up>. Однако глубокое, призрачно-волшебное оцепенение все еще не рассеивалось. И вот наконец грянуло песнопение, сопровождающее возжигание пасхальной свечи, -- великолепный, удивительный, возвышенный гимн, в котором не ангелы воспевают человека, а спасенный от смерти человек ввергает ангелов в бурю ликования, разразившуюся от края до края небес: Exsultet jam Angelica turbo caelorum: exsultent divina mysteria![24] Еще совсем юный дьякон пропел эту ликующую песнь с маленькой кафедры рядом с алтарем прямо вниз, в храм, -- нет, прямо в мир -- таким необыкновенным голосом, как будто это сама утренняя заря протрубила победу над тьмой. Неужели это была та самая церковь, мрачные песнопения которой приводили меня еще совсем недавно в трепет? Какая радость! Мне казалось, что я никогда доселе не слышала таких сладостно-ликующих звуков. При этом я, в сущности, все еще не знала, что они означают. Пока перед главным алтарем читали из Пророков, мы прохаживались взад-вперед в глубине базилики. Бабушка была еще под впечатлением "Exsultet". Она сказала, что это самый мощный из всех гимнов жизни, которые когда-либо звучали, что он и раньше приводил ее в необычайное волнение, но никогда еще не действовал на нее так, как сегодня. Энцио, который всегда своенравничал, когда боялся своей собственной растроганности, заявил, что этот гимн, конечно же, прекрасен, как поэзия, но заключенная в нем мысль кажется ему сомнительной. Что вечной жизни для себя лично он не может себе ни представить, ни пожелать. Более того -- она даже противоречит его максималистскому жизненному инстинкту, требующему или всего, или ничего. -- Друг мой, вы еще очень молоды, и собственная жизнь кажется вам невыразимо прекрасной, -- ответила бабушка. Первые слова она произнесла торопливо и страстно, как и всегда, когда оживлялась. Но потом голос ее вдруг словно окутался странной тоской, как будто собственные слова навели ее на мысль, от которой она, в сущности, была совсем далека, -- это был тон, которого я никогда не слышала из ее уст. Свечи и лампады горели уже у всех алтарей, дивный огонь пасхальной свечи вспыхнул сотнями маленьких язычков. И все же вдруг появилось ощущение, как будто в этом свечении и мерцании, во всем этом буйстве радости присутствует еще что-то, о чем мне никогда не говорили, нечто тихое и трепетное, нечто белоснежное и потустороннее, некое "noli me tangere"[25], которое светилось как бы вовсе не здесь и сейчас, а где-то далеко-далеко над темными безднами земли и ночи. Мне вдруг опять вспомнился собор Святого Петра -- как будто все это ликование было некой победой за темными вратами, к которым меня манил тихий голос, вопрошавший все эти дни: "А ты можешь быть печальной?" Но вот над главным алтарем, где уже началась месса, воссияла "Gloria"[26]; зазвонили колокола, грянул орган, и наконец все это заглушило ликующее "аллилуйя". Оно вновь и вновь вздымалось вверх, словно волны благодарности и любви, заливающие храм. Казалось, будто все тени внезапно расцвели блеском славы, будто сама черная земля вдруг превратилась в свет, а все ее камни -- в крылья. Я испытывала бурное желание присоединиться к этому ни с чем не сравнимому ликованию, но в то же время чувствовала нежную преграду, отделявшую меня от него и вселявшую в меня странную робость. Даже когда во время мессы подняли Святые Дары, мне казалось, что они воспарили над ним как тихая отрешенность. Или, может, причиной тому была эта робость моего сердца, вдруг устремившегося глубже, ближе к нему?.. Потом мы еще раз зашли в Сан Джованни ин фонте[27], где до этого освящали воду для крещения. Баптистерий был слишком мал, чтобы вместить всех желающих, и вначале нас не пустили внутрь. Теперь здесь не было ни души, остался лишь тонкий сладкий аромат: каменный пол и ступени перед купелью -- античной базальтовой ванной -- усеяны были цветами. Я вдруг спросила бабушку, крестили ли меня. Она взглянула немного удивленно, но потом, вероятно, простодушно решила, что в моем вопросе вовсе нет никакого тайного смысла. Нет, ответила она, я так и осталась маленькой язычницей, причем формально -- единственной в нашей семье. Сама она еще по традиции крестила своих дочерей, отец же мой, окончательно порвавший с Церковью, воспротивился этому обычаю в отношении своего ребенка. Пока бабушка объясняла мне это, Энцио постепенно отдалился от нас; я так и не поняла, не обиделся ли он из-за моего вопроса. Я слышала, как он заговорил со старым хранителем о знаменитой бронзовой двери баптистерия, которая была перенесена сюда из терм Каракаллы и славилась тем, что при открытии и закрытии удивительно мелодично -- в октаву -- гудела. Бабушка направилась к нему, а я осталась одна на ступенях купели. У меня появилось ощущение, как будто по всему этому маленькому, тихому, древнему баптистерию разлилась неописуемая благодать, ни с чем не сравнимые мир и радость, -- как будто для меня пасхальная свеча должна была загореться лишь теперь, в этом помещении. Я подняла с пола у края бассейна несколько цветков, чтобы отнести их тетушке Эдельгарт. При этом я почувствовала к ней такую любовь, какой еще никогда не испытывала. Я подумала о предстоящем ей воцерковлении, которое, как я полагала, должно было состояться очень скоро. Меня охватило вдруг нетерпение: казалось, я не доживу до этого дня. Между тем хранитель, отворив бронзовую дверь, отпустил ее, и она вновь закрылась с низким, протяжным гудением. Этот тихий, полусердитый-полужалобный, почти зловещий звук медленно прокатился над купелью. Хранитель сказал, очевидно повторяя давно затверженную шутку: -- Эта дверь все еще протестует против святой воды!.. Когда закончились пасхальные торжества, Энцио, вместо того чтобы собирать чемоданы, вновь уединился в своей комнате и совершенно погрузился в свою поэзию. Он телеграфировал матери, что у него родилась новая идея и ни о каком отъезде пока не может быть и речи. На это Госпожа Облако вообще ничего не ответила: вероятно, она лучше, чем мы, знала, что означает, когда ее сын стихотворствует, и потому сочла излишним выражение своего согласия. А Энцио даже не осведомился, пришло ли ответное известие от матери, -- у них явно был некоторый опыт в отношении подобных ситуаций. Впрочем, на этот раз период его творческого подъема протекал для нас гораздо благоприятнее: мы его в эти дни вообще не видели. Он один ходил гулять и между прочим соблаговолил сообщить нам, что хотел бы принимать пищу у себя. Жаннет вызвалась относить ему еду, и мы были этому чрезвычайно рады, так как наша подруга в своей миниатюрности и легкости обладала способностью почти парить в воздухе и не могла помешать Энцио своим появлением и исчезновением. И она действительно в то время лучше всех нас ладила с Энцио, похоже было, что он даже по-своему выказывал ей благодарность, так как она находила, что он "очень мил" в своей отрешенности и у него вполне довольный вид, что позволяет предположить успешное продвижение работы. Вот только автомобили, проносящиеся мимо нашего дома, выводят его из равновесия, сообщила Жаннет, и он то и дело разражается ужасной бранью; однажды он заявил, например, что за каждое техническое изобретение должно быть предусмотрено уголовное наказание, а изобретателя автомобиля следовало бы в свое время подвергнуть смертной казни. Бабушка со смехом заметила, что тем не менее каждый день видит, как он уезжает из дома и возвращается домой на автомобиле. Впрочем, он заботил ее в то время меньше, чем когда бы то ни было: ее мысли -- как и мои -- тогда были заняты прежде всего тетушкой Эдельгарт. Мы каждый день ожидали известия о ее свершившемся обращении, и добровольное затворничество Энцио было бабушке сейчас очень кстати. Я и раньше иногда замечала, что она немного опасается, как бы он не обратил более пристального внимания на ее дочь. Связано это было, как мне казалось, с пристрастием Энцио к известным психологическим теориям, которые вызывали неприязнь бабушки, считавшей, что все они в большей или меньшей мере лишь голая казуистика. При этом она, возможно, подсознательно боялась, что Энцио незаметно разгадает загадку тетушкиной души, ибо, хотя Энцио всегда требовался человек простой, человек с отчетливой, ясной общей линией, -- "всего лишь-человека", как он выражался, -- но в жизни он, по обыкновению, быстрее понимал сложную, проблематичную личность, так как она была ближе его собственной натуре. Я в то время непрестанно думала о тетушке Эдельгарт, и не проходило дня, чтобы я не вспомнила перед лицом Божественной любви о ее воцерковлении. Часто, когда она возвращалась от патера, а я поджидала ее внизу, в галерее, чтобы на ходу поцеловать ей руку, с языка у меня готов был сорваться вопрос: когда? Но я подавляла свое нетерпение из любви к ее нежности и робости. Я хотела дождаться, когда она сама скажет мне: сегодня. Но это "сегодня" так и не наступило. В один прекрасный день ее совместные c Жаннет посещения церкви Санта Мария сопра Минерва внезапно прекратились. Тетушка заперлась в своей комнате, а Жаннет ходила по квартире с безутешным лицом. Она похожа была на маленькую несчастную птичку, поранившую крылья и печально перепархивающую по земле взад-вперед. Я никогда бы не подумала, что всегда веселая Жаннет может быть такой грустной! Бабушка спросила ее, что произошло. Жаннет беспомощно пожала своими трогательными, хрупкими плечиками; она была так расстроена, что даже не нашла в себе смелости ответить бабушке. Но та, похоже, и безо всякого ответа все поняла: она что-то произнесла, но я не расслышала ее слов. Жаннет ответила: -- О нет, это темные силы! -- Я знаю лишь силы, которые нравственный и разумный человек в состоянии подчинить себе, -- возразила бабушка, -- разве что... Впрочем, я уже спрашивала вас об этом. Жаннет к этому моменту уже взяла себя в руки и сказала, что бабушка еще не знает, о чем идет речь. А произошло на самом деле нечто такое, чего бабушка никак не могла предположить. Она полагала, что ее дочь опять в решающий миг испугалась сделать последний шаг в лоно Церкви, но тетушка совершила этот шаг, и к тому же с должной решимостью, так, как предписывает Церковь; однако потом вдруг, в совершенно внезапном, совершенно неожиданном приступе страха и бессилия, отступила перед таинствами. Бабушка вначале подумала об исповеди, она полагала, что именно здесь ее дочь ждут самые большие трудности. Жаннет, помедлив немного, ответила, что таинство покаяния -- это ведь и есть раскрытие души для таинства любви; я почувствовала, что речь шла уже именно об этом. Больше я ничего не могу прибавить к сказанному. Жаннет не отважилась говорить об этом, да и со мной она потом во всем, что касалось этой темы, хранила нерушимое молчание. Но, судя по тому немногому, на что она не могла не намекнуть бабушке как матери в ответ на ее настойчивые вопросы, и, быть может, еще в большей мере по той неописуемой робости, которую она сама явно испытывала при этих намеках, -- в случившемся было нечто таинственное, а для Жаннет -- почти ужасное. При этих намеках мне ясно представлялось нежное, болезненно-застенчивое лицо тетушки Эдельгарт, отмеченное двойной печатью бессильного страха и торжественного протеста, -- казалось, вся скрытность и замкнутость, как бы вытесненные из своей оболочки, решительно изготовились к некой безмолвной, ужасной борьбе, в которой суть и того и другого совершенно искажалась и в то же время -- по своим последним возможностям -- обнажалсь. Бабушка молча, одним лишь жестом прервала робкий лепет Жаннет: она словно отодвинула от себя некий невыносимый образ. С полминуты они не произносили ни слова. В этом молчании было что-то очень похожее на страх. Наконец бабушка сказала: -- Чтобы понять, как вы истолковываете поведение моей дочери, нужно разделять веру в таинства вашей Церкви. -- Да, -- ответила Жаннет все с той же невыразимой робостью. -- Эдель явила важное, но страшное свидетельство. Бабушка вновь словно отмахнулась от чего-то невыносимого. -- Боже праведный! Какое великое событие! Бедняжка Эдель! Да с этим без труда справился бы любой, самый никудышный сельский лекарь! -- воскликнула она вдруг с внезапной яростью. Жаннет горько заплакала. Бабушка, совершенно не переносившая вида слез, повернулась, дрожа