Я прошу за собаку три доллара. - Что же, пусть будет по-вашему, - сказал генерал. Он уплатил мне три доллара, взял собаку и поднялся с ней по лестнице. Минут через десять в холл вошел пожилой человек с меланхолическим выражением лица и стал бродить взад-вперед, заглядывая под столы и под кресла. Я спросил его: - Что вы ищете? Не собаку ли? Его лицо было озабочено и печально. Теперь оно засветилось радостью, он воскликнул: - Да! Вы ее видели? - Видел, - сказал я. - Она только что была здесь. Я видел, как она пошла за одним джентльменом. Если желаете, я мог бы ее разыскать. Я никогда не встречал такого выражения признательности. Дрожащим от благодарности голосом он сказал, что просит меня поискать собаку. Я сказал, что готов быть полезным, но поиски могут быть хлопотными. Могу ли я рассчитывать на некоторое вознаграждение? Он сказал, что вознаградит меня с радостью, он несколько раз повторил это "с радостью", и спросил, сколько я хочу. Я сказал: - Три доллара. Он был удивлен. Он сказал: - Это же гроши! Я охотно уплачу вам десятку. Но я повторил: - Нет, я прошу три доллара, - и, не дожидаясь ответа, направился к лестнице, ведущей наверх. Божья помощь испрашивалась Суинтоном в размере трех долларов, и я счел бы кощунственным просить хоть на цент больше. Проходя мимо конторки портье, я узнал у него номер комнаты генерала и, поднявшись, застал генерала Майлса поглощенным блаженной возней с собакой. Я сказал: - Мне очень жаль, но я пришел за собакой. Он был поражен и сказал: - За собакой? Но это моя собака. Вы ее продали мне, я уплатил вам, сколько вы попросили. - Верно, - сказал я. - Все так. Но я должен вернуть собаку хозяину. - Какому хозяину? - Хозяину этой собаки. Собака - чужая. Генерал был изумлен пуще прежнего и на минуту лишился речи. Потом он сказал: - Вы хотите сказать, что вы продали чужую собаку, и сделали это сознательно? - Да, я знал, что это чужая собака. - Как же вы ее продали? Я сказал: - Вы задаете странный вопрос. Я продал ее потому, что вы попросили. Вы предложили купить собаку, вы не можете этого отрицать. Я не навязывал ее вам и вообще не думал ее продавать, но мне показалось, что раз представляется случай оказать вам услугу... Он прервал меня на полуслове: - Оказать мне услугу! Это самый поразительный способ оказывать людям услуги. Подумать только! Продать мне заведомо чужую собаку! Тут я прервал его и сказал: - Вы спорите не по существу, генерал. Вы сами сказали, что такая собака может стоить сто долларов. Я взял с вас три доллара, разве это не доказывает мое бескорыстие? Вы предлагали мне больше, вы помните. А я взял только три доллара, вы не можете это оспаривать. - Боже мой, какое это имеет отношение к делу? Суть в том, что собака не ваша, неужели вам это не ясно. Вы, очевидно, считаете, что в продаже чужой собаки нет ничего худого, если вы продаете ее по дешевой цене? В таком случае... Я сказал: - Давайте прекратим этот спор. Цена, которую я взял за собаку, учитывая, что это чужая собака, была справедливой и честной - вы не можете обойти этот факт. Спорить дальше, значит попусту тратить время. Сейчас я должен забрать собаку, потому что хозяин ищет ее, это ясно как день. Я должен забрать собаку, другого выхода нет. Поставьте себя на мое место. Допустим, вы продали мне чужую собаку. Допустим теперь... - Послушайте, - сказал генерал, - не сводите меня с ума своими идиотскими рассуждениями. Берите собаку и оставьте меня в покое. Тогда я вернул ему полученные за собаку три доллара, спустился по лестнице, передал собаку владельцу и получил от него другие три доллара за беспокойство. Я ушел с чистой совестью: барыш мой был честным. Я никогда не смог бы потратить три доллара, которые я получил за собаку, потому что собака была чужой. Но три доллара, которые я получил, вернув собаку владельцу, были мои целиком и полностью, ибо я заработал их честным трудом. Без меня он, возможно, не нашел бы собаку, лишился бы ее навсегда. Мои нравственные правила остались непоколебленными. Я всегда стремился быть честным и не сойду с этой стези. Никогда я не мог заставить себя воспользоваться деньгами, добытыми нечестным путем. Так было дело. Кое-что, впрочем, я выдумал. 10 октября 1907 г. [ПУБЛИЧНЫЕ ЧТЕНИЯ] То, что называется "публичным чтением", было, по-моему, впервые введено в качестве общественного развлечения Чарльзом Диккенсом. Он привез эту идею из Англии в 1867 году. У себя на родине он завоевал этой идее признание, а в Америке она так привилась и стала так популярна, что Диккенс всегда читал в переполненном зале и за один только сезон заработал двести тысяч долларов. В том сезоне я слышал его один раз: это было в декабре, в Стайнуэй-Холле, и это принесло мне богатство - не в долларах, сейчас речь идет не о долларах, нет, - настоящее богатство всей моей жизни: в тот день я зашел в "Отель Сент-Николас" навестить Чарли Ленгдона, моего товарища по путешествию на "Квакер-Сити", и был представлен милой, застенчивой и прелестной девушке, его сестре. Все семейство отправилось слушать Диккенса, и я вместе с ними. Это было сорок лет тому назад; с того дня и до сих пор сестра Чарли Ленгдона ни на минуту не покидала моего сердца и моих мыслей. Мистер Диккенс читал по книге отрывки из своих произведений. С моего места он показался мне маленьким, тоненьким, довольно причудливо одетым, далеко не заурядным и живописным по внешности. На нем был черный бархатный сюртук с большим ярко-красным цветком в петлице. Он стоял под навесом, обитым красной материей, за косым краем которого висело несколько ярких ламп: таким устройством пользуются художники, когда хотят сильнее осветить большую картину. Слушатели Диккенса сидели в приятном полумраке, а он выступал освещенный ярким светом скрытых от зрителя ламп. Он читал с неподдельным чувством и воодушевлением в сильных местах и производил потрясающее впечатление. Надо сказать, что он не просто читал, но играл при этом. В его чтении сцена бури, во время которой гибнет Стирфорт{383}, была так выразительна, так полна жизни, что слушатели были буквально потрясены. Диккенс создал моду, которой пытались следовать другие, но не помню, чтобы кому-нибудь удалось добиться на этом поприще прочного успеха. Публичные чтения были через некоторое время прекращены и не возобновлялись в течение двадцати с лишним лет, после того как Диккенс положил им начало; затем они опять выплыли на поверхность и некоторое время барахтались в виде того курьезного и нехитрого промысла, который назывался "авторские чтения". Когда самому господу богу стало невмоготу от этих злодеяний, "авторские чтения" перестали докучать миру и канули в Лету. Чтение лекций и просто чтение были совсем разные вещи: лектор не пользовался ни записями, ни тетрадками, ни книгами, он заучивал свою лекцию наизусть, читал ее из вечера в вечер, не меняя ни единого выражения, весь лекционный сезон - четыре зимних месяца. Лекции уже много лет пользовались популярностью у нас в стране, а я вступил на это поприще в 1868 году, в эпоху их расцвета: в каждом городе тогда завелась общественная организация, которая ежегодно в мертвый сезон готовила программу лекций к наступлению зимы; лекторов они выбирали по списку Бостонского лекционного агентства, в зависимости от количества населения в данном городе и его платежеспособности. Курс обычно состоял из восьми или десяти лекций. Требовалось только одно: чтобы этот курс окупился, на прибыль никто не рассчитывал. Совсем маленьким городкам приходилось мириться с пятидесятидолларовыми лекторами и лектрисами и с одной-двумя второсортными звездами в виде аттракциона. Города побольше приглашали только стодолларовых лекторов и лектрис, добавляя к ним в качестве аттракциона Джона Б. Гофа, Генри У. Бичера, Уэндела Филипса: в больших городах пускали в ход всю эту плеяду звезд. Анне Дикинсон платили четыреста долларов за вечер, столько же и Генри Уорду Бичеру, столько же и Гофу, если он не брал пятьсот, а то и шестьсот долларов. Не помню, сколько платили Уэнделу Филипсу, но тоже много. Я занимался лекционной деятельностью три сезона - ровно столько, сколько нужно, чтобы обучиться этому ремеслу; потом, после утомительной кочевой жизни, удалился в лоно семьи в новом для меня качестве женатого человека и отдыхал под домашним кровом лет четырнадцать-пятнадцать. Теперь за устройство лекций взялись спекулянты и любители легкой наживы, надеясь на этом разбогатеть. В пять лет они окончательно развалили это дело, и когда я на один сезон вернулся на эстраду, в 1884 году, там царило блаженное молчание, длившееся уже десять лет, и новое поколение понятия не имело о лекциях и не знало, как к ним относиться и что с ними делать. Трудная была публика эти новобранцы, и нам с Кейблом приходилось подчас очень туго. Кейбл уже три года разъезжал по всей стране один, читая отрывки из своих романов; он был хорошим чтецом, потому что обладал природным даром, но, к несчастью, он стал готовиться к чтениям и брал уроки дикции у одного учителя, - и так хорошо и основательно обучился, что, когда понадобилось выступать, он сделался театрален и неестествен, и слушать его было уже и вполовину не так приятно и занимательно, как в золотые дни его невежества. Мне захотелось попытать счастья. Я нанял на процентах майора Понда{384} с тем, чтобы он возил меня по всей стране, а в помощники взял Кейбла за шестьсот долларов в неделю, - путевые расходы на мой счет, - и мы отправились в наше рискованное турне. Это было чудовищно! По крайней мере вначале. Отрывки я выбрал довольно удачно, но не выучил их. Я думал, что надо только делать, как Диккенс: выходить на эстраду и читать по книжке. Так я и сделал - и все испортил. Написанные вещи не годятся для живой речи, у них книжная форма, они жестки, лишены гибкости и в устной передаче теряют весь свой смысл и эффект; там, где цель рассказа только развлекать, а не поучать, надо его смягчить, обломать, оживить и перевести в простую форму непринужденного разговора, иначе публика соскучится, а не развеселится. Целую неделю я выступал с книжкой, а потом отложил ее в сторону и больше никогда не выносил на эстраду; тем временем я выучил рассказы наизусть, в устной передаче они скоро приобрели гибкую разговорную форму, и вся излишняя точность и правильность исчезли без следа. Среди других вещей, читанных мной с эстрады, был написанный на диалекте и потому производящий необычное впечатление отрывок из "Налегке", который я озаглавил "Старый дедушкин баран". Я его выучил наизусть, и после этого при рассказывании с эстрады он начал меняться и сам собой редактировался и корректировался вечер за вечером, и в конце концов я уже не боялся выступать с ним перед публикой, а, наоборот, полюбил его и рассказывал с удовольствием. Я и сам не знал, насколько значительны были внесенные изменения, а узнал это только через десять или одиннадцать лет, к концу сезона в Нью-Йорке, когда мне пришлось однажды взять свою книгу в гостиной и по просьбе десятка знакомых обоего пола прочесть эту главу. Она не читалась: то есть я был не в состоянии прочитать ее вслух. Я возился с ней минут пять, потом бросил и сказал, что лучше постараюсь рассказать, если вспомню. Оказалось, что память меня не подвела; после такого долгого перерыва она почти безошибочно воспроизвела тот вариант, который я рассказывал с эстрады. Кажется, я и сейчас помню этот вариант, и мне хочется повторить его здесь, чтобы читатель, если желает, мог сравнить его с тем, который рассказан в "Налегке", и отметить, насколько устная версия разнится от написанной и напечатанной. Замысел рассказа - показать дурное влияние хорошей памяти, такой памяти, которая чересчур хороша, все помнит и ничего не забывает, которая лишена чувства меры, не умеет отличить значительного события от незначительного, хранит их все, отмечает их все и замедляет ход рассказа, делает его невозможно, непроходимо запутанным и невыносимо скучным для слушателя. У рассказчика "Старого барана" была именно такая память. Он не раз пытался рассказывать эту историю своим товарищам, тоже