оторых бабушка говорила, что на Жаннет снизошел Дух. На тетушку он явно не спешил нисходить, потому что она прервала свою подругу почти со злостью. -- Да-да!.. -- враждебным тоном подхватила она. -- Ты всегда и везде видишь только чудеса, потому что не можешь распознать другую действительность -- человеческую! И она принялась рассуждать, как уже делала это прежде, о моей впечатлительности, которая будто бы и вводит Жаннет в заблуждение. Жаннет сказала, что, по ее мнению, эту впечатлительность Бог рано или поздно непременно просветит, ибо любовь Его не ведает преград и проникает даже в запертую дверь нашей души. Они еще некоторое время препирались друг с другом; я заметила, что тетушка уже как будто не прочь была принять утешение, но, в сущности, оставалась безутешной. Сегодня меня это не удивляет, так как темные силы человеческих сердец хотя и покорялись Жаннет, но лишь в ее собственной душе, обладающей властью вырывать их острые шипы силой любви и сострадания. В самих же людях они ей обычно не желали покоряться. Позже она не раз говорила мне, что тетушка Эдельгарт так же мало подвластна ей, как и ее собственный супруг... Через несколько дней после этого разговора мне разрешили вставать, и мы все вернулись к прежнему порядку вещей. Я праздновала свое долгожданное свидание с Энцио, а тетушка Эдель вновь, с еще бльшим усердием, предалась духовным упражнениям. Я решила не обращать на них особого внимания, однако очень скоро они приобрели такие формы, что их уже нельзя было не замечать. Тетушка начала, например, строго соблюдать посты, чего прежде никогда не делала. Однажды Энцио сообщил, что видел ее коленопреклоненной у Латеранского дворца, на Скала Санкта[19]. Она в этот день действительно вернулась домой очень поздно и очень усталой; мы не решились спросить ее, где она была, потому что теперь, возвращаясь домой из церкви или от святых мест, она уже не приносила с собой радость, как это хотя бы изредка бывало с ней раньше, -- казалось, она, напротив, именно там причащалась все растущей тревоги, словно некое таинственное молчание вникнувшей в тонкую, плотную ткань ее тихого образа. И тем не менее она вновь и вновь повторяла все эти упражнения, прибавляя к ним новые. Время от времени она с головой бросалась в домашнее хозяйство и явно старалась с удвоенным рвением исправить то, что упустила из-за своих частых отлучек. Но, за что бы она ни взялась, все теперь как будто причиняло ей тайную боль. Она словно попала в незримые заросли терновника, где каждое прикосновение ранило ее и где непременно должен был пораниться всякий, кто приблизится к ней. Бабушка начала постепенно менять тактику в отношении своей дочери. Я не знала, что и здесь не обошлось без моего участия, ведь мне было неизвестно, какие надежды она возлагала на мою близость к тетушке Эдельгарт. К тому же разочарования бабушки всегда оставались для нас тайной, а отступления у нее, как у всех великих стратегов, не только всегда были мастерски завуалированы, но в них нередко было даже что-то помпезное -- словно кто-то величаво перешел из одной комнаты в другую, влача за собой пышно развевающийся шлейф. Я не могу припомнить, чтобы бабушка после того поражения во время моей болезни продолжала попытки изменить к лучшему мои отношения с ее дочерью, но она теперь почти принуждала Жаннет склонить тетушку Эдель к тому, чтобы та наконец решилась перейти в лоно Церкви и там попытаться обрести утешение и усмирить боль об утрате моего сердца. Не помню, говорила ли я уже, что моя комната с одной стороны граничила с тетушкиной, а с другой -- с бабушкиной спальней, ибо окна наши выходили во двор. И по вечерам мне было слышно, что происходит с обеих сторон. Правда, у бабушки, в отличие от тетушки Эдель, не велись никакие беседы полушепотом; Жаннет заглядывала перед сном и к ней, приносила ей чашку чаю, но говорили они при этом очень мало, и, как только за Жаннет закрывалась дверь, бабушка тут же выключала свет. Вскоре я уже слышала ее глубокое и ровное дыхание. Однако в последнее время она часто задерживала Жаннет много дольше обычного. Между ними то и дело случались короткие перепалки: Жаннет противилась возлагаемой на нее миссии с такой же решительностью, с какой прежде, когда бабушка еще была настроена иначе, старалась приблизить окончательное обращение тетушки Эдель. Этого я, конечно, уже припомнить не могла, зато они все прекрасно помнили. Их взаимная симпатия и любовь к веселью нередко проявлялись даже во время серьезных размолвок -- в виде маленьких шуток, например, о том, как удивительно незаметно они поменялись ролями; бабушка, во власти своего темперамента, могла даже посмеяться над собой, когда Жаннет говорила ей, что она стала вдруг таким красноречивым защитником Церкви, или когда она сама упрекала Жаннет в том, что та пренебрегает своим долгом католички, -- бабушка заявляла это со всей серьезностью. -- Я всегда уважала вашу Церковь за ее миссионерское усердие, -- говорила она. -- Ведь если ты убежден, что знаешь путь к спасению, ты просто обязан указать его другим. Вероучения, которые гордятся тем, что предоставляют каждому по-своему стремиться к Благодати, лишены силы убеждения. К тому же вы сами видите, что спасти мою дочь может теперь лишь одно: некое решение, принятое раз и навсегда, и верность этому решению. Иначе она погибнет от самой себя и от своих несбывшихся надежд; и это, признаться, нравится мне в ней больше всего, как ни больно это для материнского сердца. Жаннет не противоречила ей, но по-прежнему отказывалась влиять на тетушку Эдель. Она говорила, что раньше часто беседовала с ней о ее воцерковлении, но потом окончательно отступилась от нее. Да и священники, к которым она обращалась за наставлением, тоже советовали ей подождать: нельзя же, мол, становиться католиком из одного лишь желания быть последовательным -- подобный шаг по своей глубочайшей сути есть совершенно новое, великое самоотречение, предание себя во власть любви Спасителя; только в этой любви душе открывается последняя ясность, понимание смысла и назначения Церкви. Конечно же, вначале, по их словам, можно кое-что уяснить себе через наставления и беседы, но затем непременно наступает момент, когда все решает только эта любовь. А о ней -- если все средства уже испробованы -- можно лишь молиться, что она и делает. Еще она выражала уверенность в том, что в своем духовном сознании тетушка Эдель на самом что ни на есть верном пути и что Бог в свое время еще больше просветлит ее рвение. В этом убеждении Жаннет была непоколебима, ее мягкий и обычно податливый характер тут словно окаменел. Бабушка в конце концов заявляла со всей своей прямолинейностью, что она упряма. Жаннет, рассмеявшись, соглашалась с ней и говорила, что ей тоже, как и всем нормальным людям, хочется хоть раз настоять на своем. Вот такие или похожие разговоры они часто вели перед сном. Жаннет потом выговаривала мне за то, что я, будто бы подслушивала эти беседы, притаившись, как мышка. В подобных случаях, говорила она, воспитанный человек дает знать о том, что он не спит, покашливанием или стуком. В действительности же я вовсе не подслушивала, а просто не могла не слышать их разговоров, что мне и самой было неприятно, потому что уже от самого предмета их мне становилось не по себе. Я предпочла бы не слышать их, и не столько потому, что мои мысли были заняты Энцио, сколько по другой причине. Правда, я теперь и в самом деле очень много думала об Энцио. В наших отношениях с ним за время моей болезни произошли некоторые перемены. Я заметила это сразу же, при первой нашей встрече, по его приветствию, которое было не таким непринужденно-сердечным, как я ожидала. Энцио и сам понимал это, так как потом извинялся и говорил, будто бы я показалась ему такой выросшей и повзрослевшей, что он меня просто не узнал. Но я не поверила этому объяснению, хотя к словам его трудно было придраться: я находилась как раз в том возрасте, когда человек время от времени вдруг замечает, что туфли, которые вчера еще были ему впору, сегодня уже безнадежно малы. К тому же за время болезни я стала очень бледной и тонкой, как тростинка, из-за чего, вероятно, и казалась выше и старше. Даже бабушка, еще не простившая мне причину моих страданий, была растрогана, когда я предстала перед ней в своем теперь таком просторном, словно с чужого плеча, платьице. Она приветливо шепнула мне на ухо, что я могу быть спокойна: теперь уже никто, глядя на меня, не сможет определить причину болезни. Я восприняла это как своего рода восстановление моей чести; в остальном же моя изменившаяся внешность вызывала у меня тревогу, потому что Энцио, похоже, никак не мог привыкнуть к ней. И вообще вначале мне постоянно казалось, что за время моей болезни между нами возникло некоторое отчуждение, потом я, конечно, заметила, что, скорее, все было наоборот: я почему-то значила для него больше, чем прежде. Но, похоже, это и смущало его. У меня теперь часто появлялось ощущение, будто наши встречи приносят ему меньше удовлетворения, чем раньше; особенно это чувствовалось, когда мы оставались вдвоем: он словно был разочарован -- так, как будто ждал чего-то от меня, каких-то слов или поступков, а я никак не могла понять, чего именно. И все-таки он вновь и вновь стремился остаться со мной наедине и был очень недоволен тем, что бабушка, ссылаясь на мою слабость, еще некоторое время не желала ничего слышать о возобновлении наших прогулок по окрестностям, и довольно раздраженно заявлял, что как раз свежий воздух и ускорил бы мое окончательное выздоровление. Я была немного удивлена его настойчивостью, так как полагала, что после сцены, которую бабушка устроила ему из-за меня, он хотя бы в этом станет сговорчивей. Но этого не случилось, ибо столкновение их закончилось совсем не так, как я думала. Должно быть, Энцио в ответ на попытку бабушки выбранить его впервые показал, что его преклонение перед ней отнюдь не безгранично, в чем ее сильному, но в отношении Энцио все же такому мягкому сердцу еще предстояло убедиться самым болезненным образом. Пока же я этого не знала и думала лишь о своей дружбе с Энцио. Я не могла объяснить себе его изменившееся поведение, ибо при всем кажущемся отчуждении проникалась к нему все более теплым чувством и полагала, что и он испытывает все более теплое чувство ко мне. Порой я думала: быть может, за время моей болезни Рим вновь всей своей тяжестью навалился на его душу или его стихи все же "догнали" его где-нибудь, как я когда-то выразилась. Он теперь часто впадал в странную задумчивость. Еще меня беспокоила мысль о том, что, может быть, я обидела его своей внезапной вспышкой ярости тогда, после злополучного поединка, и однажды спросила его об этом. Но он посмотрел на меня с недоумением и почти враждебно ответил: -- Иногда ты бываешь совершенно слепым и глупым Зеркальцем. Это задело меня гораздо больнее, чем он, вероятно, хотел. Ведь я и сама знала, что с моим "зеркальцем" в то время было неладно. Эта маленькая, смешная болезнь явно претендовала на роль определенного этапа в моей жизни, судя по тому, что позже, оглядываясь назад, я и в самом деле видела те или иные очень важные для меня события или факты до нее или после нее. Ибо реальная жизнь редко возводит роскошные и торжественные порталы для наших истинных, глубинных превращений -- она скромно, с ласковой кротостью пользуется для этого нашими маленькими радостями, страданиями и печалями. А с "зеркальцем" моим случилось вот что. Оно словно бесшумно и почти совершенно незаметно для меня разломилось на две части, да так, что обе половинки теперь отражали вещи не как прежде -- выпуклыми и четкими, -- а странным образом по-разному, отличными друг от друга, как полные противоположности. Это проявлялось прежде всего в моих отношениях с тетушкой Эдельгарт. Теперь я почти совершенно не общалась с ней, мы все еще сторонились друг друга как только могли, а тетушка старалась избежать встречи со мной даже тогда, когда это было невозможно. В то время