Госпожи Облако казалось мне совершенно излишним, ибо, как я объясняла это себе, она уже одним своим появлением мгновенно обращала дух в бегство. Но еще больше, чем Госпожа Облако, меня раздражал в такие минуты сам Энцио. В подобных конфликтах он никогда не принимал сторону бабушки, хотя это вовсе не она направляла разговор в те области, которые Госпожа Облако имела в виду, употребляя собирательное выражение "ученые разговоры", а его собственные лихорадочно-беспокойные мысли. Он даже не пытался выступать в роли посредника, хотя часто мог легко успокоить свою матушку. Я помню, как он однажды в очередной раз коснулся понятия "жизни". Бабушка обычно всегда протестовала, когда он, говоря о "жизни", видел в ней высшую благодать или даже Божественное начало, ибо, как она говорила, ее еще крестили водой идеализма, а именно -- во имя духа, а не только во имя силы, на что Энцио, конечно же, не раз отвечал: старый идеализм в действительности -- это всего-навсего обыкновенное крещение водой. Но в этот раз она лишь невозмутимо заметила, что это благоговение современных людей перед жизнью объясняется тем, что они, несмотря на всю их науку и технику, не в состоянии сами создать даже одну-единственную крохотную живую мышь. -- Я и вправду предпочла бы, чтобы они научились делать мышей, -- прибавила она, -- лишь бы они избавились от этого наивного благоговения перед жизнью! Но даже эта маленькая шутка, которой бабушка просто хотела немного развеселить больного, не помешала Госпоже Облако предостерегающе приложить палец к губам, а Энцио, вместо того чтобы поддержать бабушку одобрительным смехом, промолчал. "Он никогда не выступает на ее стороне, он отрекается от нее где только может", -- думала я, и сердце мое рвалось на части от любви и гнева, ибо, несмотря на то что нимб, которым окружило Энцио мое восхищение, все больше тускнел, нежность моя к нему не иссякала -- напротив, она почти помимо моей воли обрела, именно благодаря его слабости, нечто болезненно-безусловное. Я в равной мере страдала от нее, как и от любви к бабушке, и думала, что Энцио знает об этом. Мы все еще мало говорили друг с другом, но я видела это по его глазам: иногда, когда бабушка, проведав его, собиралась уходить, он глазами просил меня остаться; я же никогда не откликалась на его призыв -- пусть сначала изменит свое поведение! А он не менял его, и постепенно я с ужасом заметила, что бабушка страдает от этого. Ее блестящий талант собеседника, острота ее ума, все ее маленькие прелестные шутки-молнии, ее искрометное обаяние в присутствии Энцио все больше и больше сходили на нет, и мы вдруг впервые почувствовали, что она стара и нуждается в бережно-чутком отношении и снисходительности окружающих. Казалось, словно та нежная воздушность, которую за последние недели обрело ее тело, распространяется на все ее существо и сообщает ей некую едва уловимую неуверенность, в которой я с испуганным изумлением увидела глубокое разочарование в не оправдавшей ее надежд дружбе. Госпожа Облако всячески стремилась ускорить отъезд, который из-за жары должен был состояться вечером. Энцио уже был на ногах, и бабушка предложила в день отъезда ранним утром, пока прохладно, еще раз объехать все особенно полюбившиеся ему места Рима. Затем она намеревалась устроить маленький завтрак в своем салоне, -- разумеется, только для своих, -- чтобы на прощание провести вместе еще несколько веселых минут. После этого Энцио мог бы еще полежать до вечера, и тогда, по мнению бабушки, он без труда перенес бы и без того не очень тяжелое путешествие. Мне кажется, она уповала на то, что если она еще раз сможет принять своего юного друга в своем истинном царстве -- после стольких встреч в тесном, замкнутом пространстве его комнаты, -- то былая сердечность их отношений возродится. Однако этой прекрасной надежде не суждено было исполниться, так как Госпожа Облако неожиданно объявила, что ей не удалось достать билеты в спальный вагон и потому придется уезжать утром назначенного дня. Почему нельзя было уехать утром следующего дня, она не объяснила. Мы так огорчились этим известием, что бабушка в конце концов решилась еще раз попытать счастья, обратившись в другое бюро путешествий, где ей и в самом деле предложили два места в спальном вагоне на тот самый вечер. Она пришла к Госпоже Облако со своей новостью, сияя от счастья, но та встретила ее с нескрываемой досадой. Ибо причиной изменения первоначального плана было вовсе не бюро путешествий, а она сама: не желая говорить прямо, что ей не по душе эта прощальная прогулка по Риму, она и разыграла запретную карту, сославшись на якобы раскупленные билеты. К несчастью, Госпожа Облако, слишком плохо разбиравшаяся в психологии, не допускала мысли о том, что бабушке и в голову не могло прийти заподозрить здесь какое-то маленькое шельмовство, -- она увидела в ее поступке не что иное, как именно попытку поймать ее на этом шельмовстве. И вот, по ее мнению, намеренно уличенная во лжи, она, дрожа от стыда и гнева, совершенно потеряв власть над собой в неожиданном взрыве темперамента, вдруг проявила грубую, даже вульгарную сторону своего существа, которая прежде так надежно покоилась в безобидной оболочке ее мягкой флегматичности. Она густо покраснела и сказала, что бабушке следовало бы "наконец" заняться своими собственными делами, вместо того чтобы "то и дело" вмешиваться в чужие. -- Но, дорогая! Разве я делаю это? -- спросила бабушка, еще скорее удивленная, чем возмущенная. -- Да, делаешь! Ты всегда это делала! -- ответила Госпожа Облако с такой убежденностью и в то же время с такой неприкрытой беспощадностью, что каждому мгновенно стало понятно: здесь по вполне безобидному поводу прорвалось наружу нечто, не имеющее ни малейшего отношения к тому, о чем, собственно, шла речь. Я не в состоянии описать последовавшую за этим сцену -- она была ужасна. Внешне Госпожа Облако уподобилась ощетинившейся индейке. Она бросала бабушке обвинения в каких-то грехах далекого прошлого, о которых та, быть может, сама не подозревала и не знала, что они, не забытые и не прощенные, лежали на дне этой души, словно большие, тяжелые камни; утопленные до поры в вязких, застойных водах, а теперь выброшенные на берег внезапно разыгравшейся бурей, они вновь стали зримы -- бесформенные, уже утратившие свои прежние очертания и как бы густо поросшие диким мхом и покрытые илом и водорослями, которые так любят неподвижные, мутные воды. Бабушка стояла точно окаменев: так с ней, наверное, еще никто никогда не говорил! Мне кажется, она вначале вообще не понимала, чт имела в виду мать Энцио, ведь та говорила не о том, что было на самом деле и что можно было понять. Госпожа Облако, как и все люди с ее складом ума, составила себе задним числом приятный, но не имеющий ничего общего с действительностью образ своего замужества и полагала, что, в сущности, была вполне счастлива с супругом и счастье это лишь некоторое время омрачало бабушкино эгоцентричное вмешательство, пока наконец ее супруг решительно не отстранил от себя разлучницу и не отрекся от нее. Благородной и героической роли, которую на самом деле бабушка сыграла во всей этой истории, в том числе и в истории возвращения мужа, она так и не распознала, как не поняла и иллюзорности своего супружеского счастья. -- Бедная моя Минна!.. -- вымолвила наконец бабушка, потрясенная такой чудовищной, хотя и неосознанной неискренностью. -- Клянусь, я никогда не пыталась обмануть тебя! Неужели ты забыла, что я всегда старалась помочь тебе, чем могла?.. Но Госпожа Облако, как человек заурядный, пришла в еще большую ярость от великодушия противницы и с вызовом ответила, что она никакая не "бедная" и, слава Богу, не нуждается ни в сострадании, ни в снисхождении и что если кому-то из присутствующих оно и необходимо, то скорее самой бабушке. Во всяком случае, она не знает, чем она может быть обязана бабушке, кроме ее неудавшейся попытки отнять у нее мужа. Когда она произнесла это, в лице бабушки вдруг появилось что-то такое, чего я никогда прежде не замечала и даже не могла себе представить. Она, никогда, даже в самом страшном волнении, не терявшая самообладания, всегда во всеоружии благородства и достоинства, вдруг, как Госпожа Облако, словно стала добычей слепой стихии. -- Ты обязана мне своим сыном! -- воскликнула она в исступлении. -- Не большим и не меньшим! И ты знаешь, чт я имею в виду! С обеих сторон словно были сброшены маски. Все произошло так неожиданно и стремительно и было так невероятно и ужасно, что до меня не сразу дошел смысл сказанного. Я только вдруг совершенно отчетливо почувствовала, что теперь уже не бабушка, а Госпожа Облако была жертвой, получившей страшную рану, безжалостно обиженной и растоптанной и молящей о сострадании! Она так побледнела, что это было видно даже сквозь слой пудры, -- казалось, будто у нее на глазах вдруг внезапно, словно от чудовищного потрясения, вновь ожила и воссияла из-под толщи неискренности так давно удушаемая молчаливой ложью великая, благородная правда. Это бедное, лишенное блеска, лишенное внутреннего изящества и достоинства существо теперь являло собой почти трогательное зрелище. -- Своим сыном я обязана не тебе, а тому терпению, которое потребовалось мне, чтобы простить, терпению, проявленному к тебе и к твоему другу за все эти годы твоего благородного нейтралитета, которым ты так гордишься! Да, ты не нарушала этого нейтралитета, но неужели ты думаешь, что твоя вина передо мной стала от этого меньше? Неужели ты думаешь, я меньше страдала оттого, что ты отнимала у меня лишь то, чего я, по твоему разумению, не могла оценить? Неужели ты думаешь, что мне было легче переносить любовь мужа к тебе только потому, что ты дарила мне свое сочувствие? Ты думаешь, я не знала, как я мешаю тебе? Она произнесла все это тихо, почти благородным тоном, преподнеся нам свои страдания, как драгоценную жемчужину, о существовании которой и сама до сих пор не подозревала. Бабушка молчала; казалось, отброшены были уже не только маски, но и все чины и регалии, как ложные, так и истинные, -- как будто от всего величия и ничтожества не осталось ничего, кроме двух бедных состарившихся женщин. Когда Госпожа Облако умолкла, бабушка сказала упавшим, словно обесцветившимся, совершенно незнакомым мне голосом: -- Бедная Минна, у тебя и в самом деле были все основания ненавидеть меня: я причинила тебе гораздо бльше мук, чем мне хотелось думать... Она не сказала "чем я думала", а именно "чем мне хотелось думать". Она как будто опустила болезненно-яркий факел в самую глубь своей души и прижгла, как раскаленным железом, то потаенное место, на которое при всем своем благородстве и величии, при всей своей справедливости, при всей своей гордости до сих пор боялась взглянуть и которое внушало ей ужас даже теперь, в старости. Я не помню, что ответила Госпожа Облако, наверное, это было какое-нибудь банальное выражение непримиренности: буря, сотрясавшая ее душу, уже улеглась. Бабушка, опустив голову, вышла из комнаты... Последний вечер, проведенный Энцио и его матерью в нашем доме, стал настоящей насмешкой над всем, чего ожидала бабушка от их визита, -- он просто уничтожил все его добрые плоды. Мне казалось, что я уже вообще не смогу сказать нашим гостям ни слова, что это как бы мой долг перед бабушкой. Вся в слезах, она одиноко сидела в моей комнате, а я думала об Энцио. Как бы я ни сердилась на него, я все же не могла не проститься с ним; тем более что именно благодаря этому ужасному разрыву, от которого, как мне казалось, вдребезги разлетелась и наша дружба, я совершенно по-новому осознала свою любовь к нему. После ужина Энцио послал за мной. Он карандашом написал мне коротенькое, странно униженное письмо, в котором умолял меня, несмотря ни на что, еще раз заглянуть к нему, ведь бедному грешнику, писал он, не отказывают в последней просьбе, так неужели же я откажу ему в его просьбе в этот последний вечер! Я была согласна с ним и все же сначала хотела испросить позволения у бабушки. Но потом передумала, решив, что своим вопросом только причиню ей лишнюю боль, напомнив об ужасном объяснении с Госпожой Облако. Энцио лежал, как всегда по вечерам, в своем шезлонге. Лицо его, смутно очерченное поздними летними сумерками и еще более узкое и