золотоискателям, но никогда не мог довести ее до конца, ибо память препятствовала всем его попыткам удержаться на прямой дороге; она упорно нагромождала на его пути кучу ненужных подробностей, не имевших никакого отношения к рассказу. Эти новые подробности увлекали его и уводили в сторону; как только подвертывалось какое-нибудь имя, или знакомое семейство, или еще что-нибудь, не относящееся к делу, он отступал от своей темы, чтобы рассказать все о человеке, который носил это имя, или все подробности об этой семье, и в результате, положив на это столько трудов, уходил все дальше и дальше от незабвенного случая с дедушкиным бараном и обыкновенно засыпал, не добравшись до конца, а вместе с ним засыпали и все его приятели. Один раз он подошел так близко к концу, что ребята загорелись надеждой: они поверили, что наконец-то узнают, какой такой случай вышел с дедушкой и что же, собственно, произошло. После обычного вступления рассказчик начал: "Так вот, я и говорю, он купил этого старого барана у одного человека в округе Сискью, привез его домой и выпустил на луг, а на следующее утро вышел поглядеть на него, да нечаянно уронил в траву десятицентовую монетку и нагнулся за ней - вот так - и стал шарить в траве, а баран стоял на горке и глядел на него; а дедушка не видел барана, потому что стоял к нему спиной и искал монетку. Вот я и говорю, он стоял вот здесь, под горкой, нагнувшись вот так, и шарил в траве, а баран стоял повыше на горке, а Смит - Смит стоял вот тут... нет, не тут, а немножко подальше, шагах, может, в пятнадцати; значит, дедушка нагнулся пониже, вот так, а баран стоит наверху и смотрит, знаете ли, а Смит... (В раздумье.) Нет, баран нагнул голову вот так... а Смит из Калавераса... Нет, это не мог быть Смит из Калавераса: я теперь припоминаю, что не он... Ей-богу, это был Смит из округа Туларе; конечно он, я теперь отлично припоминаю. Значит, Смит стоял вот тут, а дедушка вот здесь, знаете ли, и нагнулся вот так, шаря в траве, и когда старый баран увидел его в такой позе, он это счел за приглашение, и вот он - пожалуйста! - скатился вниз под горку со скоростью тридцать миль в час, и по глазам видно, что неспроста. Понимаете ли, дедушка повернулся к нему спиной, да еще нагнулся вот так, и само собой... Да нет! Это был вовсе не Смит из Туларе, это был Смит из Сакраменто, - боже ты мой, как же я мог перепутать этих Смитов! Ведь Смит из Туларе просто никто, а Смит из Сакраменто... Ну как же, ведь Смиты из Сакраменто южане, из лучшего рода во всех Соединенных Штатах, лучше их семьи нет никого на Юге. Сами посудите, один из Смитов женился на мисс Уитекер! Кажется, из этого можно помять, с какими людьми водились Смиты: нет и не было семьи лучше семьи Уитекеров, это вам всякий скажет. Возьмите хоть Марию Уитекер - вот это была девушка! Мала ростом? Ну да, роста она была маленького, так что ж из этого? А зато какое сердце! Сердце у нее было прямо как у буйвола: мягкое, доброе, великодушное - не сердце, а чистое золото. Своего добра не жалела: чего у нее ни попросят, отдаст обеими руками - бери, пользуйся, ей не жалко; да, вот какая была Мария Уитекер, - ничего для других не жалела, все, бывало, отдаст - нате, берите. Один глаз у нее был стеклянный, так она и его давала взаймы Флоре Энн Бэкстер, когда приходили гости, а та была большого роста, и этот глаз ей не годился: глаз был номер седьмой, а ей бы надо номер четырнадцатый, и он никак не сидел спокойно, а все вертелся; стоит ей, бывало, моргнуть, как он уже и завертится. Красивый был глаз и очень был ей к лицу, потому что спереди он был светло-голубой, а сзади позолоченный; к другому глазу он, пожалуй, не совсем подходил, тот был желтовато-карий, такой спокойный, тихий, - знаете, какие бывают эти глаза. Не беда, зато вместе они отлично действовали и выглядели очень интересно. Когда Флора Энн, бывало, моргнет, голубой с золотом глаз начинает вращаться, а другой глядит неподвижно; а когда она оживлялась, искусственный глаз начинал вертеться, вертеться, все быстрей и быстрей, и сверкал то голубым, то желтым, то голубым, то желтым, так что даже первый мудрец на свете не мог бы сказать, какое у нее выражение лица с этой стороны. Флора Энн Бэкстер вышла замуж за Хогадорна. По одному этому, я думаю, вы можете судить, из какой семьи она была, это же старый мэрилендский род с восточного побережья; во всех Соединенных Штатах не найти семьи лучше, чем эти Хогадорны. Салли, то есть Салли Хогадорн, вышла за миссионера, и они отправились вместе проповедовать евангелие людоедам на какие-то отдаленные острова, где-то посередине океана, объехали ради этого чуть ли не вокруг света, и людоеды ее съели; и его тоже съели, а это уже непорядок: есть полагается не миссионеров, а только членов их семей, и когда людоеды поняли, что наделали, то ужасно огорчились, и когда родственники прислали к ним за вещами, то они так и сказали, - сказали, что очень сожалеют и извиняются и что больше этого не будет, просто вышел несчастный случай. Несчастный случай! Вот это уж глупости, никаких несчастных случаев не бывает и быть не может, все в мире происходит по воле провидения, более мудрого, чем мы, и всегда направлено к благой цели; какая это благая цель, мы, конечно, не всегда знаем, - так же вот было и с родными, которые недосчитались миссионера с женой. Но сейчас нам это ни к чему, да и не наше это дело; нам следует знать только, что это совершилось по воле провидения и с благой целью. Да, сэр, никаких несчастных случаев на свете не бывает и быть не может. Если стрясется что-нибудь такое, что вам покажется несчастным случаем, то вы так себе и говорите, что это вовсе не несчастный случай, а воля провидения. Взять хоть моего дядю Лема, - что вы на это скажете? Я вас только прошу - послушайте, что вышло с дядей Лемом, а потом будем говорить о несчастных случаях! Вот как это было: дядя со своей собакой был в центре города и стоял, прислонившись к лесам, - больной или пьяный, или я уж не знаю что, - а какой-то ирландец поднимался в это время по лестнице вверх вместе с кирпичами, свалился на какого-то прохожего и вышиб из него душу, так что через две минуты можно было звать следователя. Так вот, все говорили, что это несчастный случай. Несчастный случай! Никакого тут не было несчастного случая, а воля провидения, и во всем этом таилась самая высокая, благая цель. Если бы не подвернулся прохожий, то этот ирландец убился бы. Говорили: "Воля провидения! Как бы не так! А собака-то была зачем? Почему же собака для этого не годилась?" По очень простой причине: собака увидала бы, что он валится; ни на одну собаку нельзя рассчитывать, что она выполнит волю провидения. Ирландец никак не мог бы свалиться на собаку, потому что... позвольте, как же звали эту собаку?.. (В раздумье.) Ах да, Джаспер! Очень хорошая была собака; не какая-нибудь простая и не ублюдок, а помесь. Помесь - это такая собака, которая подобрала все самые лучшие качества, какие только есть у собачьей породы, - это вроде синдиката; а ублюдок - всякую дрянь, что останется. Вы еще не видывали такой замечательной собаки, как этот Джаспер. Дядя Лем достал его у Уилеров. Вы, верно, слыхали про Уилеров: во всех южных штатах не найти семьи лучше, чем эти Уилеры. Так вот, в один прекрасный день Уилер о чем-то замечтался, да так, замечтавшись, и расхаживал по ковровой фабрике, как вдруг его зацепило машиной и поволокло, и не успели бы вы оглянуться, как он уже сновал по всей фабрике, от чердака до подвала с такой быстротой, что даже ничего не было видно; слышно только было, как он со свистом проносился мимо. Ну, вы сами понимаете, что, попав в такую передрягу, человек уж не может вернуться домой в том же виде, в каком вышел. Нет, Уилера воткало в тридцать девять ярдов первосортного ворсистого ковра. Вдова очень расстроилась, просто до невозможности, ужасно его жалела и сделала для него все что могла при тех обстоятельствах, надо сказать, из ряда вон выходящих. Она купила всю штуку - тридцать девять ярдов, - решила устроить ему приличные похороны, чтобы все было честь честью; только свертывать ковер она не пожелала, сказала, что она этого не вынесет, а взяла и растянула во всю длину. Вдова хотела купить для покойника туннель; только в то время не случилось продажных туннелей, и она уложила его в красивый ящик и поставила на пьедестал в двадцать один фут вышиной, так что получились и памятник и могила вместе, и обошлось дешевле - шестьдесят футов вышины, и отовсюду видно; и она сделала надпись: "Незабвенной памяти тридцати девяти ярдов самого лучшего ворсистого ковра, заключающего в себе бренные останки Миллингтона Дж. Уилера. Ступай и сделай так же". На этом месте голос рассказчика оборвался, веки сами собой закрылись от усталости, и он погрузился в дремоту, так что мы и до сих пор остаемся в неведении, нашел ли дедушка монетку в траве, и не имеем никакого представления о том, что, собственно, произошло, и даже произошло ли что-нибудь. Сравнив вышеприведенную версию с первоначальной, напечатанной в книге, я все-таки не могу дать точного и определенного объяснения, почему одну можно с успехом рассказывать публике, а другую - нет; причина есть, но она слишком невесома, и на громоздкой подводе слов ее не привезешь; я ее чувствую, но выразить не могу; она неуловима, как запах, резкий и бьющий в нос, но не поддающийся анализу. Это безнадежно. Я знаю только, что одну версию можно рассказывать, а другую нельзя. Под рассказыванием я разумею, конечно, рассказ наизусть; читать по книжке нельзя ни ту, ни другую версию. Существует очень много причин, почему это так, но есть одна причина, которая уже сама по себе достаточна: читая по книжке, вы как бы передаете рассказ о том или ином человеке из вторых рук, вы - мим, а не участник, то есть во всем этом есть нечто искусственное, а не реальное, тогда как, рассказывая без книжки, вы сливаетесь с героем рассказа и скоро сами становитесь этим человеком, точно так же, как это бывает с актером. Величайший из актеров не мог бы увлечь публику, читая по книжке; при таком чтении пропадают самые тонкие приемы чтения. Я имею в виду те рассчитанные эффекты, которые кажутся вдохновением минуты и производят такое сильное впечатление: например, рассчитанные поиски нужного слова, якобы невольные паузы, якобы невольное смущение, якобы ошибочное подчеркивание не того слова, таящее в себе некий умысел, - все то, что вместе с другими удачно придуманными приемами придает прочитанной вещи пленительную естественность рассказа экспромтом. Это может быть пущено в ход и чтецом, и пускается в ход, но искусственность заметна сразу, и хотя слушатели могут восхищаться тем, как все это ловко сделано, - это восхищение рассудка, а не сердца, и успех чтеца не полон. Читая по книжке с эстрады, чтец очень скоро убеждается, что одно орудие в его батарее приемов работает непропорционально калибру, - это пауза: то выразительное молчание, то красноречивое молчание, то в геометрической прогрессии нарастающее молчание, которое часто позволяет добиться нужного эффекта там, где его порою не дает даже самое счастливое сочетание слов. Пауза мало чем поможет человеку, который читает по книжке, потому что он не знает и не может знать, какой именно длины она должна быть. Не он сам находит эту меру - это делают за него слушатели. Он должен уловить по их лицам, когда эта пауза достигнет нужной длины, но он смотрит не на лица, а в книгу, и поэтому определяет длину паузы наугад; точно угадать он не может, а ничто другое, кроме точности, абсолютной точности, здесь не годится. Тот, кто рассказывает без книжки, имеет все преимущества: когда он доходит до хорошо знакомой фразы, которую он произносил в течение ста вечеров подряд, - до фразы, после которой или перед которой есть пауза, то лица слушателей скажут ему, где кончить эту паузу. Для одной аудитории эта пауза должна быть короче, для другой - длиннее, для третьей - еще длиннее; рассказчик должен варьировать длину паузы соответственно степени различия между аудиториями. Эти вариации