как раз все больше и больше признаков указывали на то, что экспедиция, к которой присоединился мой отец, и в самом деле погибла, и бабушка уговаривала свою дочь принять на себя обязанности моей опекунши, как того когда-то пожелала моя мать, -- пусть и вопреки воле отца, -- на случай, если я стану сиротой. Тетушка, однако, отказывалась оформлять опекунство, хотя это было совершенно необходимо из-за оставленного моей матерью наследства. Она, которая во всем, что касалось жизни моего отца, всегда была настроена более пессимистично, чем бабушка, никогда не поддававшаяся тревоге из-за одних лишь голых слухов, теперь заявляла, что не верит в печальные известия, и пугливо уклонялась от любых разговоров об этом. Если бы лицо ее при этом выражало хотя бы каплю радости, я и вправду могла бы подумать, что эта уверенность -- плод ее неустанных молитв за отца, а так мне оставалось лишь одно объяснение: она просто не хотела быть моей опекуншей. Меня это вполне устраивало, потому что я тоже не желала иметь с ней никаких дел. И все же между нами случались порою весьма примечательные вещи. Я никак не могла забыть ту странную, чуждую мне боль, которую испытала тогда, во время нашей "настоящей" сцены. Правда, у меня с ней было не так уж много хлопот: днем я редко думала о ней, ночью же она часто обретала надо мною какую-то угрожающую власть; и это было одной из причин, по которым я предпочла бы не слышать бабушкиных вечерних разговоров с Жаннет. С некоторых пор я не могла больше спать так глубоко и безмятежно, как раньше -- с вечера до самого утра, -- время от времени я вдруг совершенно внезапно просыпалась, и каждый раз у меня было такое впечатление, будто это тетушка Эдельгарт разбудила меня, но не своими разговорами с Жаннет -- для этого было уже слишком поздно, -- а, скорее, своими мыслями, своей безмолвной близостью, молчаливым покоем своей комнаты, а может быть, своими молитвами. И еще мне, полусонной, казалось в эти минуты, что стена рядом с моей кроватью становится все тоньше и тоньше и вот-вот растворится в воздухе и тетушка наконец завладеет мной, оттеснит в сторону бабушку и Энцио и довершит мое превращение. Подобные фантазии оставляли во мне ощущение, будто это всего лишь последние, тающие отголоски сна, смешанные с пробуждающимся сознанием, которые в то же время робко противятся этому смешению как чему-то враждебному. О самих снах мне запомнилось, что в них не было ничего пугающего и что страх каждый раз начинался лишь с пробуждением. Но я решительно не в состоянии передать содержание этих снов, ибо они всегда так быстро меркли и обесцвечивались, что невозможно было хоть что-нибудь удержать в памяти. Лишь один из них, один-единственный, я запомнила на всю жизнь, потому что с ним связана одна очень своеобразная вспышка моего самосознания. Мне снилось, будто в стене -- той самой, что казалась мне такой тонкой, -- появилось лицо. Вначале оно просто застыло над моей кроватью бледным призрачным видением, но потом стало все быстрее и быстрее проступать сквозь мглу. Я сперва приняла его за лицо тетушки Эдельгарт, но вскоре увидела, что это лицо ангела. И наконец я с изумлением узнала его: это был один из музицирующих ангелов Мелоццо да Форли из ризницы собора Святого Петра, самый удивительный и неистовый из них -- тот, что с тамбурином, в развевающихся одеждах, на горящем, словно в любовном экстазе запрокинутом лице которого как будто сияет отблеск славы самого Бога. Прежде я и не подозревала, что этот огненно-веселый, ликующий ангел может быть похож на мою бледную, печальную тетушку, и вот оказалось, что это так. В чем заключалась причина этого, я не знаю, но я почувствовала к ней такую удивительную, глубокую и лучезарную любовь, какой до того никогда ни к кому не испытывала. Все это происходило во сне. Но затем я проснулась. Над кроватью застыл яркий луч лунного света, белый и безликий, в комнате -- ничего, кроме ласковой прохлады римской ночи и льющегося в тишину этой ночи мерного ропота нашего фонтана во дворе. В этот раз у меня не было чувства, что это тетушка разбудила меня, напротив, пробуждение скорее оторвало меня от нее. Где-то в недрах души еще остался ее отчетливый образ, а вместе с ним -- глубокое, страстное влечение к нему. На какое-то мгновение осталась и любовь к тетушке, но я ощущала ее уже как нечто чуждое, словно она была всего лишь ласковой сестрой той странной боли, испытанной мною при виде тетушкиных широко раскрытых глаз, словно кто-то опять-таки властно распахнул в моей груди новое, чужое сердце против тетушки. И все же я еще помнила, что сама любовь эта не была чем-то насильственным, напротив, она была чем-то ласковым и сладостным. И теперь она, конечно же, все дальше отступала назад -- перед ужасом, который я, проснувшись, почувствовала при мысли о том, что тетушка Эдель и вправду может овладеть моим сердцем, так тесно связанным с бабушкой и Энцио. Однако, вспомнив про них, я тут же успокоилась. Я сказала себе, что тетушка Эдельгарт не имеет никакого отношения к прекрасному, ликующему ангелу Мелоццо да Форли, скорее с ним можно было бы сравнить бабушку, которая его так любила: мне пришла на ум висевшая в ее роскошной комнате копия, и тут я подумала, что и любовь, которую я почувствовала, должно быть, адресована вовсе не тетушке Эдель. Эта мысль постепенно утешила меня настолько, что я вновь уснула. После этого сна осталось тревожное ощущение, будто и другие сны, которые я просто не могла запомнить, были похожи на него и что в душе моей, там, где, по моему разумению, жила я сама, поселилось еще нечто незнакомое, другое, грозившее в любую минуту завладеть мною и навязать мне чужую боль и чужую любовь. Это было подобно тому чувству внезапной неуверенности и призрачности моего собственного "я", которое я испытала тогда на Палатине, когда бабушка так испугалась за меня, -- и в то же время это было совершенно иное чувство. Если тогда мне показалось, будто я вдруг, отделившись от самой себя, уношусь прочь, то теперь мне, напротив, как бы внезапно открылся путь к некоему другому, таинственному "я" -- моему собственному, но в то же время такому чужому и незнакомому, словно оно было вовсе не моим. Сны эти затем совершенно неожиданно прекратились, а именно, как я полагала в то время, тогда, когда Жаннет изменила свое мнение о тетушке Эдель, а та перестала молиться за меня. Дело в том, что знание Жаннет людей представляло собою довольно странное явление. Даже по мнению бабушки, рассудок Жаннет в этом вопросе обладал чувствительным защитным механизмом в виде абсолютной незыблемости доброго мнения о каждом, кто ее окружал. И все же она порою проявляла необычайную проницательность -- в такие минуты ее представления о людях так же заметно изменялись, как иногда изменялись и ее слова. Жаннет вдруг как бы вырастала из самой себя и видела уже не только светлые стороны человека, но глубоко проникала взором и в его недостатки и в таящиеся в нем опасности. Я, например, еще довольно отчетливо помню наше посещение Сан Клементе, когда суждения Жаннет претерпели одну из таких метаморфоз. Бабушка в своей материнской любви не ограничилась в те дни лишь снисходительностью и терпением в отношении дочери, она также старалась по возможности вырвать тетушку из ее одиночества и изолированности, предлагая ей составить нам компанию, когда мы, например, отправлялись осматривать катакомбы, какую-нибудь церковь или еще что-нибудь, что, по ее мнению, могло вызвать интерес тетушки. Все знают эту, пожалуй, самую странную из церквей Рима, которая глубоко уходит своими могучими корнями-пустотами в толщи мертвых тысячелетий христианской и языческой истории, покоящихся в недрах Вечного города: наверху, в свете дня, древняя базилика с клиросами и амвонами, под ней -- гигантский пустой склеп второй церкви, еще глубже, в оболочке из туфовых квадров эпохи Республики и Империи, окаменелость митриеи[20], у входа в которую шумят мрачные подземные воды. Я помню, что нам пришлось ждать в ризнице, из которой можно спуститься в подземный мир, потому что Энцио и тетушка Эдельгарт никак не могли оторваться от верхней церкви: Энцио опять запутался в золотых сетях мозаики, а тетушка, попадая в церковь, не упускала повода для вознесения молитв, продолжительность которых раздражала бабушку. Мне самой тогда не разрешили спуститься в холодную нижнюю церковь, так как я все еще не до конца оправилась от своего недуга. Я осталась в освещенной солнцем ризнице, а остальные отправились вниз по широкой темной мраморной лестнице. Чт на самом деле произошло с тетушкой там, внизу, я не знаю. Похоже, эта жуткая черная бездна прямо под алтарем, перед которым она сама только что молилась, каким-то образом обернулась для нее олицетворением некой устрашающей перспективы. Впечатление, производимое этим невероятным запустением бывшей святыни, мрачные своды митриеи, жадно лижущие стены языки слепых подземных вод -- все это, должно быть, внезапно слилось в некое видние, в символ некой неслыханной опасности, так поразившей ее, что Жаннет решила вернуться с ней наверх. Вначале я, увидев их вдвоем, без бабушки и Энцио, подумала, что тетушка озябла, потому что она была так бледна, как будто вышла из могилы. Но потом я с удивлением заметила на ее лице какое-то странное, чрезвычайно расстроенное и растерянное выражение. Жаннет сразу же сделала мне знак рукой, чтобы я не смотрела на нее, но я успела увидеть, что тетушка сильно дрожит. Жаннет между тем ласково увещевала ее: представь себе, говорила она, что это огромное темное пространство, которое так испугало тебя, по-прежнему пространство, посвященное Богу, пространство, наполненное неуничтожимыми молитвами тех, кто давно уже живет в вечности. Тетушка довольно быстро успокоилась и, по-видимому, захотела побыть одна. Она сказала, что выйдет на свежий воздух и что не стоит ее провожать. Тем временем поднялись наверх бабушка и Энцио вместе с патером, который их сопровождал. Бабушка не подала виду, что обеспокоена, она лишь спросила, как себя чувствует ее дочь. Однако она сделала это ради приличия, из-за Энцио, не желая выставлять Эдель перед своим юным другом в невыгодном свете. Дома, как только Энцио ушел в свою комнату, она вдруг остановилась посреди коридора и спросила Жаннет, что она думает по поводу случившегося в Сан Клементе. При этом ее маленький энергичный рот так резко вздрогнул, словно ей стоило немалых усилий, чтобы произнести этот вопрос спокойно. Жаннет не стала вдаваться в подробности, а просто сказала, что тетушка испугалась в этой жуткой нижней церкви. Сама она, казалось, ничуть не была обеспокоена, только вдруг совершенно неожиданно отступила от своего принципа -- ни в коей мере не влиять на подругу. Я слышала, как она в тот же вечер говорила ей, что порой необходимо проверить самого себя -- не стоит ли между Богом и душой что-нибудь такое, что должен устранить сам человек. Тетушка в ответ на это вдруг заплакала. Я поразилась этому, ибо тетушка никогда не плакала в присутствии других. Мне вообще трудно было представить, что она способна плакать. О, каково же придется Жаннет, когда тетушка вновь успокоится, подумала я со страхом, полагая, что она и без того сердится на Жаннет из-за Сан Клементе. Но Жаннет, похоже, не боялась и слез своей подруги. Она стала тихо говорить ей что-то своим проникновенным, странно низким и полнозвучным для ее маленькой невзрачной фигурки голосом. -- Ты жестока со мной, Жаннет, -- отвечала тетушка. Казалось, будто это не столько ее речь, сколько ее слезы, каким-то образом пресуществившиеся в слова. -- Но ты сама, может быть, еще более жестока к себе, -- откликнулась Жаннет. -- Дорогая, мы всегда жестоки к себе, когда отказываем в чем-то Богу. Ответа я не расслышала. -- А почему тебе, собственно, не сделать это? -- ласково спросила Жаннет. Тетушка не отвечала, но красноречивое молчание словно тихо выступило из берегов ее души. -- Эдель, -- промолвила Жаннет почти торжественно, -- Благодать Божья не ждет от человека ничего