бледное, чем обычно, нервно подрагивало. -- Я все знаю, -- сказал он, как только я вошла. -- Дверь была открыта! Его слова и весь вид его словно подтверждали безнадежную необратимость случившегося. Я села рядом с его креслом и заплакала. В соседней комнате Госпожа Облако шумно собирала чемоданы, я слышала сердитое хлопанье крышек и щелканье замков. Энцио, заметив, что это меня беспокоит, сказал немного смущенно, чтобы я не пугалась: его мать не причинит мне зла. Я ответила, что все-таки не хотела бы встречаться с ней. -- Разумеется, -- откликнулся он, он уже не был таким кротким, как в своем письме, -- ты воспринимаешь все так же, как твоя бабушка! Я так и думал. Пусть старики сами выясняют отношения, какое нам, в сущности, дело до них! Разве у нас не найдется более важной темы? Я сказала, что он не смеет так пренебрежительно говорить о бабушке. -- Да, я знаю, ты давно уже сердишься на меня из-за нее, -- ответил он. -- И, пожалуй, ты права, считая слабостью то, что я даже не пытаюсь защищать ее перед матушкой. И в то же время ты несправедлива ко мне; я прекрасно понимаю, что значит для меня твоя бабушка, но я и в самом деле думаю, что матушка для меня все же лучше, и даже не потому, что она -- моя мать. Видишь ли, -- продолжал он, -- у моей матушки удивительный нрав: она исчезает, когда это необходимо, и появляется, когда это необходимо; я никогда не разочаровываю ее, она не требует от меня согласия с ней, и мне вовсе необязательно быть человеком-поэтом -- одним словом, она действительно понимает меня... -- Но ведь бабушка тоже понимала тебя, Энцио! Он покачал головой: -- Нет, твоя бабушка никогда меня не понимала, и это делает ей честь; она и не могла понять меня, ибо это часть ее истинности и цельности. Она всегда переоценивала меня, не мой ум и не мой талант, а меня как человека. Она всегда относилась ко мне так, будто я что-то особенное, а я, в конце концов, -- никто. Последние слова его прозвучали полуробко- полуупрямо. Я чувствовала: они адресованы мне. Мне вдруг стало жаль его: его рука, лежащая поверх пледа, была такой тонкой, что моя рука на ее фоне казалась мне почти грубой. -- Энцио, -- произнесла я торопливо, -- обо мне тетушка Эдель тоже однажды думала, что я "никто"; я хорошо помню, как она говорила это Жаннет. Тебе незачем стыдиться меня. Он слегка нахмурился: -- Зеркальце, ты противоречишь сама себе, ведь ты еще больше разочарована во мне, чем твоя бабушка. Ты в последнее время не раз мне это показывала! Верно, ты прыгаешь в любое кольцо, которое тебе подставляют, -- вот и сейчас ты делаешь то же самое, -- так что в словах твоей тетушки Эдельгарт есть доля правды: уж в этом-то она знает толк. Но это еще совсем не означает, что мы с тобой одно и то же. Я ведь уже объяснял тебе, тогда, в термах Каракаллы, что ты -- птица: ты вовсе не прыгаешь, ты летишь. Летишь сердцем, и это сердце и есть большая разница между нами. Я не совсем понимала, к чему он клонит. -- Но ведь ты тоже можешь летать, Энцио, -- возразила я. -- В своей поэме ты летал выше всех нас, вместе взятых! А как ты любил в ней Рим! -- Да, -- ответил он, -- но я летал как поэт -- это совсем другое. И любил я как поэт -- это тоже совсем другое. Это... Я открою тебе одну тайну, Зеркальце: искусство есть нечто второстепенное. Люди, конечно же, не хотят в это верить, они боготворят искусство, а иногда и художника, хотя, в сущности, совершенно ничего о нем не знают, ибо художник не есть некая четко очерченная форма. Художник -- это колдун, способный превратиться во что хочет, а порой даже в то, во что не хочет; но после этого у него уже не хватает пороху ни на что другое. И потому художнику труднее, чем кому бы то ни было, освободиться или просто быть личностью, потому что он непрестанно обретает псевдоосвобождение и псевдообраз в своем искусстве. Неудивительно, что он после всего этого уже не верит в свое собственное "я", что он постоянно разочаровывает других и себя самого! Это все -- важные признания, Зеркальце, ты можешь понять их? Я чувствовала, что все сказанное им было какой-то очень трогательной просьбой, но одновременно и его горчайшей истиной, -- мне подсказывала это моя собственная память: разве я сама не испытывала мгновенного желания разминуться с жизнью -- тогда, когда слушала его стихи? -- Да, разумеется, ты понимаешь меня! -- продолжал он, не дожидаясь ответа. -- Так было всегда! И потому мне будет очень тяжело уезжать -- только поэтому! Ты была тончайшим инструментом из всех, когда-либо виданных мной, другого такого мне уже не найти! Ибо ты знала не так, как знают другие, которым нужно все называть и объяснять, ты знала так, как знают свой путь птицы и облака, ты знала, потому что ты вообще -- знала! Но и я тоже знал о тебе не только как поэт, но и как человек; пусть это было всего лишь крохотное знание, но для меня этого было больше чем достаточно, и это единственное, чего ты никогда не понимала до конца. Голос его дрожал уже так сильно, что казался почти грубым. -- Ах, Энцио! Меня не оставляет ощущение, будто я однажды сделала тебе очень больно. Я даже знаю, когда и как, но не знаю почему. Он ответил тихо (мы оба вдруг перешли на шепот): -- Я тоже тогда причинил тебе боль... Ты все еще сердишься на меня за те слова? (Он имел в виду те отвратительные слова о моем имени, произнесенные им в соборе Святого Петра.) -- Не извиняйся, -- попросила я. -- Это было так давно, и я совсем не сердилась на тебя! -- Нет, -- возразил он решительно, -- это было не "давно", это все еще со мной: я до сих пор не могу забыть, как ты тогда стояла на коленях! Тебе это дано, мне -- нет. Я никогда не смог бы встать на колени. А с тобой нужно быть единым в самом сокровенном, иначе все напрасно. Теперь ты видишь, что нас разделяет нечто пострашнее, чем какой-то смешной спор между нашими матерями? Я хотела сказать: "Теперь уже и мне это не дано, Энцио", но не смогла. Хоть он и был мне в эту минуту так дорог и необходим, я не нашла в себе силы произнести это. В моей душе словно вдруг поднялось что-то совершенно другое, что-то казавшееся безвозвратно потерянным, что-то болезненное и блаженное -- я почувствовала, что смогла бы отречься от всего, кроме этого. -- Теперь ты понимаешь, что все так, как я говорю? -- спросил он. -- Энцио, -- ответила я, -- если мне дано что-то, чего лишен ты, то оно принадлежит и тебе... Он молчал. Потом он вдруг схватил мою руку. При этом я почувствовала, как по телу его от головы до пят пробежала дрожь. Он показался мне каким-то странно потрясенным. -- Тебе опять нехорошо? Мне уйти? -- спросила я. -- Нет, останься! Останься! -- вырвалось у него. Я стала тихонько гладить его руку. Мы больше ничего не говорили. Тем временем уже почти стемнело. Месяц осторожно заглянул в комнату, но свет его был еще не так ясен, как ночью, он еще был смешан с сумерками, мутноват и призрачен от дневного зноя; казалось, это вовсе не он сам, а лишь его отражение, отбрасываемое матовым стеклом. Я вспомнила старинное зеркало в бабушкиной комнате, в котором мы с ним всегда были так близки. Я непроизвольно склонилась к нему. Мы оба страдали в эту минуту. -- Ты не хочешь еще раз поцеловать меня, как тогда в Колизее? По телу его вновь пробежала судорожная дрожь, он откинул голову далеко назад, на подушки, словно хотел уклониться от меня. От боли глаза мои налились слезами, которые капали ему прямо на лицо. -- Правильно, -- сказал он, -- поплачь на меня... Я не решалась пошевелиться. Он лежал так тихо, почти как неживой. Меня постепенно заполнило ощущение, что в нем в это мгновение сосредоточилась великая сила -- скрытая любовь и преданность, которую я могла представить себе лишь издалека. Я тихо поднялась и вышла, так и не поцеловав его. Когда я на секунду остановилась в дверях, он выпрямился, лицо его, еще залитое моими слезами, было светло и прекрасно. -- До свидания, Зеркальце! До свидания! -- воскликнул он тихо. На следующее утро, когда Энцио и Госпожа Облако уезжали, я спряталась в дверной нише в галерее, где мне уже не раз доводилось прятаться. Жаннет и тетушка Эдельгарт долго искали и звали меня, но я не отзывалась. Один раз мне даже показалось, будто я слышу голос Энцио, но, должно быть, я ослышалась, ведь он знал, что мы с ним уже попрощались и что мы не смогли бы сделать это в присутствии других... Лишь когда автомобиль уехал, я покинула свое убежище. -- Дитя мое, ты очень расстроилась? -- спросила бабушка, заметив следы слез на моем лице. Я знала, что она считает это расставание непоправимым, и какое-то мгновение боролась с соблазном сказать "нет". Но, взглянув на нее сквозь нахлынувшие слезы, я промолчала. Должно быть, она почувствовала, что все надежды ее закатившейся жизни, уже погребенные этой ночью, вновь ожили и расцвели в чужой, просветленной боли, равной по силе ее собственной... Спустя несколько дней она испытала первый мощный натиск болезни. Врачи почти не сомневались, что она давно уже скрывала серьезное сердечное недомогание, которое из-за утомительных и вредных в ее возрасте прогулок с Энцио и волнений последних дней быстро достигло угрожающей стадии. В действительности же смерть бабушки имела более глубокие и личные причины. Она умерла от того, от чего умирают все незаурядные и сильные люди, -- от своей собственной жизни, от удивительной полноты и богатства своего бытия, которые она столько лет пылко и гордо несла, словно царственную корону, и на которые у нее вдруг не осталось больше сил, как будто корона эта была слишком гордой и царственной, ибо она раздавила ее. Ведь в этом-то и заключался тот щемящий драматизм, омрачивший закат бабушкиной жизни, что все в конце концов обернулось для нее так, как ей меньше всего хотелось бы, что блестящий покров, который ее сильная душа и ее мудрые руки десятилетиями держали над миром и вещами, все же вдруг ускользнул прочь и ей еще раз пришлось взглянуть на неизменно презираемый ею жестокий и уродливый лик земной косности. Лишь теперь стало ясным, насколько сильны были эта душа и эти руки, если они сумели скрыть образ вещей даже от нее самой, от ее сердца и совести. Ибо самым тяжелым для моей бедной бабушки оказалось не то, что ее оттолкнула от себя и осудила женщина, ради которой она полжизни прожила в одиночестве, а то, что под той великой болью таилась еще бльшая боль, что ее собственная любовь и справедливость, ее отречение были лишь наполовину тем, чем она все это считала, а наполовину -- виной. Я уверена, что она не утратила ни капли своей истинности от этого горького открытия, с которым не знала, что делать, так как сама себе казалась в нем чужой. Однако я могу теперь лишь догадываться о том, что тогда пришлось вынести бабушке, ибо, как бы тяжело ни было у нее на сердце, она молчала. Ни разу с ее уст не сорвалось ни одной жалобы, ни одного упрека в адрес Энцио или его матери, и ни разу она не позволила себе прежних взрывов негодования, которым бы я тогда, наверное, безумно обрадовалась. Тихое удивление, невыразимая тоска словно обволокли все ее существо, внезапно оказавшееся в незнакомом мире, в котором она все видела впервые. Со мной она в те дни была бесконечно добра, словно хотела до последней капли опустошить драгоценный сосуд своего сердца, раздарить сокровища своей любви, чтобы не унести ни крупицы из всех этих богатств с собой в холодную, бесплодную могилу. Но любовь эта была адресована не только мне одной. Был уже август, который мы обычно проводили у моря или в горах. Все живое давно покинуло пылающий от жары Рим, и доктора прожужжали нам все уши, настоятельно рекомендуя другой климат для бабушки. Но она отказывалась уезжать из Рима. В то время как мы еще надеялись на благополучный исход, она, по-видимому, уже знала, что дни ее сочтены, и решила провести остаток этих дней в городе своей любви, словно опасаясь, что смерть настигнет ее где-нибудь за его пределами, ибо она хотела умереть в Риме. Теперь я должна рассказать о невероятно печальном уходе этого самого любимого моего человека. После первого тяжелого сердечного приступа она еще раз встала на ноги, и обманчивое впечатление, будто опасность миновала и она уже на пути к выздоровлению, ослепило прежде всего меня. Тетушка Эдель и Жаннет из сочувствия ко мне и из страха перед моим горем вначале скрыли от меня