от гнева, и направилась к двери. При этом взгляд ее случайно упал на меня. Я, съежившись, сидела в кресле. Состояние мое в ту минуту невозможно было описать словами! И она увидела это: лоб ее, осененный крылатыми бровями и бледный от гнева, показался мне в этот миг похожим на бурное, побелевшее от пены море. -- А что с тобой? -- спросила она прерывающимся голосом. -- Ты опять собираешься покинуть самое себя? Или тебе тоже нет дела до того, что случилось с твоей тетушкой? И в ту же секунду -- словно она вдруг сама неожиданно нашла объяснение -- гнев ее заглушила та странная тоска, как тогда в Сан Джованни ин Латерано. -- Бедное дитя! -- сказала она. -- Маленькое доброе сердечко! Нет, нет, этому не бывать! Я позабочусь об этом! Ее слова были мне совершенно непонятны, но я чувствовала, что не в состоянии думать. Позже я узнала их смысл: в ту минуту она, глядя на меня, впервые осознала реальность того, что рано или поздно ей, возможно, придется оставить меня одну с ее дочерью, в которой она уже, как ей казалось, отчаялась когда-нибудь увидеть полноценного, живого человека. Следующие дни были ужасными для нас всех, кроме Энцио, который, с головой зарывшись в свои рукописи, сидел у себя в комнате и писал лучшие свои стихи, в то время как каждый из нас испытывал почти невыносимые муки. Тетушки Эдельгарт было не видно и не слышно. Она по-прежнему не покидала своей комнаты, бабушка беспокойно ходила взад-вперед в своей, а Жаннет настолько потрясена была тяжелыми душевными переживаниями, что лежала в постели. Несчастнее же всех, без сомнения, была я сама. Ибо душа моя в своем первом нежном обращении к Богу была еще слишком беззащитна, слишком ранима и прежде всего слишком зависима от своих собственных переживаний, чтобы не испытать вначале нечто вроде чувства страшной измены и предательства. Я чувствовала такое ужасное разочарование и отрезвление, что мне казалось, будто падение моей бедной тетушки подвергло жестокому превращению, расколдовало и обезобразило все связанное с моей скрытой блаженной любовью. Чудеса, которыми окружено было мое обретение милости Божьей, то, что были услышаны молитвы тетушки Эдель, ее собственное преображение через ниспосланную мне благодать, надежды и определенности, которые я связывала с ее воцерковлением, -- все это беззвучно и безжалостно распалось на моих глазах и в конце концов дереализовалось, обратившись в своего рода сон, который, как мне казалось, ничего не значил нигде, кроме как в моей собственной душе, да и там должен был непременно погаснуть, как умершая звезда. Сердце мое уподобилось маленькому вытоптанному полю, и я -- мне и в самом деле не подобрать более точного выражения -- сама все больше вытаптывала его. В своей безграничной растерянности я не догадалась сказать себе, что ведь совсем рядом сотни церквей великого, священного Рима остались совершенно незыблемы, что Божественная любовь там неколебимо, надежно противостоит всем отречениям и оскорблениям, -- любовь эта, напротив, казалась мне теперь окончательно поверженной, и в своем страдании и отчаянии я сделала худшее из всего, что могла сделать: я стала подавлять все мысли о ней, потому что она слишком болезненно напоминала мне о моем, как я полагала, разочаровании. Я уже не думала о тихом вопросе: "А ты можешь быть печальной?" Я стремительно и бездумно мчалась мимо него, как и мимо всех прочих воспоминаний. А еще более старательно я избегала всяких мыслей о тетушке Эдель. Ужасно было то, что из нас троих мне оказалось труднее всех избегать ее близости. Входя вечером в свою комнату, где состоялся тот незабываемый разговор с ней, я приходила в невообразимое волнение. Дверь, через которую я во время своей болезни видела ее коленопреклоненной, стена, на которой она пригрезилась мне в образе ангела, деревянный столбик моей кровати, к которому она прижимала свое залитое слезами лицо, -- все это причиняло мне такую боль, что я готова была попросить бабушку отвести мне другую комнату. Но меня останавливала необходимость отвечать на вопрос о причинах моей просьбы, и я предпочитала молча сносить эти муки. В первую ночь тетушка трижды звала меня. Вначале я решила, что это ее мысли, которые я так часто слышала сквозь стену, но потом поняла, что это действительно ее голос, -- он тихо, хрипло, словно искаженный некой страшной внутренней болью, произносил мое имя. Сегодня я убеждена, что этот зов был первым из тех таинственных возгласов, которые я впоследствии так часто слышала из ее уст, и, быть может, именно поэтому мне даже на секунду не пришло в голову поспешить к ней. Зарывшись в подушки, я всю ночь не решалась пошевелиться, охваченная поистине смертельным страхом, что меня достигнет хотя бы вздох из соседней комнаты... Так мы, каждый с собой наедине, провели эти несколько мучительных дней, лишь время от времени вырываемые из нашего уныния Энцио, который, как и все, остро ощущая отсутствие заботы Жаннет и надзора тетушки Эдель за нашим хозяйством, внезапно являлся как вихрь, чтобы пожаловаться на слишком громкие шаги камерьеры[x] и вообще на беспорядок, после чего вновь исчезал в своей келье. ---- ([x]Горничная (ит.).) ---- Бабушка в конце концов первая взяла себя в руки и решительно прибегла к спасительному средству -- к действию. Она сочинила длинное письмо моему отцу, в котором подробно описала состояние своей дочери и указала на необходимость на время его отсутствия, а также на случай его смерти назначить мне опекуна, заслуживающего доверия, дабы не получилось так, что в один прекрасный день я осталась бы одна на попечении моей тетушки Эдельгарт. Сама она, пояснила бабушка, уже стара, что же касается его, то, отправляясь в экспедицию, он сам достаточно красноречиво описал грозящие ему опасности. Бабушка собственноручно несколько раз переписала письмо, с тем чтобы отправить эти копии одновременно через разные консульства, в надежде на то, что хотя бы одна из них достигнет цели. Заодно она надеялась наконец выяснить, жив ли еще мой отец, и в противном случае самой позаботиться о моем опекуне. Жаннет тем временем все еще не оправилась от потрясения. Она по-прежнему лежала в постели и даже не позволяла мне навещать ее, так как постоянно была заплакана и стыдилась своего состояния. О том, насколько тяжело ей было, говорил уже тот факт, что она совершенно позабыла о своих хозяйственных обязанностях и даже в воскресенье не нашла в себе силы подняться и пойти на службу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Зато к нам вдруг неожиданно явился патер-доминиканец, с которым так часто беседовала тетушка Эдель, и это был, насколько я помню, первый случай, когда порог нашего дома переступил священник. Мы с бабушкой как раз шли по галерее, когда он вдруг появился прямо перед нами в своем красивом, выразительном орденском облачении. Бабушка на мгновение растерялась, патер, заметив это, тоже молчал. Оба они, по-видимому, знали друг о друге через Жаннет. Потом бабушка с очаровательнейшей любезностью, с которой она обращалась к самым желанным своим гостям, спросила: -- Вы, вероятно, хотите навестить мою дочь, господин патер? Доминиканец ответил, что, собственно, хотел лишь осведомиться о Жаннет. Бабушка была разочарована, но старалась не показать этого. -- Тем не менее я рада приветствовать вас в этой чудесной галерее принадлежавшего вам некогда монастыря, -- сказала она. -- Приятно видеть вас в таком месте -- мы, светские люди, выглядим здесь, в сущности, ужасно нелепо. Патер, скользнув взглядом по фрескам на сводах галереи, с улыбкой ответил, что не стал бы этого утверждать. Они вместе пошутили по поводу беспечного художника и его резвых птичек -- похожих на путти[x] маленьких ангелочков, так весело порхающих среди серьезных лиц монахов в медальонах. Но я заметила, что бабушка думает о чем-то совсем другом. ---- ([x]Изображения младенцев (обычно крылатых), излюбленный декоративный мотив в искусстве итальянского Возрождения, навеянный античными прообразами.) ---- Вдруг она совершенно неожиданно спросила (она всегда могла это себе позволить, не рискуя показаться неуклюжей): -- Господин патер, мне говорили, что вы обладаете редкой властью над человеческими душами... Она произнесла это легко, с ненавязчивой любезностью, как иногда говорят настоящие дамы старой школы; это прозвучало так, как будто она просто хотела сказать патеру что-нибудь приятное, и все же он, как и я, почувствовал, что эта мольба охваченной страхом матери. Он на мгновение прикрыл свои красивые, добрые глаза. -- Сударыня, -- сказал он затем, -- Бог никого не принуждает, ни одну душу. Понимаете ли вы, что в этом мы подвластны некоему долгу -- даже если бы мы и обладали такой властью, какую вы предполагаете во мне? На лице бабушки вновь отразилось разочарование. Но она храбро ответила: -- Да, я понимаю это. Я тоже считаю, что человек волен в своих деяниях и таковым его и следует рассматривать. Но не бывает ли исключений, особых -- редких и тяжелых -- случаев?.. Патер быстро взглянул на нее, взгляд его излучал ум, доброту и искреннее сочувствие. -- Это совсем не редкий случай, сударыня, -- ответил он. -- То, что сделала ваша дочь, делают многие, только в другой форме. Сопротивление мира, нежелание принять любовь Христа велико, и корни его глубоки. Степень сопротивления бывает разной, суть же его всегда одна: это всегда то самое таинственное "нет" полному самоотречению. Он произнес это внешне непринужденно, только лицо его при этом постепенно менялось, сначала почти незаметно, потом все сильнее, словно сквозь строгую сеть его крупных, выразительных черт проступило другое лицо -- лицо, на котором отразилась такая потрясающе глубокая проникнутость всеми вещами, что, казалось, это вовсе не лицо отдельного человека, а множество лиц -- тех, чье искушение и сопротивление погребены в этих добрых глазах, как в безграничной милости. Бабушка несколько мгновений боролась с соблазном, который глубоко поразил меня. Она, всю свою жизнь так болезненно ненавидевшая посредственность, теперь, похоже, вдруг -- вероятно, под влиянием того ужаса, в котором пребывала Жаннет, -- испытала облегчение оттого, что посредственность досталась в удел и ее дочери. Но гордая душа ее тотчас же словно вспыхнула от стыда. -- Господин патер, вы, должно быть, обладаете неземным терпением, -- сказала она. -- Не могли бы вы открыть мне, чт вам помогает сохранять его? Он, вероятно, почувствовал, чт скрывается за ее гневом. -- В эту минуту, -- ласково ответил он, -- любовь матери, которая никогда не перестанет желать для своего ребенка, где бы он ни был, высшего совершенства; и именно эта любовь ближе всего на земле к неизменности Божественной любви. При этих словах глаза бабушки наполнились слезами -- это был единственный раз, когда я видела слезы на ее прекрасном лице. Потом они с патером некоторое время прогуливались взад-вперед по галерее. Так как меня они с собой не пригласили, я осталась на том месте, где мы встретились с патером. Я не знаю, о чем они без меня говорили. Прежде чем проститься, патер сказал, что немедленно явится к нам, как только тетушка Эдель пожелает его видеть, -- раньше прийти он не может: ведь до сих пор она не выразила желания кого-либо видеть? При этих словах он -- случайно или намеренно -- посмотрел на меня. Я сообщила, что слышала ее зов в первую ночь. Он почему-то не спросил, кого она звала, а вместо этого дружески посоветовал: -- Если она еще раз позовет -- ступайте к ней. Впервые в моей жизни служитель Церкви обращался прямо ко мне. Это было простое поручение, но оно мне не понравилось, и я была рада тому, что мне не пришлось его выполнять, так как тетушка Эдель больше уже не звала меня... После визита патера Жаннет вновь стала прежней, то есть она, в сущности, стала еще веселее и смиреннее, чем прежде, так, словно раз и навсегда стряхнула с себя все заботы и огорчения. Даже если бы ее надежды сбылись, она и тогда едва ли казалась бы более радостной и спокойной. Она вновь с удвоенным рвением принялась заботиться обо всех нас и исполняла все желания, какие только могла прочесть на наших лицах. Хозяйство наше вновь вернулось в свое прежнее состояние, в бабушкиных вазах опять стояли свежие цветы, Энцио был избавлен от несносных