из того, чего она не требует от него, но то, что она от него требует, надо отдать. Сделаешь ли ты это? Тетушка перестала плакать. Тишина в соседней комнате уже не всхлипывала; казалось, будто там в абсолютном безмолвии напрягает силы, растет и ширится нечто высокое и таинственное, заполняя собой помещение за помещением, затрудняя дыхание, как будто сверху опустились незримые стены; голос, образ, душа тетушки Эдельгарт -- все словно было стиснуто и все плотнее сжималось этими стенами. Она представлялась мне уже крохотным далеким огоньком, мерцающим в какой-то неприступной темнице. Вдруг Жаннет сказала: -- Эдель, прежде чем уйти, я хочу кое-что рассказать тебе о себе самой. Единство тех, кому суждено помогать друг другу на пути к Богу, так глубоко и загадочно, как ничто другое на свете. У меня есть дорогая подруга, ставшая причиной многих моих печалей, потому что я возомнила себе и долгое время верила, что это мое предназначение -- обратить ее и спасти ее душу. Но в один прекрасный день мне стало ясно, что, скорее, должно быть наоборот. Ибо если Бог посылает нам кого-то, о ком мы думаем, что должны много молиться о нем, то это всегда в то же время -- и в первую очередь -- означает, что мы должны еще решительнее предавать свою собственную душу в руку Божью. И вот с того мгновения, когда я поняла это, а именно что скорее моя подруга есть орудие Божье, направленное на меня, а не наоборот, -- с этого мгновения я перестала тревожиться за ее душу, ибо то, что я благодаря ей постигла, так велико, что мне кажется, на ней хотя бы уже ради этого должна лежать печать благословения Божия. -- И что ты хочешь этим сказать? -- спросила тетушка. Казалось, будто этим вопросом она просто отодвигает от себя необходимость ответа. Жаннет несколько секунд растерянно молчала. Потом она сказала без всякой обиды в голосе, но довольно решительно: -- Эдельгарт, я хочу сказать, что есть одно юное существо, которое должно стать орудием Божьим, направленным на тебя, а не наоборот. Потом мне показалось, что Жаннет поцеловала тетушку. Я уверена, что она поцеловала ее не в губы или в лоб, а в руку. Она поступала так всякий раз, когда ей случалось из любви или верности истине говорить кому-либо неприятные вещи, она в то же время словно склонялась перед этим человеком каким-то на первый взгляд непостижимым образом. Лишь много позже я поняла, что именно в эти минуты она всегда испытывала невыразимое умиление и благоговение перед душой того, к кому обращалась, и что горькие слова ее были, в сущности, не чем иным, как тем самым благоговением. После этого разговора я больше не слышала, чтобы Жаннет приходила по вечерам в комнату своей подруги, и мои сны о тетушке, как я уже говорила, прекратились совершенно. Для меня теперь начиналась пора, когда я все больше и больше чувствовала себя проникнутой Энцио. Что я могу сказать о нем и о себе? Какое имя я могу дать тому, что возникло между нами? Я и знаю и не знаю это имя. Детство мое, уже готовое проститься со мной, еще помедлило несколько последних мгновений на пороге моей жизни, властно погрузив мой взор в тихий прохладный сумрак своих глаз-колодцев, в то время как на лице моем уже заалел отблеск приближающейся молодости. Он родился из странного, непостижимого блеска, которым светилось лицо Энцио; я ощущала его как нежную, но стремительную волну, прихлынувшую к моим ногам, как некий порог, которого я никогда не переступала. И все же между нами был не только этот порог. События тех дней сплелись в какой-то дикий, причудливый узор. Мы опять возобновили наши прежние прогулки по окрестностям и часто доходили даже до самой Кампаньи, где Энцио прочно обосновался во время моей болезни. На широких волнистых просторах пастбищных угодий между двумя Аппиевыми дорогами[21] было еще больше цветов и солнца, чем на лугах вокруг терм Каракаллы. Мы были тут совершенно одни, отрезанные от внешнего мира этими двумя мертвыми, объятыми нерушимым покоем дорогами и сонными стадами. Лишь взгляд время от времени вырывался за пределы этого ограниченного, узкого мира и устремлялся сквозь лазурно-золотистые небесные дали к горам, на которых мерцали, словно матовые жемчужные венцы, древние города и крепости. Здесь было невыразимо хорошо! В травах и древних руинах пели цикады, а над огромными, торжественными арками акведука реял ветер, наигрывая на своей серебряной арфе. Но мне почему-то всегда казалось, что мы еще слишком молоды для Кампаньи. -- Энцио, -- сказала я однажды, -- ведь здесь когда-то бродили, как мы с тобой, дети готов и франков... Он кивнул: -- Да, но, в сущности, мы всегда одни и те же... Я знала, что он имеет в виду, но в то же время в его словах было еще что-то другое. -- Кто мы такие, Энцио? -- спросила я. Он молча посмотрел на меня, так, как будто ему вдруг стало трудно дышать. А у меня вдруг возникло ощущение, что я уже была здесь с ним однажды; что-то далекое, сладостное и в то же время пугающее прошло сквозь меня -- я хотела удержать его, но оно исчезло, словно растворилось в чем-то другом, тоже родившемся из этих великих, безмолвных далей. Такое с нами происходило часто. Когда мы отдыхали, Энцио обычно просил меня сесть рядом с ним. -- Здесь все так велико и необъятно, -- говорил он. -- Нам надо держаться вместе. Но я всегда старалась сесть чуть дальше, чем он хотел, -- сама не знаю почему. Иногда он пытался взять мою руку, но этого мне не хотелось еще больше. Я так любила его руку, мне так нравилось ее пожатие при встрече по утрам и расставании по вечерам, но, когда он брал мою руку просто так, без всякой причины, мне всегда становилось страшно. Потом, позже, я каждый раз замечала, что он погрустнел. Мне тоже делалось грустно: он вновь казался мне таким далеким и чужим. И мы подолгу молча сидели и смотрели вдаль. Теперь она была уже не голубой, как утром, а почти белой. Рим представлялся в ней огромным серым кораблем, тихо стоящим на якоре в полуденном мареве. Купол собора Святого Петра парил над ним, словно нежное облако. Порой начинало казаться, что облако вот-вот рассеется и корабль исчезнет, медленно погрузившись в чудовищную тишину. Я каждый раз испуганно вздрагивала при этом. И мне уже самой хотелось схватить руку Энцио и прижаться к нему. Он молчал, такой непривычно отстраненный, что я с трудом узнавала его. Меня переполняла нежная тревога за него, как будто он тоже в любую минуту мог медленно соскользнуть в жерло этой тишины, кануть в эту зеленую бесконечность, притянутый незримым магнитом, как огромный серый корабль на горизонте. Однажды я вдруг совершенно непроизвольно встала между ним и далеким городом, на который он смотрел. -- Что ты делаешь? -- спросил он удивленно. Я стояла на маленькой куче камней прямо перед ним. Ветер раздувал мои волосы и платье. -- Я опять хочу взлететь! -- сказала я. Но в глазах его что-то странно блеснуло, и я не прыгнула. Я не знала, что и в самом деле стояла, как маленькая стена, там, где он постоянно видел меня своим внутренним взором. Он не отрываясь смотрел на меня, и во взоре его медленно поднималось что-то другое, нежное. -- Да, постой так еще немного! -- сказал он наконец тихо. А потом прибавил, уже обычным голосом, но как-то очень растерянно: -- Зеркальце, до чего же ты странная! Мне хотелось вернуть старый, привычный тон. -- Какая же я? -- спросила я озорно. -- Сейчас ты почти такая же, как я, -- сказал он. На мгновение над нами словно воспарила огромная, тихая, бесплотная нежность, из которой затем, словно из чашечки цветка, выросла глубокая, бессловесная определенность, -- мне вдруг почудилось, будто я уступаю какому-то голосу в нем, которого он еще и сам не слышит. -- Я не могу больше стоять, -- сказала я. При этом я почувствовала непонятную грусть -- как будто в моем сердце умерло какое-то неизвестное желание или мне предстояло проститься с близким человеком, обреченным на смерть... Несколько дней спустя Энцио попросил бабушку отпустить меня с ним вечером в Колизей, над которым в ту ночь должна была взойти полная луна. Ехали мы к Колизею в приподнятом настроении -- мы давно уже так не веселились. Энцио в очередной раз проявил непредсказуемость своего настроения. Он был так весел, что, как расшалившийся мальчишка, шутил над вещами, над которыми в другое время никогда не стал бы смеяться. Когда мы проезжали мимо Пьяцца Венеция, он помахал уродливому Национальному памятнику[x] и крикнул: ---- ([x]Имеется в виду памятник королю Виктору Эммануилу II (1820-1878) на площади Венеции, в центре Рима.) ---- -- Потерпи, несчастный колосс! Через две тысячи лет ты станешь прекрасной, благородной руиной! Потом он спросил меня, не угодно ли мне признать, что он уже превосходно приноровился к Риму: тысячелетия уже не доставляют ему совершенно никаких хлопот. Мне его веселость показалась даже несколько судорожной, но я веселилась вместе с ним. Наконец мы добрались до Колизея. Гигантское сооружение в темноте напоминало горы, над которыми колдовал белый и черный лунный свет. Прежде чем войти, мы на минуту остановились перед аркадами. -- Ты боишься? -- спросил Энцио. Еще прежде, чем я успела ответить, он быстро прибавил: -- Я тоже боялся. Представь себе: я до сих пор так и не отважился побывать здесь. Ты считаешь это малодушием? Теперь я поняла, почему он всю дорогу так веселился. -- Но ведь ты же поэт, Энцио, -- сказала я. -- Ты согласна? -- подхватил он живо. -- Поэту можно бояться, не рискуя показаться малодушным, ведь, в конце концов, ему нужно проникнуть в каждую вещь, мимо которой другие пройдут, даже не взглянув на нее! Но, в сущности, боится не поэт, а человек. У поэта уже нет борьбы и нет одиночества, ибо он изначально связан с окружающим миром родственными узами, даже в самом ужасном и безобразном он чувствует себя как дома. Мы вышли на арену, которая сама похожа была на светящийся лунный диск и в завихрениях этой исполинской каменной спирали из разорванных стен казалась лежащей на дне потухшего кратера. Над ней застыла настоящая луна, белая как мел и далекая, -- они словно приветствовали друг друга, как лики двух небесных светил, равно холодные, неумолимые и неподвластные времени. Мы с Энцио не произнесли ни звука. Зато многие из тех, что, как и мы, пришли посмотреть на Колизей при лунном свете, непринужденно беседовали. -- Давай отойдем подальше, -- предложил Энцио. -- Эти люди очень мешают. Они так ужасно непосредственны -- счастливцы! Мы ощупью пробрались вдоль изрытых временем краев арены на другую сторону. Там никого не было. Энцио бросил на ступень принесенный с собой плед, и мы сели на него бок о бок, как две совы или галки. Я вдруг вспомнила о Кампанье -- теперь мне уже казалось совершенно непонятным, почему я никогда не хотела садиться рядом с Энцио. Вначале мы сидели тихо-тихо. Наконец он сказал: -- Как все-таки страшен лик Рима -- а это он и есть. Здесь, в этом прекрасном, ужасном колоссе, он представляет сам себя: закон и камень, камень и закон, таков и этот мир! И мы сидим в нем, как те, которых когда-то бросали на арену, к диким зверям. Боже, как страшно одинок человек во вселенной! Потом мы заговорили о тех забавах, которые здесь устраивались. -- Энцио, -- сказала я, -- гораздо ужаснее этих стен и диких зверей, наверное, были тысячи безжалостных глаз, эти десятки и сотни тысяч глаз... Он пожал плечами: -- Ах, Боже мой, да, в сущности, они тоже были из камня -- травертин[x] есть травертин, а мир есть мир, ничто не выпадает из общей картины. И все же это чувство покинутости так странно -- откуда оно у нас? ---- ([x]Известковый туф, легкая пористая горная порода; декоративный и строительный камень.) ---- К нам приблизились два священника, отчетливо различимые в своих длинных черных сутанах, очерченных лунным светом. Они увлеченно беседовали, я расслышала обрывок фразы: -- ...