страшный диагноз. Впрочем, и сама бабушка тоже не хотела, чтобы я раньше времени узнала о нем, и это ее желание, безусловно, было самой глубокой и истинной причиной моей слепоты; сегодня я вижу ее лишь в том, что тогда моя любовь повиновалась ей даже в самых неосознанных глубинах моего существа, там, где обычно пророчески и часто против моей воли ясно отражались реальности окружавшего меня мира. Мы теперь постоянно были вместе. В этой последней, слабой вспышке своей жизненной силы она решила еще раз проведать все места Рима, с которыми ее связывала особая любовь, то есть, иными словами, попрощаться чуть ли не с каждым камнем Вечного города. И, казалось, все было так, как до приезда Энцио, но все было иначе! Тогда она была моим проводником -- и не только духовным: как часто она ласково брала меня под руку, когда я, потрясенная величием того, что она мне показывала, "ускользала" от нее! Теперь же мне приходилось поддерживать ее; шаги ее стали ровно настолько тяжелее, насколько сама она стала легче, и она напрасно сваливала все на жару, когда мы слишком медленно продвигались по прохладным коридорам музеев. Маленькие, трогательные признаки тщетно скрываемой слабости выдавали ее. И я до сих пор хорошо помню свое испуганное удивление, когда мы однажды вечером ехали на Пинций[31] и не остановились, как обычно, у лестницы Тринита деи Монти. Потому что бабушка очень любила подниматься по этой ни с чем не сравнимой лестнице: это сообщало ей некое особое чувство, подобное воспарению. Я и сегодня считаю, что она была единственным человеком, который знал толк в римских лестницах. И вот, в этот день она впервые не попросила шофера остановиться. Впрочем, потом, вдоволь напившись заката на Пинции (о, эти последние закаты вместе с ней, навсегда запечатлевшиеся в моей душе!), она захотела хотя бы спуститься по прекрасной лестнице, опираясь на мою руку, и это стало символом всех наших с ней тогдашних предприятий! Врачи позже объявили бабушкин отказ уехать на лето из Рима, и особенно эти наши прогулки, причиной ее преждевременной смерти, и, конечно, в другом, опять же более глубоком смысле, чем могли предполагать врачи, это было верно. Для бабушки уже не имела значения небольшая отсрочка, ведь теми глубинными узами, удерживавшими ее в Риме, была не только ее неописуемая любовь к своей духовной родине, но и ее тающие силы. Она тогда в равной мере боролась с тенью своей жизни и с сознанием неотвратимости смерти, и в этих последних битвах своей души она не видела иного пути, как призвать на помощь Вечный город, который составлял весь пафос ее жизни и теперь, как она надеялась, должен был стать пафосом ее смерти. В эти дни ее такой родной для меня образ слился с образом Рима в некое неделимое единство, ибо и в нем тоже подтвердилась истинность мысли, что все уподобляется тому, что любит. Постепенно все отчетливее проявлялся строгий и гордый героизм ее души, -- как она полагала, дух древних римлян, скульптурными портретами которых мы любовались в Капитолийском музее, и этот дух она старалась вдохнуть и в меня. Ибо жизнь ее тогда определяли не только собственные страдания: как ни тяжела была ее борьба с самой собою, она ни на минуту не забывала о невообразимо страшной боли, которую предстояло испытать мне. И к тому же все осложняла неопределенность моего будущего после ее смерти. Правда, она уже вскоре после получения известия о гибели отца выяснила в результате переписки с тем самым консульством, что, по словам святых отцов, умерший все же успел сделать кое-какие распоряжения, но мы к тому времени еще не получили их, как и тех немногих оставшихся от него вещей, о которых мы были оповещены. Поэтому бабушка страдала не только от полной неизвестности, но и от невозможности самой предпринять какие-либо шаги, успокоившие бы ее в отношении моего будущего, так как она опасалась перечеркнуть своими действиями последнюю волю моего отца. Поскольку было неизвестно, успел ли он получить ее письмо, в котором она описала состояние тетушки Эдель, то вполне можно было предположить, что он, выполняя желание моей покойной матери, доверил опеку надо мной своей бывшей невесте, -- эта мысль была почти невыносимой для бабушки. Она была слишком прозорлива, чтобы заблуждаться относительно улучшения состояния дочери, она смотрела на тетушку уже чуть ли не как на покойницу, которой ей надлежало доверить мою юную жизнь. И все же она должна была быть готовой именно к такому исходу, к тому, что она всегда всеми силами старалась предотвратить. Она, всю свою жизнь властвовавшая и все подчинявшая своей воле и мудрости, принуждена была теперь со связанными руками, беспомощно двигаться навстречу смерти, не смея позаботиться о том, что ей было дороже всего на свете. Единственное, в чем ее не ограничивало это мучительное положение, было стремление укрепить по мере возможностей мою силу и вооружить меня, таким образом, против грядущих испытаний. Рим был для меня в то время завещанием и священным заветом моей дорогой, любимой бабушки. Она словно еще раз вписала свою любовь в каждую улицу и в каждую площадь, словно торжественно возложила лавровый венок у подножия каждой колонны и каждой статуи, чтобы я когда-нибудь, когда ее не станет, черпала силы и утешение в этих возвышенных предметах ее почитания. Мне даже казалось, что она сознательно сжигает свою последнюю духовную энергию, чтобы еще раз указать мне на все, что сама считала важным и ценным. Но чего стоил ей этот последний дар любви! В те дни мы срослись с ней в некое целое -- связь наша стала гораздо глубже, чем когда-либо. Странная мягкость ее, обреченной на смерть, моя собственная ласковая забота о ней и растущая нежность к ее слабости и боли, сознание того, что я для нее единственный и любимейший человек, -- и, быть может, даже смутное предчувствие того, что от меня еще скрывали, -- все это сообщало нашим отношениям непередаваемую теплоту. Все, о чем мы говорили или молчали, было чем-то вроде тихого соприкосновения в самом сокровенном, открывающего возможность такого восприятия и взаимопонимания, какого мы еще никогда не достигали. Я тогда постоянно чувствовала боль разлуки с Энцио. Вначале я, как и в последний миг нашего расставания, ощущала свою отдаленность от него как любовь, но чаще всего как горящую рану в сердце, как засуху в моих жилах, как пустоту в жизни, а иногда -- как головоломную загадку, не дающую покоя моему разуму, которая робко касается тайны всех человеческих чувств и состояний. С бабушкой мы обо всем этом никогда не говорили; она с неукоснительной строгостью избегала произносить имена Энцио и его матери, и все же в ее словах то и дело проявлялось ласковое понимание того, что меня угнетало, -- так, будто она приподнимала завесу над чем-то незримым, запрятанным глубоко-глубоко. Как часто мне хотелось в такие минуты поцеловать ей руку! Но я каждый раз останавливала себя из благоговения перед ее собственной судьбой. Бабушка в эти дни предпринимала непередаваемо трогательные попытки показать мне свои собственные битвы и победы (которые сама она никогда до этого не признавала победами!), чтобы извлечь из них целебный бальзам для облегчения моей тоски по уехавшему другу. Я помню, как она однажды на обратном пути с Пинция велела шоферу остановить автомобиль у фонтана Треви. Маленькая тесная площадь, еще многолюдная, но уже погружающаяся в сумерки, казалась темным салоном стоящего на якоре корабля, у бортов которого кипит и пенится бессонное штормовое море. Бабушка, опершись на мою руку, стала медленно спускаться вниз по ступеням; прохладное, влажное дыхание воды, весело пляшущей по каменным торосам, приятно ласкало наши лица, на которых еще лежала печать удушливо-знойного дня. Вдруг бабушка спросила, пила ли я уже из фонтана Треви и знаю ли я, что каждый, кто отведал этой воды, уже никогда не сможет забыть Рим и будет вновь и вновь сюда возвращаться. У меня в голове на мгновение мелькнуло, что, может быть, она все же решилась последовать совету врачей и на время расстаться с Римом. Но я тут же поняла, что пить она предлагает лишь мне одной. Я робко и немного растерянно спросила, почему она думает, что мне придется покинуть Рим, а если это и в самом деле случится -- почему я должна забыть его, разве она сама для меня -- не фонтан Треви? Она, не желая признаваться, что речь идет о чем-то мрачном, небрежно ответила, что, как бы то ни было, мне все же следует напиться из фонтана. Потом, когда мы вновь сидели в автомобиле, она заговорила о Риме. В определенные периоды жизни, говорила она, надо помнить о том, что на земле есть Вечный город. Что он дарит мир и благодать не только христианам. Подобно тому как этот город когда-то собрал воедино многие народы мира и дал им одно общее, высшее отечество, он освобождает отдельного человека из темницы его собственных связей и возвышает его до просветленного бытия. Перед лицом Рима собственная судьба исчезает, что, впрочем, не означает гибель, как полагают некоторые (она и здесь не произносила имени Энцио), ибо Рим -- это великая родина формы, и все, что вообще наделено способностью видоизменяться, обретает здесь свой непреходящий образ... Все это были мысли, которые я знала не только со слов бабушки, но истинность которых я уже сама -- по-детски интуитивно -- испытала, когда бабушка вырывала меня из моих одиноких грез, полных страхов и опасностей, и приветливо и уверенно возвращала в большой реальный мир своей духовной родины. Однако я чувствовала: все, что она говорила мне сейчас, все эти слова утешения исходили не из утешенного, а из храброго сердца. И, быть может, эти утешения и прежде -- всегда -- исходили не из утешенного, а просто из храброго сердца. Я помню, как на обратном пути от фонтана Треви я вдруг совершенно неожиданно задалась вопросом, когда же, собственно, бабушка приехала в Рим и на нее снизошел его благодатный мир. И лишь теперь я по-настоящему ощутила, насколько образ Энцио напоминал ей другой образ и насколько щемящим оказалось и это расставание, которое, несмотря на его добровольность, стало таким болезненным, что она могла отрицать эту боль перед самой собой лишь благодаря непрестанному упоению богатством целого мира. Мне уже не верилось, что она еще совсем недавно так часто утверждала, будто бы жизнь прекрасна и заслуживает того, чтобы быть прожитой в любом образе и в любой форме; скорее, у меня было ощущение, будто эта ужасная Госпожа Облако открыла ей, что даже самые благородные люди опутаны цепями вины и себялюбия и что самые светлые и счастливые из них не свободны от борьбы и отречения, и, может быть, именно они в наибольшей мере, -- подобно тому как прекраснейший день жизни неизменно сопряжен с понятием "никогда", ибо то, что не свершилось в этот день, не свершится и в другой. А еще мне теперь все чаще казалось, будто вещи становятся для бабушки как бы чужими, как будто незримо отступают от нее и даже взирают на нее дерзко и враждебно. Во всех ее делах тогда сквозило что-то потаенно-тревожное, я чувствовала, что она, по сути дела, что-то ищет и не находит. Мне не раз приходили на память ее слова, которыми она в свое время часто утешала Энцио: Рим -- это не просто город, Рим -- это испытание. Она думала, что выдержала это испытание, а город вступил с ней в последний бой. В эти дни бабушка открыла для себя другой Рим -- Рим, который уже не предлагал ей почтительно последние масштабы и определенности, как прежде, а требовал их от нее, и именно неумолимо последние. В искусстве она тогда могла воспринимать лишь величайшее из великого. Я никогда не забуду, с какой невыразимой тоской она однажды покидала сказочно прекрасную Фарнезину[32], посещение которой для нее всегда было самым светлым праздником. Теперь она была на этом празднике чужой. Или, может быть, она тоже уверилась в правоте горьких слов Энцио о том, что искусство есть нечто второстепенное? Впрочем, мне вообще часто казалось, будто его образ, сопровождавший меня повсюду, поселившись в тоске бабушки, внезапно явился и ей в этом новом образе Рима. Иногда, когда мы проезжали мимо какого-нибудь сносимого строителями дома, я чувствовала ее мгновенный внутренний трепет ужаса от зрелища клубящейся пыли, словно этот дом и в ее глазах -- как когда-то в глазах Энцио -- на миг