шагов камерьеры, а я то и дело слышала: "Зеркальце, тебя я знаю", что у Жаннет всегда служило "увертюрой" к исполнению какого-нибудь моего желания. Даже кошки, которые все это время, пока тетушка оставалась невидимой, чувствовали себя заброшенными, вновь аккуратно получали свой корм, а их шерстки были тщательно вычесаны. Но приветливее и внимательнее всего Жаннет была с тетушкой Эдель. Тетушка тоже покинула свое уединение, и нас всех очень удивило, что она почти не изменилась, или, во всяком случае, не так, как мы того ожидали. Вид у нее был ни болезненный, ни растроенный; несмотря на свое состояние, она была вполне открыта со всеми и вновь приняла на себя руководство нашим хозяйством. Никто не говорил об ее исчезновении, и сама она тоже не упоминала об этом; хотелось даже верить, что этого происшествия, доставившего нам столько страданий, вовсе не было или хотя бы что оно нам лишь пригрезилось. Бабушке этот неожиданный исход, похоже, принес облегчение и удовлетворение, меня же он еще больше смутил: то, что связывало меня с тетушкой Эдель, теперь как будто становилось все более призрачным и нереальным. Вскоре, однако, мы заметили, что тетушка все же изменилась: она теперь больше вообще не ходила в церковь. Мы не сразу заметили это, потому что она сама старалась скрыть это или, по крайней мере, держать нас в неведении. Но мы очень скоро все поняли, так как изменилась сама окружавшая ее атмосфера. Тетушка словно лишилась вдруг в своей любви и в душе чего-то незавершенно-прекрасного, незримо нарождающегося, что всегда проступало сквозь ее замкнутость. Вероятно, она и сама чувствовала в себе некую пустоту. Прежде всего, в ней стало заметно совершенно новое, непривычное стремление к людям: она, которая прежде почти всегда была одна, теперь как будто не могла переносить одиночества. Она с большей охотой участвовала в бабушкиных приемах, беседовала с гостями, которые до того занимали ее лишь постольку, поскольку ей нужно было угостить их чаем, -- она даже обсуждала с ними религиозные и церковные вопросы, чего никогда не могла делать в бабушкином салоне прежде в силу своей, как мне казалось, нежной и набожной робости. Я не понимала этого, для меня было бы гораздо естественнее, если бы эти вопросы теперь внушали ей страх. Но она вовсе не испытывала страха, а, напротив, казалось, приобрела загадочную склонность вновь и вновь в мыслях возвращаться к тому, от чего в жизни совершенно отступилась. В конце концов я решила, что она, вероятно, просто хотела быть с гостями. Круг наших друзей и знакомых состоял почти исключительно из людей, далеких от христианства, однако, попав в Рим, они все же не могли не интересоваться по крайней мере внешней стороной церковной жизни; опыт и знания тетушки в этой области, конечно же, привлекали к ней всеобщее внимание. Нельзя сказать, что она стремилась оказаться в центре этого внимания, -- для этого она все еще была слишком сдержанна и слишком тонка; но в своей жажде общения она пользовалась всякой возможностью поближе сойтись с людьми. Лишь ее связь со мной словно перерезали, но не так, как это уже было однажды, когда мы обе избегали друг друга, -- просто я сама испытывала по отношению к ней какую-то непреодолимую робость: я боялась заговорить с ней и даже оказаться рядом. У нее же не было этой робости, так же, как в салоне бабушки: некая загадочная сила влекла ее именно к тому, чего она, казалось бы, должна была избегать. Иногда, встречая меня на лестнице, где я прежде так часто молча целовала ей руку и где мне теперь особенно тяжело было видеть ее, она без всякой причины задерживала меня каким-нибудь совершенно пустым и никчемным вопросом; и лишь потому, что я, на ходу бросив предельно краткий ответ, спешила дальше, мне удавалось избежать разговора с ней. Постепенно, однако, я пришла к совершенно иному объяснению этого загадочного поведения тетушки Эдель, то есть во мне забрезжило не совсем понятное мне самой объяснение, которое я потом, в свою очередь, еще должна была истолковать для себя. Ибо, как ни ужасна была для меня близость тетушки, я все же не могла не обращать на нее внимания; всякий раз, когда она оказывалась рядом, я отчетливо, хотя и не без глубокой неприязни, сознавала ее присутствие. И вот мне стало ясно (во всяком случае, я так полагала): многое из того, что она, на мой взгляд, делала по доброй воле, она делала вовсе не добровольно, а повинуясь какому-то тайному внушению, как будто находясь во власти чужой силы, принуждающей ее как раз к тому, что для нее самой, в сущности, было ужаснее всего. Я вдруг вспомнила слова Жаннет, сказавшей бабушке: "Это темные силы". Потом мне пришло на ум, что однажды у меня уже было ощущение, будто тетушкой овладел некий злой дух. Это было, когда она так гневно рылась в ящиках бабушки. Сегодня тетушка Эдель уже не гневалась, а была спокойной и непринужденной, однако ее спокойствие и непринужденность были для меня гораздо страшнее, чем прежний гнев: мне чудилась в них покорность чему-то таинственно-зловещему, от чего она раньше в своем гневе -- и с помощью этого гнева -- защищалась. Начался тот короткий, странный период, когда она сблизилась даже с Энцио. Он в то время как раз -- последним из всех добровольных пленников нашего дома -- оставил свое затворничество и вновь присоединился к нам. С потемневшим взором и слегка опущенными уголками рта, переутомленный и еще как бы отсутствующий, сидел он среди нас. С ним все еще было не очень легко общаться, но при этом, как совершенно верно заметила Жаннет, сквозь все его дурные настроения и капризы пробивалась некая умиротворенность и расслабленность, хотя сочинение его отнюдь не было завершено: он остановился на том странном месте, где какое-то мгновение кажется, что этот поэтический хаос впечатлений от Рима вот-вот разрешится в религиозном аккорде. Позже об этом неожиданном повороте много писали; после выхода книги в свет он стал объектом ожесточенной критики, и даже те, кто признавал высокую художественную ценность поэмы, не могли удержаться от упрека в двойственности той последней нереальности вещей, которую так потрясающе возвещает поэзия Энцио. Ибо все его римские стихи объединяет то, что ни один образ в них не выходит из собственных границ, но и не заключает в себе ни блаженства, ни даже покоя. Они являются из лона жизни чарующей красотой искусства или природы, неслыханными новообразованиями воли, власти или идеи и вновь погружаются в него -- мечты в равной мере непознаваемого и неисчерпаемого стремления, согретые мимолетной, шаловливой лаской света. Однако всем этим образам присуще некое загадочное сознание своей собственной нереальности, некий необъяснимый при их фантомности страх перед темной дорогой назад, к истокам. Они отмечены знаком некой обращенной на них таинственной любви, которая часто находит свое выражение в нежных объятиях рифмы, совершенно внезапно, как бы вырвавшись на волю, страстно пригибающей друг к другу тупые ритмы -- так, словно в их звучании само лоно мира содрогается перед этой бесконечной чередой своих возвращающихся обратно форм, как будто в нем подспудно таится последняя, бесследно канувшая тоска и гонит наверх несбыточность за несбыточностью, чтобы наконец обрести непреходящее. И вот это непреходящее и пригрезилось на мгновение Энцио -- оно пригрезилось ему в той форме, которую внушил ему Рим. И причиной тому была безусловная преданность своему предмету, а еще -- сильное впечатление от могучего формального языка Церкви, чрезвычайные возможности которого для поэта он распознал в тот момент, когда впервые воспринял его в полной мере. Позже он признался мне, что после потрясающих церемоний Страстной недели все религиозные новообразования его собственной эпохи, которыми он так щеголял перед тетушкой Эдель, показались ему совершенно незначительными, потому что они не дают поэту ни малейшей возможности формотворчества и создания символов. И в самом деле, здесь поэтический взгляд Энцио был безупречен. И ни от кого не укрылась гениальность, с которой в этих стихах чисто поэтическая интуиция нередко приближается к самым сокровенным тайнам религиозной мистерии. Ведь, например, именно эти стихи -- единственное место во всей поэме, где вообще становится зримой фигура человека. В Риме Энцио нет пространства для отдельной личности, пусть даже великой. Она угадывается в грозовом вихре распавшейся материи целых народов, несущемся над Кампаньей, или в тупой тяжести неисчислимых судеб, что, запутавшись в лабиринте римских улиц, словно многовековые грозы, с беззвучным грохотом бьются друг о друга. Отдельной личности, пресловутого великого человека, этого самого преходящего и сомнительного из всех явлений, не существует, вернее, он существует лишь в огромных, надличностных тенях своих творений, которые не утверждают, а поглощают его. Ночные ступени церкви Санта Мария ин Арачели[x] -- как гигантская лестница, приставленная к черным небесам; римский Форум, если смотреть на него с Капитолия, -- как разбитая посмертная маска над бездной; статуя небесной красоты, замурованная в стене, проглядывающая сквозь древнюю кирпичную кладку и медленно угасающая в ее плотной бесформенности; отвратительное кваканье автомобильных гудков -- голос настоящего, уже замирающий перед неисповедимым безмолвием призрачной руины, -- вот Рим Энцио! Это не трагический лик человечества, это образ полуреальности совокупного бытия, который он вновь и вновь заклинает небывалым ликом этого города. ---- ([x] Ara coeli -- алтарь неба (лат.).) ---- Лишь в одном-единственном месте -- в том самом образе священного Рима -- меняется неумолимый характер этого лика, как будто поэт вдруг почувствовал, что пространство человеческая душа может обрести лишь в Божественном мире. И все же пропасть, отделяющая пусть даже самый глубокий поэтический восторг от собственно религиозного восторга, ощущается необычайно сильно. Энцио тоже чувствовал ее с самого начала, вероятно, это и сковало тогда процесс его творчества, словно паралич. Он обнаружил, что достиг некой границы, где одной лишь поэтической интуиции уже недостаточно. Я помню, как он ходил тогда от монастыря к монастырю. Он представлялся бенедиктинцам на Авентине и восхищался их хоровыми молитвами, он посещал иезуитов в Германской коллегии[28] и немецких священников в церкви Санта Мария дель Анима. Но в конце концов он всегда возвращался к тетушке Эдельгарт, и это было весьма примечательно. Ибо, несмотря на то что ни бабушка, ни Жаннет никогда не говорили с ним о расстроившемся воцерковлении, оно при таком тесном соседстве с нами все же не могло остаться для него тайной, и, как мне кажется, придавало ему определенную уверенность в его беседах с тетушкой. Между ними теперь часто завязывались такие продолжительные беседы, что казалось, будто она усердно старается компенсировать все прерванные ею раньше разговоры. При этом обнаружилось, как много она знала о том, о чем прежде так упорно молчала. В диспутах она тоже проявила себя отнюдь не беспомощной, и доводы ее были тем более убедительны, что излагала она их всегда с невозмутимым спокойствием; порой можно было подумать, что эти вещи ее уже абсолютно не волновали. Под влиянием Энцио в нашем салоне тогда возникла мода дискутировать на религиозные и теологические темы, так же как в свое время здесь дискутировали об искусстве и философии. Для наших гостей, которые еще находились под впечатлением грандиозных церемоний Страстной и Пасхальной недель, эта тема была близка и сулила некоторое разнообразие. Они самозабвенно предавались эстетическому превозношению культовых актов и историческому обоснованию папства; они рассматривали остроумные теории о смысле церковных догм и проверяли их состоятельность применительно к современному миру; кто-то предлагал реформы -- одним словом, все в меру своих сил участвовали в диспутах, все, кроме бабушки, которая, слушая эти разговоры, должно быть, испытывала нечто вроде того, что она испытывала при виде жадных до зрелищ туристов в соборе Святого Петра. Однажды, когда ее спросили, не желает ли и она, как человек, столько лет проживший в Риме, поделиться своими мыслями и впечатлениями, она ответила: лучшему из всего, что она могла бы сказать по