его охватил бушующий шторм. Его широкая грудь вздымалась, словно от мертвой зыби, раскинутые руки казались двумя борющимися стихиями; раскаты грома вырывались из-под темного чела, а взгляд метал молнии - и все это заставляло простосердечных слушателей взирать на него с непривычным им чувством страха и почитания. Но теперь наступило затишье; снова он молча принялся листать страницы священной книги; а затем, закрыв глаза, мгновение стоял неподвижно, в общении с богом и самим собой. Потом он снова наклонился вперед к своей пастве и, все ниже и ниже опуская голову, с видом глубочайшего и мужественнейшего смирения произнес такие слова: - Собратья мои матросы! Одну лишь длань наложил на вас Бог, обеими дланями давит Он на меня. При тусклом свете, отпущенном мне, я прочел вам урок, которому учит Иона всех грешников и, стало быть, вас, а еще больше - меня, ибо я - больший грешник, чем вы. С какой радостью спустился бы я сейчас с этой мачты и уселся бы на палубе, где вы сидите, и стал бы слушать, как слушаете вы, чтобы кто-нибудь из вас читал мне этот второй, еще более страшный урок, которому Иона учит меня, кормчего Бога живого. Как, будучи помазанным кормчим-пророком, прорицателем истины, Иона, получив приказание от Господа возвестить неприятные истины погрязшей во зле Ниневии, но, устрашившись возбудить вражду жителей этого города, бежал от возложенного на него Богом и пытался укрыться от долга своего и от Господа, взойдя на корабль в Иоппии. Но Бог - повсюду; и до Фарсиса Иона так и не добрался. Вы помните, во образе кита Бог настиг его и поглотил, ввергнув в кипящую бездну погибели, и, быстро погружаясь, повлек с собой "в сердце моря", где бурлящие водовороты утянули его в тысячемильную глубину, "и морскою травою была обвита его голова", и весь текучий мир скорбей катился над ним. Но и оттуда, из бездны, недоступной лоту, "из чрева преисподней", когда уже кит погрузился на самое дно океана, - и оттуда услышал Бог голос раскаявшегося в пучине пророка. И тогда Господь сказал киту, и из содрогающегося хладного морского мрака кит устремился навстречу теплому, ласковому солнцу, навстречу всем чудесам воздуха и земли и "изверг Иону на сушу"; тогда слово Господне прозвучало опять, и Иона, израненный и избитый, но все еще слыша в ушах своих, словно в двух морских раковинах, многоголосый рокот океана, - Иона исполнил повеление Всемогущего. Каково же было это повеление, братья? Возвещать Истину перед лицом Лжи! Вот, друзья мои, вот в чем состоит второй урок, и горе тому кормчему Бога живого, который пренебрежет им. Горе тому, кого отвлекает этот мир от божественного долга! Горе тому, кто льет масло на волны, когда Бог повелел быть буре! Горе тому, кто стремится льстить, а не устращать! Горе тому, кому доброе имя дороже добродетели! Горе тому, кто бежит бесчестия в этом мире! Горе тому, кто отступится от истины, даже если во лжи - спасение! Да, горе тому, кто, как говорил великий кормчий Павел, проповедуя другим, сам остается недостойным! Он поник и на мгновение как бы забылся; потом, снова подняв к ним лицо, озаренное теперь глубокой радостью, воскликнул в божественном вдохновении: - О братья мои матросы! Справа по. борту рядом со всяким горем движется неизменная благодать, и вершина этой благодати уходит дальше ввысь, чем уходит вниз глубина горя. Подобно тому, как высота грот-мачты превосходит глубину кильсона. Благодать, устремленная высоко вверх и глубоко внутрь, благодать тому, кто против гордых богов и владык этой земли, непреклонный, ставит всегда самого себя. Благодать тому, чьи сильные руки еще поддерживают его, когда корабль этого предательского, подлого мира идет ко дну у него под ногами. Благодать тому, кто не поступится крупицей правды, но будет разить, жечь, сокрушать грех, даже сокрытый под мантиями сенаторов и судий. Благодать, высокая как брамсель, благодать тому, кто не признает ни закона, ни господина, кроме Господа своего Бога, у кого одно отечество - небеса. Благодать тому, кого все волны неистового океана толпы не могут смыть с этого надежного Корабля Столетий. Вечная благодать и радость - удел того, кто сможет сказать, испуская последнее дыхание: "Отец мой (знакомый мне более всего своими ударами), смертный или бессмертный, вот я умираю. Я стремился принадлежать Тебе, скорее нежели этому миру или себе самому. Но сие все - неважно. Я оставляю Тебе вечность, ибо что есть человек, чтобы пережить ему своего Бога?" Больше он ничего не сказал, но медленным жестом благословил сидевших, закрыл ладонями лицо и так стоял коленопреклоненный, покуда все не разошлись, оставив его в одиночестве. Глава Х. ЗАКАДЫЧНЫЙ ДРУГ Вернувшись из часовни в гостиницу "Китовый фонтан", я застал там одного только Квикега, который покинул часовню незадолго до благословения. Он сидел на табурете у камина, поставив ноги на решетку, и одной рукой держал у самых глаз своего маленького черного идола, уставившись пристально ему в лицо и легонько проводя лезвием ножа по его носу, и при этом напевал про себя что-то на свой языческий манер. Увидев меня, он отложил своего бога и тут же, подойдя к столу, снял оттуда большую книгу, которую поместил у себя на коленях, и принялся сосредоточенно считать в ней листы; каждый раз, насчитав полсотни, он, как я заметил, на мгновение останавливался, озирался растерянно и недоуменно, издавал протяжный переливчатый присвист, а потом принимался за следующие полсотни, опять, видимо, начиная счет сначала, как будто бы больше, чем до пятидесяти, он считать не умел, и все изумление его перед множеством листов в книге вызвано было лишь тем, что их здесь так много раз по пятьдесят. Я наблюдал за ним с большим интересом. Хотя он и был дикарем и хоть лицо его, по крайней мере на мой вкус, так жутко уродовала татуировка, все-таки в его внешности было что-то приятное. Душу не спрячешь. Мне казалось, что под этими ужасными шрамами я могу различить признаки простого честного сердца; а в его больших глубоких глазах, огненно-черных и смелых, проглядывал дух, который не дрогнет и перед тысячью дьяволов. Но помимо всего остального, в жестах этого язычника было нечто величавое, что даже его неуклюжесть не могла исказить. У него был вид человека, который никогда не раболепствовал и никогда не одолжался. И потому ли, что голова его была обрита, так что рельефнее становился и казался особенно вместительным его высокий лоб, этого я не берусь решить, но, несомненно, с точки зрения френолога, у него был великолепный череп. Может показаться смешным, но мне его голова напомнила голову генерала Вашингтона с известного бюста. У Квикега был тот же удлиненный, правильный, постепенно отступающий склон над бровями, которые точно так же выдавались вперед, словно два длинных густо заросших лесистых мыса. Квикег представлял собой каннибальский вариант Джорджа Вашингтона. Покуда я так пристально разглядывал его, одновременно притворяясь, будто смотрю в окно, за которым бушевала метель, он не обращал на меня ни малейшего внимания, не потрудился ни разу даже взглянуть в мою сторону - так поглощен он был пересчитыванием листов в своей удивительной книге. Помня, как по-дружески провели мы с ним минувшую ночь, в особенности же, как любовно обнимала меня его рука, когда я проснулся утром, я нашел это равнодушие весьма странным. Но дикари - странные существа, подчас и не знаешь толком, как к ним относиться. Поначалу они нам внушают благоговение, их спокойная простота и невозмутимость кажутся мудростью Сократа. Я, кстати, заметил, что Квикег почти не общался с другими моряками в гостинице. Он не делал никаких попыток к сближению, словно не имел ни малейшего желания расширить круг знакомств. Все это показалось мне в высшей степени необычайным; однако, поразмыслив немного, я понял, что в этом было даже какое-то духовное превосходство. Передо мной сидел человек, заброшенный за тысячи миль от родного дома, проделавший долгий путь вокруг мыса Горн - потому что другого пути оттуда нет, - один среди людей, столь чуждых ему, точно он очутился на Юпитере; и тем не менее он держится совершенно непринужденно, сохраняя полнейшее хладнокровие, довольствуясь собственным обществом и всегда оставаясь самим собой. Право же, в этом виден тонкий философ, хотя он, разумеется, никогда о философии и не слыхивал. Но, вероятно, мы, смертные, только тогда можем быть истинными философами, когда сознательно к этому не стремимся. Если я слышу, что такой-то выдает себя за философа, я тут же заключаю, что он, подобно некоей старухе, просто "животом мается". Кроме нас, в комнате не было ни души. Огонь в очаге горел слабо, пройдя уже ту стадию, когда своим первым жаром он обогрел помещение и теперь поблескивал лишь для того, чтобы было на что