Рим мирской и Рим Божественной Благодати... Затем, уже стоя перед нами, один из них указал рукой на арену: -- Там раньше стоял крест. Энцио тоже услышал это. -- Они тоже по-своему пытаются спастись от этого впечатления, -- произнес он. -- Да, если бы можно было так верить в душу, как те христиане, которые умерли здесь когда-то! Потом он неожиданно заговорил о тетушке Эдельгарт. Он сказал, что в таком приступе страха, какой с ней случился недавно в Сан Клементе, проявляются более глубокие вещи, чем просто нервная слабость. Что сейчас многие уже потеряли определенность в себе самих; его это заинтересовало лишь постольку, поскольку такие люди, оказывается, есть и среди верующих. Впрочем, он говорил об этом и с бабушкой, то есть не о моей тетушке Эдельгарт, -- он все же не настолько бестактен, -- а вообще... -- И что же об этом сказала бабушка? -- спросила я. Он рассмеялся и сказал, что она привела в пример слова Декарта: -- Ты ведь их знаешь: "Я мыслю, стало быть, я существую". Жаннет, рассказывал он дальше, тоже была при этом и внесла свою поправку: я молюсь, стало быть, я существую. По его мнению, этот вариант теоретически гораздо сильнее Декартовых слов. Хотя пользы ему от него, конечно же, мало, да и моей тетушке он тоже едва ли поможет, прибавил он. Энцио говорил все это каким-то торжественным, глухим голосом, как будто звуки исходили не от губ, а откуда-то из камней. Я опять вспомнила о Кампанье, где я так боялась, что травы вдруг сомкнутся над его головой. Я посмотрела на него. Каждая черта его маленького отважного лица была отчетливо вырезана лунным светом из мрака; застывшее, юное, серое, словно окаменевшее, но все еще исполненное странно пульсирующей боли, оно как будто было вживлено в освещенный луной столб из травертина, замуровано в нем и рвалось наружу из каменного плена. -- Энцио! -- испуганно произнесла я. -- Ты в самом деле не веришь в наши души? Ты думаешь, нас вовсе и нет?.. Он помолчал несколько мгновений, потом, как бы желая утешить сам себя, повторил: -- Боже мой, это чувство покинутости и в самом деле -- странная вещь... Я чувствовала, что его переполняет невыразимая боль. Происходило что-то немыслимое и непостижимое -- у меня появилось ощущение, что он действительно с минуты на минуту навсегда исчезнет. -- Энцио... -- прошептала я в отчаянии. -- Ты должен быть здесь, со мной! Я хочу, чтобы ты был здесь, я так люблю тебя! Он не шевелился, но в его маленькой своевольной фигуре появилось что-то беспомощное; он казался уже не каменным изваянием, а скорее молодым деревцом в Кампанье, сотрясаемым беззвучной бурей. И вдруг, словно сокрушенный этой бурей, он уронил голову мне на колени. Я почувствовала ладонями, как пульсируют его виски, как судорожно дрожат его руки и плечи. -- Энцио! Дорогой Энцио!.. -- всхлипывала я. Мне бы взять в руку свою собственную душу, как маленький светоч, чтобы он уверовал в свою, но я, подхваченная темными изломанными крыльями его духа, тоже вдруг словно погасла изнутри. Надо мной как будто сомкнулась пучина бессилия. Становясь все беспомощнее, как и он, я склонилась и поцеловала его влажный лоб. Он ответил на мой детский поцелуй, молча и ласково прикоснувшись губами к моим губам, и вновь опустил голову мне на колени. Мы долго сидели так, неподвижно и безмолвно, объятые одной и той же безысходной печалью. Снизу, с арены, к нам не доносилось больше ни звука: все, должно быть, давно ушли. Лишь изредка где-нибудь в развалинах срывался камень, и он падал в нее словно в вакуум. А еще над нами реяли совы, то взмывая в небо, то устремляясь вниз. Сколько времени прошло, я не помню... Когда мы наконец вышли из-под аркад Колизея, автомобиля нашего уже не было. Извозчиков тоже нигде не было видно -- наступила глубокая ночь. Нам не оставалось ничего другого, как отправиться домой пешком. Меня покачивало от усталости и от чувства странного отчуждения от себя самой, как будто я шла на чужих ногах. Энцио, кажется, вел меня под руку, но потом, должно быть, отпустил -- теперь я уже ничего этого не помню. Помню только, что шла этой ночью с Энцио через весь город -- через его Рим, через его мир и через его поэзию. Я уже сказала, что от усталости была словно немного оглушена и шла в какой-то полудреме. В конце концов я "проснулась" оттого, что эта усталость вдруг резко усилилась. Вероятно, это Энцио отпустил мою руку. Я встрепенулась и увидела своего спутника впереди, на небольшом расстоянии. Он шел довольно быстрым шагом. Я окликнула его, но он не оборачивался. В то же время я поняла, что мы идем уже долго. Я посмотрела по сторонам. Мы находились в маленьком переулке, каких множество в старых кварталах Рима. Высокие дома стояли бок о бок двумя шеренгами, прямо друг против друга, окна были закрыты ставнями. Вся улочка казалась такой темной, словно ее врыли глубоко в землю. Только вверху, над плоскими крышами, струилась узкой призрачной полосой света сине-зеленая ночь. Мне эта улица был незнакома. -- Энцио, по-моему, мы идем не туда! -- воскликнула я и, прибавив шагу, догнала его, и, так как он все еще не откликался, я повторила свои слова и непроизвольно схватила его за руку. Он ответил мне легким, как бы неосознанным пожатием. И тут произошло нечто странное: вдруг -- иначе я не могу описать это -- я словно потеряла из виду сама себя, сохранив, однако, на некоторое время ускользающее сознание этого факта, совершенно пораженная зрелищем, которое, в сущности, представилось не мне, а моему спутнику и к которому меня вело как бы через открытые врата его души тихое, едва ощутимое пожатие руки. У меня было чувство, как будто мы погружаемся на дно безбрежного моря, над которым возвысился искрящийся купол звездной ночи. Все вокруг, казалось, было залито бесшумным потоком несчетных распавшихся сущностей и событий, темные составные части которых, собравшись в единое целое, затопили все, словно половодье. Мы шли, глубоко погруженные в безмолвие этой тихой черной материи. Время от времени на пути вырастали, подобно фантастическим рифам или водорослям, роскошные дворцы и церкви, порталы, утопающие в тяжелом, льющемся через край великолепии, словно пенные всплески темной, колышущейся массы мира. Я точно во сне узнавала величественные фасады Сан Игнацио, Сан Луиджи деи Франчези, Палаццо Мадама и причудливую, увенчанную морскими раковинами главу Сапиенцы[x] . Мимо проплывали -- словно огромные матовые морские звезды -- прекрасные, облитые лунным серебром площади, одинокие, как мертвецы, в брызгах от бессонных фонтанов, такие чужие, как будто они в следующее мгновение уже вольются в непостижимое целое... Все вокруг как бы обнажилось, лишившись покрова сиюминутности, и окунулось в странно-чуждую неопределенность, словно это было голое отражение некой явной запредметности. Временами эта неопределенность достигала такой колдовской остроты, что здания, мимо которых мы проходили, казалось, кто-то невидимый сдвигал в сторону или ломал, как спички: внезапно открывались дальние планы, так, будто в обрамлении зримых стен громоздились друг на друга множество других, призрачных -- видения архитектурных форм, нежных, серых, словно натянутые одна на другую и легко отделимые друг от друга кожи; становясь все тоньше, все прозрачнее, все бесплотнее, они таяли в непознаваемости безначального, чтобы потом вновь неожиданно слиться в новые формы. ---- ([x] Палаццо делла Сапиенца -- дворец, в котором с XV в. до 1935 г. находился старейший римский университет. В его постройке принимал участие архитектор Борромини (Борромино, собств. Кастелло) Франческо (1599--1667) -- легенда барокко, по словам П. Муратова, изобретательнейший по части новых форм и живописному богатству архитектурных профилей.) ---- Все это вовсе не было наваждением, все просто вдруг совершенно утратило какую бы то ни было связь с настоящим, с человеческим, с единичным. Даже склепы под нашими ногами, казалось, позабыли о своем содержимом. Это излияние наружу того, что покоится в сырой земле, эти темные струи, порой столь ощутимо орошающие мрак римских ночей, не имели никакого отношения к тлену и были подобны лишь прохладному дыханию глубоких безличных каменных разломов. Мир был наедине с собой самим -- ничего, кроме этой грандиозной игры дикой первозданности в себе самой, этой бесконечной череды все новых и новых превращений. И мы тоже отделились от нашей единичности -- не только от наших тел, но и от наших душ, уподобившись простым сгусткам атмосферы, слившись с огромным, глухим сознанием или подсознанием этой прекрасной, дикой и жуткой вселенской глубины. И вдруг темный поток, который увлек нас с собой, словно пронзила молния, и он мгновенно застыл: в глаза мне ударил сияющий свет. Перед нами возникла из чрева ночи, как видение огромной звезды, дароносица немыслимых размеров. Лучи ее спокойно и торжественно лились во все стороны, и тьма словно отпрянула от нее. Я видела это еще в полусне, но уже своими собственными глазами. Потом я поняла, что впечатление огромности дароносицы создает алтарь, который, продолжая ее лучи сотнями горящих свечей, пламенеет, как огненная печь, в какой-то большой одинокой церкви. Своды ее, изрезанные тенями, но исполненные твердости и определенности, взмыли в небо, в бесконечность... Я вдруг узнала балдахин собора Святого Петра. И в это мгновение во мне вспыхнуло чувство, как будто я прошла через весь мир и, достигнув его средоточия, теперь стою перед самым его сердцем... Когда мы пришли домой, тетушка ждала на лестнице нашей квартиры. Вид у нее был такой, словно она стояла там уже несколько часов, -- было три часа ночи. Не удостоив Энцио ни единым словом, она взяла меня за руку и повела в спальню. До того я не замечала, что мне холодно, но, когда я почувствовала прикосновение тетушкиной руки, зубы мои вдруг застучали, потому что руки ее были гораздо холоднее, чем мои. Через минуту появилась бабушка и заключила меня в объятия, словно я только что восстала из гроба. Вслед за ней уже спешила Жаннет, она принесла мне согревающий напиток, который предложила и тетушке, но та отвергла его так решительно, как будто это была неслыханная бестактность. Я слышала, как Жаннет сказала бабушке: -- Да это же совсем не Зеркальце, а какое-то чужое, стеклянное личико. -- Дитя мое! Где ты была и где ты все еще находишься? -- спросила меня бабушка, обхватив мою голову ладонями, но тут же отпустила ее, словно поняв, что я не могу дать ответ. Я смутно чувствовала, как все встревожены, мне было жаль их, мне так хотелось успокоить, утешить их. Мне казалось, что я могла бы сделать это, ибо я чувствовала себя спасенной и удивительно счастливой, еще неясно сознавая, однако, почему. У меня было ощущение, как будто во мне просто на некоторое время задремала какая-то огромная радость. Но потом, когда меня уложили в постель, эта же самая радость долго не давала мне уснуть: сон лежал надо мной тяжелым, но неплотным покрывалом. И сквозь эту полупрозрачность я ощущала ее на краю моего сознания как смутное, но сильное беспокойство, как будто тревога бабушки, тетушки Эдельгарт и Жаннет осталась со мной, после того как они ушли. Временами на меня наваливалось что-то бестелесное, но тяжелое, вновь отделялось от постели и поднималось все выше и выше, и наконец, как бы подчиняясь своей собственной тяжести, опять устремлялось вниз. Один раз меня испугал какой-то тихий, глухой звук совсем рядом с кроватью. Я хотела подняться, но сон в тот же миг смахнул это впечатление, точно крылом. Потом меня разбудил мой старый друг, фонтан во дворике, который никогда не мешал мне спать. Мне показалось, что он шумит сильнее, чем обычно; я не могла понять, откуда вдруг взялась такая сила у этой нежной струи. А временами мне чудилось, что струю заглушает звон чаши, в которую она льется. Потом шелест воды уплывал куда-то вдаль, как и я сама. Так продолжалось очень долго. Внезапно этот шелест как будто обрушился мне в самое сердце. Я открыла глаза, еще не совсем проснувшись. Комната была полна того нежного серого света, который существует как бы вне времени, на таинственной черте между ночью и днем. Замкнутое пространство еще как будто только припоминало свои границы. Предметы мечтательно безмолвствовали, как бы еще