принимал образ слившихся воедино миллионов зданий-призраков, которые уже поглотил этот город. Однажды -- это тоже было вечером -- она попросила шофера остановиться на несколько минут перед театром Марцелла. В полуразрушенных, закопченных пещерах цоколя, служивших некогда порталами для знатных римлян, а позже превратившихся в дикие гнезда Пьерлеони[x] и Орсини[xx] , тускло горели лампы обосновавшихся там теперь мелких уличных торговцев и бедных ремесленников. Бабушка, всегда вспоминавшая здесь о своем друге Грегоровиусе, заговорила о метаморфозах этого странного сооружения, между тем как из близлежащих узких и темных переулков, последних остатков былого гетто, до нас доносилось заунывное пение на каком-то чужом языке, от которого веяло тайной. Вдруг она оборвала свою речь на полуслове. Я подумала, что это один из тех внезапных приступов слабости, которые мне уже так хорошо были знакомы, но потом я поняла, что это пошатнулось ее духовное тело, содрогнувшись и отпрянув от грозной полноты былого. И вновь мне вспомнился Рим Энцио. Но все это не имело к его Риму никакого отношения. Здесь не заглядывал во мрак бытия некто, не верящий в свою личность, фантазия и мысль не претерпевали здесь поэтическую боль художника или абстрактную боль мнимого открытия -- здесь была трагедия великой индивидуальности: человек, семьдесят лет остававшийся самим собой и все больше становившийся самим собой, шагал навстречу ночи вещей, бремени которой (ах, мне все время слышится голос Энцио) "не выдержит даже самая прекрасная колонна"! ---- ([x] Пьерлеоне Петрус, антипапа Анаклет II (1130-1138), противостоял Папе Римскому Иннокентию II.) ([xx] Римская княжеская фамилия, выдвинувшаяся в XII в. Опираясь на содействие Папы Евгения IV, Орсини построили на развалинах древнего театра Марцелла в пределах Ватикана, а также на Монте Джордано крепкие замки, благодаря которым господствовали над всеми прилегающими частями города.) ---- Постепенно я все больше и больше убеждалась в том, что моя бедная бабушка, стремясь утешить и поддержать меня, сама жила в постоянной, ужасной борьбе. Я изо всех сил старалась скрыть от нее свои впечатления; в этом желании я заходила так далеко, что страстно подхватывала и повторяла ее мысли и наказы, чтобы хотя бы избавить ее от горестного открытия, что я страдаю вместе с ней и что она уже не может предъявлять мне Рим так, как прежде, -- чтобы каждый миг становился праздником. А это так и было: временами у меня появлялось ощущение, будто мы -- в самом центре Рима -- все время проходим мимо Рима. В конце концов бабушка ограничила себя одним лишь античным искусством. О, эти последние волнующие часы, проведенные вместе в ватиканском дворце, когда она, как прежде, твердой походкой, словно укрепляемая близостью того, что олицетворяло в ее глазах бессмертие, шла по этим изысканнейшим в мире залам! О, этот блеск ее непривычно огромных огненных глаз, когда мы вступали под мраморную сень Браччио Нуово[x] или подходили к алтарю Венеры в Музее терм![x] И все же я чувствовала, что даже самые прекрасные творения рук человеческих уже не могли дать ей того, что давали прежде. Она как будто бы медленно, но уверенно всюду склонялась в пользу некоего трагического выбора. Ни лучезарная глава Аполлона, ни солнечные улыбки милых мальчиков-сатиров, ни даже великолепный алтарь Венеры не радовали ее. Мужественно превозмогающая боль раненая амазонка в своем суровом целомудрии, величественно-неприступная поза Августа, скорбно склонивший голову маленький амур, но прежде всего -- граждане Капитолия, эти глубоко пессимистические и в то же время героические лица позднеримских скульптурных портретов -- вот что ее тогда привлекало больше всего. Но потом и эти избранники тоже отступили на дальний план: казалось, она в равной мере преодолела как неописуемую красоту и радость, так и неописуемый трагизм под мощным впечатлением великой и безмолвной стойкости, объединившей эту мраморную рать. Ибо все эти образы, смертельно раненные или чудом уцелевшие, божественно-веселые или тронутые холодом загробного мира, были, в сущности, одинокими пришельцами, скорбными гостями эпохи, к которой не имели ни малейшего отношения. Неизмеримая бездна отделяла их от всех тех, кто, беспечно или в простодушном неведении, славя свою вечность, шествовал мимо. Этой бездны, казалось, не существовало лишь для бабушки -- тогда я еще не понимала почему; я знала лишь, что это так. Она стояла среди этих цветущих мраморных фигур, словно отлитых из золотистой солнечной массы, состарившаяся и увядшая и все же единственная, состоящая с ними в родстве, потому что -- сегодня я знаю и это -- уже окунулась в таинственное мерцание того, что мы называем вечностью или смертью. ---- ([x] Одна из трех галерей античной скульпутры в Ватиканском музее.) ([x] Имеется в виду Национальный музей в термах Диоклециана.) ---- Последней дорогой на этой земле, по которой мне суждено было пройти вместе с бабушкой, стала Аппиева дорога, ибо, кроме античных статуй, ее больше всего, и до самого конца, влекло в те места, откуда открывалась широкая панорама Рима и Кампаньи. Мне кажется, это давало ей то же, что и скульптура: впечатление несгибаемости, героической стойкости, которое производил на нее Рим, и ощущение царственно-величественного заката, возникавшее у нее при виде Кампаньи. В тот вечер она велела остановить автомобиль у могилы Лициния, чтобы, опираясь на мою руку, немного пройтись по самому красивому отрезку этой дороги-некрополя. Чувствовала она себя превосходно впервые за много времени, и даже по-настоящему рассмеялась вместо ответа, когда я спросила ее, можно ли мне выпустить на минутку ее руку, чтобы сорвать несколько цветков, которые в эту пору попадались в выжженной солнцем Кампанье все реже. Пока я занималась своим маленьким букетом, она одна прошла немного вперед, вначале медленно, затем вдруг, как мне показалось, довольно быстро. (Это уже был растущий страх близости неминуемого.) Я видела ее на пустынной дороге, окаймленной справа и слева безмолвными рядами древних, полуразрушенных могил; казалось, она идет прямо в закатное солнце... И вдруг она исчезла. Поспешив вслед за ней, я увидела ее лежащей на земле, как рухнувшее дерево; лицо ее было искажено и обезображено ужасными муками очередного приступа. Я как бы наяву видела: чья-то незримая рука, нащупав ее бедное сердце, сжимает его, словно железными тисками, -- я видела смерть на ее лице, смерть, в которую никогда не могла поверить и которую теперь узнала с первого взгляда!.. Страшно вспомнить, как мы возвращались домой! По дороге я каждую минуту опасалась, что она не выдержит этих мук. Когда мы проезжали мимо могилы Цецилии Метеллы, откуда в последний раз открывается роскошнейший вид на Кампанью, шофер остановил машину и снял шляпу, решив, что бабушка отходит. Сколько раз я потом, позже, жалела, что это было не так, что ей не суждено было умереть именно там, на этой прекраснейшей из дорог, перед лицом Рима, и тем самым избежать стольких мучений! Но судьба -- как ее, так и моя -- распорядилась иначе. В тот вечер Аппиева дорога стала для меня неким символом -- "Domine, quo vadis?.."[33] Приступы повторялись теперь через все более короткие промежутки времени и во все более тяжелой форме, пока не уподобились многократной агонии со всеми присущими ей ужасами, но без избавительного конца. Моя любовь к бабушке в те дни стала похожа на подлинное мученичество. Я совершенно не щадила себя, оказывая ей знаки ласковой заботы и те последние услуги, которые делала необходимыми ее растущая слабость, -- удовлетворяя мелкие нужды, в которых проявляется вся щемящая беспомощность больного человека и зрелище которых никогда не причиняло мне такой невыразимой боли, как во время ухода за ней. Ведь мне всегда казалось почти невыносимым чье бы то ни было физическое превосходство над бабушкой -- например, более высокий рост Госпожи Облако! И вот теперь она была самым беспомощным человеком из всех, кого я знала! Это было чудовищно, что именно ей, веселой, сильной, выпал на долю такой страшный конец, словно всей ее гордой и светлой проповеди жизни -- от первого до последнего слова -- надлежало быть опровергнутой, а храбрости -- подвергнуться непостижимо суровому испытанию. Ибо, даже не считая ее болезни, все словно объединилось для того, чтобы показать ей жестокость мира и судьбы, а я, любившая ее сильнее и глубже всех в конце концов стала не только ее последним счастьем, но и ее последней болью. К тому времени наконец пришли долгожданные письма о кончине моего бедного отца, которые бабушка уже отчаялась увидеть при жизни. Содержание их вначале, вопреки ее ожиданиям, как будто порадовало ее. Отец, который перед смертью проболел несколько недель и имел, таким образом, достаточно времени, чтобы продиктовать одному из ухаживавших за ним монахов длинное послание, сообщал бабушке, что назначил моим опекуном своего лучшего друга. Именно этот человек, ученый, член той же экспедиции, в которой участвовал и он сам, с невероятными трудностями и риском для своей собственной жизни доставил его в монастырь миссии, находившийся вдали от района их научных поисков, и на прощание дал слово позаботиться о его дочери в случае его смерти. По возвращении экспедиции на родину он немедленно приедет в Рим, и бабушка может не сомневаться в том, что найдет в лице этого мудрого и благородного человека надежную поддержку. Отец, по-видимому, из деликатности не стал ссылаться на возможность бабушкиной смерти, хотя, вероятнее всего, первой мыслью его было доверить опекунство именно ей. Впрочем, и по другим признакам тоже было видно, что отец не успел получить бабушкино письмо, в котором она сама обращала его внимание на опасности, связанные с ее возрастом. Словно, в продолжение этой мысли он писал следующее: он отдает себе отчет в том, что своим распоряжением нарушает последнюю волю покойной супруги, но поступает так не из пренебрежения к оной -- свое уважение к ней он, по его мнению, напротив, доказал многолетней добровольной разлукой со мной, -- хотя ему доподлинно известно, что моя матушка поручила воспитание своего ребенка сестре лишь из желания лишить его, своего супруга, отцовства, полагая, что он ненавидит свою бывшую невесту. В действительности же он был весьма далек от какой бы то ни было ненависти, более того, он, напротив, так и не сумел до конца преодолеть свою несчастную любовь к тетушке Эдель, несмотря на то что внешне отступился от нее, и, в сущности, именно эта любовь и стала причиной того, что он принес своей бедной жене столько страданий. Сердце его оказалось настолько своевольным, что до сих пор привязано к бывшей невесте. И если он теперь доверяет опекунство не ей, а своему другу, то лишь по одной простой причине: ему хотелось бы на всякий случай обеспечить мне мужскую защиту и поддержку. Если же тетушка Эдель все-таки сочтет такое решение оскорбительным для нее, то он надеется удовлетворить ее в другом отношении, имеющем для нее, насколько он ее знает, гораздо большее значение, чем формальный статус... Далее следовал очень странный, в высшей мере неожиданный пассаж. Отец писал, что, как, вероятно, известно бабушке, в молодости он относился к христианству и к Церкви отнюдь не враждебно, хотя и довольно скептически, но он не станет отрицать, что, будучи помолвлен с тетушкой Эдель, проникся крайней неприязнью и к тому и к другому, и, как он полагает, не просто из чувства вполне понятной обиды человека, которому отвели второстепенную роль; впрочем, он сейчас не намерен говорить об этом подробнее. Во всяком случае, религиозные чувства тетушки Эдель послужили причиной тому, что они расстались. Он открыто признает, что именно это впечатление определило в дальнейшем его антирелигиозную позицию, которая к тому же отвечает его занятиям наукой и о которой он заявил при решении вопроса о воспитании своей дочери. Однако во время экспедиции с ним произошла некоторая перемена, хотя он и не склонен рассматривать ее как религиозное обращение. Как бы то ни было, в методах -- а исследователь всегда в первую очередь говорит именно о методах -- странным образом гораздо больше проку в кабинете или в лаборатории, чем под звездным небом необозримой степи, в вечном сумраке джунглей