смотреть в задумчивости; а за окном столпились вечерние призраки и тени заглядывали в комнату, где мы сидели вдвоем в одиночестве и молчании; вой метели то торжественно нарастал, то замирал за стеною; и странные чувства стали зарождаться в моей душе. Что-то во мне растаяло. Я почувствовал, что мое ожесточенное сердце и яростная рука уж больше не ведут войну против здешнего волчьего мира. Его искупителем стал этот умиротворяющий дикарь. Вот он сидит передо мною, и самая его невозмутимость говорит о характере, чуждом затаившегося цивилизованного лицемерия и вежливой лжи. Конечно, он дикий, и при этом - редкостное страшилище, но я чувствовал, что меня начинает как-то загадочно тянуть к нему. И притягивало меня, словно сильный магнит, именно то, что оттолкнуло бы всякого другого. Попробую-ка я обзавестись другом-язычником, думал я, раз христианское добросердечие оказалось всего лишь пустой учтивостью. Я пододвинул к нему мою табуретку и стал делать разные дружелюбные знаки и жесты, в то же время всячески стараясь завязать с ним разговор. Вначале он не обращал внимания на мои попытки, но после того как я сослался на его ночное гостеприимство, он сам задал мне вопрос, будем ли мы с ним и в эту ночь спать вместе. Я ответил утвердительно, и мне показалось, что он остался этим доволен, может быть, даже несколько польщен. Потом мы стали с ним вместе листать ту толстую книгу, и я попытался объяснить ему цель книгопечатания и растолковать смысл нескольких помещенных там иллюстраций. Таким образом мне удалось скоро заинтересовать его, и немного спустя мы уже болтали с ним, как могли, обо всех тех необыкновенных вещах, которые встречаются в этом славном городе. Потом я предложил: "Закурим?", - и он вытащил свой кошель-кисет и томагавк и любезно дал мне затянуться. Так мы с ним и сидели, по очереди попыхивая его дикарской трубкой и неторопливо передавая ее из рук в руки. Если до этого в груди моего язычника еще оставался лед равнодушия, то теперь дружеский, сердечный огонек нашей трубки окончательно растопил его, и мы сделались задушевными приятелями. Он проникся ко мне такой же естественной, непринужденной симпатией, как и я к нему. И когда мы накурились, он прижал свой лоб к моему, крепко обнял меня за талию и сказал, что отныне мы с ним повенчаны, - подразумевая под этим традиционным в его стране выражением, что мы с ним теперь неразлучные друзья и что он готов умереть за меня, если возникнет в том необходимость. В моем соотечественнике столь скоропалительная вспышка дружелюбия показалась бы весьма преждевременной и не заслуживающей доверия - но к бесхитростному дикарю такие старинные мерки не подходили. Мы поужинали, и опять немного поболтали, выкурили еще одну трубку и вместе отправились к себе в комнату. Здесь он преподнес мне в подарок новозеландскую бальзамированную голову, а также, вынув свой огромный кисет и порывшись в табаке, извлек оттуда что-то около тридцати долларов серебром, разложил их на столе и, поделив на две равные кучки, пододвинул одну из них ко мне и сказал, что это - мое. Я вздумал было отказываться, но он и слушать меня не стал, а просто ссыпал мне монеты в карман. Ну, я уж их там и оставил. После этого он начал готовиться к своей вечерней молитве, вытащил идола и отодвинул бумажный экран. По некоторым признакам и симптомам я понял, что ему бы очень хотелось, чтобы я к нему присоединился, но, помня всю процедуру, я решил поразмыслить, соглашаться мне, если он меня пригласит, или же нет. Я честный христианин, рожденный и воспитанный в лоне непогрешимой пресвитерианской церкви. Как же могу я присоединиться к этому дикому идолопоклоннику и вместе с ним поклоняться какой-то деревяшке? Но что значит - поклоняться? Уж не думаешь ли ты, Измаил, что великодушный бог небес и земли - а стало быть, и язычников и всего прочего - будет ревновать к ничтожному обрубку черного дерева? Быть того не может! Но что значит поклоняться богу? Исполнять его волю, так ведь? А в чем состоит воля божья? В том, чтобы я поступал по отношению к ближнему так, как мне бы хотелось, чтобы он поступал по отношению ко мне - вот в чем состоит воля божья. Квикег - мой ближний. Чего бы я хотел от этого самого Квикега? Ну конечно же, я хотел бы, чтобы он принял мою пресвитерианскую форму поклонения богу. Следовательно, я тогда должен принять его форму, ergo(1) - я должен стать идолопоклонником. Поэтому я поджег стружки, помог установить бедного безобидного идола, вместе с Квикегом угощал его горелым сухарем, отвесил ему два или три поклона, поцеловал его в нос, и только после всего этого мы разделись и улеглись в постель, каждый в мире со своей совестью и со всем светом. Но перед тем как уснуть, мы еще немного побеседовали. Не знаю, в чем тут дело, но только нет другого такого места для дружеских откровений, как общая кровать. Говорят, муж с женой открывают здесь друг другу самые глубины своей души, а пожилые супруги нередко до утра лежат и беседуют о былых временах. Так и мы лежали с Квикегом в медовый месяц наших душ - уютная, любящая чета. ---------------------------------- (1) Следовательно (лат ) Глава XI. НОЧНАЯ СОРОЧКА Так мы лежали в кровати, то болтая, то засыпая ненадолго, и чувствуя себя настолько непринужденно и по-приятельски свободно, что Квикег даже время от времени дружелюбно вытягивал свои коричневые татуированные ноги поверх моих; но в конце концов наши задушевные разговоры совершенно разогнали последние остатки сонливости, и мы хоть сейчас готовы были встать, несмотря на то, что заря еще не занималась и утро было еще делом далекого будущего. У нас с ним сна не осталось ни в одном глазу, мы даже лежать устали и через некоторое время уже сидели, плотно укутавшись одеялом, прислонившись к деревянной спинке кровати и тесно сдвинув наши четыре колена, над которыми низко свисали наши два носа, точно в коленных чашечках у нас, как в жаровнях, лежали раскаленные угли. Нам было очень хорошо и уютно, тем более что на улице стоял мороз, да и не только на улице, но и в комнате, ведь камин-то был нетоплен. Я говорю "тем более", потому что только тогда можно до конца насладиться теплом, когда какой-нибудь небольшой участок вашего тела остается в холоде, ибо нет такого качества в нашем мире, которое продолжало бы существовать вне контраста. Ничего не существует само по себе. Если вы льстите себя мыслью, что вам очень хорошо и удобно - всему вашему телу, с ног до головы, - и притом уже давно, то, значит, вам уже больше не хорошо и не удобно. Но если у вас, как у нас с Квикегом, сидящих в постели, кончик носа или макушка коченеет, вот тогда-то вы и испытываете общее восхитительное, ни с чем не сравнимое чувство тепла. Исходя из этих соображений, в комнате, где вы спите, никогда не следует топить; теплая спальня - это одно из роскошных неудобств, терпимых богачами. Ведь высшая степень наслаждения - не иметь между собою и своим теплом, с одной стороны, и холодом внешнего мира - с другой, ничего, кроме шерстяного одеяла. Вы тогда лежите точно единственная теплая искорка в сердце арктического кристалла. Мы уже довольно долго просидели так, поджав колени, когда я вдруг решил, что пора открыть глаза. Дело в том, что в постели - днем ли, ночью ли, сплю ли я, или бодрствую - я имею обыкновение всегда держать глаза закрытыми, дабы полнее сосредоточиться на удовольствии пребывать под одеялом. Ибо человек может до конца осознать собственную индивидуальность только тогда, когда веки его сомкнуты, будто именно тьма - родная стихия нашего существа, а не свет, более привлекательный для нашей бренной оболочки. И вот, открыв глаза, я из мною созданной уютной тьмы попал в навязанный мне извне грубый мрак неосвещенной полночи - перемена очень резкая и довольно неприятная. Так что я отнюдь не стал возражать, когда Квикег намекнул, что, мол, неплохо было бы зажечь свет, раз уж мы все равно не спим, и к тому же он испытывает сильное желание сделать пару спокойных затяжек из своего томагавка. Надо сказать, если накануне ночью я был решительным образом против того, чтобы он курил в постели, то теперь заметьте себе, как гибки становятся наши твердейшие предубеждения, когда их сгибает родившаяся между людьми любовь. И мне теперь как нельзя более приятно было, чтобы Квикег курил подле меня, и даже в постели, потому что у него тогда был такой безмятежный, довольный, домашний вид. Я больше уже не испытывал неоправданного беспокойства относительно хозяйского страхового полиса. Я только чувствовал живое сердечное удовольствие оттого, что делю одеяло и трубку с настоящим другом. Накинув на плечи косматые бушлаты, мы передавали друг другу курящийся томагавк до тех пор, покуда над нами не вырос незаметно и не повис, колыхаясь в свете