этому поводу, ее научила Жаннет, и ей хотелось бы, собственно, просто дать своим гостям совет хотя бы раз внимательно присмотреться к настоящей христианке. Энцио, поддерживавший с Жаннет со времени своего затворничества, когда она заботилась о нем, шутливо-доверительные отношения, заявил, что высоко ценит этого маленького доброго домового, но до сих пор не замечал, чтобы она сказала что-либо новое о Церкви. -- А зачем ей это? -- возразила бабушка с легкой иронией. -- Она, как видите, со спокойной совестью может предоставить это атеистам, которые и сами прекрасно с этим справляются и говорят об этом, по крайней мере для своих потребностей, гораздо интереснее, чем верующие. Мне были понятны чувства, выразившиеся в ее ответе, и сами по себе, и потому, что я тогда еще избегала любых напоминаний о моем собственном большом душевном разочаровании; охотнее всего я бы просто выходила из комнаты, как только начинались эти разговоры. Однако очень скоро я заметила, что довольно легко переношу их, и они не вызывают у меня никакого волнения и никаких воспоминаний. Ибо ничто не делает душу такой невосприимчивой и не наносит ей такого быстрого и сильного вреда, как возможность увидеть и услышать, что все те вещи, которые надлежит выражать лишь стоя на коленях и в полном самоотвержении, оказывается, могут непрестанно выражаться без всякого коленопреклонения и самоотвержения. И все же, как вскоре выяснилось, я еще не преодолела свои воспоминания, и эта опасность пришла с другой стороны. Именно тогда отношения между бабушкой и ее юным другом еще раз обрели, во всяком случае со стороны бабушки, ту особую сердечность с тихим оттенком разочарования, которого Энцио, вероятно, не чувствовал, а бабушка сознательно не желала замечать. Она в те дни вновь заключила перемирие с фактами, что отвечало ее жизненной позиции и, возможно, в какой-то мере ее тогдашнему состоянию, которое после болезненных волнений, связанных с тетушкой Эдель, вдвойне требовало радости и успокоенности в чем-либо ином. К тому же творение ее юного друга, теперь уже вполне обозримое, не оставляло больше сомнений в грандиозности замысла. Энцио окончательно преодолел максимализм и предвзятость своего поколения, определявшие те притязания и критерии, с которыми он прибыл в Рим. Боль и протест против этого города, способного смирить любую гордыню, бесследно растворились в его поэзии. Но адресованные современной эпохе проклятия, которыми столь бурно были отмечены его прежние стихи, смолкли: Энцио понял, что борьба против собственного времени, в сущности, тоже -- время. При всей своей страстности его поэма заключала в себе какую-то необыкновенную, благородную непринужденность, какой-то почти торжественный покой, как будто челн его музы теперь и в самом деле покинул маленький космический залив, в котором до сих пор плавал, и вошел в безбрежные воды Вечного. Прежде всего, это проявилось в языке, совершенно очистившемся от всех "ужимок и прыжков", как бабушка называла вычурности, витиеватости и ядовитости, которыми Энцио так часто истязал свой прекрасный, выразительный язык. Широкие, вольные ритмы смирила усиливающаяся с каждым стихом внутренняя строгость, исключающая всякую возможность дерзкого своеволия, эгоцентрически-самонадеянных извержений голой силы. Этот язык и в самом деле заключал в себе что-то от величественно-равнодушного колыхания бескрайнего океана жизни. Бабушка, как я уже сказала, не противилась больше воздействию этого творения. Правда, она не обольщала себя иллюзиями относительно пропасти, по-прежнему отделявшей сочинение ее друга от ее собственных убеждений и ее собственной любви к Риму, но благородная широта и живая доброта ее собственных взглядов на искусство все же в конечном счете позволяли ей самоотверженно признавать даже совершенно чуждое ей, если оно само по себе не лишено было величия и истинности. К тому же она была удивлена и тронута смирением и благопристойностью, которые Энцио продемонстрировал в своей поэме, и так как она уже рассталась с надеждой направить его ум и талант в иное русло, то стремилась теперь лишь к тому, чтобы обеспечить признание его поэзии такой, как она была. Она устроила вечер, на котором Энцио должен был прочесть свою поэму перед специально для этого приглашенными гостями, и, занимаясь приготовлениями со всей энергией, какую только могла дать ей ее любовь к веселым собраниям знатоков и ценителей прекрасного, неутомимо старалась вызвать интерес к своему юному другу. К счастью, те из наших гостей, что прежде особенно часто страдали от резкости Энцио, уже уехали; таким образом, он был встречен без предвзятости, да и сам он теперь был настроен гораздо более доброжелательно, а с представителями старшего поколения вел себя непривычно почтительно; можно было даже подумать, что он переродился не только как поэт, но и как человек, хотя ничего подобного на самом деле не произошло. Но он чувствовал себя обязанным если не по отношению к гостям, то, во всяком случае, по отношению к своим стихам, ибо он любил их с почти детской нежностью, не имевшей, однако, ничего общего с тщеславием; в этом, напротив, было что-то трогательное и прекрасное. Я тогда часто думала, что его стихи, фигурально выражаясь -- единственные "существа", к которым привязано его сердце. При этой мысли меня каждый раз охватывала такая глубокая печаль, какой я прежде никогда не испытывала в связи с Энцио. Я теперь гораздо сильнее страдала от нашего отчуждения; причина заключалась в том, что моя душа уже не была объята той небесной радостью и любовью, которая словно заставляла все вокруг излучать что-то настолько удивительно светлое, истинное и утешительное, что даже самые большие горести не могли омрачить этой картины. Моя потребность в Энцио теперь была гораздо сильнее, чем раньше, -- она стала настолько острой, что я даже горечью переживаний о нем упивалась с жадностью, хотя и скрывала это. Я была уже не ребенок; во мне теперь временами, перед лицом равнодушия друга, рождалось нечто вроде гордости и робости, ничуть не уменьшавшие, однако, моей нежности к нему и никак не обнаруживаемые мною ради бабушки. Она, частью перемирия которой с фактами было и то, что она словно совершенно забыла о моих притязаниях на его дружбу, требовала от меня молча делать то же, только лишь для того, чтобы солнце в нашем доме не померкло, по крайней мере с одной стороны. Она придумала, чтобы я, после того как Энцио прочтет свое сочинение, преподнесла ему от имени всех присутствующих букет из ветвей римского лавра. Она любила устраивать художникам и поэтам подобные маленькие патетические чествования. Я предпочла бы, чтобы на сей раз виновник торжества принял букет из других рук, но в те дни мне было особенно трудно отказать бабушке в чем-либо, потому что я и ее любила тогда с нежностью, в которой из-за пустоты в моей душе была какая-то беспомощность. Во время чтения я сидела на том самом месте, что и несколько месяцев назад, когда я встретилась взглядом с Энцио в венецианском зеркале. Тогда я выбрала это укромное место, чтобы он не видел меня, теперь же мне хотелось иметь возможность без помех рассматривать его самого, так как он тоже оказался почти на том же самом месте. Стоя на маленьком, украшенном комнатными растениями возвышении, он читал с естественной грацией и вдохновением; его прекрасный, глубокий, немного глуховатый голос удивительно гармонировал с мощными ритмами его поэмы. Лицо вновь, как тогда, в обрамлении матово-пестрых цветов зеркала, совсем рядом с моим, словно погружено было в звучание его голоса и его слов -- да и вся фигура его, вся своевольность его образа как будто озарились внезапной вспышкой самоотречения и совершенно преобразили его суть. В нем появилось что-то абсолютно непохожее на то, чем он был до этого, и на то, чем были мы все; он показался мне далеким и одиноким в каком-то недостижимом и даже не совсем понятном для нас счастье, которое не имело ничего общего с тем, что мы могли предложить ему в качестве участия или восторга, -- мне даже удалось представить себе, как он остался бы совершенно равнодушным, если бы мы, напротив, не выразили ему никакого участия или восторга. Это впечатление было настолько сильным, что я вдруг перестала понимать, зачем, собственно говоря, мы здесь собрались: ведь, зная намерения бабушки, я до сих пор наивно полагала, что ради него. Я невольно вспомнила о его прозвище Король Энцио, которое мы ему дали, вспомнила, как однажды он в своих страданиях, отчаяниях и протестах и в самом деле представился мне пленным королем. Сегодня он не был пленным королем, он был просто королем: его не нужно было ни утешать, ни освобождать, ни славить; он казался мне властелином над вещами, в некой благородной и пламенной независимости от нас, от себя самого и даже от Рима -- в голосе его, когда он произносил имя Вечного города, слышались странно-непривычная любовь, непередаваемая нежность и восторг, которых я никак от него не ожидала. Мне пришло в голову, что раньше я часто задавалась вопросом: быть может, он любит своими стихами, как другие любят сердцем? Но сегодня мне показалось, что он любит не стихами, а в стихах. Они были для него воздухом, которым вначале надлежало наполнить этот потрясающий город, чтобы покорить его, -- город, величественный, устрашающий и прекрасный лик которого подавлял и унижал его и от которого он вновь и вновь бежал, малодушествуя или протестуя. Теперь он любил его сильнее и самозабвеннее, чем мы все! Ведь он любил его не так, как бабушка, -- преображенным и освобожденным от тяжести, как удивительный символ земного величия и бессмертия, некий обобщенный образ человечества, возвышающий отдельную личность; он любил его именно таким, каким всегда видел, -- со всеми его безднами и загадками, со всеми его попытками преодолеть самого себя; он любил его той удивительной, безболезненной любовью, доступной -- я чувствовала это! -- изо всех существ на земле лишь поэту, ему, которому не в силах помочь никто, ни один человек, ибо его сокровеннейшие судьбы свершаются не в сфере человеческого, а в царстве его поэзии, там, где они свободны от ужасного гнета реальной жизни, где все смятения и муки, даже самый чудовищный трагизм -- не что иное, как безграничная ясность, неуязвимость и окрыляющее счастье!.. Все это опять вызвало во мне какую-то странную печаль и в то же время исполнило меня неким совершенно новым, возвышенным чувством по отношению к Энцио. До сих пор я любила его как брата и друга, иногда всего лишь как товарища, во всяком случае как равный равного; но сегодня он покорил меня. В нем было что-то поистине значительное, рождающее восторг, что-то превосходящее его самого, и это что-то как бы вдохнуло не только в творение, но и в самого автора огонь жизни и устремленность вверх, которых в нем до этого не чувствовалось. Впечатление, которое произвел на меня Энцио, было настолько сильным, что я совсем позабыла про чтение. А чтец между тем приблизился к тому странному месту, к той поворотной точке, в которой поэма вдруг -- совершенно неожиданно -- обретает религиозное звучание. Видение за видением все стремительнее сменяли друг друга, пока наконец над длинной чередой образов и картин не воссиял фантастически прекрасной звездой священный Рим. Средоточием этой поэтической круговерти был ночной собор Святого Петра, но не такой, каким мы вместе с Энцио увидели его в ту ночь: сообразно с фантасмагоричностью произведения весь собор предстает у него как огромная дароносица, торжественно вознесенная над темным хаосом светского Рима. Однако это противопоставление длилось лишь мгновение, затем сияние хлынуло наружу из самого сердца загадочно-таинственной дароносицы и медленно, но неудержимо залило все вокруг. В мир как бы вошел некий новый принцип, некая таинственная действительность, чтобы проникнуть его голую призрачность, просветлить и упрочить его: сам Рим окружил жарко сияющей славой гигантскую дароносицу собора Святого Петра. Следующие строфы подхватывают этот заключительный мотив: Рим -- уже всемирная дароносица, торжественно вознесенная над всей землей. Открывается удивительное зрелище: свет ответствует свету и объемлет световое ядро. В недрах земли вспыхивает огнем кровь