или среди пустынных скал, на которые еще не ступала нога европейца. Здесь исследователя поджидают не только тайны, но и метафизическая жуть -- огромное, потрясающее чувство зависимости, которое не объяснишь незнанием данной дикой местности, коварством аборигенов, близостью тигров и змей или опасностью тропической лихорадки; современному цивилизованному человеку это чувство вообще невозможно объяснить. Здесь бывают минуты, когда все познания мгновенно исчезают, словно маленькие мыши в расселинах скал, или рассыпаются, как моль, в бледный порошок. Здесь поистине бывают мгновения, когда хочется выбросить прочь все инструменты и пробирки и тихо и безмолвно обратить свой изумленный взор к великой, неисповедимой тайне мира. Истинно верующему человеку, в особенности христианину, подобные рассуждения могут показаться первобытно-примитивными, и, вероятно, так оно и есть; однако он полагает, что понял по меньшей мере одно: почему существует и должна существовать религия (ведь не у всех же имеется возможность отправиться в джунгли). В этом месте вновь следовал странный поворот. Отец напомнил бабушке о моей фотографической карточке, которую она ему однажды посылала и которую он с тех пор, по обыкновению, носил с собой в бумажнике. И вот однажды, после одной из описанных им выше ночей, он пробирался сквозь густой, дремучий лес в сопровождении одного-единственного проводника, и карточка эта выпала из бумажника и повисла в зарослях лиан. Когда же он наклонился с лошади, чтобы поднять ее, его вдруг обожгло странное чувство -- как будто его ребенок сам неожиданно вышел ему навстречу в этой жуткой и полной опасностей глуши. Его дочь показалась ему на фотографии совершенно иной, чем обычно; он и сам не мог бы сказать, что именно прочел на ее лице -- не то вопрос, не то мольбу, так, словно бедное дитя кто-то обидел и ему пришлось блуждать по этому ужасному лесу в поисках отца, чтобы тот помог его горю. Весь долгий дальнейший путь он не мог думать ни о чем другом, как только о своей маленькой дочурке. В каждой деревушке, попадавшейся ему по дороге, он щедро одаривал всех девочек моего возраста и решил, что если ему посчастливится живым вернуться на родину, то он обязательно сам спросит у дочери, чего же она хотела от него в тот день. А вместо этого он стал жертвой коварной болезни, во время которой в нем и зародилась мысль о том, что, быть может, его дочь страдает от запрета, наложенного им на ее религиозное развитие. Ибо упомянутая выше метафизическая жуть произвела на него столь мощное впечатление, что он понял: если что-то и следует подавлять в ребенке, то только не этот внутренний трепет; быть может, даже необходимо, напротив, стремиться к тому, чтобы пробудить любовь к нему в молодых сердцах, как это делает религия. В этом мнении его укрепило также впечатление от добрых монахов миссии. Их ласковый уход за ним и многие другие стороны их богоревнивой жизни открыли ему глаза на то, что у него в свое время сложилось совершенно ложное представление о христианстве. Кто был тому виной, тетушка Эдель или он сам, пусть остается загадкой, ибо на смертном ложе подобные мелочи не имеют значения. Он хотел сказать лишь одно: если его дочь пожелает служить Богу в каком бы то ни было качестве, пусть ей не чинят в этом препятствий. Пусть она сама решит, в какой форме ей следует приобрести необходимые знания и навыки, и если ее наставником в этом станет тетушка Эдель, то он ничего не имеет против. Ведь и ему самому Бог не воспретил преклонить перед Ним колена там, где он встретился всего лишь с тенью Его созидательной силы. К этому письму патер, которому больной продиктовал его, прибавил после смерти отца несколько строк от себя. Он писал, что покойный стойко переносил муки болезни, и хотя он и не был их единоверцем, но ему и остальным братьям обители всегда казалось, что Бог все же сообщил почившему несколько прекрасных и глубоких истин из великой книги бытия, и смерть он принял даже по-своему благоговейно. Ибо вначале он боролся с болезнью, как лев, но, убедившись в неизбежности печального исхода, покорился судьбе, что было видно по его неожиданно быстро пошедшим на убыль силам. Кончина его была мирной и тихой, постепенно им овладела безучастность ко всему, и из его бессвязных, горячечных речей можно было понять, что лишь та девочка из джунглей еще некоторое время сопровождала его сквозь сумрак забытья, пока дух его не исчез в воротах вечности... Это длинное послание бабушка вначале прочла сама. Первая часть его явно пришлась ей по душе, хотя чувство облегчения, испытанное ею, было неполным, так как назначенный отцом опекун находился пока еще слишком далеко от Рима и она боялась, как бы и с ним не случилось какого-нибудь несчастья в этой полной опасностей стране. Но даже в случае его благополучного возвращения на родину она уже не надеялась увидеть его и в конечном счете вновь обречена была на неизвестность в отношении моей дальнейшей участи. Волнение, вызванное этими переживаниями, еще отчетливо было запечатлено на ее лице, когда я пришла к ней по ее просьбе. В те дни мы ввиду ее хронического недомогания переселили бабушку из спальни в гостиную, где было и просторней, и прохладней и где она к тому же могла в те немногие часы, когда болезнь отступала, любоваться своими сокровищами. Характер ее недуга был таков, что сидя она часто чувствовала себя лучше, чем лежа, и мы каждый день придвигали ее кресло (то самое прекрасное старинное кресло с гербом Барберини) к окну, чтобы она могла смотреть на Пантеон. В этот раз она тоже сидела у окна; неестественно глубоко запавшие глаза ее, большие и блестящие, живо обратились ко мне: тогда она уже во всех своих заботах проявляла необычную торопливость, характерную для людей, у которых осталось мало времени. -- Дитя мое, -- сказала она, -- только что были получены последние распоряжения твоего отца, и я должна объявить их тебе. Одно из них касается твоей свободы совести. Ты, конечно же, не захочешь воспользоваться ею, но чти ее как выражение справедливости твоего отца и как уважение к твоей духовной независимости. После этого она попросила меня прочесть письмо вслух, чтобы мы могли обсудить его. Тут все и случилось. Я читала письмо, думая о том, что в моих руках -- последние мысли и пожелания отца, и искренне стараясь проникнуться ими и почувствовать волнение. Но мой отец был для меня всего лишь полумифической фигурой, и в сознание мое не могла пробиться никакая другая мысль, кроме как о страданиях бабушки. Поэтому мой взгляд вначале безучастно скользил по страницам, словно призрак. И вдруг я запнулась, словно на лист бумаги в моей руке упал яркий луч света -- и не только на лист! Как это было странно и удивительно! Я вновь увидела тетушку Эдельгарт стоящей на коленях -- я увидела целую эпоху блаженства и ожидания! Было такое ощущение, как будто из глубины спящего моря вновь вздымается уже канувшая в пучину волна! Наконец бабушка сказала: -- Вероника, читай же дальше! Но я не могла читать дальше. Мне уже было не найти места, на котором я остановилась; взгляд мой тщетно перебегал с одной страницы на другую. Бабушка неотрывно смотрела на меня, сначала внимательно, затем тревожно-испытующе. -- Дитя мое, ты что-то скрываешь от меня... -- не выдержала она наконец. Я опустилась на колени рядом с ее креслом. -- Бабушка, -- пролепетала я дрожащим голосом, -- ты помнишь Страстную субботу в Сан Джованни ин Латерано и "Exsultet"? Она была так поражена, что сначала ей не пришло в голову ничего другого, кроме того, что мною, вероятно, совершенно овладела непереносимая боль предстоящей разлуки с ней. -- Ах, бедняжка, бедняжка!.. -- тихо воскликнула она. И было что-то безнадежно тоскливое в этом возгласе, беспомощность любви и в то же время некая отстраненность от моих слов, отчего мое сердце рвалось на части. Тот изумительный гимн вечной жизни, что еще несколько месяцев назад и ее грудь наполнял таким восторгом, теперь лишь причинял ей боль! Я хотела взять ее руку, но тут вдруг и в ней забрезжило некое воспоминание -- о чем-то, что мы, вероятно, никогда не забудем, -- ведь все это однажды уже было с нами! Она отдернула руку с мягкой строгостью. -- Дитя мое, -- сказала она, -- я не желаю, чтобы меня утешали: утешения делают человека слабым! Будем же поступать так, как пристало нам обеим. И я все ей рассказала. Она приняла мои слова безмолвно, без возражений и упреков за мое долгое молчание (она отнеслась к нему с почтительным пониманием) и без жалоб. Лишь в конце она закрыла глаза. Я знала, что между нами в этот момент происходило что-то очень глубокое и тяжелое. Это "что-то" не имело отношения к тому, что она всю свою жизнь чтила Церковь и даже желала своей дочери воцерковления и, как могла, приближала его, ибо дочь по духу своему не была ее дочерью. Происходило же между нами вот что: я была человеком, которому она доверила все самое сокровенное и лучшее, в душе которого она бережно складывала и хранила все, что с точки зрения ее собственного бытия казалось ей заслуживающим права быть сохраненным. Из трех жизней, родившихся от ее крови, я была последним, но в то же время и первым ребенком, ребенком ее старости, похожим на ее молодость, внучкой, которую она любила и которой сама была любима больше всего. Мы обе теперь испытывали ту же самую боль, которую я разделила с Энцио при расставании. Боже мой, этот слепорожденный разум наших дней, которому лишь любовь Творца открывает глаза, как щенку, -- он вновь и вновь учит нас, что нам, людям, достаточно одной лишь справедливости по отношению друг к другу и готовности все понять. Но как торопливо мы думаем об этой истине и как поверхностно чувствуем ее! Истинно любящий делает это иначе: он желает единства живущих всей своей личностью, он желает единства в духе и в вере!.. -- И что же тебя потрясло в твоем тяготении к христианской идее? -- спросила она наконец. Я хотела ответить: "Вероотступничество тетушки Эдельгарт", но не нашла в себе силы произнести это. Все было так же, как в разговоре с Энцио, с той лишь разницей, что мне словно замкнула уста непомерность боли, властно требующей не лишать ее последнего утешения. Я перестала понимать сама себя. Мне казалось, что я повинуюсь не себе, а некоему незримому повелителю. Она подождала немного, затем, выпрямившись, молча и внимательно посмотрела на меня своим печальным, но царственным взором. В этом взоре не было ни жалобы, ни борьбы, ни холода, а лишь последнее, непоправимое одиночество умирающего человека. -- Дитя мое, -- сказала она затем медленно и тихо, -- какой бы дорогой ты ни пошла -- иди до конца. Я не держу тебя, ибо стою перед дверью, о которой каждый знает: никто не войдет туда вместо него... Когда она произнесла эти слова, в голове у меня блеснуло: войдет!.. Выходя из комнаты, я на мгновение ощутила странное чувство, будто вся та боль, которую я только что испытала и все еще испытывала, когда-нибудь пригодится моей бабушке. Это было необъяснимое, но удивительно сладостное чувство. Однако оно тотчас же покинуло меня, я осознала его лишь гораздо позже, когда уже знала молитву "Господи, упокой душу рабы твоей". Тогда это было всего лишь предвестие, которым Господь укрепил меня в тяжелейший для меня час... Не знаю, кто из нас в последующие дни больше страдал -- я или бабушка. Я оказывала ей все знаки любви, какие только могла придумать, а она отвечала на мою безымянную нежность до самого конца, но то, что произошло, мы не забывали ни на минуту. Оно так и осталось между нами загадочной, болезненно-горькой и все же священной правдой... Тогда начались ее последние, безмолвные диалоги с Пантеоном -- огромным серым храмом перед ее окнами, который теперь представлял в ее глазах весь Рим. Об этих беседах никто из нас ничего так и не узнал. Все, что нам известно о бабушкиных мыслях в те дни, помещается на маленьком листочке бумаги, который, всегда прикрытый чем-нибудь от наших глаз, постоянно лежал на столе рядом с ее креслом. Мы нашли его после ее смерти. Записка, написанная бабушкиной дрожащей рукой, содержала всего лишь два слова: "Характер и молчание". Бабушка умерла, как умирают гордые и благородные герои. Ее смерть была величественна и совсем не безлика. Она представлялась ей некой печальной фигурой с