зажженной лампы, синий балдахин дыма. То ли это волнообразное колыхание увлекло мысли дикаря прочь, к отдаленным берегам, не знаю, но он вдруг заговорил о своем родном острове, а мне очень хотелось услышать его историю, поэтому я стал настойчиво просить, чтобы он продолжил начатый рассказ. Он охотно удовлетворил мою просьбу. И хотя в то время я лишь смутно понимал смысл многих его выражений, тем не менее последующие открытия, сделанные мною в результате более близкого знакомства с его отрывистой фразеологией, позволяют мне теперь привести эту историю такой, какой она здесь в сжатом виде и предлагается. Глава XII. ЖИЗНЕОПИСАТЕЛЬНАЯ Квикег был туземцем с острова Коковоко, расположенного далеко на юго-западе. На карте этот остров не обозначен - настоящие места никогда не отмечаются на картах. Будучи еще свежевылупленным дикаренком, бегавшим без присмотра среди лесных кущ в соломенном передничке, который норовили пожевать теснившиеся вокруг него, словно вокруг зеленого деревца, козы, - даже тогда Квикег в глубине своей честолюбивой души уже испытывал сильное желание поближе посмотреть на христианский мир, не ограничиваясь разглядыванием двух-трех заезжих китобойцев. Отец его был верховный вождь, местный монарх, дядя - верховный жрец, а по материнской линии он мог похвастаться несколькими тетушками - женами непобедимых воинов. Так что кровь в его жилах текла высокосортная - настоящая королевская кровь, хотя, боюсь, прискорбно подпорченная людоедскими наклонностями, которые он свободно удовлетворял в дни своей безнадзорной юности. Однажды в залив его отца зашло судно из Сэг-Харбора, и Квикег стал проситься, чтобы его отвезли в христианскую землю. Однако команда судна была полностью укомплектована, так что его просьбу отклонили, и даже все влияние его монаршего отца ничего не смогло тут изменить. Но Квикег дал себе клятву. Один в своем челноке он уплыл к далекому проливу, через который, как ему было известно, должно было, покинув остров, пройти судно. По одну сторону пролива тянулся коралловый риф, по другую - низкая коса, густо поросшая манграми, которые поднимались не только из земли, но и из воды у берега. В этих зарослях он спрятал свой челнок, поставив его носом к морю, а сам уселся на корме, низко держа в руке весло; а когда судно, скользя, проходило мимо, точно молния, ринулся он наперерез, подгреб к борту, одним толчком ноги перевернул и потопил челнок, вскарабкался вверх на руслень и, плашмя растянувшись во всю длину на палубе, вцепился обеими руками в кольцо рыма, поклявшись, что не разожмет рук, даже если его станут рубить на куски. Напрасно капитан угрожал вышвырнуть его за борт, напрасно замахивался топором над его обнаженными запястьями - Квикег был царский сын, и Квикег остался тверд. Наконец, потрясенный его отчаянным бесстрашием и столь горячим желанием посетить христианский мир, капитан сменил гнев на милость и сказал Квикегу, что тот может оставаться и устраиваться, как ему будет удобнее. Но этот благородный юный дикарь - принц Уэльский Южных морей - так и не увидел даже капитанской каюты. Его поместили в кубрике с матросами, и он стал китобоем. Подобно царю Петру, с удовольствием плотничавшему на верфях в чужеземных портах, Квикег не гнушался никаким самым презренным занятием, если только оно дарило ему возможность просветить умы его темных соотечественников. Ибо, как признался он мне, в глубине души он руководствовался сокровенным желанием обучиться среди христиан искусствам, способным сделать его народ еще счастливее и, более того, еще лучше, чем он был. Но, увы, жизнь среди китобоев вскоре убедила его, что и христиане могут быть несчастливы и порочны, несравненно несчастливее и порочнее, чем любой язычник, подданный его отца. Когда же он наконец прибыл в старый Сэг-Харбор и увидел, как вели себя там матросы, а потом добрался и до Нантакета и увидел, на что растрачивали они и здесь свои деньги, бедняга Квикег окончательно махнул на все рукой. Зло живет в этом мире под любым меридианом, сказал он себе, так что уж лучше я умру язычником. Так и получилось, что он, исконный идолопоклонник в душе, жил тем не менее среди христиан, носил такую же, как они, одежду и учился говорить на их, с позволения сказать, языке. И отсюда - все его странности, хоть он давно уже покинул отчий дом. Как можно тактичнее я спросил его, не намерен ли он вернуться домой и короноваться на царство, поскольку его старого отца, еще давно, как он слышал, впавшего в немощь, теперь уже, конечно, нет в живых. Он ответил, что нет, пока не намерен; и добавил, что боится, не сделало ли его христианство, вернее христиане, недостойным взойти на чистый, незапятнанный отчий престол, где до него восседали тридцать языческих царей. Но когда-нибудь, сказал он, он еще вернется - как только снова почувствует себя очищенным от скверны. А покуда он собирается предаться увлечениям юности и поплавать вдоволь по всем четырем океанам. Его научили владеть гарпуном, и теперь это колючее орудие у него взамен скипетра. Я спросил, каковы его планы на ближайшее будущее. Он ответил, что хотел бы снова пойти в плавание в своей прежней должности. Тут я сообщил ему, что также задумал поступить на китобойное судно, и поделился с ним своим намерением попасть для этого в Нантакет - самый многообещающий порт для начинающего китобоя и любителя приключений. Он тут же принял решение вместе со мной отправиться на остров, поступить на то же судно, что и я, попасть со мной в одну вахту, в один вельбот, за один стол - короче говоря, разделить со мной все превратности судьбы, чтобы мы могли, крепко взявшись за руки, смело черпать от всего, что пошлет нам удача и в Старом, и в Новом Свете. На все это я с радостью согласился, ибо, помимо той привязанности, которую я теперь к нему испытывал, меня поддерживало еще сознание, что Квикег - опытный гарпунщик и поэтому в плавании незаменимый товарищ для такого человека, как я, совершенно несведущего в тайнах китобойного промысла, хотя и неплохо знакомого с морем, насколько это возможно для моряка с торгового судна. Окончив свой рассказ с последней затяжкой, Квикег обнял меня и прижался лбом к моему лбу, после чего мы задули свечу и вскоре уже спали, откинувшись друг от друга по обе стороны кровати. Глава XIII. ТАЧКА На следующее утро, в понедельник, сбыв одному цирюльнику бальзамированную голову в качестве болванки для париков, я уплатил по своему счету и по счету моего друга - воспользовавшись для этого, однако, деньгами друга. Как веселился наш ухмыляющийся хозяин, а с ним и все постояльцы при виде той внезапной дружбы, которая завязалась у меня с Квикегом, ведь несусветицы и небылицы, рассказанные Питером Гробом, раньше очень сильно напугали меня и настроили против того самого человека, с которым я теперь сдружился. Мы позаимствовали у кого-то тачку и, погрузив на нее свои пожитки, в том числе мой жалкий саквояж, а также парусиновый мешок и свернутую койку Квикега, покатили прочь к пристани, откуда отходил "Лишайник" - маленький нантакетский пакетбот. Мы двигались по улицам, а прохожие с изумлением глазели на нас, и не столько на Квикега - потому что к людоедам в этом городе привыкли, - сколько именно на нас обоих, поражаясь нашей с ним близости. Но мы не обращали на это ни малейшего внимания - мы шагали вперед, по очереди катили тачку и останавливались время от времени, чтобы Квикег мог поправить чехол на лезвиях своего гарпуна. Я поинтересовался, зачем он на суше носит с собой такой неудобный предмет - разве на всяком китобойном судне не достаточно своих гарпунов? На это он мне ответил, что в сущности я, конечно, прав, но что он особенно дорожит своим собственным гарпуном, так как лезвие у него из сверхзакаленной стали, испытанное во многих смертельных схватках и близко знакомое с китовым сердцем. Короче говоря, подобно многим жнецам и косарям, которые выходят на фермерский луг, вооружившись собственными косами, хоть они вовсе и не обязаны их приносить, - точно так же и Квикег по каким-то своим личным соображениям предпочитал собственный гарпун. Перехватывая у меня рукоятки тачки, он рассказал мне забавную историю о том, как он увидел тачку впервые. Дело было в Сэг-Харборе. Хозяева судна дали ему тачку, чтобы он перевез на ней в матросский пансион свой тяжелый сундук. Дабы не показаться неосведомленным в этом деле - а он и понятия не имел о том, как, собственно, с ней обращаться, - Квикег устанавливает на нее свой сундук, накрепко его привязывает, а потом взваливает все вместе себе на плечи и так шагает по пристани. - Господи, Квикег! - говорю я. - Неужели же ты не знал таких простых вещей? Люди, наверно, смеялись над тобою? Тогда он рассказал мне другую забавную историю. На его родном острове