мучеников, экстазы святых отражаются во Вселенной. Мириады молитв кружатся, словно солнечные искры, вокруг главного света. Неземная любовь из миллионов сердец, алмазная арка нерушимой веры, руки милосердных, в благословляющем жесте воздетые руки Церкви -- все эти отблески Божественного, излившегося в земной мир, вырываются на простор, преодолев все преграды, -- Рим пылает, словно мистическая роза! Хаотические завихрения ее лепестков стремительно исчезают во вращающемся лоне света, пожирающем пространство за пространством; кажется, будто пламя реет сквозь петли необозримой, в миллион узлов, морской сети. Желтоватые, цвета слоновой кости обломки античности, несравненные чары искусства, параболическое мерцание земной вечности -- все, все в этом городе вдруг слилось в некий могучий аккорд. Даже причудливейшие арабески мировой истории, все эти порождения страстей, эта вдвинутость друг в друга, нагроможденность друг на друга, разбросанность и раздробленность судеб и времен, духа и насилия, благородства и злодейства, пурпурные клочья великих войн и переселений народов, человеческое и нечеловеческое -- ничего! Ничего, кроме одного сплошного, гигантского обрамления, предназначенного лишь для того, чтобы смиренно погрузить свои бездны в сияние Священного, -- единственный и последний смысл всех вещей. На мгновение мир предстает в какой-то уже невыразимой одновременности всех вещей, словно свитый в некий всемогущий сгусток света в чудовищно огромном ореоле. Потом он исчезает, и уже нет ни сияния, ни зрящего его ока -- есть один лишь ослепительный свет, с шипением несущийся в бесконечность! В следующих далее строфах видение медленно возвращается, ощутимое вначале лишь с внешних краев, как будто легкое увядание света; на секунду вновь появляется ореол, но от него уже с головокружительной быстротой отщепляются отдельные стрелы-лучи. Вновь наплывают мотивы Страстной недели. Мученический венец медленно опускается на мир чудовищным бременем, и мир не выдерживает этой тяжести: призраки, лишенные собственного блеска в сиянии Священного, низвергаются в поистине бездонную тьму. Даже собор Святого Петра кажется вместилищем исполинских, бесплотных, но вместе с тем налитых страшной тяжестью теней, которые вытесняют последнюю крохотную искру Божественного, борющегося с ними из какой-то немыслимой дали. Потом раздается тихая, невыразимо трогательная жалоба -- и поэма совершенно неожиданно обрывается... Я неподвижно сидела на своем месте, держа на коленях лавровый букет. Крепкий, прохладный аромат листьев струился мне в лицо, но он не напоминал мне о миссии, связанной с этим букетом. Облик Энцио словно стер мое собственное впечатление, чего я, однако, почти не замечала; вернее, я сознавала это, но так, как если бы из этого впечатления извлекли сердце и погасили последнюю боль воспоминания о нем, -- как будто эта боль, одетая в роскошную мантию поэмы, медленно, торжественно вела куда-то в глубину, туда, где кончаются все слезы, потому что там кончается сама действительность. Я совершенно отчетливо чувствовала это тихое умирание боли, я ощущала его как какое-то странное, глубокое, нежное растворение под воздействием могучей красоты поэзии. Я не шевелилась, словно заколдованная этим языком. Это был для меня самый первый миг абсолютной безболезненности после тетушкиного срыва. Наконец бабушка жестом вывела меня из моего оцепенения и напомнила о данном мне поручении. И теперь оно показалось мне необыкновенным счастьем. Силы моей души, так долго подавляемые печалью, словно вдруг хлынули навстречу тому, кто их высвободил. Сердце мое громко стучало, когда я приблизилась к Энцио; в этот момент он заполнил его собой без остатка. Гости уже окружили моего друга со всех сторон, но я не видела, чтобы он с кем-нибудь говорил. Безмолвно и вместе с тем словно звеня от счастья, стоял он перед нами в своей ослепительной юности; умное, отважное лицо его было странно мягким, трепетным и все еще пылало изнутри тем огнем, который разгорелся в нем во время чтения. Он принял от меня букет, но я не думаю, что он сознавал, из чьих рук он его получил. Он погрузил лицо в темную зелень лавровых веток; на меня еще раз пахнуло их прохладным, терпким, почти горьким ароматом. -- Ах, -- вымолвил он, и в голосе его вновь прозвучал тот же непередаваемый восторг, что слышался в нем, когда он произносил имя Вечного города. -- Ах, ведь это запах Рима! -- Нет, твоего королевства, -- возразила я. Он поднял глаза, и лишь теперь до его сознания дошло, кто перед ним стоит; в его светлых немецких глазах вспыхнул уже знакомый мне темный блеск. Он смотрел на меня так же, как тогда, несколько месяцев назад, только глубже, откровеннее, без всякого зеркала, глаза в глаза. И у меня вдруг появилось ощущение, будто я осталась с ним наедине -- посреди всех этих людей, что заполнили бабушкин салон; вернее, как будто я вообще была не среди них и не здесь, а прямо в его королевстве, в его счастье, там, куда никто не может последовать за ним и куда я все же за ним последовала -- одна из всех, беглянка, избавившаяся от страдания, исполненная блаженства, как и он сам! Тем временем буря аплодисментов стихла; гости обсуждали отдельные стороны и смысл поэмы, и как это нередко случается, когда часть публики, оседлав своего любимого конька, навязывает остальным какую-нибудь тему, так и в тот раз -- некоторые слушатели, воспользовавшись случаем, устремились к своей цели. Финал последней строфы тоже оказался неожиданным; было неясно, что же это -- христианская идея Страстей Господних или знак того, что и это видение исчезнет, как исчезли все предыдущие. Так как незавершенная поэма не позволяла сделать окончательный вывод, то дискуссия вскоре приняла отвлеченный характер. Я не могу в точности воспроизвести ее развитие, поскольку была в те минуты все еще под впечатлением случившегося. Вдруг я услышала, как кто-то назвал имя тетушки Эдель, о существовании которой я -- тоже впервые за столько времени -- совершенно позабыла. Звук ее имени коснулся моего счастья, словно легкий укол: я оглянулась в поисках ее почти против своей воли. Она сидела на некотором отдалении от меня в старинном зеленоватом гобеленовом кресле; лицо ее, тонкое, одухотворенное, собранное, выделялось на матовом фоне высокой спинки. Она беседовала с несколькими господами, умные лица которых рядом с ее лицом казались странно банальными. Вдруг она замолчала; похоже было, что кто-то из ее собеседников задал ей вопрос и она обдумывала ответ. Мягкий подбородок ее при этом как-то необычно выдвинулся вперед. Между тем собеседник повторил свой вопрос, и я смогла расслышать его. Речь шла, если выразиться просто и кратко, о "действительности религиозного объекта" -- спрашивавший употребил именно это мертвое и пошлое выражение, и оно еще не раз повторялось в тот вечер. Тетушка Эдель едва заметно вздрогнула. -- Но ведь Спаситель страдает ежечасно, -- ответила она. Слово "Спаситель" странно звучало в этом кругу: здесь всегда говорили только о безличном "Божественном". Несколько секунд никто из беседовавших не произносил ни слова; в других группах все тоже на мгновение смолкли. Потом вновь заговорил тот господин, который обратился к тетушке с вопросом. -- Стало быть, вы хотите сказать, что страдания в мире суть христианское доказательство существования Бога? Вы ведь это имели в виду? -- спросил он. Я затаив дыхание смотрела на тетушку. Она ответила не сразу. -- Я имела в виду непослушание, -- произнесла она наконец, как бы немного запинаясь, но вполне определенно и очень тихо, почти таинственно. При этом она выглядела в высшей мере странно, лицо ее напоминало маску; казалось, она говорит не по своей воле, словно кто-то вырывает у нее признания слово за словом. Однако, к моему удивлению, слова эти не произвели ни на кого особого впечатления; собеседники ее явно не знали, как к ним относиться, и разговор вскоре устремился в другое русло. Позже, когда все ушли, бабушка спросила: -- Жаннет, если я не ошибаюсь, в Евангелии ведь где-то говорится о том, что Иисус сказал: "Я не принимаю свидетельство от человека"?[29] Жаннет подтвердила это. Бабушка задумчиво произнесла: -- Я вспомнила об этом, когда Эдельгарт сказала о непослушании... Никто ее не понял. "Это вовсе и не было свидетельство человека!" -- вспыхнуло в моем сознании. При этом я испытала внезапный жуткий страх -- как будто какая-то черная рука прямо в королевстве Энцио схватила мою руку и повела меня темной, ночной стороной великой, незримой действительности. В тот вечер мне опять, как когда-то в дни болезни, пришло в голову, что в соседней комнате с большого скорбного распятия над кроватью тетушки Эдель, должно быть, время от времени падают тяжелые, густые капли крови. Мне даже чудилось, будто я отчетливо слышу звук их падения; тихо, размеренно, как монотонное тиканье часов, отсчитывали они бесконечную боль Того, о ком тетушка Эдель сказала: "Ведь Он страдает ежечасно ..." Впоследствии я не могла заставить себя не наблюдать за ней, которую я, в сущности, совершенно не хотела замечать, с пристальным вниманием, стоившим мне самой немалых мук, ибо я при этом всегда надеялась найти нечто вроде опровержения тому странному впечатлению от тетушки Эдель. Вместо этого, однако, оно вновь и вновь подтверждалось, и в конце концов я уже не могла смотреть на эти подтверждения иначе как с ужасом и благоговением, так, словно в них открывается леденящая душу закономерность иного мира. И все это происходило с поразительной монотонностью, очень незаметно, почти незримо, но невероятно таинственно, даже жутковато. Результат моих наблюдений сводился к следующему: теологические и религиозные беседы тетушки Эдель всегда заключали в себе некое ядро, на которое все остальное содержание ложилось как бы легким, полупрозрачным покровом. Это остальное, произносимое непринужденно и беззаботно, было общепонятно и, возможно, даже интересно. Тетушка находила в этом некоторое развлечение и сама старалась придать беседе характер, позволяющий ей изъясняться подобным образом. Но потом с ней обычно по не совсем ясным для меня причинам происходила полная перемена: она, речь которой еще минуту назад была спокойной, сдержанной, но уверенной и для ее состояния даже приподнято-оживленной, начинала вдруг говорить отрывочно, тихо, загадочно, словно внутренне отступая перед своими собственными словами, но при этом покорно, как бы неумолимо безнадежно смирившись с тем, что ей необходимо так говорить. И лицо ее каждый раз неизменно -- и именно так, как в тот вечер, -- приобретало сходство с маской. Казалось, будто все слова ее суть загадочные, насильственно выдавленные признания, которые она делает, не выдержав глухой боли чего-то непостижимого. Но она всегда сама заводила эти разговоры, хотя и знала уже, как опасны они для нее, и в конце концов мне уже казалось почти невыносимым даже вполне безобидное начало этих бесед. Я то и дело испуганно взглядывала на других, но и они тоже вели себя каждый раз одинаково: похоже, никто ничего не замечал. Могло даже показаться, будто между ними существовала негласная договоренность о том, чтобы не замечать подобные мгновения, или -- поскольку тетушка Эдель говорила очень тихо, как будто бы в сторону, -- ее реплики просто не достигали их слуха. Впрочем, последнее едва ли могло быть верно, так как собеседники тетушки часто подхватывали ее слова, и это означало, что они прекрасно расслышали их. Но они всегда тотчас же как бы выпускали их из рук, словно удивленно и несколько разочарованно ощупав их содержание и не найдя в нем того, что ожидали обнаружить. Иногда мне казалось, будто все присутствующие, сами того не сознавая, играют в своего рода духовные жмурки или отгадывают загадки, не зная толком, что же именно надлежит отгадать. Даже Энцио, несмотря на живое участие в происходящем, не отличался в этом смысле от остальных. Это было в высшей мере странно, но тоже, вероятно, объяснялось тем, что эти разговоры с тетушкой Эдель, в сущности, все больше отдаляли его от предмета, который он в них искал. Единственным человеком, не признававшим правила "игры", была бабушка. Она, которая с самого начала противилась этим теологическим семинарам в своем салоне, теперь иногда