не до конца осознав свое присутствие здесь, но в то же время лежали и стояли так спокойно и уверенно, словно их держали незримые руки. Темная рама открытого окна с откинутыми, тихо дышащими занавесками, давно знакомый кусок неба, бледно-черный, с белой утренней звездой, еще утопающие в тени аркады на противоположной стороне дворца, невозмутимо зыблющаяся жемчужно-дымчатая струя фонтана во дворе -- все это, весь этот тысячу раз виданный и потому ставший уже почти незримым маленький фрагмент моего домашнего мира предстал предо мной в такой удивительной, трогательной действительности, в такой почти таинственной определенности, как будто бы весь мир -- все предметы, от самого крохотного до самого большого, и я сама -- был пронизан, утвержден и благословлен невыразимой, глубочайшей любовью. И тут я вспомнила о своей встрече с этой любовью. Я вновь увидела ее в ее тихом, белом величии под балдахином собора Святого Петра, увидела, как она преградила путь слепым волнам ночи и властно притянула меня к себе. Задремавшая во мне великая радость вновь открыла глаза. И вдруг -- совершенно неожиданно -- сердце мое вновь распахнулось для тетушки Эдельгарт. Я опять, как прежде, любила ее, глубоко, горячо и благодарно, как тогда во сне, но уже не каким-то чужим, а своим собственным, странно преображенным сердцем, так, будто она была самым близким мне человеком на земле. Я выпрямилась в постели и увидела тетушку. Она стояла у моей кровати на коленях, прижавшись лбом к деревянному резному столбику, неподвижная, словно согнутая той самой незримой рукой, что держала каждый предмет в комнате. Я не знаю, почувствовала ли она мой взгляд, но она вдруг вскочила на ноги и застыла передо мной, в одной сорочке, тоненькая, призрачная, как не зажженная белая свеча, в серой рассветной полумгле, -- у меня появилось ощущение, будто мы с ней увиделись на границе двух миров, образуемой этим неверным светом. -- Почему ты не спишь?.. -- пролепетала она. Что-то в ее голосе напоминало бегство, но сама она не двигалась с места. Я схватила ее за руку. -- Не уходи, -- попросила я тихо. -- Помолись еще за меня! Она словно окаменела. Застигнутая врасплох и ошеломленная, она не сопротивлялась, когда я притянула ее к себе. Я обвила ее шею руками, она вздрогнула и как будто хотела освободиться, но уже в следующее мгновение, вся словно замерев, покорно склонилась ко мне, и я стала шепотом рассказывать ей на ухо, как маленькая девочка своей матери, все, что со мной приключилось. Я говорила о том, что невозможно выразить словами, но она понимала. Она понимала меня не только благодаря словам -- я чувствовала, как рассеивается в ней какая-то тьма, как волнуется ее душа в глубинах ее молчания, потрясенная схожестью одного и того же переживания, -- меня вдруг пронзило внезапным испугом предчувствие ее вины. В то же время я только теперь поняла всю благодать случившегося. Она, осознав, как и я, меру этой благодати, вначале отчаянно сопротивлялась, не желала верить своему открытию. -- Нет! Это не я, это не я! -- повторяла она вновь и вновь. -- Это ты, твоя молитва, -- настаивала я. -- Ведь я не молюсь за тебя уже несколько недель! (Она не могла это делать после того разговора с Жаннет, ее слова были последней попыткой бегства.) -- Значит, твоя молитва была услышана еще раньше. Она тихо заламывала руки, смиренная, поверженная, словно мать, которая зачала и выносила свое дитя в тяжком грехе и которую это дитя благодарит за свое существование. Казалось, над ней все выше, уже почти немилосердно высоко вздымалась Благодать. -- Боже!.. -- выдохнула она едва слышно. -- Сколько лет! Сколько потерянных лет!.. Ее слова блеснули в моем сознании видением: словно узкая, совершенно прямая дорога, моя юная жизнь протянулась из ее потерянных лет к этой одной сегодняшней ночи. Образ за образом открывался перед моим взором, как будто некий голос, летящий вдоль этой дороги с быстротой пущенной стрелы, вновь и вновь повторял одно и то же имя. -- Ты растила меня с самых ранних лет. Сколько раз я тайком любовалась тобой!.. Потом -- казалось, мне нельзя было говорить даже этого -- у меня появилось чувство, что я просто убью ее, если произнесу еще хотя бы одно-единственное слово. Она уже прекратила всякое сопротивление; медленно, беспомощно, словно под тяжестью унижения, счастья, вины, она опустилась на пол. Так, молча, с молитвенно сложенными руками, прижавшись лбом к деревянному столбику кровати, она простояла до самого утра. Потом бесшумно вышла из комнаты. И только тогда я наконец по-настоящему уснула... Когда я проснулась -- уже довольно поздно, -- квартира казалась вымершей. Я подумала, что все отсыпаются после тревожной ночи, но горничная сообщила мне, что тетушка Эдель и Жаннет уже давно встали и ушли на мессу в церковь Санта Мария сопра Минерва. Я не задумываясь решила отправиться вслед за ними, и это казалось мне настолько естественным и правильным, что я и не вспомнила о запрете посещать церковь во время богослужения. Даже мысль о том, что бабушка, проснувшись и не обнаружив меня дома, может опять встревожиться, не остановила меня, хотя теперь, переосмысливая минувшую ночь в свете нового дня, я уже осознала, какие страхи и волнения все из-за меня испытали. Я понимала, что меня ожидают многочисленные вопросы, возможно, упреки, а может быть, даже выговор от бабушки, но все это казалось мне таким далеким и нереальным. Во мне все еще жила та огромная радость, словно в душе моей взошла и осталась гореть звезда вчерашней ночи, которая уже никогда не погаснет. Думать мне ни о чем не хотелось, мне, в сущности, не хотелось ничего другого, как только беспрестанно предаваться этой радости. Сердце мое, утомленное бессонной ночью, время от времени судорожно сжималось, словно вздрагивая от счастья. Ощущать это было и страшно, и сладостно. Спускаясь по лестнице, я вспомнила, как раньше иногда украдкой ходила вслед за тетушкой в церковь Санта Мария сопра Минерва. Особенно отчетливо запомнился мне тот день, когда бабушка встретила меня в Пантеоне. Тогда я проскользнула в церковь через маленькую дверцу в галерее. Сегодня же я намерена была открыто войти туда через огромный прекрасный портал, как входят в церковь все прихожане. А еще я решила не останавливаться неподалеку от входа, а пройти прямо к алтарю, опуститься на колени и молитвенно сложить руки. Я еще не знала, о чем стану молиться, -- я вообще еще ничего не знала, я знала лишь, что с влюбленным трепетом отвечаю на призыв великой, всемогущей и окрыляющей Любви. Я никогда не забуду это утро и этот короткий путь от нашей квартиры до церкви Санта Мария сопра Минерва, но никогда не смогу и описать его. Мне вновь, как и несколько часов назад, на рассвете, казалось, будто все предметы выглядят не так, как всегда, -- дивно согретыми и защищенными чьей-то любовью, дивно одухотворенными и сопричастными мне, как будто они радовались вместе со мной. Ни в один другой день моей жизни площадь церкви Санта Мария сопра Минерва не казалась мне такой прекрасной, как тогда, никогда больше не казалось мне сияние солнечного утра таким божественно-просветленным, а сизо-дымчатая глубь теней такой призывно-манящей! Никогда больше маленький слон Бернини не вскидывал так весело свой хобот и не нес с такой игривой легкостью свой тяжелый обелиск[x] , никогда высокое, суровое чело церкви не приветствовало маленького смертного человека так ласково-дружелюбно. У двери какая-то бедная женщина протянула ко мне руку за милостыней, а у меня было такое ощущение, будто этот жест означает совсем другое: "Добро пожаловать в храм!" У меня не было с собой денег, но я так простодушно пожала протянутую руку, что бедная старушка, похоже, ничуть не была разочарована, ибо она так светло и приветливо произнесла "Grazie signorina"[xx] , как будто я щедро одарила ее. ---- ([x]Скульптура Лоренцо Бернини на Пьяцца делла Минерва; на спине слона установлен египетский обелиск VI в. до н. э.) ([xx]Спасибо, синьорина (ит.).) ---- В церкви было сумрачно и в то же время светло, как всегда в предполуденные часы; она уже почти совершенно опустела, так как время богослужения кончилось. Аромат ладана еще струился незримыми ручейками ввысь, к голубым, усыпанным звездами сводам, или висел тонкой пеленой в еще более бесплотных лучах солнца, которые, благоговейно приглушенные высокими витражами за главным алтарем, тихо лились внутрь. Там впереди, у главного алтаря, почти беззвучно свершалась последняя месса, так же как тогда, когда я тайком наблюдала за тетушкой. И она сама стояла на коленях почти на том же самом месте. Я не видела никого, кроме нее и Жаннет, казалось, будто мессу служили лишь для них двоих. Я тихонько подошла и опустилась на колени рядом с ними. Тетушка была так глубоко погружена в молитву, что даже не заметила моего присутствия, Жаннет тоже лишь мельком взглянула на меня. В этот момент священник поднял гостию[x] . Это опять исполнило меня невыразимого счастья, ибо именно ради этого мгновения я и пришла. Я все еще ничего не знала о том, что здесь, собственно, происходит, и потому мне и в голову не пришло, что я опоздала, -- напротив, мне казалось, что я пришла как раз вовремя. ---- ([x]Облатка, небольшая круглая лепешка из пресного теста, употребляемая при причастии католиками и протестантами.) ---- Когда месса закончилась и священник удалился, Жаннет сказала мне, чтобы я побыла с тетушкой, пока она не вернется из сакристии: ей нужно было что-то выяснить у священника. Я только теперь заметила, как утомлена была тетушка: она даже не удивилась, увидев меня, но мне это показалось скорее признаком возбуждения, чем следствием нашего ночного разговора. И все же воспоминание об этом разговоре отчетливо обозначилось на ее лице, по которому при моем появлении пробежал легкий румянец смущения. Тетушка показалась мне в эту минуту очень красивой и необычайно радостной, хотя по глазам ее видно было, что она в эту ночь много плакала. Жаннет исчезла, и мы с тетушкой стали прогуливаться в боковых нефах. Мы не говорили о прошедшей ночи, лишь один раз она сказала, не глядя на меня, хотя и очень ласково: -- Я во время мессы подумала, что буду молиться за тебя... Я хотела поцеловать ее руку, но она отвела ее каким-то смиренным и в то же время робким движением. Она опять была если не замкнутой, то во всяком случае очень болезненно реагирующей на прикосновения. Это немного огорчило меня, но именно теперь, после мессы, я была ей так благодарна; я казалась себе ребенком, который поддерживает свою еще молодую, но уже немощную мать. При этом я чувствовала, что моя близость очень благотворно действует на нее, укрепляет и утешает ее: она выглядела одновременно встревоженной и счастливой. Всякий раз, когда где-нибудь в опустевшей, гулкой церкви раздавался резкий звук, она вздрагивала, как будто со страхом ждала возвращения Жаннет. Я пыталась обратить ее внимание на прекрасные картины и надгробия, украшающие боковые нефы. Тетушка с удовольствием рассматривала их, при этом она немного успокоилась, но все же не до конца. Лишь перед удивительной фреской Филиппино Липпи[x] , на которой изображено Вознесение Девы Марии, она на несколько мгновений как будто и в самом деле повеселела. Мы простояли перед фреской довольно долго. Потом мы вновь вернулись к главному алтарю, чтобы полюбоваться статуей святой Екатарины Сиенской. Тетушка сказала: ---- ([x] Липпи Филиппино (ок. 1457--1504 гг.) -- живописец флорентийской школы.) ---- -- Эту святую ты должна почитать особо: сегодня ночью она, несомненно, была с тобой, ибо она -- покровительница Рима. Эти слова еще раз убедили меня в том, что она все же постоянно думает о событиях прошедшей ночи. Наконец вернулась Жаннет. Она выглядела такой счастливой, что я поразилась, ведь Жаннет, в сущности, всегда выглядела счастливой; должно было произойти что-нибудь уж очень необыкновенное, чтобы это впечатление усилилось. Мы вместе пошли к сакристии, где нас ждал священник, служивший мессу. Он уже был облачен в