Роковоко, устраивая свадебные пиршества, туземцы выжимают сладкий сок молодых кокосов в большую раскрашенную тыкву, наподобие чаши для варки пунша, и эта тыква всегда является главным украшением в центре большой циновки, где расставляются яства. Однажды в Роковоко зашло большое купеческое судно, и капитан - по всем отзывам, весьма достойный и безупречный джентльмен, во всяком случае, для морского капитана, - был приглашен на пир по случаю свадьбы юной сестры Квикега - очаровательной молодой царевны, только что достигшей десятилетнего возраста. И вот, когда все гости собрались в бамбуковой хижине невесты, входит этот капитан и усаживается на предназначенное ему почетное место прямо против тыквы между верховным жрецом и его царским величеством - отцом Квикега. Прочитали молитву - ибо у этих людей, точно так же как и у нас, есть свои молитвы, только Квикег говорил мне, что, в отличие от нас, взирающих во время молитвы вниз, на свои тарелки, они, наоборот, подражают уткам и устремляют взоры кверху, к великому Подателю всех угощений, - так вот, прочитали молитву, и тогда верховный жрец открыл празднество особой древней церемонией - он окунул в тыкву свои освященные и освящающие пальцы, после чего благословенный напиток должен идти по кругу. Но капитан, сидевший подле жреца, увидел это и, считая, что ему, капитану большого судна, безусловно должно принадлежать право первенства перед простым царем какого-то острова, тем более в доме этого самого царя, - капитан преспокойно ополаскивает пальцы в пуншевой чаше, полагая, вероятно, что она для того и поставлена здесь, чтобы в ней мыли руки. "Ну, - говорит Квикег, - что ты теперь скажешь? Думаешь, наши люди не смеялись?" Но вот, заплатив за проезд и пристроив свой багаж, мы очутились на борту пакетбота. Поставлены паруса, и мы скользим вниз по реке Акушнет. Справа от нас террасами своих улиц поднимался Нью-Бедфорд, весь сверкая обледеневшими ветвями деревьев в холодном прозрачном воздухе. На пристанях высокими горами громоздились груды наваленных друг на друга бочек, и тут же один подле другого безмолвно стояли на якоре китобойные суда, избороздившие весь свет и наконец вернувшиеся в тихую гавань; но уже с иных палуб доносился звон плотничьих и бондарных инструментов, слышался согласный гул горнов и костров, на которых топили смолу, - все это означало, что готовятся новые рейсы, что окончание одного долгого, опасного плавания служит лишь началом другого, окончание второго - началом третьего, и так без конца, на вечные времена. Вот она, нескончаемая, нестерпимая бесцельность всех дел земных! По мере того как мы удалялись от берега, свежий ветер крепчал, и маленький "Лишайник" стал раскидывать носом быструю пену, словно фыркающий жеребенок. С какой жадностью вдыхал я этот воздух кочевий! С каким презрением спешил оставить позади все заставы земли, этой изъезженной дороги, покрытой бессчетными отпечатками рабских подошв и подков, чтобы восхищаться великодушием моря, которое не сохраняет следов на своем лоне. И Квикег вместе со мною упивался брызгами пенного фонтана. Смуглые его ноздри раздувались, ровные заостренные зубы обнажались. Все вперед и вперед летели мы. Очутившись в открытом море, "Лишайник" низко поклонился порыву ветра, с разбега зарывшись носом в волну, словно раб, павший ниц перед султаном. Накренившись, неслись мы куда-то вбок, и натянутые снасти звенели, как проволока, а две высокие мачты выгибались, словно тростинки под ветром. Стоя у ныряющего бушприта, мы были настолько поглощены этим головокружительным зрелищем, что не сразу заметили глумливые взгляды, которые бросали в нашу сторону пассажиры, - целая компания сухопутных увальней, пораженных тем, что два человека могут быть так дружны, - как будто белый человек - не тот же негр, только обеленный. Было среди них несколько болванов и дубин, до такой степени неотесанных и зеленых, точно их только что поналомали в самом сердце лесной чащи. Квикег схватил одного из этих недорослей, корчившего рожи у него за спиной, и я уже решил было, что час бедного дурня пробил. Выпустив из рук гарпун, жилистый дикарь сгреб парня в охапку, с удивительной ловкостью и силой швырнул его высоко в воздух, слегка поддав ему в зад, заставил проделать двойное сальто, после чего юнец, задыхаясь, благополучно опустился на ноги, а Квикег повернулся к нему спиной, разжег свою трубку-томагавк и дал мне затянуться. - Капитан! Капитан! - заорал дурень, отбежав к почтенному командиру судна. - Видали, что этот черт делает? - Эй, вы, сэр, - раздался окрик капитана, тощего и долговязого, словно ребро корабельного шпангоута. Он с важным видом подошел к Квикегу и произнес: - Какого дьявола вы это делаете? Разве вы не видите, что так и убить парня можно? - Чего она сказать? - мягко обратился ко мне Квикег. - Он говорит: твоя мал-мало убивать тот человек, - и я указал на юнца, все еще дрожавшего в отдалении. - Моя убивать? - воскликнул Квикег, и татуированное его лицо исказила гримаса нечеловеческого презрения. - О! Такой маленький рыбка! Квикег не убивать маленький рыбка. Квикег убивать большой кит! - Послушай, ты! - гаркнул тогда капитан. - Я тебя самого буду убивать, проклятый людоед, если ты еще позволишь себе такие шутки у меня на судне! Ты у меня смотри! Но случилось так, что в этот миг смотреть нужно было самому капитану. Невероятный напор ветра на парус оборвал шкот, и теперь огромное бревно гика стремительно раскачивалось над палубой от борта к борту, покрывая в своем полете всю кормовую часть палубы. Бедного парня, с которым так жестоко обошелся Квикег, тяжелым гиком столкнуло за борт; команду охватила паника; и всякая попытка задержать, остановить бревно представлялась просто безумием. Оно проносилось слева направо и обратно за какую-то секунду и, казалось, вот-вот разлетится в щепы. Никто ничего не предпринимал, да как будто бы и нечего было предпринять; все, кто был на палубе, сгрудились на носу и оттуда недвижно следили за гиком, словно то была челюсть разъяренного кита. Но среди всеобщего ужаса и оцепенения Квикег, не теряя времени, опустился на четвереньки, быстро прополз под летающим бревном, закрепил конец за фальшборт и, свернув его, наподобие лассо, набросил на гик, проносившийся как раз у него над головой, сделал могучий рывок - и вот уже бревно в плену, и все спасены. Пакетбот развернули по ветру, матросы бросаются отвязывать кормовую шлюпку, но Квикег, обнаженный до пояса, уже прыгнул за борт и нырнул, описав в воздухе длинную живую дугу. Минуты три он плавал, точно собака, выбрасывая прямо перед собой длинные руки и поочередно поднимая над леденящей пеной свои мускулистые плечи. Я любовался этим великолепным, могучим человеком, но того, кого он спасал, мне не было видно. Юнец уже скрылся под волнами. Тогда Квикег, вытянувшись столбом, выпрыгнул из воды, бросил мгновенный взгляд вокруг и, разглядев, по-видимому, истинное положение дел, нырнул и исчез из виду. Несколько минут спустя он снова появился на поверхности, одну руку по-прежнему выбрасывая вперед, а другой волоча за собой безжизненное тело. Вскоре их подобрала шлюпка. Бедный дурень был спасен. Команда единодушно провозгласила Квикега отличнейшим малым; капитан просил у него прощения. С этого часа я прилепился к Квикегу, словно раковина к обшивке судна, и не расставался с ним до той самой минуты, когда он, нырнув в последний раз, надолго скрылся под волнами. Он был бесподобен в своем героическом простодушии. Видно, он и не подозревал, что заслуживает медали от всевозможных человеколюбивых обществ Спасения на водах. Он только спросил воды - пресной воды, - чтобы смыть с тела налет соли, а обмывшись и надев сухое платье, разжег свою трубку и стоял курил, прислонившись к борту и доброжелательно глядя на людей, словно говорил себе: "В этом мире под всеми широтами жизнь строится на взаимной поддержке и товариществе. И мы, каннибалы, призваны помогать христианам". Глава XIV. НАНТАКЕТ Больше по пути с нами не произошло ничего достойного упоминания; и вот, при попутном ветре, мы благополучно прибыли в Нантакет. Нантакет! Разверните карту и найдите его. Видите? Он расположен в укромном уголке мира; стоит себе в сторонке, далеко от большой земли, еще более одинокий, чем Эддистонский маяк. Поглядите: ведь это всего лишь маленький холмик, горстка песку, один только берег, за которым нет настоящей суши. Песку здесь больше, чем вы за двадцать лет могли бы использовать вместо промокательной бумаги. Шутники расскажут вам, что здесь даже трава не растет сама по себе, а приходится ее сажать; что сюда из Канады завозят чертополох, а если нужно заделать течь в бочонке с китовым жиром, то в поисках втулки отправляются за море; что с каждой деревяшкой в