так неуловимы, так тонки, что их можно, пожалуй, сравнить с делениями прибора Пратта и Уитни, измеряющего величины до одной пятимиллионной дюйма. Публика - двойник этого прибора: она тоже может измерить паузу до мельчайшей дроби, сходящей на нет. Я, бывало, играл паузой, как ребенок игрушкой. Среди рассказов, которые я, разъезжая по свету, читал в пользу кредиторов мистера Уэбстера, было три или четыре таких, где паузы играли важную роль, и я их удлинял или укорачивал, смотря по надобности, и испытывал большое удовольствие, когда пауза была точно отмерена, и некоторое огорчение - когда ошибался. В негритянской сказке с привидениями "Золотая рука" одна из таких пауз встречается как раз перед заключительной фразой. Когда я выдерживал паузу именно столько, сколько следует, последняя фраза производила потрясающий эффект; если же пауза была короче или длиннее хотя бы на одну пятимиллионную дюйма, то публика за эту бесконечно малую долю секунды успевала опомниться от глубоко захватившей ее страшной сказки, предугадать развязку и подготовиться к ней, - и дело кончалось провалом. В моей коротенькой биографии, которую написала Сюзи, рассказывается о том, как я читал эту страшную сказку молоденьким студенткам Вассарского колледжа; бедняжка Сюзи сама всегда боялась этой сказки, но на этот раз она собрала все свои силы и твердо решила, что ни за что не испугается; однако все ее приготовления не помогли ей: когда рассказ дошел до своего кульминационного пункта, по ее словам, - "все девушки вскочили как один человек", а это доказывает, что я выдержал паузу именно столько, сколько нужно. В рассказе "Старый дедушкин баран" тоже имеется пауза: она следует за определенной фразой, и когда мы совершали кругосветное турне, миссис Клеменс вместе с Кларой терпели добровольные мучения, просиживая целые вечера только для того, чтобы наблюдать за публикой, когда дело доходило до этой паузы; они считали, что по ее действию на публику можно безошибочно судить об интеллектуальном уровне аудитории. Я держался другого мнения, но не в моих интересах было об этом говорить. Если пауза была выдержана правильно, эффект был обеспечен; если же пауза была короче или длиннее на одну пятимиллионную дюйма, смеялись умеренно, взрыва не получалось. В рассказе "Старый дедушкин баран" это как раз то место, где обсуждается вопрос, случайно ли свалился ирландец на прохожего, или по воле провидения. Если по воле провидения и если единственной целью тут было спасти ирландца, то зачем же понадобилось принести в жертву прохожего? "Ведь там была собака? Почему же он не свалился на собаку? Почему собака для этого не годилась? Потому что собака увидала бы, что он валится". Последняя фраза и была та самая, которой ждало мое семейство. Пауза после этой фразы была абсолютно необходима для всякой аудитории, ибо ни один человек, как бы сообразителен он ни был, не может в одно мгновение оценить новый и чуждый для него логический ход, кажущийся на первый взгляд почти непогрешимым, - ход, согласно которому собаку нельзя считать подходящим орудием для спасения ближнего, особенно там, где требуется самопожертвование, ибо она слишком равнодушна к подвигам благочестия и слишком усердно соблюдает собственные интересы, чтобы воспринять повеление свыше. 18 октября 1907 г. [ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ] Вчера произошли два колоссальных исторических события - события, отголоски которых будут в течение многих веков звучать в лабиринтах времен, события, которые не исчезнут из памяти людей до тех пор, пока они не перестанут писать свою историю. Вчера компания "Маркони"{393} впервые передала по беспроволочному телеграфу сообщения через Атлантику - прямо с одного берега на другой; и в этот же самый день президент Соединенных Штатов в четырнадцатый раз вспугнул находящегося на расстоянии трех миль медведя. Когда медведь наткнулся на стоящую в ожидании толпу собак, егерей, шталмейстеров, камергеров, маркитантов, поваров, судомоек, наездников добровольческого кавалерийского полка, пехоты и артиллерии, он, по привычке, переплыл на противоположный берег пруда и скрылся в лесу, - президент, по своему обыкновению, находился где-то далеко, где именно - никто не знал. Пока одна половина толпы наблюдала за тем местом, куда скрылся медведь, другая, трубя в рога, галопом помчалась рыскать по штату Луизиана в поисках великого охотника. Почему они совсем не прекратили охоту на медведя и не начали охотиться на президента? Он единственный из этой парочки, кого никак нельзя найти, когда он нужен. Вскоре президента обнаружили, навели на след, и он вместе с собаками промчался несколько миль по лесу, но потом бросил это дело, потому что преподобный доктор Лонг, "факир природы", пришел и заявил, что это след коровий. Таков печальный исход мощного предприятия. Сегодня его превосходительство отбывает в Вашингтон, где займется дальнейшей разработкой своего плана: с помощью линейных кораблей провоцировать Японию на войну{393}. Многие мудрые люди утверждают, будто цель этого плана состоит, наоборот, в том, чтобы принудить Японию к миру. Но я думаю, что он хочет войны. Он как-то раз участвовал в перестрелке при Сан-Хуан-Хилл и покрыл себя столь пышной славой, что с тех пор никак не может перестать похваляться своими подвигами. Помню, как однажды, на завтраке у Брандера Мэтьюза, где присутствовало несколько мужчин, он три или четыре раза заводил разговор о Сан-Хуан-Хилл, несмотря на все попытки здравомыслящих людей поговорить о чем-нибудь более интересном. Мне кажется, что президент во многих отношениях явно безумен, особенно когда дело касается войны и славных военных подвигов. Мне кажется, что он жаждет большой войны, дабы эффектно сыграть роль главного генерала и главного адмирала и войти в историю как единственный монарх нового времени, который одновременно занимал обе эти должности. Вчера станции Маркони на обоих берегах Атлантики обменялись посланиями общим объемом в пять тысяч слов со скоростью от сорока до пятидесяти слов в минуту. Это событие мирового значения. Семь лет назад я видел мистера Маркони в Лондоне в обществе сэра Хайрема Максима{393}; в то время он был уверен, что настанет день, когда он сможет без промежуточных станций передавать через океан сообщения по беспроволочному телеграфу, но лишь немногие разделяли эту уверенность. Я рад, что встречался и беседовал с профессором Морзе{393}, с Грэхемом Беллом, Эдисоном{393} и с другими людьми, которые увенчали величественное здание современной материальной цивилизации. Ни в Англии, ни в Америке не было никакого шума вокруг вчерашнего великого события; время для этого наступит позднее, как было с телеграфом Морзе. Я помню взрыв изумления и восторга, охвативший весь земной шар в 1858 году, когда по телеграфному кабелю, проложенному под поверхностью океана, было передано первое сообщение через Атлантику. Это событие не казалось вероятным, напротив - оно казалось совершенно невероятным, но нам пришлось в него поверить и постепенно к нему привыкнуть и приспособиться; потом, как это обычно бывает с такими важными открытиями, оно вскоре стало будничным. Это было в год великой кометы{394} - самого выдающегося из всех небесных скитальцев, какие появлялись в небесах при жизни нынешнего поколения. Комета испускала удивительный поток белого света, света настолько яркого, что казалось, он может отбрасывать тени, - однако, хотя он, несомненно, мог их отбрасывать, нет необходимости искать тому доказательств; достаточным доказательством служит хотя бы то, что в любое время ночи при этом свете можно было читать газету. В то время я был учеником лоцмана, и много ночей подряд это ослепительное сияние помогало мне коротать одинокую вахту в рулевой рубке. Много раз я читал газету при ярком свете, который струился от этого изумительного исследователя сверкающих архипелагов мирового пространства. Пройдет немного времени, и Маркони, подобно Морзе, дождется своего триумфа. Мне не посчастливилось присутствовать при триумфе Морзе, но я помню, какую это произвело сенсацию. Старый, согбенный годами Морзе, весь в звездах, лентах и крестах, которые были поднесены ему в знак уважения крупнейшими научными обществами и венценосными правителями мира сего, сидел на сцене Музыкальной академии, где собралось несколько тысяч человек, и при помощи телеграфного ключа отправлял через материки и океаны послания монархам и городам, разбросанным по всему земному шару. Я пропустил это грандиозное событие, но надеюсь присутствовать при его повторении, когда за ключом будет сидеть Маркони. 21 октября 1907 г. [ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ] Увы, президент все-таки добрался до этой коровы! Если только это была корова. Некоторые утверждают, что это был медведь - настоящий медведь. Они - очевидцы, но все они служат в Белом доме и состоят на жалованье у великого охотника, а когда свидетель находится в таком положении, его показания весьма сомнительны. То обстоятельство, что сам президент думает, будто это был медведь, ничуть не ослабляет, а лишь укрепляет сомнения. Он когда-то был довольно скромным человеком, но в его представлении так давно сместились все масштабы, что все его дела - большие и малые - кажутся ему колоссальными. Он безусловно искренне верит в то, что это был медведь, но количество косвенных улик, доказывающих, что это была корова, слишком велико. Животное вело себя так, как вела бы себя корова; от начала до конца оно действовало именно так, как действовала бы корова, попавшая в беду; оно даже оставило за собой коровий след - как поступает всякая корова, когда она расстроена или, во всяком случае, когда она знает, что ее преследует президент Соединенных Штатов, - в надежде, видите ли, возбудить его сострадание и, быть может, думая, что он сохранит ей жизнь из уважения к ее полу, беспомощности и заведомой безобидности. Обратившись в бегство, она вела себя так, как вела бы себя всякая насмерть перепуганная корова, преследуемая президентом Соединенных Штатов и целой сворой лающих псов; когда силы ее иссякли и она уже не могла двигаться дальше, она поступила так, как поступила бы на ее месте всякая отчаявшаяся корова, - остановившись на открытой лужайке в пятьдесят футов шириной, она, обливаясь слезами, смиренно взглянула на президента Соединенных Штатов и с немым красноречием сдающегося на милость победителя существа сказала: "Сжальтесь, сэр, и пощадите меня. Я одна, а вас много; у меня нет иного оружия, кроме моей беспомощности, вы же ходячий арсенал; мне грозит неминуемая гибель, вы же находитесь в полной безопасности - словно в воскресной школе. Сжальтесь, сэр, нет ничего геройского в убийстве измученной коровы". Вот сенсационные заголовки, возвещающие об удивительных, достойных бульварного романа подвигах: РУЗВЕЛЬТ РАССКАЗЫВАЕТ О ПОЕЗДКЕ НА ОХОТУ "Съели всю дичь, кроме дикой кошки, но и та спаслась лишь чудом. Плавал, невзирая на аллигаторов. Ринулся в заросли камыша за медведем и после меткого выстрела сжимал в объятиях проводников". Вот оно - после меткого выстрела он сжимал в объятиях проводников. В этом - весь президент; прожив полсотни лет, он все еще остается четырнадцатилетним мальчишкой, который обожает пускать пыль в глаза: он вечно сжимает в объятиях что-нибудь или кого-нибудь, если вокруг стоит толпа, которая глазеет на объятия и завидует обнимаемым. Взрослый человек подоил бы корову и отпустил ее, но этот мальчишка должен непременно убить ее и прослыть героем. В отчете говорится: "Медведь, застреленный президентом, был убит в четверг; свидетелями меткого выстрела были Алекс Эннолдс и один из Маккензи". Эти имена навеки войдут в историю - вместе с деянием, которое отнимет немалую долю славы у двенадцати подвигов Геркулеса{396}. Показания свидетелей: "Они утверждают, что президент вел себя в высшей степени по-спортсменски". Весьма возможно. Всякий знает, что значит держаться по-спортсменски, без эпитетов, употребляемых для усиления; но никому из нас не известно, что значит "в высшей степени