черно-белое орденское платье доминиканцев. Это был высокий, костлявый мужчина с худым, несколько аскетическим лицом. Я уже несколько раз видела этого священника в церкви или на улице, и он всегда казался мне очень строгим. Теперь же я подумала, что он, вероятнее всего, строг лишь к самому себе и выглядит так, как будто терпения его хватит на целый мир. После слов приветствия он сказал тетушке: -- Ваша подруга рассказала мне о вас. Я охотно отвечу на все ваши вопросы. Если вы не возражаете, пройдемте в ризницу, там нам будет удобнее. Патер произнес все это очень приветливо, но тетушка, кажется, испытывала перед ним робость. -- У меня, собственно, нет никаких вопросов, -- ответила она, -- мне все понятно уже много лет. При этом у нее был такой вид, будто ей больше всего хотелось повернуться и уйти. Патер молча смотрел на нее, так, словно он любил ее какой-то особой любовью. И хорошо понимал ее. Я до этой минуты еще никогда, ни на одном лице не видела такой любви, и она необычайно взволновала и растрогала меня. -- Вам сейчас очень трудно, -- продолжал патер. -- Но вам станет легче, как только все закончится. Вы обретете огромную поддержку после свершения таинства. Не думайте сейчас ни о чем, кроме любви Божьей! В его словах, несмотря на всю заключенную в них мягкость, было что-то такое, от чего у меня перехватило дыхание. Я чувствовала, что он ставит тетушку Эдель перед необходимостью решения, от бремени которого неспособна была -- или не желала -- освободить ее вся его доброта, и я вдруг задрожала в ожидании этого решения. Жаннет, которая, казалось, была готова на руках перенести тетушку через порог ризницы, словно тоже замерла от страха. У меня было ощущение, как будто над тетушкой распростерлось что-то незримое. Я уже больше не решалась смотреть на нее. Было так тихо, что казалось, будто слышен шорох секунд, сыплющихся прямо в вечность. Никто не произносил ни слова. Я, решив, что патер и Жаннет молятся, тоже сложила руки и закрыла глаза. Прошло лишь несколько мгновений, а мне показалось, что все продолжалось очень долго. Потом патер обменялся несколькими словами с Жаннет; я подняла глаза и увидела, что тетушка уже стоит в сакристии. Теперь казалось, будто она вообще ни минуты не колебалась и не противилась происходящему, и мне было почти стыдно за мое первое впечатление. Лишь гораздо позже оно вновь вспомнилось мне. Потом мы с Жаннет отправились через боковой неф домой. -- O ma petite! -- говорила она. -- Я не могу даже говорить с тобой -- я так счастлива! Сегодня такой важный день в жизни моей Эдель! Мне очень хотелось спросить ее, была ли тетушка теперь принята в Церковь, но я так и не решилась сделать это -- как будто тихое, волшебное таинство, свершающееся над тетушкой, наложило печать на мои уста... С этого дня тетушка Эдельгарт и Жаннет каждый день вместе ходили в церковь Санта Мария сопра Минерва к заутрене. Жаннет через некоторое время одна возвращалась домой, и я думала, что тетушка, верно, опять осталась у патера. Приблизительно час спустя она появлялась, по обыкновению, с очень взволнованным, горящим лицом. Я всегда старалась устроить так, чтобы попасться ей где-нибудь в галерее внутреннего дворика или на лестнице, и молча целовала ей руку. Она уже смирилась с этим и даже не пыталась возражать. Мне казалось в эти минуты, что она, как тогда в церкви Санта Мария сопра Минерва, воспринимала мое присутствие как утешение и поддержку. А я знала, что ей нужны и утешение, и поддержка, и теперь, когда я любила ее, я уже не обижалась и не сердилась на нее за ее слабость, я только иногда тревожилась за нее, потому что временами у нее был испуганный вид, когда она возвращалась от патера. Но при всем этом она была исполнена какой-то совершенно новой гармонии, отчетливо выраженной во всем ее облике: порой она напоминала мне песню, которую раньше всегда пели немного неверно и которая лишь теперь, исполняемая наконец в нужной тональности, зазвучала во всей своей красоте. Она даже внешне немного изменилась. Я и по сей день рада тому времени, ибо лишь благодаря ему я смогла увидеть тетушку такой, какой ее так любил мой отец. Она, которая уже находилась в том возрасте, когда женщина может быть красива лишь женственной, зрелой красотой, и детская незрелость внешних черт которой уже начинала едва заметно искажать ее облик, в те дни вновь расцвела именно в своей девичьей прелести и как бы вновь обрела портретное сходство со своей собственной юностью, подобно тому как осенний день, обласканный солнцем, словно вдруг устремляется назад, в грядущую весну. Я в те дни часто мысленно сравнивала ее с невестой, трепещущей от счастья и в то же время от страха, -- я даже представляла себе фату и брачный венец над ее белокурой головкой. При этом мне иногда вспоминались покрывала прекрасных монахинь из монастыря на виа деи Луккези, которые я раньше так любила "примерять" к тетушке Эдель, и мне казалось, будто первый образ лишь предрекал, что это во всяком случае будет покрывало. Сегодня мне, конечно, уже думается, что во всем этом был еще какой-то другой смысл и что образы, возникающие из моей памяти, в сущности, лишь доказывают, что внутренний мир тетушки Эдель всегда оставался недоступным для окружающих. Жаннет в те дни окружала тетушку нежной, трогательной заботой. Она всегда была рядом с ней и вся светилась, словно маленькое солнце. Ее уже стареющее, сморщенное личико временами становилось похожим на восторженное лицо ребенка, посвященного в какую-то маленькую волшебную тайну. Бабушка, прекрасно осведомленная о том, что происходило с дочерью, находила большое утешение в сияющем облике Жаннет, ибо, исходя из того мнения, которое она сама составила о тетушке, она вовсе не считала ее воцерковление делом решенным, несмотря на все приуготовления. Поэтому она старалась, насколько это было возможно, освободить Жаннет от домашних хлопот, чтобы та всегда могла поддержать и укрепить тетушку, и вообще делала все от нее зависящее для устранения каких бы то ни было препятствий. Она и меня в то время еще больше приблизила к себе и ревностно следила за тем, чтобы я как можно меньше общалась с ее дочерью, так что мимолетные встречи на лестнице были, пожалуй, единственным связующим звеном между мной и тетушкой. Но при этом бабушка думала только об удручающих отношениях, которые сложились у меня с тетушкой за последние месяцы, ведь она не знала, что случилось между нами в ту ночь. Я чувствовала, что не смогла бы говорить об этом ни с кем, кроме тетушки; мне даже казалось, что я своим молчанием должна исполнить некий священный долг или завет, нарушить который я не решалась даже по отношению к Жаннет. Между тем мысль о том, что я скрываю и сознательно берегу эту тайну от бабушки, причиняла мне боль. Я была уверена, что она, хотя и одобряла воцерковление тетушки, едва ли благосклонно отнеслась бы к случившемуся со мной; я даже опасалась, что она воспримет это как изменение моего отношения к ней. Она никогда не пыталась приковать мое сердце только к себе, но всегда стремилась отразить свой дух и все, что сама почитала за истину и утверждала как принцип, в моей любви. Я допускала также вероятность того, что именно ввиду предстоящего воцерковления тетушки Эдель она с удвоенным рвением станет соблюдать требование отца о моем антирелигиозном воспитании. Впрочем, я каждый раз довольно легко преодолевала эти тревоги. Я в те дни словно была объята непрекращающейся дрожью прикосновения к некой блаженной действительности, в которой не существует ни преград, ни несбыточности желаний, и была убеждена, что молитвы тетушки смогут настроить сердце отца -- если он и в самом деле еще был жив -- на иной лад и изменить взгляды и принципы бабушки. Но я никогда всерьез не задумывалась о будущем. Я жила непосредственным счастьем любви. Однако с этим счастьем дело обстояло так же, как и со счастьем всякой другой любви: в момент своего зарождения оно подобно дивному -- вольному или невольному -- парению в тихом, неизменном, незыблемом совершенстве, к которому уже невозможно что-либо прибавить. Каждое движение, даже в сторону еще большего счастья, кажется неблагодарностью, и каждое желание уже изначально исполнено, ибо оно еще даже не родилось. Я также не проявляла в те дни никакого нетерпения, не старалась побольше узнать и понять о Церкви. Впрочем, это я могла бы сделать лишь с помощью тетушки Эдель, а ее -- и в этом я разделяла мнение бабушки -- теперь нельзя было беспокоить и отвлекать. Я постоянно по-детски тревожилась за нее, но в то же время с ней связана была немалая доля моей уверенности. Ведь она сказала мне, что "позже" -- то есть после ее воцерковления -- она намерена многое обсудить со мной. Однако еще больше я рассчитывала на то, что должно было произойти с самой тетушкой. Я чувствовала, что самой сутью своей судьбы я так тесно была связана с ней, что мне казалось, будто из ее окончательного предания себя любви Божьей на меня тоже прольется дивная благодать и будто она в своем обращении и самоотвержении, как и в своих молитвах, несет меня с собой к алтарю. При этом меня иногда огорчало, что сама я так мало могла сделать для нее, ведь меня никто не научил молиться. Правда, вскоре я нашла одно средство, которое, пожалуй, было сродни молитве. Это было нечто вроде воспарения -- я не могу это описать точнее. Обычно я предавалась этому воскрылению души по утрам и вечерам, представляя себе при этом множество разных алтарей города, а потом еще и днем, если мне случалось проходить мимо какой-нибудь церкви. Войти в нее мне чаще всего не удавалось, так как я почти всегда была в обществе бабушки, которая, как я уже говорила, именно в те дни не отпускала меня от себя ни на шаг. Невозможность чаще бывать в церкви была для меня тогда, пожалуй, единственным серьезным огорчением. Впрочем, в этом отношении я тогда обрела поддержку, получив ее от того, от кого меньше всего ожидала получить ее, -- от Энцио, который вдруг столь же решительно, как и неожиданно, начал уделять пристальное внимание римским церквям и всему, что в них происходило. Причиной тому, однако, было вовсе не дружеское участие и сочувствие -- он ведь даже не подозревал о моих желаниях -- и тем более не благоговейное умиление; то, что тогда происходило в нем и во мне, было подобно двум потокам, которые хоть и родились в один и тот же миг, но устремились в совершенно разные русла. Я больше не говорила с Энцио о том странном шествии через ночной Рим. Вначале из-за вполне оправданного огорчения бабушки по поводу наших приключений и общего стремления избегать этой темы. А потом Энцио, сразу же после той ночи, с головой погрузился в свою поэзию; я имею в виду его впоследствии ставшие такими известными "Римские оды", датой рождения которых тоже можно считать ту ночь. Я убеждена в том, что и его внезапный интерес к Церкви имел те же корни, но доказать это, так сказать, со своей точки зрения мне теперь уже едва ли удалось бы. Ибо с той же определенностью, с какой я знаю, что увидела лик его Рима -- этот безликий Рим -- еще прежде, чем он заключил его в оболочку своих стихов, с той же самой определенностью я знаю, что хотя и увидела огненную печь собора Святого Петра одновременно с ним, но уже вне таинственной связи с его видением; миг, который разодрал хаотическую завесу той странной минуты, в то же время отделил меня от него. О том, какое впечатление произвел на Энцио ночной собор Святого Петра, я, как и все остальные, узнала лишь позже, из его стихов, которые в то время так безраздельно завладели им, что наша дружба отступила на дальний план. Это кажущееся отчуждение между нами представляется мне сегодня более чем понятным. Для Энцио его поэзия, от которой он -- сам хорошо сознавая причины этого -- долго спасался бегством, была нелегким бременем, ибо ему как человеку, вернее сказать, его натуре был не по плечу собственный талант. Он мог стать рупором для своего собственного голоса лишь ценой чрезвычайно строгой аскезы. Мне кажется, что он тогда отчаянно