совершенно открыто выступала против них. Ее неприятие простиралось так далеко, что временами ставило под угрозу их вновь установившиеся сердечные отношения с Энцио. Последний в те дни относился к тетушке с явным сочувствием и симпатией. Я помню, как он однажды выразил бабушке свое восхищение тем, что ее дочь при всех своих католических устремлениях все же сохранила независимость от Церкви. Раньше будто бы она всегда казалась ему чересчур нежной, трепетно-робкой, едва ли не болезненно-беспомощной личностью, а она вдруг проявила такую силу и решительность. -- А я полагаю, что лишь сильные и цельные личности способны отважиться на полную самоотдачу, -- возразила бабушка. -- Для истинного послушания необходима большая, внутренне свободная душа. Рабские натуры всегда стремятся ускользнуть от опасности, между тем как сильные характеры знают, что не могут утратить лучшей своей части. -- Ваша дочь не рабская натура, -- с упреком ответил Энцио. -- Нет, конечно же нет, -- торопливо подтвердила бабушка. -- Но именно поэтому все, что она вам говорит, и есть ужасное самообличение. Вы просто не замечаете этого. Последние слова бабушки показались мне необычайно странными. Тогда у меня все чаще появлялось ощущение, будто сквозь ее ясную, спокойную посюсторонность совершенно неожиданно проглядывает воспоминание о тех словах Жаннет, в которые она все же не верила. И в самом деле, этот пункт и для Жаннет был некоторое время источником тревоги. Позже она призналась мне: определенные молниеподобные мысли бабушки иногда открывали перед ней вероятность того, что та способна на прегрешения перед своей собственной душой. Однако потом она вновь и вновь высказывала убеждение в том, что бабушка, как бы далеко ни заходило ее понимание, в равной мере осталась далека от познания и сверхъестественного, и доестественного; здесь будто бы не было ничего, кроме глубокого проникновения в те вещи, которые доступнее именно для скромной твердости характера, нежели для ума и художественной интуиции. Это очень отчетливо проявилось, когда с тетушкой Эдель дело дошло до катастрофы и плотная форма ее "я", которая в начале распада внешне еще некоторое время противилась ему, разрушилась на глазах. Я имею в виду ту минуту, когда она получила известие о смерти моего отца. Оно пришло тогда же в виде телеграммы из одного далекого от Европы консульства, сообщавшего, что отец недавно умер где-то в глубине страны, в бенедиктинской миссии. Оставшиеся после его смерти бумаги святые отцы уже отослали на побережье, и ближайшее судно доставит их в Европу. Бабушка, которой была адресована телеграмма, сообщила дочери ее содержание. Я знаю, что это вызвало у тетушки Эдель глубочайшее потрясение, подобное тому, которое она испытала, услышав мою повесть о случившемся в ночном соборе Святого Петра. Ибо, хотя сообщение о том, что мой отец умер в бенедиктинской миссии, отнюдь не было свидетельством того, что он умер христианином, тетушка, должно быть, все же увидела в этом перст судьбы -- что эта душа, о которой она столько молилась, хотя бы в переносном смысле вознеслась на небо из рук Церкви, что последними словами, произнесенными жизнью над ее бывшим суженым, стали "Отче наш" и что земная оболочка его упокоилась под знаком креста. Однако подобный знак мог означать для нее -- в ее тогдашнем расположени духа -- лишь суд над ней самой. Для меня смысл всех этих фактов открылся лишь позже. Вначале я вовсе не знала, что произошло, и, когда бабушка позвала меня к себе, чтобы сообщить мне об этом с глазу на глаз, я отправилась к ней, ни о чем не подозревая. Проходя через переднюю, я услышала смех в тетушкиной комнате. В то время у нас служила молоденькая веселая камерьера, смех которой довольно часто разносился по всему дому. Я решила, что это она смеялась в комнате тетушки, и, так как мне нужно было ей что-то сказать, я открыла дверь. Перед самым распятием прямо, во весь рост стояла тетушка, чего с ней никогда прежде не бывало. Она была совершенно одна; я не обнаружила никого, кто бы мог смеяться, и это очень смутило меня. Тетушка спросила, что мне нужно. Я ответила, что услышала смех и подумала, что это Джульетта; при этом я еще раз окинула взглядом все углы -- пустота комнаты показалась мне необыкновенно странной, как будто я внезапно очутилась в темноте. И вдруг меня словно озарило изнутри: я увидела какое-то мерцание в глазах тетушки Эдель, как будто взор ее разорвался, подобно завесе, и сквозь клочья этой мягкой прозрачной пелены на меня устремилось что-то смертельно опасное. Это было мгновенное, как вспышка молнии, прикосновение ее души к моей, первое наше настоящее соприкосновение после долгих недель молчаливого бегства друг от друга и полного несовпадения друг с другом и наших речей, и нашего молчания! И я уже больше не спрашивала себя, кто здесь смеялся: смех, проклятия, ненависть -- все это могло здесь жить, и все это жило здесь! Вначале меня словно парализовало, потом в сознании моем мелькнуло: сейчас она сделает что-нибудь страшное со мной или с этим распятием... Я до сих пор отчетливо вижу, как в ужасе бросилась со всех ног из дома, затем вниз по лестнице старого палаццо и, лишь оказавшись во дворе, в галерее церкви, вспомнила, что направлялась к бабушке. Даже сообщение, сделанное ею через несколько минут со всей осторожностью и нежностью, вначале не совсем дошло до моего сознания. И дело тут не в том, что мой бедный отец, в сущности, всю жизнь был для меня чужим человеком: бабушка во время нашего разговора представила его образ таким ясным, благородным и достойным почитания, что эта чуждость должна была лишь усилить боль. И именно так, с удвоенной болью, я впоследствии и вспоминала о своем умершем отце. Но в ту минуту, вероятно, даже еще более острая и непосредственная боль едва ли могла бы проникнуть в меня достаточно глубоко. Следующей ночью я уже больше не слышала звука падающих капель крови, а утром камерьера Джульетта, теперь уже и в самом деле выходя из тетушкиной комнаты, удивленно сказала: -- Куда же синьорина могла подевать крест, что висел у нее над кроватью? После этого я никогда больше не входила в комнату тетушки Эдель, мне было неприятно даже просто проходить мимо ее двери. С тех пор как я в детстве боялась входить в темное помещение, я никогда не испытывала подобного страха. Мне кажется, я ничуть не удивилась бы, если бы однажды вдруг заметила, что тетушкина тень падает в противоположную сторону, и поняла, что это вовсе не ее тень. Впрочем, я ни с кем не делилась этими своими мыслями, так как смутно чувствовала, что они могут стать еще ужаснее, если высказать их вслух. Но Жаннет в конце концов все же догадалась о моем страхе, потому что всегда готова была проводить меня, если я, например, вечером не решалась одна пройти по коридору. А однажды она повесила мне на шею маленькую медаль с изображением Лурдской Божьей Матери[30]. -- Сейчас я провожу тебя, ma petite, -- сказала она при этом, -- но если тебе когда-нибудь вновь станет боязно, а меня не окажется рядом с тобой, прижми эту медальку покрепче к груди. Господу Богу и твоему ангелу-хранителю она вовсе не нужна, чтобы охранять тебя, а тебе она нужна, чтобы ты лучше понимала это. И не бойся показать медальку бабушке; можешь ей сказать, что это я дала ее тебе. Бабушка, однако, и не собиралась подвергать критике мою медаль, а, напротив, сочла вполне естественным то, что я повесила подарок Жаннет на шею, где ему и полагалось быть. Может быть, ее терпимость была связана с отвращением, вызванным в ней одним событием и именно в те дни причинявшим ей серьезные страдания. Однажды бабушка совершенно случайно обнаружила тетушкино распятие, исчезновение которого так удивило Джульетту, в отдаленном уголке двора. Каким-то загадочным образом очутившееся там, оно лежало под грудой камней, и бабушка увидела его, сильно поврежденное, проходя мимо как раз в тот момент, когда дети извлекли его на свет Божий. Она взяла его и поспешила с ним к Жаннет. -- Должно быть, Эдельгарт сама спрятала там этот священный символ, -- сказала она в сильном волнении. -- Сам по себе он никак не мог туда попасть. Жаннет отвечала немногословно. Она лишь попыталась успокоить бабушку. Услышав слово "истерия", она сказала: -- Ах, это ведь тоже просто одно из множества имен! -- Я больше не намерена терпеть подобные вещи, -- заявила бабушка. -- Нам с вами совсем необязательно быть одного мнения об их причинах, Жаннет, но в том, что этому надо положить конец, вы не можете не согласиться со мной. На следующее утро распятие, пролежавшее всю ночь в одном из чудесных бабушкиных ларцов, вновь исчезло, и бабушка послала за доктором, и не за каким-нибудь, а за психиатром. Такого шага я от нее никак не ожидала, ибо насколько высоко она ценила медицинскую науку вообще, настолько велико было ее неприятие этой особой ее области -- психиатрии. Энцио, относившийся к ней в отличие от бабушки с интересом и симпатией, однажды заявил, что она, вероятно, просто не может простить психиатрам того, что есть больные, нуждающиеся в них. Однако это было не совсем верно, так как бабушка испытывала неприязнь в первую очередь к теориям тех душевных лекарей, которые оскорбляют ее веру в достоинство и цельность человеческой личности. Я помню, с каким раздражением она однажды сказала, что не дала бы и медного сольдо за услуги психиатров, ибо глаза их засыпаны душевной пылью, и они уже совершенно не способны увидеть здоровую и цельную личность. И то, что она теперь, не зная другого средства помочь беде, все же позвала одного из них, столь презираемых ею, было для нее почти унижением, которое не могло не поразить любого, кто ее знал... И вот психиатр, тонкий, холодно-приветливый человек, был представлен тетушке Эдельгарт со всей возможной непринужденностью и, к нашему общему удивлению, в первые же минуты завоевал ее доверие. Отныне он почти каждый день имел с ней долгие беседы, о которых я ничего не могу поведать, но которые, вероятно, мало чем отличались от обычных психоаналитических сеансов. В ходе этих бесед тетушка Эдель странным образом очень скоро примирилась с собой и с окружающим миром; она в те дни совершенно преобразилась, и не только внутренне, но и внешне. Доктор -- это был немец, вернувшийся позже на свою родину, -- оставил ей множество предписаний, которым она следовала с педантичной добросовестностью. Все говорили, что она уже совсем оправилась и что нервы ее вновь пришли в порядок. Она окрепла, движения ее утратили прежнюю "затуманенность" и стали более уверенными. Она теперь довольно много ела, иногда так много, что Жаннет подтрунивала над ней. Тетушка отвечала на это, будто бы доктор разъяснил ей, что иногда бывает даже полезно принуждать себя к еде. Против этого трудно было что-либо возразить, и бабушка искренне радовалась при виде неожиданного исцеления ее дочери. Между тем вскоре выяснилось, что доктор стал для тетушки авторитетом и в совершенно иных областях. Теперь она опять временами ходила к вечерней мессе, так как посещения церкви доктор тоже будто бы "прописал" ей, опасаясь, как сообщила бабушка, как бы у нее на этой почве "не развился комплекс". Он, по словам бабушки, признался, что приветствует в своих пациентах "здоровую" набожность, ибо она способствует спокойной душевной жизни, укрепляет нервы и вполне соответствует тому, что во все времена говорили великие мыслители и поэты. Так как психиатр советовал также не забывать о развлечениях, тетушка заботилась и об этом, но уже не так, как прежде, когда она вообще не могла обходиться без общества: здесь, как и во всем остальном, она, очевидно, тоже руководствовалась соображениями полезности и умеренности. Теперь в ней не осталось абсолютно ничего внушающего страх. Напротив! Единственное, что в ней было необычным, -- это то, что она теперь так много говорила о своем здоровье и что она, еще совсем недавно такая недоступная и своевольная, оказалась в полной зависимости от этого чужого и далеко не выдающегося врача. Но и это, в сущности, было всего лишь на грани комического. Даже бабушке, которая сама вызвала эти метаморфозы, временами казалось, что все произошло уж слишком гладко. Я слышала однажды, как у нее вырвалось полусердито-полуодобрительно: -- Подумать только, что эти врачи ради исцеления своего пациента непременно должны превратить его в филистера!.. Итак, тетушка Эдельгарт навсегда умолкла для меня: тихий, загадочный путь, проделанный мной бок о бок с нею, остался позади, занесенный невидимой пылью, затерянный в той же самой непостижимости, что поглотила и ее образ. Она, которая всегда так крепко держалась, боясь потерять равновесие, теперь словно исчезла, оставив зримым лишь свой внешний облик и растворившись в том, что когда-то составляло ее "я" -- в своей глубокой и под конец такой ужасной сокровенности. Теперь от этой сокровенности не осталось ничего, кроме маленькой, робкой, трепещущей на ветру и уже почти полупогасшей искры в моей собственной душе, возгоревшейся от тусклого света тетушкиной искры, но не благодаря ей, а благодаря Вечной Любви, которая способна превратить в могучее орудие даже самый жалкий и немощный инструмент. Я должна еще рассказать, как закрылись прекрасные врата моей ранней юности и надо мною сгустился мрак судьбы и смерти, в котором эта, казалось бы, умершая искорка моей души вновь затеплилась подобно звезде, видимой лишь во мраке. Ибо, как это часто бывает в жизни, стоит лишь кому-нибудь из тесного круга близких людей уйти, -- а тетушка Эдельгарт, несомненно, ушла, -- как вслед за ним отправляются и другие. Первым после нее нас покинул Энцио. В сущности, этого можно было ожидать, но я все же никак не ожидала этого; и именно в те дни я менее чем когда-либо могла себе представить, что он и в самом деле нас покинет. Во мне еще не рассеялось упоение той минуты, когда он привел меня в неописуемый восторг. Правда, теперь я уже не могла верить в блаженную безболезненность, обретаемую в его королевстве, ибо я вновь испытывала боль -- я испытала столько боли за тетушку, с тех пор как услышала его прекрасные стихи! Я испытала страх и ужас! Теперь, когда я уже сама перечитывала его стихи, они пробуждали во мне лишь глубокую тоску, и это именно благодаря их возвышенной красоте, великолепию языка и картин -- одним словом, благодаря тем удивительным чарам, которые в тот вечер каким-то непостижимым образом на мгновение похитили меня у меня самой. И все же я тогда была очень высокого мнения о его стихах: я считала их прекраснейшими в мире, а своего друга величайшим поэтом всех времен. По сути, я все еще стояла перед ним со своим лавровым букетом, и этот букет словно рос в моей душе; он разросся в целое дерево, он превратился в лес; я уже не могла увидеть Энцио таким, каким он был совсем недавно, я постоянно видела его в сияющем венце его поэзии. Но и он не забыл, как я, осиянная и покоренная его духом, преподнесла ему эти лавровые ветви. Я отчетливо чувствовала это. Мы никогда не говорили об этом, но именно молчание, похоже, было особенно благодатно для незримых лавровых ветвей: они быстро распускались в нем, как прекрасные, нежные цветы под стеклом. При этом я даже не знала наверное, что они означали для него -- радость или боль. Порой он казался мне подавленным. Потом в нем опять появлялось что-то напоминающее о тех днях, когда мы вместе бродили по окрестностям Рима, в Кампанье, -- что-то ошеломляющее, захватывающее дыхание. Иногда, когда мы подавали друг другу руки, он вновь так непривычно долго держал мою руку в своей, что казалось, будто вот-вот случится что-то очень значительное и радостное, и это ожидание -- как опять же подсказывало мне мое чувство -- и было причиной того, что он со дня на день откладывал свой отъезд, в который я поэтому и не могла по-настоящему поверить. Бабушка вдруг начала следить за тем, чтобы мы не оставались с ним наедине. Если еще совсем недавно она с грустью похоронила надежды, которые возлагала на нашу детскую дружбу, то теперь, мне кажется, она опасалась, как бы Энцио не стал причиной нечаянного и, ввиду моих все еще неполных шестнадцати лет, преждевременного исполнения этих надежд. Она вновь вступила со своим юным другом в безмолвную, но упорную борьбу. Впрочем, это была не единственная причина ее желания, чтобы Энцио и в самом деле уехал. Уже наступил июнь, и было необычайно жарко. Госпожа Облако тем временем, по ее собственному выражению, уже вскарабкалась на Апеннинский хребет, чтобы укрыться от невыносимой жары в маленькой горной деревушке, и мы искренне сочувствовали ей, непривычной к тяжелому итальянскому климату. Бабушка советовала Энцио последовать примеру матери и намекала ему, что и сама привыкла в это время года закрывать свой салон и покидать Рим на несколько месяцев, каждый раз, однако, напоминая ему, что сердечно рада будет вновь приветствовать его у себя зимой и вообще желала бы видеть его своим гостем каждую зиму. Но Энцио не желал уезжать. Он, как будто ослепнув и оглохнув, не замечал этих более или менее откровенных намеков и находил все новые и новые поводы задержаться. Главной отговоркой была его поэма, хотя к тому времени ее уже можно было рассматривать как законченную. Энцио увенчал ее восхитительным фрагментарно-мозаичным финалом в виде россыпи ароматных стихов, которые так удивительно и в то же время так непосредственно соседствовали с потрясающими видениями собора Святого Петра, что он казался величественной скалой, рухнувшей в дикие цветочные заросли. В сущности, это были те же начальные мотивы -- мотивы Императорских форумов, -- только теперь уже претворенные в бесконечно прекрасные вариации. Распад и гибель, ужасное впечатление голой призрачности происходящего сменяет приветливый хоровод земных картин -- времена года в своей светлой безоблачной неизменности. Чудовищная судорога проходит: око, закрывшееся в видении, вновь открывается навстречу земному свету; нога уже не проваливается в пустоту ночной Вселенной, а ступает по мягким, пушистым травам и мхам; и так же, как в песнопениях, роящихся вокруг собора Святого Петра, еще недавно являлась фигура человека, теперь проступают очертания пасущихся стад -- тихие животные с кроткими, вневременными глазами, подобные неосознанно счастливым тварям первобытного мира, бредут мимо. Кажется, будто слышишь флейту Пана в оглушенной светом полуденной Кампанье и пение нимфы в звонких гротах под влажный шелест водопадов Тиволи. Все эти стихи, пропахшие солнцем и цветами, вином и римским летом, слились в сладостно-упоительный гимн, в котором лишь порой тихо-тихо, почти блаженно звучит леденящая душу вера в Ничто. Энцио больше не тянуло в церкви и монастыри, он уже не стремился к беседам на религиозные темы: его поэма, вероятно, стала для него тем прыжком, который неизбежно совершают все, кто пытается уклониться от категорического требования духа, -- прыжком в бессознательную природу. Когда с ним произошла эта перемена, я не знаю; быть может, для него это вовсе и не было существенной переменой, а означало лишь последний рывок, замкнувший окружность, которую должна была описать его поэзия в Вечном городе. В последнее время мы посетили все те места, имена которых парят над этими стихами, словно нежные силуэты. Энцио приносил свои похожие на песни опусы, словно венки, с наших совместных прогулок; они висели уже внушительными гроздьями над задними вратами его творения: фиалки с Виллы Адриана, дрок из Тускуллума, цветы из маленьких, диких, скалистых крепостей, ласточки с голубого озера Браччано. Наконец ему понадобился "венок" из совершенно диких мест: он пожелал отправиться в утопающую в болоте Нинфу или к заросшей плющом Санта Мария ди Галлоро, он хотел увидеть Вейи или Понтининские болота. Но бабушка вдруг стала решительно протестовать. Она заявила, что время для подобных предприятий уже упущено, что сейчас мы рискуем заболеть лихорадкой, да и жара едва ли доставит нам удовольствие. Я видела, что она уже достигла границ своего терпения. В конце концов она прибегла к маленькой хитрости. Как раз в то время на нашем горизонте вновь неприятным образом появился Мсье Жаннет. Капельмейстер оркестра, в котором он играл, выбросил его на улицу, а поскольку образ жизни Мсье Жаннет вовсе не развил в нем художника, как он утверждал, а, напротив, совершенно загубил его, то найти новое место ему теперь было трудно, и все его высокопарные сентенции не помешали ему на сей раз, кроме моральной поддержки Жаннет, посягнуть также на ее кошелек. Бабушка была настолько возмущена этим, что Жаннет, чтобы хоть немного успокоить ее, засыпала мужа всевозможными маленькими хозяйственными поручениями, то есть он должен был делать вид, будто сам помогает ей. Он делал покупки, доставлял заказанные театральные билеты; время от времени можно было видеть, как он что-то упаковывает и надписывает своим несуразным почерком в маленькой опрятной комнате Жаннет. Бабушка -- отчасти потому, что ее радовало хотя бы ограничение его полного безделья, но, прежде всего, чтобы не огорчать Жаннет и из желания защитить ее сбережения, -- не только терпела его присутствие в нашем доме, но начала даже оплачивать его услуги, убедившись в том, что эти крохотные гонорары, похожие скорее на чаевые, чем на плату, не казались ему унизительными. Более того, она сама стала искать способ занять его чем-нибудь полезным и таким образом обеспечить ему маленький заработок. И вот однажды она сказала Энцио, что не возражает против его поездки в Санта Мария ди Галлоро, сама же она не может подвергать себя таким испытаниям, да и мне не позволит ехать туда в такую жару. А отправляться в путь одному ему нельзя уже хотя бы по той причине, что он -- как всякий истинный поэт, влюбленный исключительно в свой родной язык, -- говорит на таком итальянском, которого не понимают даже немцы, не говоря уже об итальянцах. К тому же эта часть Кампаньи очень неуютна и совершенно безлюдна из-за опасности лихорадки; там можно провести целый день, не встретив ни одной живой души; и, наконец, руины Галеры находятся очень далеко от железной дороги, поэтому она считает неразумным ехать туда одному. С ним отправится Мсье Жаннет: он знает язык и нравы местных жителей, во всяком случае какой-никакой, а все же провожатый. Она выразила сожаление о том, что не может предложить ему другого общества: все ее друзья уже ретировались из летнего Рима; впрочем, поскольку он все равно отправляется в Галлоро лишь ради своих стихов, то общество для него едва ли имеет большое значение. Своими последними словами бабушка, разумеется, выдала себя, ибо, даже если ей случалось прибегнуть к маленькой хитрости и, так сказать, воспользоваться черным ходом, она всегда делала это с такой трогательной открытостью, словно шагала по широкой парадной лестнице. Энцио, конечно же, прекрасно понял, что имелось в виду, и, придя в ярость, но ничем не обнаружив это, отплатил бабушке тем, что согласился взять с собой Мсье Жаннет. На следующее утро наши путешественники тронулись в путь, а вечером Мсье Жаннет один возвратился обратно. Из его путаных речей мы поняли, что между ними произошла размолвка, во время которой Энцио без обиняков заявил, что был бы благодарен своему спутнику, если бы тот оставил его одного. Вначале мы думали, что оба вернулись одним и тем же поездом, только в разных вагонах, но Мсье Жаннет сообщил, что Энцио остался в Санта Мария ди Галлоро, на постоялом довре, с тем чтобы, переночевав там, утром еще раз подняться в этот совершенно очаровавший его призрачно-безмолвный город. Он назвал его "женихом лихорадки", а окруженную зелеными волнами папоротников высокую колокольню -- "молитвой зеленому буйству природы". Бабушка пришла в необычайное волнение оттого, что ее друг один -- ночью -- остался в самом зловещем месте Кампаньи, в этом рассаднике лихорадки. Она беспощадно кляла себя за то, что сама спровоцировала Энцио, от которого и без того можно было ожидать любых неожиданностей; и тревога ее, к сожалению, оказалась не напрасной: на следующий день Энцио вернулся, а через день его уже знобило. Вначале он старался не обращать на это внимания, но бабушка все же послала за доктором. Она была так перепугана, что совершенно не слушала его возражений, и, как оказалось, он и в самом деле подхватил в Галлоро малярию. Вскоре он убедился в том, что серьезно болен, и неожиданно потребовал вызвать в Рим его мать. Бабушка тщетно уговаривала его пощадить бедную женщину и не спешить с известием о болезни: быть может, он