по-спортсменски", потому что нам никогда еще не приходилось встречаться с такой преувеличенной формой спортсменского поведения. По всей вероятности, данное спортсменское поведение было не намного более спортсменским, чем поведение Геркулеса; вполне возможно, что этот эпитет чисто эмоциональный и объясняется надеждой на повышение жалованья. Погоня за испуганным существом продолжалась три часа, и описание ее читается как завлекательная глава из бульварного романа, но на сей раз это глава, содержащая описание на редкость жалких подвигов. В итоге все заслуги на стороне коровы, и ни одной - на стороне президента. Когда несчастная загнанная тварь не могла двигаться дальше, она обернулась и, гордо бросив вызов своим врагам и своему убийце, доблестно встретилась с ними лицом к лицу. Находящийся на безопасном расстоянии Геркулес пустил ей пулю в самое сердце, но, даже и умирая, она боролась, - значит, там все-таки имел место геройский подвиг. Вторая пуля положила конец этой трагедии, и Геркулес был настолько опьянен восторгом перед самим собой, что сжимал в объятиях своих слуг и заплатил одному из них двадцать долларов за комплимент. Но мое резюме слишком бледно, пусть это событие войдет в историю, разукрашенное всеми цветами радуги: "Медведь, застреленный президентом, был убит в четверг; свидетелями меткого выстрела были Алекс Эннолдс и один из Маккензи. Они утверждают, что президент вел себя в высшей степени по-спортсменски. Собаки гнались за медведем в течение трех часов, и все это время президент следовал за ними. Когда они наконец приблизились на расстояние голоса, президент спешился, сбросил куртку и ринулся в заросли камыша. Всего двадцать шагов отделяло его от зверя. Собаки, предводительствуемые Рауди, любимицей президента, быстро приближались. Когда медведь остановился, чтобы оказать сопротивление гончим, президент выпустил из своего ружья роковую пулю прямо в жизненные центры зверя. Медведь, собрав последние силы, кинулся на собак. Тогда президент всадил между лопаток медведя еще одну пулю, которая перебила зверю хребет. Вскоре подоспели другие охотники, и президент так радовался своему успеху, что заключал в объятия каждого из своих спутников. Эннолдс сказал: "Мистер президент, вы не новичок". В ответ мистер Рузвельт дал Эннолдсу двадцатидолларовую кредитку. Вчера охота длилась недолго, ибо собаки наткнулись на стадо диких кабанов, еще более свирепых, чем медведи. Одна из лучших собак была убита диким вепрем. Охотники, в том числе и президент, ежедневно плавали в озере. "Вода была очень теплая, - сказал он, - и я не боялся аллигаторов, как некоторые другие". Геркулесу кажется замечательным все, что он делает; когда другие проявляют небрежность и то там, то сям пропускают какую-нибудь достойную восторженного комментария деталь, он восполняет пробел самолично. Мистер Эннолдс упустил случай: если бы он внимательно следил за происходящим, он мог бы сам сказать комплимент насчет аллигатора и получил бы за него еще одну двадцатку. 1 ноября 1907 г. [ТЕОДОР РУЗВЕЛЬТ] Это очень странный кризис. Он не похож ни на какой другой кризис в истории нашей страны. Кризис, к которому мы привыкли, - это буря, ураган, циклон, сметающий на своем пути все ценности и разрушающий производство, подобно тому как циклон вырывает с корнем леса и оставляет от городов беспорядочные груды развалин. Но теперешний кризис - это нечто новое; это тихий, бесшумный, полузадушенный кризис; он не вызывает ни шума, ни истерик, ни вспышек безумия; он не похож на бурю, это скорее мор или паралич, - как будто деловая жизнь нашего восьмидесятимиллионного народа внезапно остановилась и все в изумлении и страхе праздно опустили руки. Обстановка напоминает какую-то мощную машину, с которой соскочил приводной ремень, но под действием прежнего толчка, ныне ставшего губительным, она все еще продолжает работать вхолостую. В финансовом мире не произошло ни одного значительного банкротства. Не было ни взрывов, ни раскатов грома, ни землетрясений; нет ничего, кроме страшной гнетущей тишины и насыщенной мрачными предчувствиями атмосферы. Слова "временное увольнение" стали настолько распространенными, что просто навязли в зубах. То один, то другой, то третий огромный концерн временно увольняет одну, две или три тысячи человек, и это дает нам возможность судить об условиях, создавшихся во множестве крупных предприятий страны; однако существует гораздо более распространенное и губительное временное увольнение, о котором не пишут в газетах. Это временное увольнение происходит под спудом во всех концах страны; это - сокращение одного служащего из каждых троих, занятых в скромных мелких фабриках и мастерских по всей Америке; это временное увольнение исчисляется не тысячами, как на предприятиях-гигантах, а сотнями тысяч, которые в сумме дают миллионы; по сравнению с ним временное увольнение в крупных компаниях - просто жалкий пустяк и безделица. Семьи, нанимавшие четверых слуг, теперь обходятся тремя; семьи, нанимавшие двоих слуг, обходятся одним; а семьи, у которых была одна служанка, обходятся вообще без прислуги. Приходящая гувернантка, воспитывавшая шестерых детей, потеряла троих воспитанников, а гувернантка, воспитывавшая троих детей, потеряла всех своих воспитанников; конторских служащих - мужчин и женщин - увольняют пачками; в стране не осталось ни одной отрасли торговли или промышленности, которая не сократила бы свой объем и не поставила под угрозу хлеб насущный одного или целой тысячи семейств. Везде и всюду царит уныние, и виновником его является мистер Рузвельт. На прошлой неделе нам грозил огромный всеобъемлющий крах. Не разразился он только лишь потому, что "разбойники-миллионеры", которых президент так любит поносить, чтобы снискать аплодисменты галерки, вмешались и остановили разорение. Мистер Рузвельт быстро приписал эту честь себе, и имеются все основания полагать, что наш одурманенный народ считает это действительно его заслугой. Крупные финансисты спасли все значительные банки и кредитные общества в Нью-Йорке, за исключением кредитного общества "Никербокер". Это общество не имело друзей и вынуждено было временно приостановить платежи, причем его обязательства - главным образом вклады - составляют около сорока двух миллионов. Вследствие временной приостановки платежей никто ничего не потеряет, однако двадцать две тысячи вкладчиков будут в той или иной степени испытывать неудобства. В течение недели Совет Болтунов этого общества колебался, пытаясь придумать способ спасти своих акционеров от обложения. Разумеется, я непременно должен был оказаться вкладчиком единственного концерна, попавшего в беду, - такова уж моя судьба. У меня там вклад в пятьдесят одну тысячу долларов. Я оскорблен и искренне сочувствую тому молодому человеку, который... Кажется, я уже говорил об этом Молодом Христианине много лет назад в одной из глав этой "Автобиографии", точно не помню. Дело было так. Однажды в воскресенье я должен был выступить на собрании нескольких Христианских Ассоциаций Молодых Людей{400} в театре Маджестик. Мы с моей секретаршей вошли в здание через служебный вход, уселись в ложе и с удивлением озирали расстилавшиеся перед нами бесконечные ряды пустых скамеек. Секретарша тотчас же направилась к главному входу узнать, в чем дело. Не успела она выйти из зала, как туда, словно волны прибоя, ворвались толпы Молодых Христиан. С трудом прокладывая себе путь сквозь этот поток, секретарша добралась до главного входа. К этому времени театр был уже полон, а конная и пешая полиция отражала атаки оставшихся на улице толп Молодых Христиан, которые стремились прорваться в помещение. Наконец полиции удалось закрыть двери. На улице остался один-единственный человек - так уж непременно всегда бывает. Ему удалось было просунуться в закрывающуюся дверь, но рослый полицейский оттеснил его назад. Молодой человек понял, что все пропало. Обуреваемый обидой и возмущением, он с минуту не находил слов, а потом сказал: "Я семь лет был примерным членом Христианской Ассоциации Молодых Людей и ни разу не получил за это никакой награды, и вот опять это проклятое невезение, черт бы его побрал!" Я хоть и не такой богохульник, но вполне понимаю этого молодого человека и глубоко ему сочувствую. 2 декабря 1907 г. [ЭНДРЬЮ КАРНЕГИ{400}] Вчера я получил письмо для Эндрью Карнеги, который как раз справляет свое семидесятилетие с помощью друзей, и я поехал в город передать ему это письмо, предварительно предупредив его по телефону, что приеду в середине дня. Я приехал в его дворец вскоре после трех и передал письмо; затем мы удалились в комнату, которую он называет своим "уютным уголком", чтобы поболтать, пока я буду ждать мистера Брайса, британского посланника, - он должен был с кем-то повидаться, но просил меня подождать, так как скоро вернется. Я охотно согласился, ибо много лет встречаюсь с мистером Брайсом, главным образом за его гостеприимным столом в Лондоне, и всегда не только уважал и почитал его, но также благоговел перед ним. Прождав час, я убедился, что дальше ждать бесполезно, но этот час не пропал даром, ибо Эндрью Карнеги за все то долгое время, что я его знаю, всегда представлял собой интересный объект для изучения, а вчера он, как всегда, был на высоте. Если бы я хотел кратко охарактеризовать мистера Карнеги, я назвал бы его Человек Без Утайки. Он ничем не отличается от прочих представителей рода человеческого, с тою лишь разницей, что прочие представители пытаются утаить свою истинную сущность и им это удается, тогда как Эндрью пытается утаить свою сущность, но ему это не удается. Вчера он был в ударе и все время разоблачал себя, казалось, сам того не сознавая. Я не могу взять на себя смелость заявить, что он этого не сознавал. "Казалось" - пожалуй, более подходящее выражение. Он всегда говорит только на одну-единственную тему - о самом себе. Не то чтобы он упражнялся в автобиографическом жанре; не то чтобы он рассказывал вам, как он - одинокий, бедный юноша - мужественно боролся за существование в чужой стране; не то чтобы он рассказывал вам о настойчивости и упорстве, с какими он умножал свои богатства, преодолевая препятствия, которые наверняка сломили бы всякого другого человека, находящегося в подобном положении; не то чтобы он рассказывал вам, как он наконец достиг вершины своих честолюбивых стремлений и сделался повелителем двадцати двух тысяч человек и обладателем одного из трех самых гигантских состояний своего времени, - нет, что касается этих успехов, то вы едва ли найдете человека столь же скромного; он почти никогда даже мимолетно не упоминает о них; и тем не менее, как я уже сказал, его излюбленная тема, единственная тема, которой он страшно интересуется в данный момент, то есть в тот момент, когда он находится в обществе, - это он сам. Я уверен, что на эту тему он способен заговорить самого себя до смерти, если только вы будете сидеть и слушать. Но каким образом он превращает самого себя в свою тему? Вот каким. Он бесконечно, беспрерывно и неустанно говорит о тех знаках внимания, которые ему оказывают. Иногда это существенные знаки внимания, но чаще всего они весьма незначительны; но все равно - ни один знак внимания не остается незамеченным, и он любит упиваться ими. Его друзья с ужасом замечают, что, беспрестанно добавляя новые знаки внимания к своему списку, он никогда не вычеркивает из этого каталога ни одного старого, залежалого знака, чтобы освободить место для более свежих. Он выкладывает перед вами полный и подробный список, и вы должны принять его целиком, включая последние поступления, если на это хватит времени и если вы это переживете. Это самое тяжкое испытание из всех, какие я знаю. Он - новоявленный "старый моряк"{402}; совершенно невозможно отвлечь его от этого излюбленного предмета, - в изнеможении и отчаянии вы пытаетесь отвлечь его всякий раз, когда вам представляется возможность, но эти попытки никогда не удаются: он использует ваше замечание как предлог для того, чтобы снова вернуться к своей теме. Года два назад