отталкивал от себя всех окружающих, чуть ли не душил в себе каждого из них, не исключая и себя самого. Со мной ему было тяжелее всего проделать то же, и потому он сделал это особенно решительно. Однако эта столь невыносимая для его дарования аскеза обходилась ему очень дорого. Нервы его не выдерживали ни аскезы, ни натиска его видений. Каждое напряжение поэта разрешалось в нем дисгармонией человека, а восторги его творчества впитывались самим творением и не передавались нам в капризах и причудах Энцио. Пожалуй, можно без преувеличения сказать: чем великолепнее были его стихи, тем более несносным становился он сам. Бабушка в те дни явно страдала из-за него, хотя, погрузившись в свою поэзию, Энцио, в сущности, исполнил ее уже почти похороненное заветное желание. Она, в представлении которой поэт, пребывая где-то на вершинах человечества, спокойный, отрешенный от всех проблем и противоречий, с благоговением жреца принимает вдохновение как звезду, рождающуюся в его душе, совсем перестала понимать Энцио. Правда, она с материнской заботой старалась оградить его, как и свою дочь, от каких бы то ни было помех, но как в отношении тетушки, так и в отношении Энцио в ней всегда оставалось что-то, с чем не могли совладать даже ее крепкие нервы. Когда Энцио не было дома, нетерпение ее порой переливалось через край и из уст ее вырывались довольно резкие замечания, например, что "этих современных неврастеников следует держать под стеклянным колпаком"; а однажды она даже заговорила о "пропитанных птом" стихах, что было большой несправедливостью по отношению к стихам Энцио, ибо они распускались поистине с быстротой тропических растений, и это и было главной причиной его срывов. В сущности, бабушка, конечно же, болезненно переживала не столько его стихи, сколько его замкнутость, его отстраненность от нее, которую она, быть может, объясняла не только чувствительностью его нервов. Если раньше он часто называл ее своей "дорогой седовласой музой" и обсуждал с ней собственные планы и проекты, то теперь она почти совершенно лишилась доступа к его творчеству; даже если он время от времени снисходил до нее и читал ей что-нибудь, то делал это всегда в довольно неприятной манере, о которой бабушка говорила, что он с таким же успехом мог бы прочесть свои стихи маленькому слону Бернини на площади перед нашими окнами. Он не терпел ни малейшей критики, как, впрочем, и никаких похвал, но не потому, что полагал свое творение выше и того и другого, а, напротив, потому, что видел опасность и в том и в другом. Энцио, обычно так ясно мыслящий и уверенный в себе, в те дни напоминал лунатика, которого можно смутить любым окликом, а бабушка умела смущать. К тому же она решительно не могла смириться не только со многими сторонами его поведения во время творчества, но и с некоторыми свойствами самого творения. Я до сих пор отчетливо вижу, как она, откинувшись на спинку роскошного старинного кресла с гербом Барберини и зябко кутаясь в шелковую римскую шаль с длинной бахромой, слушала стихи Энцио, которые шумно неслись подобно огромным монотонным морским валам сквозь пространство ее прекрасного, уютного салона, как будто на него вдруг обрушилось наводнение. Во многом из того, что, по сути, было частью души Энцио, духом времени, она явно видела лишь его собственную молодость, чтобы не сказать незрелость, во всяком случае сугубо личное, переходное явление. Она не только надеялась, но и твердо верила, что ее Рим постепенно станет его Римом и преобразит его самого. И вот его стихи, формального совершенства которых она не могла не признавать, открыли ей истину, что -- как она сама выразилась -- "каждый, в сущности, привозит свое впечатление от Рима с собой". Но Энцио не желал признаваться в этом, ибо он считал, что славословит не свой Рим, а Рим вообще, он полагал, что славословит мир и совершает тем самым героический акт самоотвержения. Так оно, без сомнения, и было. Энцио преодолел в своих стихах себя и то, что он называл своим поколением, но это преодоление он мог осуществить лишь в форме своего "я" и своего поколения, это и было не совсем понятно бабушке. Однако я немного забегаю вперед. Пока что рано говорить о поэзии Энцио, ибо в то время нам -- не исключая и бабушку -- были доступны лишь ее истоки. Энцио еще не воспользовался своими главными творческими силами, но уже собирал их воедино. Оставалось несколько дней до Страстной недели, а раньше у нас не раз заходила речь о том, что Энцио следовало бы обратить внимание и на знаменитые церковные церемонии, так как без них впечатление от Рима было бы неполным. Энцио никогда не придавал этому предложению особого значения, теперь же он вдруг так увлекся всем этим, что пришлось существенно расширить первоначальную программу. Бабушка одобряла его новое увлечение, но неохотно составляла ему компанию, объясняя это тем, что, хотя нам, не имеющим к этим церемониям никакого отношения, и можно время от времени наслаждаться их зрелищем, ей все же кажется недопустимым превращать их в объект праздного любопытства. По ее словам, нет ничего более неприличного, чем толпы глазеющих туристов в соборе Святого Петра. Охотнее всего она поручила бы заботу об Энцио во время Страстной недели Жаннет, и только потому, что для нее так важно было не отрывать в эти дни от дочери ее подругу, она в конце концов согласилась сама вместе со мной сопровождать Энцио, и это решение наполнило меня невыразимой радостью. Правда, я чуть было не обманулась в своих ожиданиях. Дело в том, что между бабушкой и Энцио в то время существовало еще одно противоречие, быть может самое сложное, так как бабушка была в этом отношении настоящей женщиной. В двух словах это можно выразить так: ее огорчало, что Энцио вдруг столь явно от меня отстранился, ибо с нашей дружбой было связано заветнейшее желание ее материнского сердца. Она придавала поведению Энцио, пожалуй, чересчур много значения, ведь она не совсем понимала причины этого поведения, к тому же сама она в отличие от него была дитя эпохи если не более рыцарской, то во всяком случае более галантной. Его невнимание ко мне оказалось для нее тем более неприятным, что фамильная гордость не позволяла ей ни намеком, ни даже взглядом дать почувствовать кому бы то ни было эту свою озабоченность. И все же Энцио в своем перевозбужденном состоянии точно чувствовал, чт думала бабушка о нас с ним, и потому именно в ее присутствии был со мной особенно нервным. Его оскорбляло подозрение в том, что он стал равнодушен ко мне, и в силу своей резкости и своенравности он с еще большим упрямством отказывался проявлять ко мне какие бы то ни было знаки симпатии. Даже когда бабушка в воспитательных целях, желая наказать его, решила не брать меня с собой в собор Святого Петра, он не выразил особого огорчения. Зато я была так нескрываемо несчастна и так страстно просила не оставлять меня дома, что бабушке в конце концов пришлось отменить эту явно бессмысленную карательную меру. Меня изменившееся поведение Энцио мало беспокоило. Хотя я, как и бабушка, не могла не заметить, что в последнее время мне его общество более желанно, чем ему мое, но "зеркальце" мое, похоже, опять пришло в полный порядок и было как новое: в нем не видно было ни трещин, ни противоречий; разве что все предметы в нем теперь казались более яркими и блестящими, словно отражаемые в некоем легком сиянии радости и уверенности. Я хорошо понимала Энцио, то есть я знала, что больше не стою между ним и Римом, что теперь Рим стоял между ним и мной -- с его стороны. С моей стороны между нами не было никакой преграды: мое собственное переживание -- огромное событие той ночи -- ничего не изменило в моем отношении к близким, если не считать того, что теперь я любила их чуть-чуть сильнее, чем прежде. Одним словом, я тогда еще не чувствовала никакого разочарования. Зато его чувствовал Энцио. Он принял небрежность, с которой я сносила недостаток его внимания, за равнодушие; происходило действительно нечто странное и противоречивое: он, который был так несправедлив по отношению ко мне, оказался в то же время разочарован тем, что я совершенно не противилась этой несправедливости. И вот по пути к собору Святого Петра он опять был несносен, но бабушка любезно старалась не замечать этого. Согласившись на это предприятие и взяв на себя руководство, она хотела, чтобы мы все восприняли должным образом, в соответствующем настроении. Она обещала по дороге наскоро подготовить нас к тем впечатлениям, которые ожидали нас в соборе, так как сама она в свое время с присущей ей основательностью изучила эти церемонии и знала их, в отличие от большинства сторонних зрителей, не только с внешней стороны, но могла объяснить также их значение. К сожалению, едва выйдя из дома, мы столкнулись с одним старинным знакомым бабушки из Германии, который уже много лет не был в Риме и на радостях вызвался немного проводить нас. Он простился с нами на лестнице собора, и на разъяснения уже не осталось времени. Так я и вошла внутрь совершенно не готовой к церемонии. Будучи в полном неведении относительно предстоящего зрелища, я ожидала увидеть какую-нибудь особенно торжественную вечернюю службу: сердце мое рвалось навстречу сияющей дароносице. Вместо этого нас встретили мрачные тени траурной мессы. Нам, благодаря посредничеству друзей из какого-то консульства, достались места в одном из первых рядов, но Энцио вдруг заявил, что лучшее место -- сбоку под куполом. Там, как ему говорили, будто бы лучше всего слышно музыку, и впечатление от церемонии получается более ярким, если стоять на некотором отдалении. Бабушка, твердо решив не допустить никаких диссонансов, в конце концов уступила, велев мне, однако, раздобыть для нее скамеечку, так как, по ее словам, Энцио, может быть, и знал толк в акустике, но решительно ничего не понимал в ее старческих ногах. Я присела рядом с ней на алтарную ступеньку у статуи святой Вероники, которую Энцио определил местом нашего пребывания. Мы находились неподалеку от Папского алтаря, под балдахином которого я той ночью увидела во время Сорокачасовой молитвы Святая святых. Сегодня алтарь был пуст и гол -- с прикрытым распятием, без свечей и дароносицы он похож был на погасшую и осиротевшую святыню. Мне было больно смотреть на него. Мимо нас прошествовал высокий пурпурный кардинал, величественная осанка которого привела в восторг бабушку и Энцио. Появились, вызвав восторженное удивление толпы, и монсиньоры в роскошных лиловых мантиях, отороченных белым и серым мехом. Я оставалась ко всему этому довольно безучастна и лишь вновь и вновь смотрела на одинокий Папский алтарь под балдахином. Да и церемония, которая шла своим чередом где-то в глубине собора, у главного алтаря, все больше усиливала мою печаль. Были слышны монотонные молитвы, прерываемые жалобными песнопениями хора. Время от времени кто-нибудь из клириков гасил свечу на многоруком канделябре, стоявшем сбоку от главного алтаря. В этом медленном умирании огней было что-то несказанно печальное. Через некоторое время молитвы и песнопения смолкли. Нежная, невыразимо трогательная мелодия, исполняемая одним-единственным голосом, поплыла сквозь гигантское пространство храма. Казалось, все уста сомкнулись, потому что запела сама душа. Незримая, словно маленькая птица в темном космосе, эта мелодия плавно воспарила ввысь, под самый купол, и повисла там, широко расправив крылья: -- Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum...[22] Было что-то несказанное, что-то совершенно непостижимое в этой простой, монотонной мелодии. Словно воплощение беспредельной тоски одиночества, лилась эта скорбь под сводами собора, реяла, как ветер над скалами, как облака над безбрежными морями, кроткая от боли, неотвратимая, неутолимая, почти сладостная в своем величии... Я видела, что даже бабушка на мгновение прикрыла лицо руками. Сама я почувствовала, как глаза мои заполнились слезами: до этого мгновения я и не подозревала, что музыка может быть такой печальной! И сколько бы я ни жила, я никогда, никогда не смогу забыть это потрясающее "Иерусалим, Иерусалим..."