скоро поправится. Но Энцио, как своевольное дитя, был непоколебим в своем требовании скорейшего приезда матери. Он утверждал, что никто так хорошо не разбирается в особенностях его организма, как она, и вообще это вполне законное желание больного -- видеть рядом с собой родную мать. Против этого трудно было что-либо возразить; в сущности, мы должны были только радоваться этому внезапно проснувшемуся чувству Энцио к собственной матери, которую он до сих пор так неприлично отталкивал от себя. Однако радость наша была омрачена тем обстоятельством, что доставил он нам ее за счет бабушки, чья нежная забота о нем, судя по всему, совершенно не трогала его. Он был с ней так упрям и несговорчив, что можно было подумать, будто он опасается, как бы она вместо лекарства не дала ему яд. На самом деле это было не что иное, как своего рода саботаж, с помощью которого он хотел добиться приезда матери. В остальном же он был ужасно пуглив и малодушно-беспомощен. Жаннет, которая и теперь, как в те дни, когда он был болен своими стихами, лучше всех ладила с ним, называла его за глаза "нашим маленьким героем"; этой безобидной шалостью она надеялась хоть немного развеселить и утешить бабушку, не подозревая, какой болезненно-мрачной тенью это ложится на ореол славы, которым я окружила Энцио в своем сердце за последнее время. Исход этой борьбы в конце концов решил доктор, рассудив, что столь своенравному больному все же лучше уступить, дабы не волновать его еще больше... Госпожа Облако, получив бабушкину телеграмму, выдержанную в успокаивающе-непринужденном ключе, тотчас же покинула свое апеннинское пристанище и примчалась в Рим на взмыленном автомобиле. Горя от волнения, вся покрытая пылью, совершенно обессиленная путешествием, но внутренне, как всегда, вполне спокойная, вышла она из фыркающей машины, поразив нас внезапностью своего появления. Она не стала вникать в пространные объяснения по поводу Галлоро, а просто молча приняла своего сына из наших рук, словно некий драгоценный предмет, который мы сломали, и, энергично выдворив нас всех из комнаты больного, никого больше не впускала туда, кроме доктора. И то, что мы в ней до этого воспринимали полуудивленно-полусочувственно -- ее самоотверженное и почти невозмутимое отречение от своих материнских прав в пользу бабушки, -- вдруг предстало перед нами в другом свете: она определенно не думала, что это сын дал ей временную отставку, а была уверена, что она сама, по своей воле, любезно уступила нам его на некоторое время, и Энцио подтверждал это всем своим поведением. Он так трогательно радовался ее приезду, он целовал ее руки, гладил ее, как маленький ребенок, и нежно произносил слова благодарности. Конечно, это было вполне нормальным явлением -- я ведь и сама часто думала, что Энцио следовало бы поласковее обращаться с матерью. И все же теперь это больно задело меня, так как было сопряжено с совершенно неприкрытым равнодушием по отношению к нам. Госпожа Облако могла и не выставлять нас за дверь, думала я, мы и без того уже получили от ворот поворот. Бабушка была последней, кто сетовал на эту изоляцию. Она полностью принимала сторону Госпожи Облако, и к тому же так решительно, что все с самого начала казавшееся мне неестественным в их отношениях проявилось теперь еще более отчетливо, чем прежде. Кроме того, бабушку все еще мучили угрызения совести из-за того, что она разрешила поездку в печально известную Галеру. Она винила себя в болезни Энцио и открыто высказывала это. Даже Госпожа Облако, которая, в сущности, была к ней так же безучастна, как и ее сын, временами казалась растроганной; она добродушно заявляла, что хорошо знает своенравие Энцио и что бабушка все равно не смогла бы предотвратить злосчастное предприятие, даже если бы попыталась это сделать. Но мне это замечание не приносило облегчения: я слышала в нем оттенок сочувствия; из этих слов следовало лишь то, что в глазах Госпожи Облако влияние бабушки на Энцио было более чем незначительным. Тем временем болезнь Энцио прогрессировала. Температура спла, но теперь о себе властно напомнило сердце. Казалось, будто он в последнее время, пока отсутствовала его мать, изо всех сил держал себя в руках и сейчас, вновь увидев ее рядом, бессильно и одновременно с облегчением упал в ее объятия и предоставил ей одной бороться с коварным врагом. Нам действительно было искренне жаль Госпожу Облако: она не отдыхала ни днем ни ночью; она совершенно оставила заботу о своей собственной внешности, даже ее пудреницы бесследно исчезли; ее прозвище Облако уже совсем не соответствовало ей, и мы продолжали пользоваться им лишь по привычке. Она почти ни на миг не покидала сына, она отходила от него, пожалуй, только для того, чтобы сделать несколько шагов до двери и принять через порог пищу для больного. А когда ее спрашивали о его самочувствии, она чаще всего лишь молча прикладывала палец к губам, если Энцио спал, или вовсе не обращала внимания на вопрос -- может быть, потому, что он просто не доходил до ее сознания от постоянного страха за сына, а может быть, оттого, что все же сердилась на нас. Бабушка в те дни ужасно страдала, так как не могла похвастаться такой же выносливостью, как ее подруга, и муки ее были тем более нестерпимыми, что она ровным счетом ничего не могла сделать, чтобы хоть немного отвлечься. Ибо даже те крохи пищи, которые принимал Энцио, Госпожа Облако сама варила в его комнате на маленькой электрической плитке. Бабушке доставались лишь такие мелочи, как телефонный разговор с аптекой или с доктором. Она даже начала -- на мой взгляд, чтобы хоть как-то избавиться от этой мучительной бездеятельности, -- баловать Госпожу Облако, а может быть, она делала это потому, что для нее было неким утешением оказывать знаки любви если не самому Энцио, то хотя бы его матери. Она посылала ей самые лучшие цветы и духи, Жаннет то и дело носила ей всевозможные закуски и лакомства, в которых Госпожа Облако с ее плотным телосложением явно не испытывала никакой нужды: она жила уходом за Энцио. Она не замечала внимания, уделяемого ее собственной персоне, и по-прежнему томила бедную бабушку мучительным неведением относительно состояния здоровья Энцио, и это была если не сознательная и намеренная жестокость, то во всяком случае все же непроизвольная жестокость молча, но серьезно гневающегося человека. Бабушка и теперь еще героически продолжала играть роль единомышленника Госпожи Облако. Она всегда была полна сочувствия к бедной матери и готова была простить ей любую оплошность и безоговорочно признать за ней ее заслуги и самоотверженность. Но за последнее время она побледнела, черты ее заострились, роскошная величавость ее фигуры и ее движений исчезли, уступив место странной, болезненной грации и хрупкости, которые не на шутку встревожили меня. В те дни, когда можно было ожидать опасных осложнений болезни, она все время проводила перед дверью комнаты Энцио, на маленькой площадке, в довольно своеобразном помещении, украшенном менее ценными картинами и солидной, но неудобной мебелью, как это часто бывает в комнатах, не предназначенных для длительного времяпрепровождения. Там бедная бабушка сидела час за часом на старинном флорентийском сундуке, не имея возможности даже облокотиться и расслабить свою уставшую спину, с тревогой прислушиваясь к голосам за дверью, и ждала, когда из комнаты выйдет доктор, который теперь бывал у нас по нескольку раз на день, ибо это был ее единственный шанс узнать что-нибудь достоверное о состоянии Энцио. Я в эти дни чаще всего сидела подле нее на маленькой скамеечке, такой же неудобной, как и флорентийский сундук. Но я любила это орудие самоистязания, потому что оно давало мне возможность сидеть у ног бабушки и дарить ей свою благоговейную любовь, которой, как мне казалось, ей так остро недоставало -- ей, оказавшейся в роли смиренного просителя в стенах своего собственного дома. Правда, мне не давало покоя опасение, что она прочтет мои мысли. Но она думала, что я просто беспокоюсь об Энцио. Это так и было, хотя и в меньшей мере, чем она полагала: я не могу припомнить, чтобы в то время, даже в самые тревожные дни, я хотя бы раз подумала о возможности серьезных последствий; я все еще, несмотря на гибель отца, не могла представить себе смерть. А между тем ее призрак уже грозно стоял перед нашей дверью! Несколько раз мы даже не ложились ночью спать, и, так как воздух в доме был горяч и душен, нам приходилось открывать окно на площадке перед комнатой Энцио, хотя бабушка явно страдала от этого. Ибо окно выходило не на пьяцца Минерва или во внутренний двор, а в крохотный задний дворик, под которым, как нам говорили, когда-то располагался один из склепов кладбища при церкви Санта Мария сопра Минерва. Бабушка утверждала, что оттуда особенно ощутимо поднимается наверх тот тонкий запах смерти, из-за которого она не любила ночной воздух Рима, этого гигантского склепа под открытым небом. Жаннет, добрая душа, навещала нас время от времени на нашей площадке, нюхала воздух, стоя у окна, и жаловалась на запах "гниющих овощей", будто бы сваленных кем-то внизу у стены. Я ничего не чувствовала и в конце концов начала подтрунивать над Жаннет, пока она не подала мне знак, чтобы я замолчала. Но бабушка уже все поняла. -- Дети, -- сказала она, -- не пытайтесь ввести меня в заблуждение: мне ведь все равно надо привыкать к этому. Жаннет это замечание страшно испугало. Но вскоре, когда болезнь Энцио начала отступать, мы позабыли про него. Энцио медленно, после нескольких опасных осложнений, оправился настолько, что необходимость его изоляции от внешнего мира отпала. Госпожа Облако предложила бабушке навестить больного, то есть, как я заметила, внутренне дрожа от гнева, милостиво позволила ей это сделать. Я утешала себя надеждой на то, что Энцио теперь сам позаботится о возвращении бабушке ее прежних прав. Я давно уже рассматривала дерзкую непочтительность, проявленную им по отношению к ней, как симптом его болезни и того ужасного состояния, в которое она его повергла. Энцио, несомненно, обрадовался нашему появлению, и все же он теперь вел себя с нами иначе. Уже по приветствию было видно, как смущает его присутствие матери, -- как будто он не хотел показать ей, насколько мы стали ему близки. Я замкнулась и не произносила больше ни слова, бабушка не подавала вида, что удивлена, -- она, заметно похудевшая и как бы утопающая в своем теперь очень свободном складчатом платье, сидела в такой величественной позе, что никому и в голову бы не пришло искать на ее лице следы каких-то скрытых чувств. Впрочем, на нем и нельзя было обнаружить никаких чувств, кроме радости: она была так рада выздоровлению Энцио, что больше ничего не замечала. Однако она недолго пробыла у него, и еще до того, как она ушла, мне все время казалось, что ей уже хочется откланяться, а этого с бабушкой никогда прежде не бывало: она всегда точно знала, когда ей пора уходить, и уходила ни минутой раньше, ни минутой позже. Энцио не попросил ее посидеть еще немного. Она, прощаясь, задержала его ладонь в своей руке немного дольше обычного и сказала: -- Дорогой мой друг, я бесконечно благодарна судьбе за этот день! -- Да, -- ответил он, -- моя бедная матушка совсем измучилась со мной... С этого дня мы довольно часто навещали его. Прежде чем впустить нас, Госпожа Облако каждый раз просила бабушку не заводить с ее сыном "ученых разговоров", так как это будто бы его утомляет. И вообще, он нормально переносит эти "ученые разговоры", лишь когда совершенно здоров, поясняла она. И пока мы сидели у Энцио, она обычно ходила по комнате взад-вперед, как солдат на часах, не участвуя в беседе; я не могла избавиться от ощущения, как будто она следит за тем, чтобы мы вели себя сообразно с ее требованиями. Ощущение это затем не раз подтверждалось, так как после визита она иногда делала нам легкий выговор за то, что в беседе с Энцио мы затронули ту или иную запретную тему. Однако время от времени Госпожа Облако неожиданно прерывала беседу и просто-напросто запрещала неугодную ей тему. Почти всегда это была одна и та же тема, которой бабушка и сама -- только со свойственной ей тонкостью и осторожностью, -- стремилась избежать; но даже и без этого вмешательство