Нантакете носятся, словно с обломками креста господня в Риме; что жители Нантакета сажают перед своими домами мухоморы, чтобы летом можно было прохлаждаться в их тени; что одна травинка здесь - это уже оазис, а три травинки за день пути - прерия; что здесь ходят по песку на специальных лыжах, вроде тех, на которых в Лапландии передвигаются по глубокому снегу; что Нантакет до такой степени отрезан от мира океаном, опоясан им, охвачен со всех сторон, окружен и ограничен водой, что здесь нередко можно видеть маленькие ракушки, приставшие к столам и стульям, словно к панцирям морских черепах. Но все эти преувеличения говорят лишь о том, что Нантакет не Иллинойс. Зато существует восхитительное предание о том, как этот остров был впервые заселен краснокожими людьми. Легенда гласит, что однажды, в стародавние времена, на побережье Новой Англии камнем упал орел и унес в когтях индейского младенца. С горькими причитаниями провожали глазами родители своего ребенка, покуда он не скрылся из виду за водной ширью. Тогда они решили последовать за ним. На своих челнах пустились они по морю и после тяжелого, опасного плавания открыли остров, а на нем нашли пустую костяную коробочку - скелетик маленького индейца. Что же удивительного, если теперешние нантакетцы, рожденные у моря, в море же ищут для себя средства существования? Вначале они ловили крабов и собирали устриц в песке, осмелев, стали заходить по пояс в воду и сетями вылавливать макрель, потом, понабравшись опыта, отплывали в лодках от берега и промышляли треску и наконец, спустив на воду целый флот больших кораблей, занялись исследованием нашего водянистого мира, одели его непрерывным поясом кругосветных путешествий, заглянули и по ту сторону Берингова пролива и во всех океанах, на все времена объявили нескончаемую войну могущественнейшей одушевленной массе, пережившей Великий Потоп, самому чудовищному из всех колоссов, этому гималайскому мастодонту соленых морей, облеченному столь безграничной стихийной силой, что он и в испуге своем несет больше зловещей опасности, чем в самых отчаянных яростных нападениях! Так эти нагие жители Нантакета, эти морские отшельники, отчалив от своего островка, объехали и покорили, подобно многочисленным Александрам, всю водную часть нашего мира, поделив между собой Атлантический, Тихий и Индийский океаны, как поделили Польшу три пиратские державы. Пусть Америка присоединяет Мексику к Техасу, пусть хватает за Канадой Кубу; пусть англичане кишат в Индии и водружают свое ослепительное знамя хоть на самом Солнце, - все равно две трети земного шара принадлежат Нантакету. Ибо ему принадлежит море. Моряк с Нантакета правит океанами, как императоры своими империями; а другие моряки обладают лишь правом прохода по чужой территории. Купеческие суда - это всего лишь те же мосты, их морское продолжение; военные корабли - только плавучие крепости; даже пираты и каперы, хоть и рыщут по морям, словно разбойники по большим дорогам, только грабят другие суда - такие же крупинки суши, какими остаются и они сами, - а не ищут источников существования там, в бездонных глубинах. Моряк с Нантакета, он один живет и кормится морем; он один, как сказано в Библии, на кораблях своих спускается по морю, бороздит его вдоль и поперек, точно собственную пашню. Здесь его дом, здесь его дело, которому и Ноев потоп не помешал бы, даже если б и затопил в Китае всех бесчисленных китайцев. Он живет на море, как куропатка в прериях, он прячется среди волн, он взбирается на них, точно охотник за сернами, взбирающийся на Альпы. Годами он не ведает суши, а когда он наконец на нее попадает, для него она пахнет по-особому, точно какой-то другой мир, - так и Луна, наверное, не пахла бы для жителя Земли. Как чайка вдали от берегов складывает крылья на закате и засыпает, покачиваясь меж морских валов, так и моряк из Нантакета свертывает с наступлением ночи паруса и отходит ко сну, опустив голову на подушку, а в глубине под ней стадами проносятся моржи и киты. Глава XV. ОТВАРНАЯ РЫБА Был уже поздний вечер, когда маленький "Лишайник" встал потихоньку на якорь и мы с Квикегом очутились на берегу, так что в этот день мы уже не могли заняться никакими делами, кроме добывания ужина и ночлега. Хозяин гостиницы "Китовый фонтан" рекомендовал нам своего двоюродного брата Урию Хази, владельца заведения "Под котлами", которое, как он утверждал, принадлежало к числу лучших в Нантакете и к тому же еще славилось, по его словам, своими блюдами из отварной рыбы с приправами. Короче говоря, он совершенно недвусмысленно дал нам понять, что мы поступим как нельзя лучше, если угостимся чем бог послал из этих котлов. Но указания его насчет дороги - держать желтый пакгауз по правому борту, покуда не откроется белая церковь по левому борту, а тогда, держа все время церковь по левому борту, взять на три румба вправо и после этого спросить первого встречного, где находится гостиница, - эти его угловатые указания немало нас озадачили и спутали, в особенности же вначале, когда Квикег стал утверждать, что желтый пакгауз - первый наш ориентир - должен оставаться по левому борту, мне же помнилось, что Питер Гроб определенно сказал: "по правому". Как бы то ни было, но порядком поплутав во мраке, стаскивая по временам с постели кого-нибудь из мирных здешних жителей, чтобы справиться о дороге, мы наконец без расспросов вдруг поняли, что очутились там, где надо. У ветхого крыльца стояла врытая в землю старая стеньга с салингами, на которых, подвешенные за ушки, болтались два огромных деревянных котла, выкрашенных черной краской. Свободные концы салингов были спилены, так что вся эта верхушка старой мачты в немалой степени походила на виселицу. Быть может, в то время я оказался излишне чувствителен к подобным впечатлениям, только я глядел на эту виселицу со смутным предчувствием беды. У меня даже шею как-то свело, покуда я рассматривал две перекладины - да-да, именно две: одна для Квикега и одна для меня! Не дурные ли это все предзнаменования: некто Гроб - мой хозяин в первом же порту, могильные плиты, глядящие на меня в часовне, а здесь вот - виселица! Да еще пара чудовищных черных котлов! Не служат ли эти последние туманным намеком на адское пекло? От подобных размышлений меня отвлекла веснушчатая рыжеволосая женщина в рыжем же платье, которая остановилась на пороге гостиницы под тускло-красным висячим фонарем, сильно напоминавшим подбитый глаз, и на все корки честила какого-то человека в фиолетовой шерстяной фуфайке. - Чтоб духу твоего здесь не было, слышишь? - говорила она. - Не то смотри, задам тебе трепку! - Все в порядке, Квикег, - сказал я. - Это, конечно, миссис Фурия Хази. Так оно и оказалось. Мистер Урия Хази находился в отлучке, предоставив жене в полное распоряжение все дела. Когда мы уведомили ее о своем желании получить ужин и ночлег, миссис Фурия, отложив на время выволочку, препроводила нас в маленькую комнатку, усадила за стол, изобилующий следами недавней трапезы, и, обернувшись к нам, произнесла: - Разинька или треска? - Простите, что такое вы сказали насчет трески, мадам? - с изысканной вежливостью переспросил я. - Разинька или треска? - Разинька на ужин? Холодный моллюск? Неужели именно это хотели вы сказать, миссис Хази? - говорю я. - Не слишком ли это липкое, холодное и скользкое угощение для зимнего времени, миссис Фурия, как вы полагаете? Но она очень торопилась возобновить перебранку с человеком в фиолетовой фуфайке, который дожидался в сенях своей порции ругани, и, видимо, ничего не разобрав в моей тираде, кроме слова "разинька", подбежала к раскрытой двери в кухню, выпалила туда: "Разинька на двоих!" - и исчезла. - Квикег, - говорю я. - Как ты думаешь, хватит нам с тобой на ужин одной разиньки на двоих? Однако из кухни потянул горячий дымный аромат, в значительной мере опровергавший мои безрадостные опасения. Когда же дымящееся блюдо очутилось перед нами, загадка разрешилась самым восхитительным образом. О любезные други мои! Послушайте, что я вам расскажу! Это были маленькие, сочные моллюски, ну не крупнее каштана, перемешанные с размолотыми морскими сухарями и мелко нарезанной соленой свининой! Все это обильно сдобрено маслом и щедро приправлено перцем и солью! Аппетиты у нас порядком разыгрались на морозном воздухе после поездки, особенно у Квикега, неожиданно увидевшего перед собою любимое рыбацкое кушанье; к тому же на вкус это блюдо оказалось просто превосходным, так что мы расправились с ним с великой поспешностью, и тогда, на минуту откинувшись назад, я припомнил, как миссис Фурия провозгласила: "Разинька или треска!", и решил провести небольшой эксперимент. Я подошел к двери в кухню и с сильным чувством произнес только одно слово: "Треска!" - после