Гилдер (из "Сенчюри") и я приехали к мистеру Карнеги по одному делу, связанному с генералом Карлом Шурцем{402}, который в то время был тяжело болен. Мы условились посетить вместе с мистером Карнеги семью Шурца - он его ближайший сосед, - после чего наша миссия была окончена, и мы хотели удалиться. Но не тут-то было. В своем кабинете мистер Карнеги носился от фотографии к фотографии, от автографа к автографу, от одной книги с авторской надписью к другой, жужжа над ними, словно упоенная счастьем колибри, ибо каждый из этих предметов представлял собой комплимент мистеру Карнеги. Некоторые из этих комплиментов стоили того, чтобы их хранить и помнить, но некоторые совершенно того не стоили; некоторые были знаками искреннего восхищения человеком, который щедрой рукой раздавал миллионы долларов на "библиотеки Карнеги", тогда как другие были явными знаками почтения к его денежному мешку; но каждый из них был для него источником радости, и он, захлебываясь от восторга, говорил о них, расписывал их и распространялся о них. Одним из этих сувениров было стихотворение, сочиненное рабочим из Шотландии. Это недурное литературное произведение весьма музыкально воспевало славные деяния Эндрью. Оно было написано на шотландском диалекте, и Эндрью прочитал его нам, и прочитал хорошо, - так хорошо, что ни один человек, родившийся за пределами Шотландии, ровно ничего не мог понять. Затем он рассказал нам о том, как король Эдуард{410} нанес ему визит в замке Скибо в Шотландии. Мы уже раньше слышали, как он читает это стихотворение и рассказывает о визите короля, но мы были обречены на то, чтобы и впоследствии еще много раз услышать, как он читает это стихотворение и рассказывает об этом визите. Когда сей предмет был явно исчерпан, мы надеялись ускользнуть, но этому не суждено было сбыться. Он водил нас из одной комнаты в другую, заставляя заходить в каждую под предлогом того, что там находится нечто достойное нашего внимания; однако там неизменно оказывалось все то же - либо золотая шкатулка, в которой хранилась Хартия вольностей города Лондона, Эдинбурга, Иерусалима или Иерихона; либо большая фотография, изображающая всех литейщиков, которых он вспоил, вскормил и сделал миллионерами (эту фотографию они ему преподнесли, заодно устроив в его честь банкет); либо это оказывались полки - мы вынуждены были их осмотреть, - набитые сверху донизу присланными со всех концов света заявлениями с просьбой учредить "библиотеку Карнеги"; либо это было то, се, пятое, десятое или черт знает что еще в форме какого-нибудь распроклятого знака внимания, который был когда-то ему оказан. Но самым раздражающим во всем этом было следующее: ему ни на секунду не приходило в голову, что все эти знаки внимания большей частью были данью его деньгам, а вовсе не ему самому. Он купил себе славу и заплатил за нее наличными; он тщательно обдумал и подготовил эту славу; он устроил так, чтобы его славное имя не сходило с уст грядущих поколений. Он искусно, ловко и надежно обеспечил осуществление своих планов и добьется того, чего хотел. Каждый город, поселок или деревня на земном шаре может получить публичную библиотеку на следующих неизменных условиях: когда заявитель соберет половину необходимой суммы, Карнеги предоставит вторую половину, а на здании библиотеки должно быть на вечные времена начертано его имя. В течение последних шести - восьми лет он ежегодно затрачивал на это дело шесть или семь миллионов долларов. Он продолжает это до сих пор; по планете уже разбросано множество "библиотек Карнеги", и он все время вносит добавления в их список. После его смерти наверняка окажется, что он отложил огромную сумму, годовые проценты с которой должны до скончания времен использоваться на учреждение "библиотек Карнеги". Я уверен, что через три или четыре столетия мировая сеть "библиотек Карнеги" будет значительно гуще, чем сеть церквей. Это весьма дальновидный план, и он внушит многим уверенность в том, что Карнеги - человек дальновидный во многих других, более важных вопросах. Я не сомневаюсь, что он обладает дальновидностью в великом множестве мелких вопросов, - такой дальновидностью обладают флюгеры или ловкие спекулянты, такая дальновидность помогает человеку, правильно высчитав уровень воды, входить в гавань с приливом, выходить из нее с отливом, постоянно оставаясь на гребне волны, тогда как другие, не менее умные люди, которые, однако, привержены скорее принципам, нежели выгоде, непременно сядут на мель. Весьма возможно, хотя и маловероятно, что Карнеги думает, будто публика считает его библиотечный план проявлением широкой и бескорыстной благотворительности, тогда как на самом деле публика ничего подобного не считает. Публика благодарна мистеру Карнеги за его библиотеки и рада видеть, что он тратит свои миллионы на такое полезное дело, но она не обманывается относительно его мотивов. Это происходит не потому, что публика умна, - ибо публика отнюдь не умна, - а лишь потому, что предубеждение публики против мистера Карнеги мешает ей обмануться в мотивах Карнеги. Публика обманулась в мотивах президента Рузвельта, когда он издал противозаконный приказ 78, но это произошло потому, что публика была охвачена восторгом перед нашим маленьким кумиром. Даже глупые люди, не входящие в святую республиканскую общину, знали, что приказ 78 - попросту налет мастеров по подкупу избирателей на государственное казначейство. Было бы несправедливо утверждать, будто мистер Карнеги жертвует деньги всего лишь с целью приобретения славы. Он не раздает сколько-нибудь крупные суммы, не имея в виду создать рекламу, - но можно привести примеры, когда требуемое признание преходяще и быстро предается забвению. Однако вернемся ко вчерашнему посещению мистера Карнеги в его дворце. Одно из его первых замечаний было весьма характерно - характерно в следующем отношении: в нем упоминалось о новом знаке внимания, который он получил; характерно также и в следующем отношении: он без всяких церемоний притянул этот знак за уши, даже не утруждая себя поисками удобного предлога. Он сказал: "Я был в Вашингтоне и виделся с президентом". Затем он добавил с тем заученным и испытанным небрежным видом, какой принимают люди, собираясь констатировать факт, которым они гордятся, но не желают этого показать: "Он просил меня приехать". Я знал, что он это скажет. Если верить Карнеги, то он никогда не ищет общества великих мира сего, - великие мира сего всегда ищут его общества. Он рассказал мне об этой беседе. Президент просил у него совета по поводу существующего ныне в Америке бедственного положения в области коммерции, и мистер Карнеги дал ему этот совет. Весьма характерно для мистера Карнеги было то, что он не вдавался в подробности совета, который он дал, и не пытался восхвалять себя как советчика. Это любопытно. Он знал, и я знал - и он знал, что я знаю, - что он вполне может давать советы президенту и что данный им совет в высшей степени важен и ценен, - и все же он не стал тратить на него хвалебных слов; он никогда не хвастается своими подлинными успехами, своими великими успехами; они, по-видимому, ничуть его не интересуют; он интересуется - и весьма сильно - лишь лестью, которая потоками изливается на него под видом похвал, а также другими приятными мелочами, которые другие люди тоже ценят, предпочитая, однако, скрывать этот факт. Я должен повторить, что он внушает изумление своей истинной скромностью относительно совершенных им великих дел и своим детским восторгом перед пустяками, которые питают его тщеславие. Мистер Карнеги знает самого себя не лучше, чем если бы он впервые познакомился с самим собой позавчера. Он считает себя резким, прямым и независимым человеком, который высказывает свое мнение в письменной и устной форме с какой-то сверхнезависимостью в духе Четвертого июля, тогда как на самом деле он, подобно всем прочим представителям рода человеческого, смело высказывает свои мысли лишь в том случае, когда это совершенно безопасно. Он думает, что презирает королей, императоров и герцогов, тогда как, подобно всем прочим представителям рода человеческого, способен целую неделю упиваться малейшим знаком внимания со стороны любого из них и семь лет подряд восторженно болтать на эту тему. Я пробыл там около часа и уже собирался уходить, когда мистер Карнеги вдруг - по всей видимости, совершенно случайно - вспомнил нечто, что выскочило у него из головы, - это нечто на самом деле крепко засело у него в голове и не выскакивало оттуда ни на одну секунду в течение всего часа, и об этом нечто он ужасно хотел мне рассказать. Он вскочил и воскликнул: "Постойте минутку! Я помню, что хотел вам кое-что сообщить. Я хочу рассказать вам о моей встрече с императором". Он имел в виду германского кайзера. Его слова тотчас вызвали перед моими глазами картину: Карнеги и кайзер - так сказать линейный корабль и бруклинский паром; солидный высокий мужчина и крохотная божья тварь - булавка, которой жена Голиафа пришпилила бы к веревке свою кофту, вывешенную для просушки, - во всяком случае, могла бы пришпилить, если б захотела. Я представил себе смелое крупное лицо кайзера, независимое лицо, каким я его помню, и представил себе поднятое к нему другое лицо - хитрую лисью мордочку, обрамленную седыми бакенбардами, счастливую, восторженную, осиянную священным пламенем мордочку, и услышал нечленораздельный писк: "Неужто я в раю или это всего лишь только сон?" Я должен немного остановиться на росте Карнеги - если можно назвать это столь громким именем - ради грядущих поколений. Грядущие поколения будут счастливы услышать об этой черте от очевидца, ибо вопрос о росте неизменно будет интересовать грядущие поколения, когда они станут читать о Цезаре, Александре, Наполеоне и Карнеги. По правде говоря, мистер Карнеги нисколько не ниже Наполеона, он нисколько не ниже многих других прославленных в истории мужей, но он почему-то выглядит ниже ростом, чем на самом деле. Он выглядит невероятно, неправдоподобно низеньким. Я не знаю, чем объясняется это явление, я не знаю его причины - и потому должен оставить его без объяснений. Но всякий раз, когда я вижу мистера Карнеги, я вспоминаю один случай, который произошел в уголовном суде Хартфорда лет за десять до того, как я в 1871 году поселился в этом городе. Там жил крохотный адвокатик по имени Кларк, который прославился двумя вещами: своей миниатюрностью и своей необыкновенной дотошностью при перекрестном допросе свидетелей. Рассказывали, что когда он кончал допрос свидетеля, последний превращался в выжатый лимон. За одним исключением. Это был единственный случай, когда свидетель не превратился в выжатый лимон. Свидетельницей была ирландка огромного роста, которая давала показания по своему собственному делу - по делу об изнасиловании. Согласно ее показаниям, она, проснувшись поутру, увидела лежавшего рядом с нею обвиняемого и обнаружила, что ее изнасиловали. Многозначительно смерив глазами ее величественную фигуру, адвокат сказал: - Сударыня, неужели вы надеетесь заставить присяжных поверить в столь небывалое чудо? Если кто-нибудь способен принять всерьез такую несообразность, вы могли бы с таким же успехом обвинить в этом деле меня. Представьте себе, что вы проснулись и увидели, что рядом с вами лежу я. Что бы вы подумали? Ирландка критически смерила его неторопливым проницательным взором и промолвила: - Я бы подумала, что у меня был выкидыш! Итак, Карнеги вскочил и заявил, что хочет рассказать мне о своей встрече с императором, а затем поведал мне нижеследующее: - Мы с Тауэром поднялись на борт "Гогенцоллерна" совершенно неофициально - во всяком случае, поскольку речь идет обо мне, ибо для меня императоры и простые смертные совершенно равны, и поэтому я не заботился о том, чтобы о моем прибытии каким-либо образом возвещали. На палубе стоял император; он говорил, а собравшаяся в некотором отдалении обычная пышная толпа позолоченных и блистательных военно-морских и гражданских чинов почтительно слушала его речь. Я остановился в стороне, спокойно наблюдая, и