темным, непостижимым взором, которая двигалась прямо на нее. И она приняла ее в полном одиночестве, в траурном уборе, благоговейно и совершенно безмолвно. Она не пожелала проститься со мной, ибо не знала, чем утешить себя и меня; она не знала, что еще могла сделать, кроме как беззвучно пройти по темному мосту. В этой беззвучности выразилась ее последняя любовь. Как нам теперь кажется, отсылая нас в тот вечер из своей комнаты, она уже понимала, что наступали решающие минуты. Днем у нее опять был тяжелый приступ, унесший последние силы. И все же она не захотела лечь, а попросила нас придвинуть ее в кресле к окну, широко раскрыть обе створки и раздвинуть шторы. Мы не нашли в этом ничего необычного, так как она нередко просиживала перед окном до глубокой ночи, наслаждаясь прохладой, если день выдавался особенно душным. В последнее время она совершенно избавилась от страха перед ночным дыханием римских могил, казалось даже, будто она вела с ними тайные беседы. Мы поправляли ей подушки и не знали, что она уже готовилась выдохнуть душу прямо в огромный вечный Рим. Жаннет еще принесла ей, как обычно, какие-то мази и благовония, ибо бабушка испытывала такое отвращение к уродливости распада и в этой связи такое чувство долга перед окружающими, что до последнего дня неукоснительно исполняла сложнейший ритуал ухода за телом. Но сегодня она вдруг впервые отступилась от своих правил. В этом внезапном равнодушии мне почудился некий зловещий знак. Я не могла заставить себя уйти вместе со всеми, оставив ее одну, но именно этого она и потребовала тоном, не допускающим возражений. Я спросила ее, нельзя ли мне все же остаться, -- если она желает побыть наедине с Римом, то я бы сидела так тихо, словно меня тут вовсе и нет. Но она ответила почти неприязненно, что уже поздно и я как раз первая, кому следует пожелать ей доброй ночи и откланяться. На самом деле было еще совсем не поздно. Я решила, что она ищет повод, чтобы поцеловать меня, но, когда я склонила к ней лицо, она лишь кивнула мне ласково, но почти небрежно, и в эти несколько секунд, пока я смущенно и нерешительно стояла рядом с ней, она вдруг показалась мне такой чужой и неприступной, как будто над ней уже совершался строгий ритуал какого-то неизвестного торжества. Я вышла от нее последней из нас троих. На пороге я еще раз оглянулась, словно повинуясь ее взгляду. Я увидела этот направленный на меня взгляд, передернутый, точно преломленный луч света, и хотела уже броситься к ней. Но в это мгновение она погасила маленькую лампу, стоявшую рядом, и взгляд ее погас, как звезда в ночи; казалось, будто это ее любовь закатилась на моих глазах. В матовой темноте я увидела, как ее лицо обратилось к Пантеону. Лишь он один услышал ее последний вздох и был с ней в минуту смерти. Мы нашли ее в окружении его теней, посреди лучистой мглы звездной летней ночи -- как будто старец храм сам накрыл ее голову траурным покрывалом. Она умерла под черным пурпуром его ночной мантии, укрытая величием его неисповедимого молчания и погребальной пеленой его канувших в бесконечность тысячелетий. Она умерла и была принята в земную вечность этого города, гражданство которого дает не рождение, а благородство любящих в нем родину целого мира... О себе самой мне, в сущности, остается сказать лишь одно. У каждого человека есть история его жизни и история его души, но, кроме того, есть еще история его души с Богом. И последняя, как бы причудливо ни переплеталась она с двумя первыми, всегда очень проста и прямолинейна. Ибо это не мы пробиваемся к Богу, а Бог пробивается к нам, и в конечном счете все происходит как бы над нами... Для меня тогда наступили дни, когда все мои силы были парализованы. Судьба моя -- для других, быть может, всего лишь очертания того, что человек на вершине жизни называет судьбой, -- уже содержала все, что способно было вместить мое юное сердце. О первых днях после смерти бабушки я не в состоянии что-либо связно рассказать. Моя боль была так сильна, что единственным лекарством от нее оказалась она сама: она держала мое сознание как бы под наркозом. Я ни на шаг не отходила от драгоценных останков, пока жестокий ритуал последних минут земного бытия человека не отнял их у меня, но я не помню, чтобы я вложила в застывшую руку цветок или еще раз поцеловала ее. Казалось, черный траур великой, непроницаемой тишиной опустился на весь мир -- я не решалась уже ни любить, ни страдать, ибо и любовь, и страдание тоже, как все остальное, бессильно откатывались, как волны, от этой бесценной фигуры, лежавшей предо мной, такой близкой и такой чужой в своей ужасной отрешенности и недосягаемости, доступной лишь через посредство Того Таинственного, который и делал ее недосягаемой. Жаннет и тетушка Эдель между тем куда-то бесшумно уходили и так же бесшумно возвращались. Они приносили венки, зажигали время от времени новую свечу, иногда Жаннет проносила мимо ведерко со льдом -- все это скользило мимо меня как нечто непостижимое. Жаннет никогда не покидала комнату, не помолившись рядом с покойной. Тетушка Эдель не молилась, однажды я будто сквозь сон слышала, как она говорила Жаннет, что это едва ли понравилось бы усопшей. При этих словах я горько разрыдалась. Они напомнили мне о боли, причиненной мной бабушке незадолго до ее смерти. Последнее выражение ее лица, как и его обычное выражение в последние дни, являло собой почти полную противоположность тому, чем она всегда была, -- даже печать мира, налагаемая смертью, не смогла загладить след глубокого разочарования и отречения, которыми завершилась ее жизнь, она лишь оттенила их неумолимой истинностью. Казалось даже, будто это общее разочарование было приметой всей ее жизни -- так властно воцарилось оно в ее померкших чертах. Стоило мне поднять глаза к этому лику, как я словно тотчас же узнавала и ту линию боли, которую сама в него врезала. Тетушка Эдель время от времени пыталась увести меня из комнаты, где лежала бабушка. Она по-своему желала мне добра. Это отвечало ее тогдашнему плоскому взгляду на вещи и все более настойчивому стремлению по возможности облегчить и ослабить страдания себе и другим. Я смутно припоминаю, что она несколько раз говорила мне, сколько часов я уже провела без сна и пищи. Смысл ее слов не доходил до моего сознания, ведь для меня время тогда вообще остановилось. Жаннет не пыталась увести меня, она лишь изредка тихонько пожимала мне руку. Иногда она приносила мне глоток вина, и я охотно принимала его. При этом мы почти не говорили, так как Жаннет знала, что я не пойму ее. И все же именно те немногие слова, которые я тогда услышала от нее, и стали моим единственным отчетливым воспоминанием об этих минутах. Однажды, когда она замешкалась с очередным ведерком льда немного дольше обычного, -- кажется, была уже ночь, -- я попросила ее закрыть окно на площадке перед комнатой, из-за которого бабушка всегда так волновалась, когда мы бодрствовали перед дверью Энцио. (Время от времени я в своем полуобморочном состоянии забывала о том, что покойной уже не могут помешать те вещи, которые огорчали ее при жизни.) Жаннет тихо покачала головой, сочувственно глядя на меня. Во мне вдруг блеснуло, как молния, то, что она не высказала, и я почувствовала невыразимый ужас. Она ласково коснулась рукой моего лба. -- И все-таки она в руках Божьих, дитя мое... -- произнесла она. В другой раз, когда я безутешно плакала, она склонилась ко мне и сказала: -- Ma petite, страдание -- это тоже всего лишь любовь. Потерпи немного, и ты узнаешь это. Не сохранилось у меня ясных воспоминаний и о похоронах. Мне запомнилось ощущение, как будто мы долго шли через целые леса кипарисов, густые и дремучие, которые затем наконец сомкнулись над могилой, словно огромные черные языки пламени. Мне рассказывали, что похороны бабушки прошли так же незаметно, как и ее уход из жизни. Она, столь любимая и восхваляемая всеми, проделала свой последний земной путь очень одиноко. Причина заключалась в том, что тетушка, которая к тому времени уже начала проявлять красноречивые признаки своей невероятной бережливости, даже самых близких друзей оповестила о бабушкиной смерти не телеграммами, а письмами. Поскольку покойницу не провожал священник, кто-то из них мог бы произнести у открытой могилы несколько теплых слов любви и благодарности усопшей. Но их не было, и гроб безмолвно опустили в священную римскую землю. Даже цветы, подаренные покойнице, казались на ее большом гробу жалкими и малочисленными; роскошные пожертвования ее друзей запоздали, и, в то время как в комнате бабушки еще стояли огромные увядшие букеты, которыми мы окружали ее, живую, до последней минуты, на кладбище покойнице пришлось довольствоваться почти голым могильным холмиком. В своем горе я не заметила и того, что гроб, как и все остальные атрибуты скорбного акта погребения, был самым простым и грубым -- как будто бабушке суждено было до самого конца олицетворять трагичный финал всякого земного блеска. Лишь один ее любимый Рим, казалось, не сомневался в том, что даже здесь, на кладбище, где все равны, ей полагается маленькая, одинокая почесть: могилу ее осеняют -- а теперь уже, верно, давно пустили в нее свои корни -- самые высокие и красивые кипарисы на всем кладбище Порта Сан-Паоло... Лишь после похорон моя боль вырвалась на волю во всей своей мощи: я страдала и не желала ничего, кроме страдания! К ужасному зрелищу смерти и к той пустоте, которую она оставила в моем сердце, теперь присоединилась постоянно растущей мукой загадка моего отчуждения от любимой, незабвенной бабушки в последние дни. Я не находила утешения: эта загадка казалась мне неким страшным обвинением. Я по-прежнему с той же непоколебимой твердостью верила, что в ту минуту, которая разлучила нас внутренне, я покорилась могучему, всесильному зову, но впечатление, произведенное на меня могуществом смерти, было так сильно, что заглушало его. Эта двойственность словно растворяла мое сознание и тем самым обретала сходство со смертью. Лишь время от времени при виде Жаннет мне на мгновение казалось, будто я вот-вот вновь найду то необъяснимое утешение, которое тогда, сразу же после разговора с бабушкой, расправило мне душу. Я тогда совершенно по-новому ощущала близость Жаннет, и это чувство не имело никакого отношения к чувству привязанности к ней, с которым я выросла. Оно похоже было на очень отчетливую, но почти безличную симпатию и любовь, которую я позже иногда испытывала ко всем окружающим в церкви во время причастия. К сожалению, Жаннет уже на следующий день после похорон, получив срочную телеграмму, отправилась в Витербо, где ее супруг получил место и временное прибежище, и я впервые в жизни на целый день осталась одна с тетушкой Эдельгарт. Она воспользовалась случаем, чтобы обстоятельно поговорить со мной о нашем положении, ведь она теперь была умной и осмотрительной дамой, каких немало. Она очень серьезно думала и о моем будущем, то есть прежде всего о моем наследстве. Кроме того, она старалась вырвать меня из недосягаемости моего горя, направив мое внимание на земной, реальный предмет. На ней самой смерть бабушки странным образом почти не отразилась, хотя она не щадила себя во время ухода за ней. Она теперь обладала своего рода духовным рецептом, по которому с помощью довольно сложной мыслительной процедуры держала вещи на определенном расстоянии и тем самым обретала над ними превосходство. И вот она выложила передо мной наши расходные книги за последний год и счета нашего банка и, не обращая внимания на мое сопротивление, с ласковой настойчивостью заставила меня ознакомиться с ними. Она сказала, что я для этого уже достаточно взрослый человек и ей очень важно, чтобы наши дальнейшие отношения основывались на моем доверии, ведь до тех пор, пока не приедет опекун, вести мои дела придется именно ей. И что она приветствует назначение нового опекуна, так как опекунство -- дело очень сложное и ответственное и она с большой охотой сложила бы с себя эту ответственность. Я покорно проделала все, что от меня требовалось, потому что это мне и в самом деле было совершенно безразлично. Лишь когда тетушка обратила мое внимание на то, что нам очень скоро придется продать кое-что из бабушкиных сокровищ, чтобы погасить долги, возникшие в связи с ее смертью, я