чего снова занял место у стола. Через несколько мгновений вновь потянуло дымным ароматом, только теперь с иным привкусом, а через положенный промежуток времени перед нами появилась отличная вареная треска. Мы снова принялись за дело, сидим и орудуем ложками, и я вдруг говорю себе: "Интересно, разве это должно действовать на голову? Кажется, есть какая-то дурацкая шутка насчет людей с рыбьими мозгами? Но погляди-ка, Квикег, не живой ли угорь у тебя в тарелке? Где же твой гарпун?" Темное это было место "Под котлами", в которых круглые сутки варились немыслимые количества рыбы. Рыба на завтрак, рыба на обед, рыба на ужин, так что в конце концов начинаешь оглядываться: не торчат ли рыбьи кости у тебя сквозь одежду? Пространство перед домом сплошь замощено раковинками разинек. Миссис Фурия Хази носит ожерелье из полированных тресковых позвонков, а у мистера Хази все счетные книги переплетены в первоклассную акулью кожу. Даже молоко там с рыбным привкусом, по поводу чего я долго недоумевал, пока в одно прекрасное утро не наткнулся случайно во время прогулки вдоль берега среди рыбачьих лодок на пятнистую хозяйскую корову, которая паслась там, поедая рыбьи останки, и ковыляла по песку, кое-как переступая ногами и волоча на каждом своем копыте по отсеченной тресковой голове. По завершении ужина мы получили от миссис Фурии лампу и указания относительно кратчайшей дороги до кровати, однако, когда Квикег начал было впереди меня подыматься по лестнице, эта леди протянула руку и потребовала у него гарпун - у нее в спальнях гарпуны держать не разрешается. - Почему же? - возразил я. - Всякий истинный китолов спит со своим гарпуном. Почему же вы-то запрещаете? - Потому что это опасно, - говорит она. - С того самого раза, как нашли молодого Стигза после неудачного плавания, когда он уходил на целых четыре с половиной года, а вернулся только с тремя бочонками жира, как его нашли у меня в задней комнате на втором этаже мертвого с гарпуном в боку, так с самого того раза я не разрешаю постояльцам брать с собой на ночь опасное оружие. Так что, мистер Квикег (она уже выяснила, как его зовут), я у вас беру этот гарпун, а утром сможете получить его назад. Да вот еще: что закажете на завтрак, разиньку или треску? - И то и другое, - ответил я. - И вдобавок пару копченых селедок для разнообразия. Глава XVI. КОРАБЛЬ Улегшись в постель, мы принялись составлять планы на завтра. Но, к изумлению моему и немалому беспокойству, Квикег дал мне понять, что он успел подробно проконсультироваться с Йоджо - так звали его черного божка - и что Йоджо три или четыре раза подряд повторил ему одно указание и всячески на нем настаивал: вместо того чтобы нам с Квикегом вдвоем идти на пристань и объединенными усилиями выбирать подходящее китобойное судно, вместо этого Йоджо настоятельно предписывал мне взять выбор корабля полностью на себя, тем более что Йоджо намерен был нам покровительствовать и с этой целью уже заприметил один корабль, на котором я, Измаил, действуя сам по себе, обязательно остановлю свой выбор, как будто бы тут все дело чистого случая; и на это самое судно мне надлежало не медля наняться, независимо от того, где будет в это время Квикег. Я забыл упомянуть, что Квикег во многих вопросах очень полагался на выдающиеся суждения Йоджо и на его удивительные провидения; он относился к Йоджо весьма почтительно и считал его, в общем-то, неплохим богом, которому искренне хотелось бы, чтобы все было хорошо, да только не всегда удавалось осуществить свои благие намерения. Однако этот план Квикега, вернее план Йоджо, относительно выбора корабля мне вовсе не пришелся по вкусу. Я-то очень рассчитывал, что осведомленность и проницательность Квикега укажут нам китобойное судно, наиболее достойное того, чтоб мы вверили ему себя и свои судьбы. Но все мои протесты не возымели ни малейшего действия, мне пришлось подчиниться; и я приготовился взяться за дело с такой энергией и решительностью, чтобы одним стремительным натиском сразу же покончить с этим пустячным предприятием. На следующее утро, пораньше, оставив Квикега в нашей комнатке, где он заперся вместе со своим Йоджо - поскольку у них наступил, кажется, какой-то Великий Пост, или Рамадан, или День Умерщвления Плоти, Смирения и Молитв (что именно, я выяснить не сумел, потому что хоть и пытался многократно, но никак не мог усвоить его литургии и тридцати девяти догматов), - предоставив Квикегу поститься и курить трубку-томагавк, а Йоджо греться у жертвенного огня, разведенного на стружках, я вышел из гостиницы и зашагал в сторону гавани. Здесь после длительных блужданий и попутных расспросов я выяснил, что три судна готовились уйти в трехгодичное плавание: "Чертова Запруда", "Лакомый Кусочек" и "Пекод". Что означает наименование "Чертова Запруда", я не знаю; "Лакомый Кусочек" - это понятно само по себе; а "Пекод", как вы несомненно помните, это название знаменитого племени массачусетских индейцев, ныне вымерших, подобно древним мидянам. Я облазил и осмотрел "Чертову Запруду", потом перебрался на "Лакомый Кусочек", наконец поднялся на борт "Пекода", огляделся по сторонам и сразу же решил, что это и есть самый подходящий для нас корабль. Спорить не стану, быть может, вам и приходилось в жизни видеть всевозможные редкостные морские посудины: тупоносые люггеры, громоздкие японские джонки, галиоты, похожие на соусники, и прочие диковины; но можете мне поверить, никогда не случалось вам видеть такую удивительную старую посудину, как этот вот удивительный "Пекод". Это было судно старинного образца, не слишком большое и по-старомодному раздутое в боках. Корпус его, обветренный и огрубелый под тайфунами и штилями во всех четырех океанах, был темного цвета, как лицо французского гренадера, которому приходилось сражаться и в Египте, и в Сибири. Древний нос корабля, казалось, порос почтенной бородой. А мачты - срубленные где-то на японском берегу, когда прежние сбило и унесло за борт штормом, - мачты стояли прямые и несгибаемые, как спины трех восточных царей из Кельнского собора. Старинные палубы были ветхи и испещрены морщинами, словно истертые паломниками плиты Кентерберийского собора, на которых истек кровью Фома Бекет. Но ко всем этим диковинным древностям добавлялись еще иные необычайные черты, наложенные на судно тем буйным ремеслом, которым оно занималось вот уже более полустолетия. Старый капитан Фалек, много лет проплававший на нем старшим помощником - до того, как он стал водить другое судно, уже под собственным началом, - а теперь живший в отставке и бывший одним из основных владельцев "Пекода", этот старик Фалек, пока плавал старшим помощником, весьма приумножил исконное своеобразие "Пекода", разделав его от носа до кормы и покрыв такими редкостными по материалу и узору украшениями, с которыми ничто в мире не могло бы идти в сравнение - разве только резная кровать или щит Торкила-Живоглота. Разряженный "Пекод" напоминал варварского эфиопского императора с тяжелыми и блестящими костяными подвесками вокруг шеи. Все судно было увешано трофеями - настоящий каннибал среди кораблей, украсившийся костями убитых врагов. Его открытые борта, словно огромная челюсть, были унизаны длинными и острыми зубами кашалота, которые служили здесь вместо нагелей, чтобы закреплять на них пеньковые мышцы и сухожилия судна. И пропущены эти сухожилия были не через деревянные блоки, они проворно бежали по благородно желтоватым костяным шкивам. С презрением отвергнув простое штурвальное колесо, почтенное судно несло на себе необыкновенный румпель, целиком вырезанный из длинной и узкой челюсти своего наследственного врага. В бурю рулевому у этого румпеля, должно быть, чудилось, будто он, словно дикий монгол, осаживает взбесившегося скакуна, вцепившись прямо в его оскаленную челюсть. Да, это был благородный корабль, да только уж очень угрюмый. Благородство всегда немножко угрюмо. Оглядывая шканцы в поисках какого-нибудь начальства, которому я мог бы предложить себя в качестве кандидата на пост матроса в предстоящем плавании, я сперва никого не видел. Однако от взгляда моего не могла укрыться какая-то необычайного вида палатка - что-то вроде вигвама, - разбитая сразу же позади грот-мачты. Видимо, это было временное сооружение, используемое только пока корабль стоит в порту. Оно имело форму конуса высотой футов в десять и составлено было из огромных упругих черных костяных пластин, какие извлекаются из срединной и задней частей китовой челюсти. Установленные в круг широкими концами на палубе и плотно сплетенные, эти пластины китового уса, сужаясь кверху, смыкались, образуя острую верхушку, украшенную султаном из гибких ворсистых волокон, которые развевались в разные стороны, точно пучок перьев на