погрузился в свои мысли. Император не знал, что я прибыл. Вскоре посол сказал: - Ваше величество, здесь присутствует американец, которого вы неоднократно желали видеть. - Кто это, ваше превосходительство? - Эндрью Карнеги. Император вздрогнул (это движение можно было бы выразить словами: "О боже!") и проговорил: - Ага! Человек, которого я хотел видеть. Приведите его ко мне. Приведите его ко мне. Он сам пошел мне навстречу, сердечно пожал мне руку и, смеясь, сказал: - Мистер Карнеги, я знаю, что вы убежденный и неисправимый Независимый, что вы уважаете королей и императоров не больше, чем всех прочих людей, но мне это нравится; мне нравится человек, который имеет свое мнение и говорит то, что думает, не заботясь об одобрении высшего общества. Это правильный дух, это смелый дух, и на нашей планете его слишком мало. Я сказал: - Я рад, что вы, ваше величество, готовы принять меня таким, какой я есть. Мне не пристало отрицать, опровергать или даже смягчать то, что ваше величество сказали обо мне, ибо это чистая правда. Я при всем желании не мог бы не быть независимым, ибо дух независимости - свойство моей натуры, а натура человека - нечто прирожденное, а не благоприобретенное. Но тем не менее, ваше величество, есть вещи, перед которыми я благоговею. Что я уважаю, почитаю, перед чем благоговею и чему поклоняюсь - это Человек! Человек, цельный человек, бесстрашный человек, мужественный, разумный и справедливый человек; мне безразлично - родился ли он в канаве или во дворце, - если он человек, я перед ним преклоняюсь. Ваше величество - человек, цельный человек, мужественный человек, и я уважаю вас именно за это, а не за ваше высокое положение в мире. И так далее и тому подобное. Это была битва комплиментов, славословия и до неприличия безмерных восторгов с обеих сторон. Некоторые речи, адресованные мистером Карнеги императору, представляли собой возвышенные, напыщенные, витиеватые, оглушительные образцы ораторского искусства, и теперь, произнося их снова, он воспроизводил их энергично, темпераментно, яростно жестикулируя. Это было прекрасное и волнующее зрелище. Мы все похожи друг на друга - внутренне. Мы похожи друг на друга также и внешне - все, за исключением Карнеги. Хотя мы скептически настроенные демократы, мы захлебываемся от счастья, когда нас замечает герцог; а когда нас замечает монарх, то мы до конца дней своих страдаем размягчением мозга. Мы изо всех сил стараемся умолчать об этих бесценных встречах, и порою некоторые из нас ухитряются держать своих герцогов и монархов про себя; это стоит нам немалых трудов, но порою нам это удается. Что касается меня, то я так старательно и настойчиво тренировался в этом виде самоотречения, что ныне могу спокойно и безучастно наблюдать, как возвратившийся из Европы американец небрежно и с благодарностью подражает графам, с которыми встречался; я могу наблюдать молча и безмятежно, не пытаясь вывести его на чистую воду и заставить его раскрыть свои карты, хотя у меня у самого припрятаны на всякий случай три короля и парочка Императоров. Для того чтобы достигнуть таких высот самопожертвования, требуется очень много времени, и Карнеги их не достиг - и никогда не достигнет. Он любит говорить о своих встречах с монархами и аристократами; любит говорить об этих великолепных, искусственно созданных кумирах слегка презрительным и сочувственным тоном, пытаясь показать, будто эти встречи вовсе не самые драгоценные безделушки в сокровищнице его памяти; но он - всего лишь человек и поэтому не может окончательно обмануть даже самого себя, не говоря уже о своей кошке. При всем его снисходительном презрении восторг Карнеги по поводу его связей с великими мира сего доходит до мании. Прошло уже, наверное, не меньше четырех лет с тех пор, как король Эдуард посетил его в замке Скибо, и все же я готов биться об заклад, что с той поры не было дня, когда бы он не рассказывал об этом кому-нибудь и не распространялся о том, будто он придавал так мало значения визиту, что даже забыл о нем, вследствие чего королю пришлось ждать, пока мистера Карнеги известят о его приезде. Мистер Карнеги никак не может оставить в покое визит короля, он во всех подробностях рассказывал мне о нем не меньше четырех раз. Когда он прибег к этой пытке во второй, в третий и в четвертый раз, он, разумеется, знал, что это второй, третий и четвертый раз, ибо у него превосходная память. Я уверен, что он не пропустит ни одного случая рассказать о визите короля, без того чтобы не выжать из этого случая все возможное. У него есть привлекательные качества, и он мне нравится, но вряд ли я смогу еще раз выдержать визит короля Эдуарда. В разговоре о своем недавнем посещении президента - по его вызову - мистер Карнеги необыкновенно деликатно критиковал некоторые последние безумства мистера Рузвельта; одно из них - это отказ президента от своего прошлогоднего требования: строить по одному линейному кораблю в год, и замена этого требования политикой, которой он придерживается с прошлой недели: он требует немедленно построить четыре линкора стоимостью в шестьдесят девять миллионов долларов. Карнеги намекнул ему, весьма сдержанно и дипломатично, что этот внезапный приступ воинственности не совсем гармонирует с тем положением в мире, коего мистер Рузвельт так старательно добивался, - с положением голубя мира, который получил Нобелевскую премию{410} размером в сорок тысяч долларов за то, что он - самый главный голубь мира на земном шаре. Мистер Карнеги, кроме того, посоветовал - в осторожных дипломатических выражениях - отложить строительство кораблей и использовать эти шестьдесят девять миллионов на улучшение водных путей страны. Я сказал, что предложение отказаться от линкоров - добрый совет, но что президент ему не последует, ибо такой отказ будет противоречить его политической программе, которая состоит в том, чтобы совершать необычайно эффектные деяния и заставлять всех говорить о себе. Мистер Карнеги осторожно играл этим намеком на безумие, он ничем себя не выдал, но я этого от него и не ожидал. Он не имел оснований посвящать меня в опасные политические тайны; да ему и незачем было говорить мне то, что я уже знал, а именно: в Америке нет ни одного разумного человека, который втайне не был бы уверен, что президент основательно и по всем признакам безумен и что его следовало бы посадить в сумасшедший дом. Я сказал, не требуя ответа и не ожидая его: "Мистер Рузвельт - это Том Сойер политического мира двадцатого века; он всегда пускает пыль в глаза; всегда ищет возможности пустить пыль в глаза; в его воспаленном воображении Великая республика - это цирк Барнума{411}, сам он - клоун, а весь мир - зрители; если б он хоть наполовину был уверен, что ему удастся пустить пыль в глаза, он готов был бы отправиться в Галифакс, а если бы окончательно уверился в этом, то отправился бы прямо в преисподнюю. Мистер Карнеги одобрительно хмыкнул, но ничего не ответил; впрочем, я и не ожидал, что он что-нибудь скажет. Как я уже говорил, мистер Карнеги коснулся двух вопросов, которые возникли во время его визита в Вашингтон; об одном из них я уже упоминал, это - четыре корабля, а второй - "В господа веруем". В далекие времена Гражданской войны была предпринята попытка вставить имя божие в конституцию; эта попытка провалилась, однако удалось прийти к компромиссу, который частично удовлетворил почитателей божества: бога не ввели в конституцию, но зато предоставили ему почетное место на монетах страны. С тех пор на одной стороне монеты у нас красовался индеец, или богиня свободы, или что-то в этом роде, а на другой стороне мы выгравировали надпись: "В господа веруем". Ну вот, после того как эта надпись, никому не причиняя вреда, беспрепятственно оставалась там лет сорок, на днях президенту, как выражаются в народе, вдруг ни с того ни с сего что-то "ударило в голову", и он приказал удалить эти слова из нашей монетной системы. Мистер Карнеги признал, что это несущественно, что монета без надписи имеет точно такую же стоимость, как и с надписью, и сказал, что осудил не действия президента, а лишь его доводы. Президент приказал изъять этот девиз потому, что монета вводит имя божие в неподобающие места и что это - профанация святого имени божия. Карнеги возразил, что имя божие и так всегда попадает в неподобающие места и что, по его мнению, аргументация президента весьма слаба и неубедительна. Я согласился с его мнением и сказал: - Но ведь это так характерно для президента. Вы, наверное, заметили, что он всегда имеет обыкновение весьма неубедительным образом объяснять свои действия, и хотя у него под самым носом торчат превосходные доводы, он их не замечает. Для удаления этого девиза имелась отличная причина, причина действительно безупречная, ибо этот девиз был лживым. Если наш народ когда-либо и верил в бога, это время давно прошло; уже почти полстолетия он верит только в республиканскую партию и в доллар - преимущественно в доллар. Я признаю, что делаю утверждение, не приводя никаких доказательств, - я очень сожалею, но такова моя привычка; я также сожалею, что в этом я не одинок, ибо, по-видимому, этой болезни подвержены все. Приведу пример: удаление девиза вызвало шумные протесты духовенства; по всей стране собирались маленькие группы и небольшие общества священнослужителей, и одна из этих маленьких групп, состоящая из двадцати двух священников, выдвинула весьма удивительное заявление, которое не было подкреплено никакими опубликованными статистическими данными, и единогласно приняла его в форме резолюции. Это утверждение гласит, что Америка - христианская страна. Ну и что ж, Карнеги, ад ведь тоже христианская страна. Эти священники знают, что, поскольку то обстоятельство, что "Пряма дорога в тесны врата, и лишь немногие - немногие - войдут туда", имело своим естественным следствием превращение ада в единственную действительно значительную христианскую общину во вселенной; мы этим не хвастаем, а значит, не пристало нам хвастать и гордиться и тем, что Америка - страна христианская, когда всем нам известно, что пять шестых ее населения никоим образом не смогли бы пройти в тесные врата. 3 июля 1908 г. [ПОМИНКИ ПО ОЛДРИЧУ] В понедельник на прошлой неделе Альберт Бигло Пейн самолично отвез меня в Бостон, а оттуда, во вторник, в Портсмут, Нью-Хемпшир, чтобы я мог присутствовать на торжественном открытии мемориального музея Томаса Бейли Олдрича. Чтобы мне было с чего начать свои рассуждения, приведу главнейшие факты. Покойный Олдрич родился в доме своего деда, в крошечном городке Портсмуте, штат Нью-Хемпшир, семьдесят два или семьдесят три года тому назад. Его вдова недавно приобрела этот дом и набила его всякой всячиной, принадлежавшей когда-то младенцу Томасу Олдричу, затем школьнику Томасу Олдричу, наконец, престарелому поэту Томасу Олдричу, и превратила купленный дом в мемориальный музей в честь Томаса Олдрича и для увековечения его славы. Она учредила корпорацию мемориального олдричевского музея, охраняемую законами штата Нью-Хемпшир, передала свой музей в ведение корпорации, представляющей город Портсмут, - ибо он будет в дальнейшем его владельцем, - и загнала мэра Портсмута и других влиятельных лиц в правление музея в качестве директоров, а также живой рекламы. Непостижимая, пожираемая тщеславием гнусная баба! Не думаю, чтобы она могла мне понравиться при каких бы то ни было обстоятельствах, разве что на плоту после кораблекрушения, да и то если будет абсолютно нечего есть. Имеется ли резон для создания музея Олдрича, который поклонники его таланта могли бы благоговейно посещать и осматривать? Если имеется, то небольшой. Олдрич никогда не пользовался громкой известностью, его книги никогда широко не читались. В прозе Олдрич пространен и неуклюж, не может считаться стилистом; как прозаик он мало известен. Слава его, как поэта, тоже не столь велика, но это настоящая слава, которой можно гордиться. Обязан он ею не своей поэзии в целом, но пяти-шести отдельным стихотворениям, которые по изяществу, прелести, совершенству не