горько расплакалась. Сегодня я в этом искренне раскаиваюсь, ибо мой опекун позже горячо подтвердил правоту тетушки и высоко оценил ее осмотрительность. И я не могу сейчас не отдать ей должное и не сказать о том, что она ни единым словом не упрекнула свою мать, широкий стиль жизни которой еще более осложнил наше и без того нелегкое положение. И вот тетушка старалась утешить меня: у меня была возможность заметить, как легко и приятно с ней стало общаться даже по самым болезненным поводам. Кроме того, она заставила меня задуматься о том, как неистово опять проявилась моя сущность. По ее словам, мне следовало бы всегда помнить, что как раз у меня эта боль во всей невыносимости ее сиюминутной силы долго не продлится, ведь я по себе должна была бы знать эти "неистовства", которые скоро проходят. Однако слова ее звучали не так грубо и прямолинейно, как они теперь выглядят на бумаге, она выражала все очень тонко и доброжелательно, ибо ее деликатность благородной дамы в то время довольно успешно заменяла ей любовь. Она и не подозревала, какое смятение произвела в моей душе именно эта мысль, потому что она смутно коснулась ужасной загадки моей внутренней неопределенности. В конце концов она заметила, что так ей не достичь своей цели, и, тонко используя мое настроение, предложила вдвоем съездить на кладбище. Но мысль о черной, непроницаемой могиле была для меня так же тягостна, как и соседство с тетушкой. Я не испытывала прежнего страха перед ней: она теперь и в самом деле не могла внушать страх, да и я была слишком расстроена, чтобы вспоминать прежние времена. Просто я хотела остаться одна с моей памятью о бабушке и искать напоминания о ней лишь там, где она сама учила меня находить их. Среди бабушкиной коллекции воспоминаний в виде множества мраморных обломков был один большой, с роскошным орнаментом, который ей много лет назад подарил друг-археолог. Это была крохотная часть фриза, украшавшего когда-то храм Кастора, прекрасные колонны которого она так любила. Она и к этому куску мрамора относилась с особой нежностью, хотя и не одобряла того, что его разлучили с каменными собратьями, и настойчиво просила, чтобы мы после ее смерти вернули камень на то священное место, откуда он был родом, чтобы ему не пришлось еще раз пострадать за то, что он некоторое время был ее отрадой. И вот я отправилась с этим куском мрамора на Форум. Мысль о том, что это еще одна скромная дань любви покойной, возможность как бы протянуть ей руку, ненадолго смягчила мою боль. Когда же я пришла на Форум, она вновь обрушилась на меня всей своей мощью. Я думала, что не переживу открывшегося мне зрелища. Благородные обломки у подножия больших красноватых руин Палатина, обычно такие величественные, словно одетые в роскошную королевскую мантию, показались мне в тот день непривычно грубыми, безликими доломитовыми обрубками, похожими на разбросанные по степи пожелтевшие мертвые кости. Прежнего волшебства как не бывало, все словно лишилось памяти, забыло о своем существовании и смысле. К тому же дул неистовый сирокко, словно сама пустыня примчалась сюда по небу, чтобы засыпать, похоронить все заживо. Весь Рим, казалось, был охвачен разгулом взбунтовавшейся пыли. На Палатине гнулись до земли кипарисы, небо распростерлось над желтой бурей свинцово-песочным покрывалом, обломки стен и колонн были словно кем-то злобно разбросаны, людей как будто сдуло ветром; я не удивилась бы, если бы маленькая изящная башня Капитолия вдруг накренилась или "три принцессы" сбросили передо мной свои белые мраморные короны, когда я скорбно возлагала свое сокровище у их подножия... Собираясь на Форум, я думала провести там все утро, чтобы без помех совершить свои поминальные жертвы, но буря все настойчивее засыпала глаза песком, а душу наполняла ужасом. И чтобы не возвращаться домой, к тетушке Эдель, я в конце концов укрылась в церкви Санта Мария Антиква. Разрушенная базилика показалась мне такой же пустой и горько-печальной, как и мое сердце. Здесь тоже, как и на всем Форуме, почти никого не было, лишь в глубине, возле древних фресок, о чем-то оживленно беседовали несколько ученых-искусствоведов, очевидно углубившихся в какой-то научный спор. Не обращая на них внимания, я уселась неподалеку от входа на мраморный порог, почти на том самом месте, с которого я тогда видела бабушку сидящей на ступенях храма Антонина. Я вспомнила, как у меня появилось чувство, будто Энцио когда-нибудь навлечет на нее огромное несчастье. И вот все исполнилось и сбылось. Но несчастье это обрушилось на нее не только из-за Энцио -- я тоже была причастна к этому. И вновь передо мной встал вопрос, огромный и загадочный: чей голос прозвучал во мне, когда я читала последнее письмо отца? Я все еще не находила утешения! Быть может, я и в самом деле, как говорила тетушка Эдельгарт, всего лишь добыча моих собственных душевных бурь? Быть может, я как песок, который носился по городу столбами пыли, гонимый ветром? Быть может, во мне уже при жизни исполняется то, чем другие становятся в смерти? В себе самой я была ничем, я чувствовала это. Быть я могла, только когда любила, -- тогда я была, обретала себя, узнавала себя. Но каким неопределенным было это обретение, это узнавание! (Прощание с Энцио тоже сейчас предстало перед моей душой.) Как неопределенна любая человеческая любовь! Как странно покидает она это сердце и как странно это сердце покидает ее!.. Песок между тем долетал уже и туда, где я сидела, впрочем, может быть, мне это просто казалось, потому что я внутренне все больше и больше погружалась в этот песок. Я отошла дальше, в глубь базилики. Но песок словно преследовал меня повсюду, он слепил глаза, проникал в мысли, в душу; казалось, будто боль, стягивающая меня, словно черный обруч, -- мой единственный оплот и я должна изо всех сил держаться за него, чтобы не улететь прочь и не растаять в воздухе. Так постепенно, в поисках убежища от песчаных вихрей, я добралась до ниши с древним византийским крестом. И здесь на меня тоже нахлынули воспоминания. Я вспомнила, как в этой нише однажды спряталось мое детское горе, вспомнила свой страх перед этим крестом и вызванное им чувство, будто я плачу вовсе не о своем горе или о том, кто грозит бедой бабушке, а о чем-то, что заполнило собой весь мир. Как сильны боль и смерть! Даже Божественная любовь покорилась им -- у меня вдруг появилось ощущение, что судьба моя вот-вот сделает выбор в пользу любви к этим двум дорогим для меня людям. И вновь, как и несколько месяцев назад, мне на мгновение захотелось бежать отсюда. Но здесь, в глубине помещения, я наконец была недосягаема для песка и так и осталась стоять на месте. Тем временем ученые-искусствоведы, все еще увлеченные спором, приблизились ко мне. Я вдруг оказалась прямо среди них и помимо своей воли узнала суть их разногласий: они говорили о консервации древних фресок. Один утверждал, что это изображение креста стало гораздо бледнее с тех пор, как он видел его в последний раз, и что крест в конце концов совершенно исчезнет. Затем я услышала слова "неуничтожимый крест"... Они прозвучали очень тихо, прямо сквозь речь говорившего. Тот невозмутимо продолжал свои рассуждения, так, словно ничего не слышал; он говорил, что нужно как можно скорее укрыть крест под стеклом. Вдруг опять раздался тот же тихий голос: -- Нет, нужно любить его и молиться ему... Я не обратила на все это особого внимания, продолжая смотреть на изображение в глубине растрескавшейся стены, словно утопленное в нее, такое бледное и погасшее, как будто спящее. И вдруг оно ожило. То, что тогда произошло со мной, я не могу описать иначе, чем это сделали до меня тысячи людей: любовь Божья внезапно прорвалась наружу, и какая-то незримая сила толкнула меня к Кресту Спасителя. Это древнее, застывшее, полуугасшее распятие в одном из самых разрушенных храмов Рима, таком пустом и чуждом для молитв, словно это был всего лишь языческий храм искусствоведов (и таком же пустом и бедном, какой мне казалась моя собственная душа!), -- оно вдруг открыло мне объятия и бросило меня на колени. В тот же миг с души моей словно сорвали завесу, и я узнала там тот же самый образ, перед которым я стояла на коленях, -- печать любви, обретенной, отринутой, забытой и все же сохраненной, потому что эта любовь сама сохранила себя для меня. Именно от нее исходил зов, обращенный к моей душе, именно она, которая однажды властно привлекла меня к себе в образе дароносицы, как воплощенное блаженство, -- она привлекла меня к себе сегодня, как будто ради меня обратилась болью. Ибо это я оставила и потеряла ее -- сама же она всегда была рядом... Когда я покидала церковь Санта Мария Антиква, мир был преображенным, как в то незабываемое утро после ночи в соборе Святого Петра. Теперь уже не мое собственное одинокое и неопределенное "я", а именно та Вечная Любовь переполняла душу и давала ей безграничную определенность. Я шла через бушующий, кипящий пылью Форум, но это был уже другой Рим: я шла через тот Рим Благодати, который таинственным образом, как богосиянная душа во Вселенной, встроен в Рим светский и великолепие которого, воссиявшее некогда из мрака катакомб, незримо для тех, кто сам не пробился через мрак. Вечером того же дня я впервые за много времени вновь встретилась со своим звонкоголосым другом -- маленьким фонтаном во внутреннем дворике. Он, который по-прежнему, не заботясь о своей собственной тяжести, в нежной струе воссылал к небу глухую тоску черной земли, -- он показалася мне теперь, как в дни моего детства, другом и братом, только более твердым и преданным, чем я. Я еще находилась во власти сильного потрясения -- открывшегося вдруг сознания, что ради тетушки Эдельгарт я однажды отреклась от бесконечной любви Божьей. Но именно от этого сознания и вспыхнула теперь моя глубочайшая страсть: я ощутила крест Любви Христовой как нечто адресованное лично мне. Это была волнующая и священная минута, когда душа впервые постигает, что Божественная любовь желает быть принятой не только с блаженством и даже не только с любовью, но и со страданием, ибо она сама стала страданием, и что, так же как для нее все зависит от страдания, для души все зависит от этой последней безусловности. В конце концов я встала и, воздев руки к небу, подобно плещущей внизу струе, стала страстно молить Бога о новом испытании, чтобы доказать свою любовь и самоотверженность. В эту молитву я смиренно вложила всю свою волю, все свое сердце и всю силу, которую имела. И с этой минуты все в моей жизни стало просто и ясно. Все само собой выстраивалось в том направлении, в котором мне надлежало идти. Уже на следующее утро пришло письмо от Жаннет, в котором она писала тетушке Эдельгарт, что печальные обстоятельства ее свидания с мужем делают ее скорое возвращение невозможным. Я не стану вдаваться в подробности этой неприятной истории -- одной их тех скандальных историй, которыми так богата была жизнь Мсье Жаннет и которые ему, однако, ничуть не наскучили: он в очередной раз стал героем любовной интриги, закончившейся теперь уже не просто досадой и разочарованием, а револьверным выстрелом оскорбленного супруга. И вот раненый Мсье Жаннет лежал в больнице, а его маленькая верная жена старалась укрепить душевные силы несчастного и в то же время смешного героя-любовника. Она сообщала, что доктор пока еще не может сказать ничего определенного о сроках его выздоровления. А между тем Жаннет тревожилась и за меня. Она, всегда знавшая все, что необходимо было знать в ту или иную минуту, прислала еще одно маленькое письмецо, в котором писала о том, как ее огорчает, что именно сейчас она не может быть со мной. Но ведь можно и издалека протянуть друг другу руку, говорила она, к тому есть разные средства, например письма и мысли, а можно мысленно являться друг другу -- можно даже одновременно быть в двух местах, и я сама смогу убедиться, что у нее тоже есть такая возможность. (Это была первая маленькая шутка, которую Жаннет позволила себе после смерти бабушки.) А пока что, продолжала она, я могла бы оказать ей любезность, навестив отца Анжело (так звали доминиканца, с которым когда-то так много беседовала тетушка Эдель). Она просила передать ему от нее поклон, чтобы он не волновался из-за ее внезапного исчезновения. К тому