макушке старого индейского вождя Поттовоттами. К носу корабля было обращено треугольное отверстие, и через него находящиеся внутри могли видеть все, что делалось на палубе. И вот в этом-то странном жилище я наконец разглядел человека, кому, по внешности судя, принадлежала здесь власть и кто, поскольку дело происходило в полдень и все работы были прерваны, предавался сейчас отдыху, скинув покамест ее бремя. Он сидел на старинном дубовом стуле, сверху донизу покрытом завитками самой замысловатой резьбы, а сиденье этого стула было сплетено из прочных полос того же самого материала, какой пошел на возведение вигвама. Ничего чрезвычайного в облике пожилого джентльмена, пожалуй, не было; он был смугл и жилист, как и всякий старый моряк, и плотно закутан в синий лоцманский бушлат старомодного квакерского покроя; только вокруг глаз у него лежала тонкая, почти микроскопическая сеточка мельчайших переплетающихся морщин, образовавшаяся, вероятно, оттого, что он часто бывал в море во время сильного шторма и всегда поворачивался лицом навстречу ветру - от этого мышцы возле глаз напрягаются и сводятся. Такие морщины придают особую внушительность грозному взгляду. - Не вы ли будете капитан "Пекода"? - проговорил я, приблизившись к входу в палатку. - Допустим, что так, а чего тебе надобно от капитана "Пекода"? - отозвался он. - Я насчет того, чтоб наняться в команду. - В команду, а? Вижу, ты приезжий, - случалось ли тебе сидеть в разбитом вельботе? - Нет, сэр, не случалось. - И в китовом промысле ты ничего не смыслишь, а? - Нет, сэр, не смыслю. Но я, конечно, скоро выучусь. Ведь я несколько раз плавал на торговом судне и думаю, что... - К чертям торговое судно! Чтоб я больше слов таких не слышал! Не то - взгляни на свою ногу - я выломаю эту ногу из твоей кормы, если ты еще посмеешь говорить мне о торговом судне. Подумаешь, торговое судно! Уж не гордишься ли ты, что плавал на торговом судне? Однако, парень, чего это тебя потянуло в китобои? Подозрительно что-то, а? Ты не был ли пиратом, а? Или, может, ты ограбил своего капитана? Может, ты задумал перерезать командиров, как только выйдешь в море? Я заверил его, что неповинен в подобных злоумышлениях. Но я понимал, что под этими полушутливыми обвинениями у старого моряка, у этого квакера и островитянина, крылось нантакетское островное недоверие и предубеждение против всех приезжих, кроме жителей мыса Кейп-Кода и острова Вайньярда. - Что же все-таки заставляет тебя идти в китобои? Я хочу знать это, прежде чем стану думать, стоит ли тебя нанимать. - Как вам сказать, сэр. В общем, я хочу ознакомиться с китобойным делом. Хочу посмотреть мир. - Хочешь ознакомиться с китобойным делом, а? А ты капитана Ахава видел? - А кто такой капитан Ахав, сэр? - Ага, я так и думал. Капитан Ахав - это капитан "Пекода". - В таком случае, я ошибся. Я думал, что говорю с самим капитаном. - Ты говоришь с капитаном - с капитаном Фалеком, вот с кем ты говоришь, юноша. Дело мое и капитана Вилдада - снаряжение "Пекода" перед плаванием, поставка на борт всего необходимого, а значит, и подбор экипажа. Мы совладельцы судна и агенты. Но вот что: если, как ты говоришь, ты желаешь ознакомиться с китобойным делом, я могу указать тебе способ сделать это, прежде чем ты свяжешь себя безвозвратно. Погляди на капитана Ахава, юноша, и ты увидишь, что у него только одна нога. - Что вы хотите сказать, сэр? Разве второй ноги он лишился из-за кита? - Из-за кита?! Подойди-ка поближе, юноша; эту ногу пожрал, изжевал, сгрыз ужаснейший из кашалотов, когда-либо разносивших в щепки вельбот! О! О! Меня слегка напугала страстность его выражений и слегка взволновало искреннее горе, звучавшее в заключительных восклицаниях, но все-таки, по возможности спокойно, я проговорил: - То, что вы рассказали, сэр, без сомнения, истинная правда. Но откуда мне знать, что именно эта порода китов отличается особой свирепостью? Разве только я заключу это из вашего рассказа о несчастном случае. - Послушай-ка, юноша, что-то у тебя голос сладковат. Говоришь ты совсем не как моряк. Ты уверен, что уже ходил в море, совершенно уверен, а? - Сэр, - возразил я. - Мне казалось, что я уже сообщил вам, что я четыре раза плавал на торговом судне. - Но, но! Потише! Помни, что я говорил тебе о торговых судах, не раздражай меня, я этого не потерплю. Давай-ка поймем друг друга получше. Я тебе намекнул слегка на то, каково в действительности китобойное дело. Ну как, ты все еще испытываешь к нему склонность? - Да, сэр. - Ну что ж. Очень хорошо. А теперь отвечай, только быстро: сможешь ты зашвырнуть гарпун в пасть живому киту и следом сам туда запрыгнуть? - Да, сэр, если, конечно, это будет совершенно необходимо. То есть если уж без этого никак не обойтись, в чем я, между прочим, очень сомневаюсь. - Ладно. А теперь вот что: ты намерен поступить на китобоец не только для того, чтобы ознакомиться с китобойным делом, но еще и затем, чтобы поглядеть мир? Так, что ли, ты говорил? Ага! Так вот, сходи вон туда, загляни за планшир на носу, а потом возвращайся ко мне и расскажи, что видел. Минуту я стоял в нерешительности, недоумевая, как мне отнестись к этому удивительному повелению, всерьез или как к шутке. Но капитан Фалек, собрав у глаз все свои морщины, взглянул на меня так грозно, что я тут же бросился выполнять приказ. Я прошел на нос и заглянул за борт. Был прилив, и судно, покачиваясь на якоре, развернулось носом наискось в открытое море. Передо мной расстилался простор, бескрайний, но удивительно, устрашающе однообразный - не на чем было взгляду остановиться. - Ну, докладывай, - сказал Фалек, когда я вернулся назад. - Что ж ты видел? - Ничего особенного, - ответил я. - Только вода и вода. Но горизонт просматривается неплохо, и, по-моему, идет шквал. - Так как же насчет того, чтобы поглядеть мир? Что ты теперь скажешь, а? Стоит ли ради этого огибать мыс Горн? Не лучше ли тебе глядеть на мир оттуда, где ты стоишь? Я был слегка задет этим рассуждением, но все равно я решил пойти в китобои, и так тому и быть: а "Пекод" - вполне подходящее для меня судно, я бы сказал даже самое подходящее. Все это я повторил теперь капитану Фалеку, и он, видя мою решимость, выразил согласие меня нанять. - Можешь сразу же и подписать все бумаги, - заключил он. - Ступай-ка со мной. И он стал спускаться в капитанскую каюту; я последовал за ним. Здесь я увидел, что на транце сидит какая-то в высшей степени необычайная, удивительная фигура. Оказалось, что это капитан Вилдад, который наряду с капитаном Фалеком был одним из основных владельцев корабля, - остальные акции принадлежали, как нередко бывает в этих портах, всевозможным мелким держателям: вдовам, сиротам и ночным сторожам, и собственность каждого из них не превышала стоимости одного бревна, или доски, или двух-трех заклепок в корабельном корпусе. Жители Нантакета вкладывают свои деньги в китобойные суда точно так же, как вы свои помещаете в надежные государственные бумаги, приносящие хорошие проценты. Этот Вилдад был квакером, так же как и Фалек и многие другие обитатели Нантакета, ведь первые поселенцы на острове принадлежали именно к этой секте; и вплоть до сегодняшнего дня здешние жители сохраняют в основном все своеобразие квакерства, видоизменив его, вместе с тем, самым замысловатым и неестественным образом в результате совершенно чуждых и разнородных влияний. Подчас, как ни у кого на свете, полнокровна жизнь этих квакеров - моряков и китобоев. Это - воинственные квакеры, квакеры-мстители. И есть среди них такие, кто, хоть и носит библейское имя, как предписывает весьма распространенный на острове обычай, и, с молоком матери всосав привычку к суровому и величественному квакерскому этикету, ко всем обращается на "ты", - тем не менее, под воздействием бесчисленных отчаянно смелых приключений, какими изобилует вся его жизнь, начинает удивительным образом сочетать эти неизжитые странности с дерзким нравом и лихими порывами, достойными скандинавского морского конунга и романтического язычника-римлянина. И когда эти черты соединяются в человеке большой природной силы, чей мозг объемист, а сердце весомо, в человеке, которого безмолвие и уединение долгих ночных вахт в далеких морях под яркими, неведомыми здесь, на Севере, созвездиями научили мыслить независимо, свободно, воспринимая все сладостные и жестокие впечатления прямо из девственной груди самой природы, доверчивой и открытой, и так познавать - не без случайной помощи порою - смелый и взволнованный, возвышенный язык, вот тогда появляется человек, один из целого народа, благородное, блистательное создание, предназначенное для подмостков великих трагедий. И с точки зрения сценической, достоинства его вовсе не умаляются, если в глубине его души, от рождения