имеют равных себе в нашей литературе. Ценить по достоинству эти шедевры, восторгаться, любить их может, я думаю, один человек из десяти тысяч. Будь музей расположен в мало-мальски доступном месте, горстка истинных знатоков стала бы его посещать. Если бы, скажем, музей находился в Бостоне или в Нью-Йорке, то примерно один человек в месяц туда непременно зашел бы. Но музей находится в Портсмуте, в штате Нью-Хемпшир, час три четверти езды из Бостона по Бостонско-Мэйнской железной дороге, которая возит своих пассажиров в вагонах, вышедших на линию при ее основании, пятьдесят лет назад; все еще поит водой из чайника и жестяной кружки, передаваемых из рук в руки; топит паровоз мягким углем, а потом изрыгает золу и шлак в окошки, пазы и трещины своих достопочтенных вагонов. Думаю, даже мемориальный музей Вашингтона не мог бы рассчитывать на стойкую популярность, если бы его поместили в этом захудалом маленьком городке, а паломникам предложили бы пользоваться услугами Бостонско-Мэйнской железной дороги. Когда требовалось высмеять какую-нибудь вздорную прихоть, нелепость, каприз, - блистательный Олдрич, безжалостный Олдрич, саркастический Олдрич, иронический Олдрич был на коне. Надо считать величайшей потерей, что он не смог посетить мемориальную церемонию в здании Портсмутской оперы, чтобы ее осмеять. Никто не сумел бы проделать это с такой бичующей силой, как он, загубить ее своим ядом. Впрочем, я упускаю одну деталь: он сделал бы это, и с величайшей охотой, если бы дурацкая мемориальная церемония касалась другого лица, не его, но ему не пришло бы в голову осмеять церемонию в честь Томаса Олдрича, потому что он ценил себя и свои таланты почти как покойный Стедмен; а тот был уверен, что солнце встает по утрам с единственной целью насладиться его стихами, садится так медленно, потому что не может расстаться с его стихами, медлит, теряет драгоценное время и не в силах соблюдать положенный график, пока Стедмен живет на земле. Стедмен был прекрасный человек. Олдрич был прекрасный человек. В чем же дело? Они были тщеславны. Если сложить тщеславие того и другого, в сумме будет мое тщеславие, а дальше идти уже некуда, если оставаться в пределах реальности. В интересах читателя я должен признать, что не полностью уверен в своем беспристрастии. Не представляю, чтобы какие-нибудь действия миссис Олдрич могли снискать у меня хотя бы малейшее одобрение. Я почувствовал антипатию к ней, как только ее увидел, - тому тридцать девять лет, - и сохранил свои чувства полностью. Она из тех, кто расточает вам комплименты, но от ее комплиментов тошнит. Вы не верите ей, ни одному ее слову; за каждым словом вы чуете ложь, притворство, своекорыстный расчет. Мы очень любили Олдрича, но редко встречались, потому что, общаясь с ним, нужно было общаться и с ней. Если мне когда-либо что-либо требовалось, чтобы усугубить, петрифицировать, кристаллизовать или еще каким-либо способом увековечить мое отвращение к ней, то должен сказать, что нехватка была пополнена три года тому назад, когда я провел шесть дней в Бостоне и не сумел отвертеться от визита к Олдричам в их "Понкапог" - дом с усадьбой в нескольких милях от Бостона, выклянченный у несчастного старика Пирса накануне его кончины. К тому времени, как он собрался умирать, одиннадцать лет назад, мадам свила недурное олдричевское гнездышко в его завещании. Он отдал им роскошный особняк на Маунт-Вернон стрит Э 59 в Бостоне и построил им уютную виллу на взморье; пристрастие миссис Олдрич к безделушкам и прочему хламу наносило постоянный урон его кошельку; он давно уже не удивлялся, когда, накупив всего, что ей вздумается, она направляла счета по его адресу; смирился он и со страстью Олдричей к путешествиям и возил их на собственный счет по всему белу свету самым роскошным и дорогостоящим образом. Однажды, в Европе, когда я был несостоятельным должником и с трудом управлялся с расходами, миссис Олдрич развлекала нас с миссис Клеменс, демонстрируя свои необъятные светские аппетиты; Олдрич и несчастный старик Пирс были оба при том и, как видно, ее одобряли. Она собралась совершить путешествие по Японии в обществе мистера Олдрича и мистера Пирса, и вот ей пришлось отсрочить эту поездку, потому что у пароходной компании не нашлось ничего лучшего, нежели обычные каюты первого класса. Она не находила слов, чтобы выразить свое презрение к каютам первого класса, и рассказала, как она дала понять этим людям из пароходной компании, что, если они не проявят должных стараний, пусть пеняют тогда на себя. Сейчас она ждет, что они предоставят ей апартаменты за семьсот пятьдесят долларов с выходом на верхнюю палубу. Спальня в этих апартаментах рассчитана на двоих, и она не сказала нам, что она думает делать с мистером Пирсом, - быть может, решила везти его третьим классом! Вслед за тем она вытащила с десяток роскошных платьев, каждое стоило, наверное, несколько сот долларов, и поведала нам, как она задала жару Ворту, знаменитому парижскому модному кутюрьеру. Она сказала ему, что он со своей возней и примерками отнимает у нее драгоценное время, и дело тут не в цене - ей безразлична цена, - но она не потерпит, чтобы время у нее уходило зря на примерки; напрямик сказала ему, что терпение ее лопнуло, и пусть он не рассчитывает, что она еще раз к нему обратится. Огни преисподней! Она - попрошайка всю жизнь - распускала перед нами этот павлиний хвост. Умер Джоэл Чандлер Гаррис. Смолк голос дядюшки Римуса, любимца детей и взрослых. Какая потеря!.. Сейчас я попытаюсь вернуться назад, к инциденту, который помог мне дополнить, округлить, привести, так сказать, к совершенству отвращение, которое я питал к миссис Олдрич. Это был незначительный случай, три года тому назад в "Понкапоге", - я начал о нем говорить. Я прибыл в Бостон, чтобы погостить неделю у одного из друзей. Мне ничуть не хотелось ехать с визитом к Олдричам; но, чтобы отказаться, требовался предлог, истинный или вымышленный; у меня его не было, и я поехал. Я заранее знал, что меня ждет беседа о "высшем обществе" или, точнее, об обществе богатых людей (то же и в Англии: если вы приглашены к титулованному лицу, беседа будет касаться почти исключительно других титулованных лиц и того, что они делали, когда ваш собеседник слышал о них или виделся с ними последний раз). Знал я и то, что будут выставлены напоказ различные светские козыри, перепавшие им от благодеяний мистера Пирса; и то, что нечаянно я уловлю несколько счастливых мгновений, когда Томас Олдрич будет самим собой, как в старые дни, милым и обаятельным; и то, что мадам будет всегда, неизменно, как в старые дни и как всю свою жизнь, самонадеянной, самодовольной, своекорыстной и льстивой, занимательной и возмутительной подделкой под себя самое. Как я ожидал, так все, разумеется, и получилось. У них был автомобиль - в ту пору новинка; заводили автомобиль только те, кто мог себе это позволить, или же те, кто никак не мог себе это позволить. Автомобиль был дешевый, но эффектный и ярко покрашенный. У них была также моторная яхта, которую они не могли в тот момент показать, - впрочем, это неважно, так как они уже показали ее мне летом в Бар-Харборе; маленькая дешевая яхта, рассчитанная на трех пассажиров, однако весьма претенциозная и кричавшая о своих притязаниях, как если бы она обладала человеческим голосом; они, понятное дело, не могли обойтись без яхты, - яхта служила свидетельством финансового благополучия. Сын Олдричей играл в поло, играл не блестяще, но меня повели посмотреть, как он с полдюжиной других молодцов играет в эту аристократическую игру; обитатели "Понкапога" должны играть в поло, это символ, еще одна мерка финансового могущества. На игроках были спортивные костюмы самого новейшего образца, но, поскольку каждая из сторон имела всего двух лошадок, таймы были короткими, а игра примитивной и до смешного любительской - любительской и опасной для самих игроков; в безопасности был только мяч, так как никому не удавалось задеть его клюшкой. Бедный Олдрич без устали снабжал меня малоубедительными комментариями, чтобы сгладить ничтожное впечатление от этой игры. Я все еще не добрался до происшествия, о котором столько времени хочу рассказать, но теперь цель близка. Меня долго водили по дому, и я исправно платил за любезность бесстыдно-фальшивыми похвалами каждый раз, как их ожидали. В двух случаях, впрочем, мои похвалы были искренними, и я высказал бы их и без принуждения. Сперва я похвалил гостиную Олдричей, уютную, привлекательную и убранную со вкусом, - во всех отношениях отличную и удобную комнату; второй - была комната для гостей, уединенная, рассчитанная на одного человека, просторная, разумно обставленная, с превосходной широкой кроватью. Эту комнату предоставили мне, я был благодарен, и так и сказал хозяевам. Но под вечер неожиданно приехала двадцатилетняя девушка, меня тотчас же выселили и комнату предоставили ей. Меня же перевели в другую, отдаленную комнату, которая была узка, коротка и соответственно так тесна, что в ней нельзя было повернуться. Меблировка ее состояла из стула, стола, керосиновой лампочки, умывального таза с кувшином и круглой железной печки. Больше ничего не было. На что уж я тюремная птица, но и мне не приходилось сидеть в более тесной и жалкой камере-одиночке. На дворе был октябрь, ночи стояли холодные; печурка топилась сосновыми щепками и вмещала их с пригоршню; щепки прогорали с отчаянным ревом, - за эти мгновения печка раскалялась до самой верхушки - но через десять минут она была пуста, холодна и требовала новой подкормки. В течение трехминутного приступа ярости она нагревала камеру так, что нечем было дышать, а через полчаса снова трещал мороз. Керосиновая лампа светила неровно, скупо и чадила щедро, обильно - как только ее гасили. Скоро выяснилось, почему меня перевели в этот гнусный зловонный чулан. Молодой Олдрич, которому стукнуло тридцать семь лет, был еще холост. Молодая девушка была дочерью бывшего губернатора штата и, значит, принадлежала к "высшему обществу". Мадам, желавшая заполучить ее для сынка, жала на все рычаги, с помощью которых привыкла осуществлять свои планы, интриги и происки. Она даже не думала скрывать своих замыслов и была глубоко уверена, что в них преуспеет. Не вышло. Девушка ускользнула. Наконец-то я развязался с этой мерзкой историей, которая засела во мне как заноза. Я бешусь каждый раз, как вспоминаю ее. Только подумать, что эта женщина незвано-непрошено бросилась мне на шею, когда я приехал, расцеловала в обе щеки, а потом столкнула меня, семидесятилетнего старика, в этот погреб, чтобы освободить подходящую комнату для какой-то губернаторской дочки. Такого бесстыдства не видывал свет! 8 июля 1908 г. Вернемся, однако, к мемориальному торжеству. Я не спросил, сколько времени отнимет у нас поездка. По-видимому, нам грозило целое путешествие; нужно было доехать сперва до Нью-Йорка, а там сделать пересадку на Бостон, - невеселая перспектива при стоявшей тогда жаре. Целый день, длинный-длинный день, двенадцать часов, если считать с момента, когда я встану с постели, и до той желанной минуты, когда откроется дверь гостиницы в Бостоне. По счастливой случайности нам удалось узнать, что можно выгадать четыре часа, сделав пересадку в Саут-Норуоке, и в два часа дня, после довольно трудного переезда, запыленные, злые, мы прибыли в Бостон. В Портсмут мы ехали завтра - 30 июня. Все приглашенные получили по почте отпечатанные типографским способом карточки с подробным изложением маршрута. Из сказанного там следовало, что для приглашенных гостей резервировано несколько вагонов в девятичасовом экспрессе на Портсмут. Каждый нормальный человек, каждый непредубежденный человек на моем месте, воспринял бы это сообщение, сообщение о том, что богатая семья Олдричей резервировала вагоны для прибывших по их приглашению гостей, как само собой разумеющееся, приличествующее случаю, - любезность настолько естественную и даже необходимую, что здесь, собственно, нечего обсуждать. Подобное сообщение просто принимают к сведению, и делу