же, по ее мнению, мне и самой в моем теперешнем положении было бы и приятно, и полезно побеседовать с этим священником. Он будет рад видеть меня. Еще она просила меня (о, эта смиренница Жаннет, которая всегда боялась возбудить даже тень подозрения, что она напрашивается на какую-либо миссию!) не думать, будто со священником можно говорить лишь о духовном: отец Анжело с радостью вспоминает о своей встрече с бабушкой, и я спокойно могу говорить с ним обо всем, что так болезненно переполняет мое сердце. Поручение ее показалось мне именно тем, что мне было нужно в эти минуты, -- оно пришлось мне настолько кстати, что я и в самом деле склонна была поверить в удивительную способность Жаннет "одновременно быть в двух местах". И я в тот же день отправилась к отцу Анжело. Он принял меня именно так, как предсказала Жаннет. Вначале мы говорили о смерти бабушки, и он пытался утешить меня совершенно простыми, теплыми словами участия. Потом я рассказала ему о потере отца, который, в сущности, только теперь, в этот миг, по-настоящему проник в мое сознание. Я ощутила это как внезапное прикосновение, вызвавшее необычайное волнение. Патер тем временем смотрел на меня так, как когда-то смотрел на тетушку Эдельгарт, и я подумала, что он теперь, наверное, и меня любит той особой любовью, которой в свое время любил ее. С этого мгновения мы уже говорили друг с другом совсем иначе. Я сообщила ему, что отец перед смертью выразил свое согласие на то, чтобы я стала христианкой, и что, как мне кажется, это его согласие вымолила у Бога тетушка Эдель. Я видела, как потрясло его мое сообщение, -- он сказал, что мне нужно много молиться за тетушку. И тогда я устремилась прямо к своей цели и попросила его научить меня всему, что необходимо знать и уметь христианину. Он спросил, чего я жду от Церкви. Сама того не подозревая, я ответила так, как это предусматривает обряд крещения: веры. Ответ мой так обрадовал его, что мы тотчас же условились обо всем, что касалось моих первых уроков христианства. Прежде чем уйти, я сочла своим долгом рассказать ему о том, как однажды отступилась от своей жажды Бога. Я не собиралась делать этого, но потом, во время беседы, мне все больше казалось, что этот священник как бы окружен ореолом какой-то особой истинности и ясности, так что и другие, оказавшись рядом с ним, не могут не становиться истиннее и яснее. Он ответил, что я, вероятно, просто немного испугалась, что я могу не тревожиться об этом. Ибо там, куда я пожелала идти, прощается любая слабость, и в Царстве Господа не так, как в миру, где преуспевают лишь сильные и отважные, -- здесь есть множество маленьких и "испуганных" людей, силою Благодати проявивших бесстрашие, волю к борьбе и презрение к смерти, и я еще увижу, как величайший из героев Церкви в начале своего пути тоже поддался страху, а потом Спаситель именно его сделал камнем, на котором создал свою Церковь... И вот я каждый день стала ходить к отцу Анжело, и он наставлял меня в вопросах веры. С его помощью я обрела образ Церкви, то есть вновь узнала лик Спасителя в картинах Его земной жизни. Я приняла великую, священную догму, и Бог дал мне понимание сообразно Своей Милости и моего самоотвержения. Не могу сказать, что я тотчас же все постигла, но отныне я всюду узнавала знак Божественного. Ибо высший разум говорит не на сухом языке голого рассудка, но на языке своей матери -- Любви, которая есть начало всех вещей, а значит, и начало познания. Трудностей с верой я не испытывала, но время это было отмечено другой борьбой, которой Бог проверял и одновременно благословлял мое сердце. Жаннет вскоре написала, что супруг ее, судя по всему, уже никогда не сможет пользоваться своей рукой, как прежде, и должен будет навсегда расстаться со смычком. Она дала нам понять, что отныне ей придется заботиться о его пропитании и что она намерена по выходе его из больницы снять маленькую квартирку и заняться там уходом за своим беспомощным мужем. Таким образом, и в самом деле возникло положение, которое со страхом предвидела бабушка: я осталась одна с тетушкой Эдельгарт, и, возможно, навсегда, так как о приезде моего опекуна еще ничего не было известно, а тетушка ничего не предпринимала, чтобы прояснить дело, опасаясь связанных с этим расходов. Раньше я пришла бы в отчаяние от одной лишь мысли, что я останусь одна с тетушкой, но теперь все было совершенно иначе. Бог наделил меня тогда огромной любовью ко всем, кто еще не знал о Его Благодати или отвергал ее. Это был первый дар, который я получила от материнской любви Церкви и который в то же время был мне нужнее всего. Мы с тетушкой тогда жили очень мирно, и это несмотря на то, что прекрасные бабушкины произведения искусства и в самом деле безжалостно распродавались. Неожиданную перемену, произошедшую со мной и с моей неистовой болью, тетушка, кажется, восприняла с необычайным облегчением и, конечно же, с некоторым удивлением и не знала, чем ее объяснить. Я еще ничего не говорила ей о своих визитах к отцу Анжело, боясь вызвать у нее этой новостью потрясение, однако я не собиралась долго скрывать свои намерения. Да и от нее не укрылось, что я каждый день в одно и то же время уходила из дома, и, когда она однажды спросила меня об этих отлучках, я открыла ей тайну, сославшись на завещание отца. Она вначале немного удивилась, но потом спокойно, как обычно в последнее время, сказала, что, конечно же, я имею полное право брать уроки Закона Божия там, где сама пожелаю, но ей было бы приятнее, если бы я прежде обсудила свое решение с ней. Что сама она всегда была против запрета, обрекшего меня на полное неведение в религиозном отношении, и что, однако, именно в этой области имеются определенные излишества, от которых ей хотелось бы меня предостеречь и оградить. А впрочем, она была бы рада поделиться со мной своим опытом и знаниями и даже охотно ходила бы вместе со мной время от времени в церковь. Потом она попросила меня передать привет отцу Анжело. При этом я не заметила в ней никаких следов растроганности: все, что меня волновало в тот момент, когда я упомянула завещание отца, для нее теперь, очевидно, принадлежало к другому миру, вероятно, она уже вообще не вспоминала о том, как когда-то молилась за меня. Она словно носила под траурным платьем панцирь, защищавший ее от всех воспоминаний. И все же, несмотря на это, в ней не было ничего отталкивающего, и это нельзя было назвать каким-то болезненным забвением: она говорила и выглядела как человек, расставшийся с определенными идеалами своей молодости и взирающий на них спокойно и без сожаления. Тем временем некоторые из наших друзей вернулись в город после своих летних путешествий, Рим вновь постепенно наполнялся обитателями. Тетушка Эдель то и дело кого-нибудь принимала и рассказывала своим гостям каким-то подкупающе-приятным и сдержанным тоном о болезни и смерти бабушки. У меня было впечатление, что многие свои дружеские чувства к покойной теперь перенесли на ее дочь. Тетушке это как будто даже нравилось, к тому же эти отношения, вероятно, отвлекали ее от меня, так что вначале у меня и не было возможности совершать какие-то подвиги терпения и мужества. Однако постепенно у меня появилось ощущение, будто она втайне была все же обеспокоена моими визитами к патеру, -- мне кажется, она думала, что я просто поддалась сиюминутному впечатлению и вовсе не помышляю о том, чтобы стать католичкой. И хотя она, по-видимому, ничего не желала прощать себе в моих глазах и, может быть, еще меньше -- в своих собственных, каждый раз, когда я возвращалась от патера, она поджидала меня в галерее внутреннего дворика, как бы случайно оказавшись там, подобно тому как я в свое время поджидала на том же самом месте ее. Но ее как будто не беспокоили воспоминания. Я только заметила, что ей хотелось узнать, как у меня все получилось с патером, и, так как я не говорила об этом, она в конце концов сама начала расспрашивать меня. Я теперь возвращалась со своих уроков Закона Божия все более счастливой, и она, вероятно, видела это по моим ответам. Судя по всему, ей это было неприятно, но она говорила, что рада за меня. Потом она еще раз попросила меня передать привет патеру. Так прошло несколько недель. И вот однажды утром она послала за мной, и я нашла ее в постели. Она сообщила мне, что больна и что ей не обойтись без доктора и без моей помощи. Я ничуть не усомнилась в этом, так как вид у нее был очень болезненный. Но, к моему большому облегчению, доктор сказал, что не видит причин для беспокойства, что это всего лишь переутомление, которое, возможно, отчасти вызвано тревогами и волнениями в последние дни жизни бабушки, и что ей необходимы лишь покой и забота. И хотя у нее не было недостатка ни в том ни в другом, состояние ее не улучшалось, напротив, она все чаще жаловалась на самые разнообразные и странные недомогания. Поскольку меня это очень беспокоило, доктор однажды отозвал меня в другую комнату и сказал, что, по его мнению, эти недомогания, и прежде всего телесного свойства, -- не что иное, как самовнушение, и он решительно не находит никаких органических заболеваний или отклонений. Слова его, хоть и звучали успокаивающе, не освобождали меня от обязанности ухаживать за тетушкой. Она, собственно говоря, не была лежачей больной, но вела себя тем не менее как человек совершенно беспомощный и очень обижалась, если ее болезнь не принимали всерьез. Я все делала для нее с радостью, и когда заметила, что она постепенно становится все более раздражительной и недовольной, то восприняла это как повод показать ей, что я на самом деле люблю ее. Теперь у меня было много возможностей доставить ей какую-нибудь маленькую радость или промолчать в ответ на какую-нибудь ее несправедливость. Не могу сказать, что мне это всегда одинаково хорошо удавалось, ведь я по натуре человек нетерпеливый, порывистый, и во мне очень легко было вызвать потрясение или, как это называл отец Анжело, "испуг". Свойства эти, конечно же, остались при мне и в те дни, и все-таки даже в трудные и неприятные минуты меня не покидало сознание любви, которую я не только хотела выказать тетушке Эдель, но и в действительности испытывала к ней, и я верю, что это была великая помощь, оказанная мне самим Богом. От тетушки не укрылось изменение моего отношения к ней, но она не смягчилась от этого, напротив, мне казалось, что я нравлюсь ей такой гораздо меньше, чем прежде, потому что она на глазах становилась со мной все более раздражительной, неласковой и неприветливой. Но не это мучило меня, а сознание того, что все это лишь для того, чтобы удержать меня от визитов к отцу Анжело. Она теперь временами очень недоброжелательно говорила о нем, например обвиняла его в "крайностях", к которым он будто бы в свое время подталкивал ее, а теперь подталкивает и меня. В конце концов у меня не осталось сомнений в том, что ее недомогания усиливаются чаще всего именно тогда, когда я собираюсь идти к патеру, так что мне не раз приходилось отказываться от встречи с ним. При этом я верила, что она не лукавит и страдания ее не выдуманы, что она, по-видимому, действительно в такие минуты испытывает боль, причину которой не установил бы ни один доктор. Жаннет, приезжавшая раз в неделю из Витербо, чтобы навестить нас, и давно посвященная во все, что мне предстояло, пришла к такому же мнению. Впрочем, она говорила со мной об этом без всякого испуга, она просто сказала, что видит в этом признак внутреннего волнения в душе тетушки Эдель, свидетельствующего о том, как сильно, несмотря ни на что, ее поразило то обстоятельство, что я вступаю на путь, по которому она сама не пошла, но который так горячо вымолила для меня. Жаннет поговорила об этом и с отцом Анжело, и тот согласился с ней, о чем он, впрочем, сказал мне гораздо позже; однако ему, в отличие от нас, природа движений души, подобных тем, что испытывала тетушка, представлялась более глубокой и болезненной. Оставалось уже совсем немного времени до моего крещения и первого причастия, когда отец Анжело вдруг предложил мне провести эти последние, торжественные дни внутреннего приуготовления без тетушки Эдельгарт. При этом он имел в виду монашек из монастыря на виа деи Луккези, которых он хорошо знал и которые, в свою очередь, рады были бы приютить меня на