ли или же в силу обстоятельств, заложена, хотя бы из упрямства, некая всеподавляющая болезненность. Ибо все трагически великие люди становятся таковыми в силу своей затаенной болезненности. Помни об этом, о юное тщеславие: всякое смертное величие есть только болезнь. Но мы покуда еще имеем дело не с таким, а совсем с иным человеком, который, однако, тоже представляет собой определенный тип квакера, возникший под воздействием особых условий. Как и капитан Фалек, капитан Вилдад был состоятелен и уже ушел от дел. Однако в отличие от капитана Фалека, который нимало не интересовался так называемыми серьезными вещами, полагая эти самые серьезные вещи сущими пустяками, капитан Вилдад не только получил образование в духе самого строгого нантакетского квакерства, но и, несмотря на свою последующую моряцкую жизнь и даже созерцание восхитительных нагих островитянок по ту сторону мыса Горн, ни на йоту не поступился своей квакерской натурой, не пожертвовал ни единым крючком на своем квакерском жилете. И все же при такой стойкости почтенному капитану Вилдаду явно не хватало элементарной последовательности. Отказываясь по соображениям морально-религиозным защищаться с оружием в руках от наземных набегов, сам он тем не менее совершал бессчетные набеги на Атлантику и Тихий океан и, будучи заклятым врагом кровопролития, пролил, однако, не снимая своего тесного сюртука, целые тонны левиафановой крови. Как удавалось набожному Вилдаду теперь, на задумчивом закате жизни, примирить противоречивые воспоминания своего прошлого, этого я не знаю, только все это его, видимо, не очень занимало, ибо он, вероятно, уже давно пришел к весьма глубокомысленному и разумному выводу, что религия - это одно, а наш реальный мир - совсем другое. Реальный мир платит дивиденды. Начав с жалкой роли мальчика-юнги в короткой убогой одежонке, он стал потом гарпунщиком в просторном квакерском жилете с круглым вырезом, затем командиром вельбота, старшим помощником, капитаном и, наконец, владельцем судна. Свою бурную карьеру Вилдад окончил, как я уже упомянул, в возрасте шестидесяти лет, полностью удалившись от деятельной жизни и посвятив остаток дней своих безмятежному накоплению заслуженных доходов. Но должен с огорчением заметить, что у Вилдада была слава неисправимого старого скупердяя, а на море он в свое время отличался суровым и жестоким обращением с подчиненными. Мне рассказывали в Нантакете - хоть это, конечно, весьма странная история, - что, когда он приходил в порт на своем старом "Каттегате", матросов прямо с борта увозили в больницу - так они были измождены и обессилены. Для человека набожного, в особенности для квакера, у него безусловно было, выражаясь мягко, довольно бесчувственное сердце. Говорят, правда, что он никогда не бранился, но тем не менее он всегда ухитрялся вытягивать из людей все жилы, безжалостно принуждая их к непомерно тяжелой, непосильной работе. Еще когда Вилдад плавал старшим помощником, достаточно было его пристальному, мутному глазу уставиться на человека, и тем уже овладевало беспокойство, так что он наконец хватался за что попало - будь то молоток или свайка - и начинал работать как одержимый, только бы не оставаться без дела. Лень и праздность испепелялись под его взором. Его бережливая натура явственно отразилась и на его внешности. На худом долговязом теле не было ни малейших излишков мяса и никаких избытков бороды на подбородке, где торчал только мягкий, экономичный ворс, напоминающий ворс его широкополой шляпы. Таков был тот, кто сидел на транце в каюте, куда я вошел следом за капитаном Фалеком. Расстояние между палубами было невелико, и в этом тесном пространстве прямой, как палка, сидел старый Вилдад - он всегда сидел прямо, чтобы не мять фалды сюртука. Широкополая шляпа лежала подле. Он сидел в своем доверху застегнутом темно-коричневом облачении, скрестив сухие, как палки, ноги и водрузив на нос очки, поглощенный чтением какой-то чрезвычайно толстой книги. - Вилдад! - воскликнул капитан Фалек. - Ты опять за свое? Вот уж на моей памяти тридцать лет, как ты читаешь Святое Писание. Докуда же ты дошел, Вилдад? Видно, издавна приученный к богохульным разговорам своего старого приятеля, Вилдад спокойно, не обращая внимания на его неучтивость, поднял глаза от книги и, увидев меня, перевел на Фалека вопросительный взгляд. - Он говорит, что хочет наняться на "Пекод", - пояснил Фалек. - Ты желаешь поступить на "Пекод"? - глухим голосом переспросил он, оборачиваясь ко мне. - Желаю, - ответил я, бессознательно повторяя его высокопарное квакерское выражение. - Как он тебе кажется, Вилдад? - спросил Фалек. - Подойдет, - заявил Вилдад, разглядывая меня, и тут же снова обратился к Библии и стал читать по складам, довольно громко бормоча себе под нос. Я подумал, что еще никогда в жизни не видел такого странного старого квакера, ведь вот его друг и компаньон Фалек был таким резким и крикливым. Но я ничего не сказал, а только внимательно осмотрелся. Фалек открыл какой-то ящик, вытащил оттуда корабельные документы и уселся за столик, поставив перед собой чернильницу и перья. Тогда я подумал, что настало время решить для себя, на каких условиях согласен я принять участие в предстоящем плавании. Мне уже было известно, что на китобойцах жалованья не платят; здесь каждый в команде, включая капитана, получает определенную часть добычи, которая называется долей и начисляется в зависимости от того, насколько важную задачу выполняет тот или иной член экипажа. Понимал я также, что, будучи новичком на китобойном судне, я не могу рассчитывать на особенно большую долю; однако, поскольку морское дело было мне знакомо, я умел стоять за штурвалом, сплеснивать концы и всякое такое, я не сомневался, что мне предложат по меньшей мере 275-ю долю, то есть одну 275-ю часть чистого дохода от плавания, каков бы этот доход ни оказался. И хотя 275-я доля была, по местному выражению, довольно "долгая доля", все же это лучше, чем ничего, а если плавание будет удачным, то очень вероятно, что тем самым окупится сношенная мною за это время одежда, не говоря уже о пище и койке, за которые я целых три года не должен буду платить ни гроша. Подумают, пожалуй, что это довольно жалкий способ скопить княжеские богатства, да так оно и есть на самом деле. Но я не из тех, кто особенно беспокоится о княжеских богатствах, с меня довольно, если мир готов предоставить мне кров и пищу на то время, пока я гощу здесь, под зловещей вывеской "Грозовой Тучи". В общем, я полагал, что 275-я доля - это было бы вполне справедливо, однако меня бы не удивило, если бы мне предложили 200-ю долю: ведь я был крепок и широкоплеч. Но все-таки имелось одно соображение, которое подрывало мою уверенность в том, что мне будет предоставлено приличное участие в общих доходах. Я еще на берегу наслышался и о капитане Фалеке, и об его удивительном старом дружке Вилдаде - говорили, что им как двум основным собственникам "Пекода" остальные владельцы, менее значительные и к тому же рассеянные по всему острову, всецело предоставляют распоряжаться делами судна. И надо полагать, по такому вопросу, как наем экипажа, старый скряга Вилдад мог сказать свое веское слово, тем более что он оказался тут же, на борту "Пекода", и читал здесь свою неизменную Библию, с комфортом устроившись в капитанской каюте, словно у себя дома перед камином. Но пока Фалек тщетно пытался очинить перо большим складным ножом, старый Вилдад, к немалому моему удивлению - ведь и он был лицом заинтересованным в этой процедуре, - старый Вилдад, не обращая на нас никакого внимания, продолжал бормотать себе под нос: "Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль..." - Доль, капитан Вилдад? - подхватил Фалек, - да, да, что ты там такое говоришь насчет доль? Сколько, по-твоему, должны мы дать этому юноше? - Ведомо тебе самому, - последовал погребальный ответ. - Семьсот семьдесят седьмая доля - это не слишком много, как по-твоему? "...где моль и ржа истребляют, но..." "Действительно, сокровище, - подумал я. - Семьсот семьдесят седьмая доля!" Я вижу, старина Вилдад, ты всерьез озабочен тем, чтобы я-то, во всяком случае, не собрал больших сокровищ на этом свете, где моль и ржа истребляют. Это и в самом деле была чрезвычайно долгая доля, и хоть на первый взгляд большая цифра и может вызвать у человека неосведомленного обратное представление, однако самое простое рассуждение покажет, что, как ни велико число семьсот семьдесят семь, все же, если сделать его знаменателем, сразу станет очевидным, что одна семьсот семьдесят седьмая часть фартинга - это значительно меньше, чем семьсот семьдесят семь золотых дублонов; а я такого именно мнения и придерживался. - Ах, чтоб тебе провалиться, Вилдад! - закричал на