конец! Но если в вас поселилась предвзятость, она мощно воздействует на ваши мысли и чувства и ваши конечные выводы. Во мне поселилась предвзятость, и, узнав об экстренном поезде, я был озадачен. Здесь что-то не то, сказал я себе. Любезно заказывать поезда и платить за свою любезность - это может годиться для простых, рядовых людей, но это совсем не годится для миссис Олдрич. Ей совсем не пристало швырять попусту деньги на любезности для гостей, каково бы там ни было доставшееся ей из подачек богатство. Я чувствовал, что без крайней досады, обиды, протеста не смогу освоиться с мыслью, что миссис Олдрич ради семейного торжества сумела воспарить над своими страстями. Ослепленный досадой, я искал объяснения ее поступку, который ее опорочил бы, - и вот я решил, что эта великая рекламистка, эта беззастенчивая, цепкая, неутомимая рекламистка вышла на авансцену со своей пышной затеей, чтобы о ней прокричали во всех газетах и вернули бы ей в форме рекламы все, что она потратила. Подобное объяснение более или менее устраивало меня, но предвзятость моя была столь велика, что я не затих и на этом. Мне тяжко было признать, что она отступила все же от своих исконных традиций, оказала кому-то гостеприимство за собственный счет. Факты были против меня, я терпел поражение. Но в злобе своей я решил, что за подачку в два доллара сорок центов я не стану споспешествовать ее прославлению, и велел Пейну пойти и купить нам билеты в Портсмут, туда и обратно. Сделав это, я немного утешился: известно, что если вам очень хочется поступить дурно, то вы извлечете из своего дурного поступка больше истинной радости, чем из тридцати добродетельных. Все же мы с Пейном зашли в один из резервированных вагонов поболтать с пассажирами. Там сидели литераторы, мужчины и дамы; всех их я знал, а с некоторыми был даже в дружеских отношениях. Это была счастливая мысль - зайти в их вагон, результаты были отличные. Не успел я усесться, заняв такую позицию, чтобы мой приветственный вопль достиг всех, кто находился в вагоне, как вдруг заявился кондуктор со строгим надменным видом, характерным для млекопитающих его категории, и стал проверять билеты. Я увидел, - на этот раз без всякого удовольствия, - как несколько человек, оказавшихся рядом со мной, - я знал, что они небогаты, - поперхнулись от удивления и уставились на кондуктора с беспокойством и страхом. Они извлекли из своих карманов и ридикюлей изящно гравированные пригласительные билеты, а с ними и карточки, где говорилось об экстренном поезде, и вручили эти верительные грамоты малосимпатичному кондуктору, поясняя, что они приглашены на поминальные торжества, и, следовательно, едут бесплатно. Дьявольский кондуктор, сохраняя суровость, положенную кондуктору Бостонско-Мэйнской железной дороги, гулко и бессердечно пролаял, что не имеет указаний везти кого-либо без билетов и просит всех оплатить свой проезд. Это происшествие помогло мне вновь обрести миссис Олдрич, какой я всю жизнь ее знал, без каких-либо озонирующих устройств со всеми характерными запахами. Вот она, эта богачка, пожинает славу от своей импозантной затеи, извлекает выгоду из рекламного шума, поднятого вокруг заказного поезда, а потом ретируется, прячется за кулисы, предоставив шестидесяти истомленным труженикам платить по ее счетам. Я понял, что снова владею утраченным было сокровищем, что подлинная миссис Олдрич снова со мной - "вся тут", как выразились бы любители модных словечек. Была еще в этом происшествии одна небольшая подробность, которую нельзя было наблюдать без огорчения. Пассажиры, не путешествующие в роскошных пульмановских вагонах, а привыкшие к более простым переездам, обычно засовывают билеты за обивку на спинке впереди стоящего кресла, где они виднее всего для проходящего по вагону кондуктора. В Новой Англии кондуктор обходит вагоны каждые десять минут, проверяет билеты на спинках кресел и пробивает в них дырочку-две компостером; так это дело идет, пока билет перестает быть билетом и превращается просто в собрание пробитых дырочек; а владелец билета почиет тем временем в мире, ему не нужно лазить в жилетный карман каждые десять минут. Так вот эти пассажиры резервированных вагонов, резонно решив, что их гравированные пригласительные билеты должны служить им и проездным документом, засунули их в спинки кресел перед собой, чтобы кондуктор, проходя по вагону, пробивал их, как это положено, не досаждая владельцам билетов. Теперь же, когда они так уверенно, подчас с нетерпением указывали ему пальцем на эти билеты, а он отвечал им непочтительной, глумливой гримасой, эти люди были так унижены, так озадачены, что даже сама миссис Олдрич, я думаю, почувствовала бы к ним чуть-чуть сожаления. Я оказался достаточно благородным и был так огорчен, что даже подумал, что лучше бы мне этого вовсе не видеть. Гостей было шестьдесят человек, десяток - полтора из Нью-Йорка, остальные из Бостона и прилежащих к Бостону мест; весь их переезд должен был бы ей стоить полторы сотни, это - самое большее; но скаредная богачка беспощадно заставила этих скромных писателей вдобавок ко всем жертвам, которые они принесли, еще уплатить за проезд из собственного кармана. А ведь мне приходилось видеть, как она, повиснув на несчастном старике Пирсе, гладила его и голубила, целовала в обе щеки и звала его "душечкой"... Лучше не вспоминать. Я подвержен приступам морской болезни на суше, и иной раз даже пустяк может вызвать у меня тошноту. По дороге в наш поезд сел массачусетский губернатор с сопровождавшими его лицами, одетыми в мундиры, но скромно - не считая двоих; эти двое могли соперничать по блеску с райскими птицами. Один был молодой Олдрич, единственный сын и наследник. Он симпатичный и скромный молодой человек, но что толку от его скромности? Он собственность миссис Олдрич, как ранее его отец, а потому должен разыгрывать какого-то офицерика или другую нарядную куклу, как ей приглянется, - лишь бы это было подходящей рекламой. Время от времени кто-нибудь из обреченных на заклание агнцев вопрошал соседнего агнца, кто же, в конце концов, ведает экстренным поездом, в котором они едут; по-видимому, экстренным поездом не ведал никто. На бостонском вокзале не было никого, кто растолковал бы гостям, куда им идти, где стоят резервированные для них вагоны; когда поезд тронулся, не было никого, кто в этот ужасающе жаркий томительный день позаботился бы прислать им железный чайник с водой. В Портсмуте не было никого, кто встречал бы гостей, - встречали лишь губернатора и еще двух-трех человек. Роскошный автомобиль, принадлежавший мадам, повез губернатора - я слышал, бесплатно. В Опере три четверти прибывших гостей были тотчас же загнаны в зрительный зал, а губернатора со свитой и нескольких более или менее знаменитых писателей препроводили в зеленую гостиную, чтобы они подождали там, пока театр наполнится и все будет подготовлено для торжества. Там был и мэр Портсмута - крупное, мускулистое, добродушного вида животное, идеальный мэр города в наше убогое время. Вскоре мы промаршировали на сцену, сопровождаемые аплодисментами. Гоуэлс и я шли за мэром и губернатором с сопровождавшей их свитой; за нами тянулась прочая литературная братия. Мы уселись в ряд вдоль всей сцены. Гоуэлс устроился возле меня, в центре, на маленьком плетеном диванчике. Он оглядел сидящих и пробормотал: - Как все это напоминает милые старые времена. Если бы почернить всем нам лица и нарядить нас в высокие крахмальные воротнички, выпирающие вверх и наискось, вплоть до самых бровей, как шлагбаум на железной дороге, иллюзия была бы полнейшей; а если бы с нами был Олдрич, он, наверно, открыл бы наш вечер своей старой, доброй памяти присказкой: "Как вы себя чувствуете сегодня, братец Флейта? И вы, братец Тамбурин? Как ваше уважаемое здоровьице?" Чуть погодя мэр вышел к рампе и громко, уверенно произнес энергичную речь, в которой сказал об Олдриче много верного и хорошего. Он описал захолустный и сонный Портсмут, каким он был шестьдесят лет назад, в детские годы Олдрича, и сравнил его с сегодняшним Портсмутом, шумным и процветающим. Эти последние слова, правда, не были сказаны, он был достаточно осторожен и только имел их в виду. Потому что в сегодняшнем Портсмуте не заметно ни процветания, ни шума - это тихий-претихий город, погруженный в дремоту. Он рассказал и о том, как были собраны олдричские реликвии, как их разместили в доме, где Олдрич провел свое детство, как остаток их спрятали в огнеупорное здание во дворе дома. И как все это имущество было великодушно пожертвовано городу (вместе с правом хранить его для потомства за счет городского бюджета). 9 июля 1908 г. Губернатор Гилд, не торопясь, произнес живую и приятную речь, вполне отвечавшую случаю и безукоризненно затверженную. Он не сказал ни единого лишнего слова, ни разу не запнулся, не сбился. Человек, которому предстоит сказать речь где бы то ни было и о чем бы то ни было, обязан, если у него есть свободное время, написать ее и вытвердить наизусть - это его долг перед собой и перед слушателями. В годы, когда я еще был способен заучить свою речь, я всегда это делал я заботился я не о слушателях, а о себе самом. Если вы знаете речь назубок, то при помощи опыта и искусства вы сумеете околдовать своих слушателей; они будут от души восхищаться талантом, с каким вы без всякой предварительной подготовки преподносите им изящные и остроумные мысли; причем так же легко и свободно, как другие, менее одаренные люди высказывают пустые банальности. Я сейчас ни над кем не смеюсь, я просто констатирую факт. Отлично вытверженные речи мэра и губернатора всем очень понравились; это были живые, веселые, содержательные, толковые речи. Затем началось погребальное шествие. Факельщики один за другим выходили на сцену и унылым, плаксивым, хнычущим голосом читали стихи, сочиненные к случаю. Большей частью они сообщали их по секрету; голос истинного поэта, даже третьеразрядного, редко способен достигнуть слушателя дальше десятого ряда. Очень скоро я понял, как хорошо поступил, приехав в черном костюме. Домашние объяснили мне, что я еду не на празднество, а на панихиду и что одеваться надо, имея в виду именно это, а не показания термометра. Сейчас я сидел на поминках, умирая от духоты, дымясь и потея в своем черном костюме. Зато мой черный костюм как нельзя лучше шел к слезливым стихам; он отлично шел к причитаниям, еще лучше к распаренным от жары унылым физиономиям слушателей; и я был доволен, что так ловко втянулся в общий поток бедствий. Один за другим вставали поэты, подползали к пюпитру, извлекали из кармана листок и изливали на нас свою скорбь - один, другой, третий, десятый, пока эта торжественная процессия не стала смехотворной донельзя. Ни разу в жизни не приходилось мне слушать такое множество оглашаемых рукописных стихов. Я не стану утверждать, что стихи были вовсе не годными, я готов допустить, что они были сносными, даже хорошими, но ни один стихотворец ниже первого класса вообще не способен читать стихи вслух, и потому их публичные выступления должны рассматриваться как наказание божие для всех, кроме них самих. Потом встал полковник Хиггинсон, чей ораторский стаж исчисляется многими и многими поколениями слушателей - до неправдоподобия старый, согнутый наподобие скобки, - и прочитал свою речь по написанному слабым, скрипучим голосом, призраком того голоса, который гремел, как набат, когда в былые года он вел полк в кровавую сечу. Речь Гоуэлса была краткой и непринужденно-изящной - изящество мысли и слога неотъемлемо от личности Гоуэлса; он выучил речь наизусть и отлично ее произнес, а потом прочитал стихи по бумаге, - и это он сделал легко, без нажима; потом положил свою рукопись на груду других и уселся рядом со мной, довольный, что худшее уже позади; лицо его светилось радостью каторжника, отпущенного наконец на свободу. Тогда я предал забвению свою заранее приготовленную и дурно заученную торжественную тираду и завершил спектакль двенадцатью минутами совсем не идущей к делу беспорядочной и святотатственной отсебятины.