! И вдруг у меня появилось ощущение, будто между той великой радостью и любовью, которая переполняла меня все это время, выросло нечто незримое и вместе с тем могучее, нечто неопределенно-темное. Я никак не могла распознать это нечто, понять, что это такое, но мне казалось, что отныне оно останется во мне навеки и что теперь для меня нет иного пути к Благодати Божественной Любви, кроме как сквозь эту нераспознаваемую тьму... Между тем время шло. Энцио изредка о чем-то спрашивал бабушку. Он, судя по всему, с большим вниманием следил за происходящим. Бабушка отвечала ему. Я видела, как он несколько раз устремлял на меня удивленный взгляд, почти так же, как он тогда смотрел на мое отражение в зеркале, только теперь взгляд его был более отчужденным, а под конец даже почти враждебным. Но все это я отмечала про себя, как во сне. Торжество принимало все более мрачный характер. На канделябре уже не горело ни одной свечи, теперь уже гасили огни главного алтаря. Высокий, величественный кардинал покинул свое место и опустился на колени перед алтарем. Преклонили колени и другие священники. Молитвы их все еще чередовались с хором, но песнопения и молитвы словно спасались от погони -- мы как будто приближались к некоему страшному, роковому рубежу. В алтаре наконец тоже погасли все огни; горела лишь одна-единственная свеча. Все вокруг как будто побледнело, посерело, превратилось в пепел. Вся церковь обрела что-то тягостно-безутешное. Мраморное убранство стен, могилы пап, статуи святых -- все словно умерло; лишь громада голых сводов высилась над нами -- мы были болью и вот стали прахом! Меня охватила жуть ночного Колизея. Мне захотелось бежать, я почувствовала ужасную, тревожную, почти враждебную отстраненность от этих стен, как будто Божественная любовь обманула меня, как будто она -- только что представлявшаяся мне безграничным блаженством и всемогуществом -- в действительности оказалась безграничной болью, как будто она сама была еще гораздо ужаснее скована и гораздо глубже погребена под покинутостью мира, чем все остальное. Не помню, заплакала ли я или вздохнула, но бабушка вдруг наклонилась ко мне. -- Дитя мое, -- сказала она, -- может, мне лучше проводить тебя на воздух? Позже она призналась, что ей вдруг вспомнилась наша прогулка на Палатин, когда я "улетела" от нее прочь. Я хотела встать, но у меня опять было такое чувство, как будто я не могу сдвинуться с места, как будто меня удерживает непостижимый голос, повторяющий свою мелодию в моей душе, с любовью, с болью, со смертельной мукой: -- Jerusalem, Jerusalem, convertere ad Dominum Deum tuum... Между тем робкие молитвы внезапно оборвались, и в то же мгновение разразилась ужасная буря -- как будто рухнул главный алтарь. Казалось, будто мощные колонны закачались, словно и в самом деле желая превратиться в гигантские руины Колизея; это было похоже на приближающееся светопреставление. Потом бабушка утверждала, что это радость внезапно прорвавшегося света бросила меня на колени. Но это было не так. Я тоже вместе со всеми чувствовала этот пролившийся сверху свет как нечто спасительное, я слышала колокольный звон, грянувший с балкона над нами, и видела там, наверху, смутно белеющие одежды священников; некий таинственный предмет был поднят ввысь -- я не могла разглядеть его, но ощутила вдруг то самое невыразимое волнение, как тогда, при виде дароносицы, мне даже казалось, что я ее вижу, но не глазами, а своей любовью. -- Что ты делаешь, Вероника?.. -- воскликнула бабушка и склонилась ко мне. Я стояла на коленях вместе со всеми, сама того не замечая, отрешенная от всего на свете, и не сразу услышала оклик. -- Встань, -- почти строго сказала бабушка. -- Даже благоговение не дает права бросаться на колени, если ты сама не знаешь -- перед чем. Она протянула мне руку и решительно подняла меня с колен, при этом взгляд мой упал на Энцио, который неотрывно смотрел на меня странно холодными глазами. Священники на балконе тем временем исчезли. Люди вокруг опять зашевелились, похоже было, что все кончилось. -- Вы довольно удачно назвали сие дитя Вероникой, -- сказал вдруг Энцио. -- Я подозреваю, что эта святая покровительствует людям впечатлительным, а уж в нашей Веронике этого свойства преизбыток. Он сказал это как-то нехорошо, почти зло. Я почувствовала неясную боль, но она еще не пробилась в мое сознание. Лишь когда бабушка что-то ответила Энцио, я поняла, что в этот момент он и в самом деле хотел отречься от меня, и именно в том, за что прежде особенно любил меня. Однако это странным образом показалось мне совершенно естественным. Бабушка тем временем крепко держала меня за руку, словно опасаясь, что я вновь неожиданно упаду на колени. Я видела, как сильно я ее смутила и озадачила. Мне было жаль ее, но и это тоже казалось мне чем-то само собой разумеющимся. Пока мы медленно шли по тускло освещенному нефу гигантской церкви к выходу, бабушка объяснила нам наконец смысл завершившегося торжества. Она рассказала и о мощах святой Вероники[x] впервые упоминается в апокрифах. Она отождествляется то с "кровоточивой женищной", исцеленной Иисусом Христом (Матфей, IX: 20-22), то с одной из благочистивых жен, которые оплакивали Христа (Лука, XXIII: 27). По средневековой легенде она протянула Иисусу, несшему крест на Голгофу, свой плат, чтобы Он отер кровавый пот с лица. На покрывале осталось изображение лика Христа. Св. Вероника умерла в Риме, завещав святыню ученику апостола Петра, папе Клименту. Легенда о Веронике основна, вероятно, на народной этимологии: vera icon - истинное изображение.), и о ее роли в конце "Мизерере"[xx] -- об этом она говорила особенно красиво, словно желая сгладить неприятное впечатление, оставшееся от слов Энцио. Она и не подозревала, что до меня в эти минуты дошла суть случившегося: я впервые с любовью приветствовала образ Спасителя в терновом венце... ---- ([x] Образ святой Вероники (Вероники из Иерусалима) ([xx] "Miserere mei Deus" ("Помилуй мя, Господи") - начало пятидесятого псалма, положенного на музыку многими композиторами. С особой торжественностью исполняется в Риме в Сикстинской капелле на Страстной неделе в среду, четверг и пятницу.) ---- В последующие дни у меня вновь и вновь появлялось ощущение, будто великая, блаженная радость, которую я носила в своем сердце с той самой ночи, тихо и ласково вопрошала меня: "А ты могла бы быть печальной?" И я была печальной -- я должна была постепенно становиться все печальнее и чувствовала это совершенно отчетливо... Мы ожидали, что Энцио вскоре после Пасхи уедет, потому что мать давно уже торопила его в своих письмах, так как Ривьера успела ей наскучить и она не прочь была вернуться на родину. Поэтому я особенно болезненно воспринимала то, что он так очевидно и всерьез обижался на меня за случившееся в соборе Святого Петра; я видела также, что между нами теперь стояло нечто совершенно иное, чем просто его работа. Бабушка в тот же вечер заметила, что Энцио, похоже, по-своему, но не менее сильно поражен торжественной мессой, чем я. Он ответил: -- Однако ведь Вероника не думала об этом! Бабушку его ответ обрадовал: быть может, она увидела в нем знак того, что ее юный друг, в сущности, по-прежнему заявлял на меня исключительные права. Сама я не могла радоваться, и Энцио позже признался, что для него это и в самом деле было невыносимо -- видеть меня стоящей на коленях -- и что он так и не смог забыть этого зрелища. Впрочем, бабушка с того вечера тоже проявляла в отношении меня тревогу, удручавшую меня своей продолжительностью. На следующий день она отправила Энцио в церковь одного, и я решила, что она опасается подвергать меня новым сильным впечатлениям. Насколько глубоко ее занимало мое внезапное коленопреклонение в соборе Святого Петра, мне стало ясно благодаря маленькому наставлению, которое она прочитала мне на следующее утро с глазу на глаз и серьезность которого не укрылась от меня, хотя она и облекла его в такую изящную форму, что оно было похоже скорее на утешение, чем на нравоучение. Начала она с недоброго замечания Энцио и рассказала мне, как мой отец, ученый-естествоиспытатель, находил очень занятным то обстоятельство, что его дочурка носит такое "ботаническое" имя, и любил пошутить по этому поводу; ведь, как известно, вероника -- латинское название одного травянистого растения. Ей же, продолжала бабушка, уже тогда, когда мне дали это имя, вспомнился тот самый образ из христианской легенды, о котором она в отличие от Энцио совершенно противоположного мнения. Она видит в нем трогательный и достойный почитания пример неизменной глубины и верности, сосредоточенной на одной великой истине своей жизни и самозабвенно служащей образу своего Господа и Учителя. Каждый человек, заключила бабушка, начинает свой путь, так сказать, неким маленьким диким растением, и таковым долгое время была и я, слепо поклоняясь то солнцу, то ветру -- как бог пошлет. Теперь же пришла пора забыть об этом первом смысле моего имени и вспомнить об ином, более высоком, означающем великий долг. После этой маленькой речи бабушка поцеловала меня, не дожидаясь ответа с моей стороны, что на ее ласково-властном языке означало: никаких возражений быть не может, и тема исчерпана раз и навсегда. Я при этом ощутила острую боль -- как будто я не заслужила ее поцелуя; потом он целый день лежал такой тяжелой печатью на моих устах, словно они, молча приняв поцелуй, солгали моей любимой бабушке. Но я не знала, как объяснить ей, чт на самом деле произошло со мной в соборе Святого Петра и почему я так неожиданно бросилась на колени. Эта болезненная беспомощность по отношению к бабушке еще больше усилилась на следующий день, когда она в своей прекрасной, открытой манере доказала мне, что вновь полностью доверяет мне и больше уже не опасается брать меня с собой на предстоящие церковные празднества. Дело в том, что Энцио, который тем временем, одинокий и неприступный -- во всяком случае для меня, -- бродил по церквям, да так неутомимо, что его почти не было видно, вдруг явился вечером в Страстную пятницу к бабушке с ожесточенным лицом и заявил, что ему наскучили церемонии, на которых говорят якобы на латинском, а в действительности -- на каком-то незнакомом ему метафизическом языке. Судя его по виду, трудно было поверить в то, что они ему и вправду наскучили, тем более что он тут же по-мальчишески бурно стал просить бабушку вновь составить ему компанию в субботу, и она по доброте своей немедленно дала согласие при условии, что они пойдут не в собор Святого Петра, как хотел Энцио, а в церковь Сан Джованни ин Латерано, которому, по ее выражению, "как матери и главе всех церквей", в этот день принадлежит главенствующая роль[x] . Она назвала субботнее торжество одним из самых красивых и в то же время одним из самых радостных праздников римско-католического церковного календаря. При этих ее словах на меня ощутимо повеяло нежностью, словно для нее важно было не только вновь показать мне свое доверие, но и окончательно развеять в моем воспоминании мрачную тень "Мизерере", которая ей, вероятно, все еще чудилась на моем лице. Но именно эта трогательная нежность вновь усилила мою боль о ней. К тому же я чувствовала, что Энцио, который, похоже, совсем не доверял мне, не хотел, чтобы я вместе с ними отправилась в Латеранскую базилику. Он ничего не сказал, но это чувствовалось. К счастью, бабушка вдруг взглянула на происходящее между ним и мной по-иному. Сама же я -- так решила я в эти дни -- хотела побыть печальной уже хотя бы из-за него... ---- ([x] Эта базилика, основанная в первой половине IV в. долго считалась важнейшей церковью в Риме, приемницей Иерусалимского храма и называлась "Мать и глава всех церквей Рима и всего мира".) ---- По дороге бабушка разъяснила нам суть предстоящего празднества. Позже мне это всегда казалось печальным и исполненным глубокого смысла знаком судьбы -- что тем первым опытом христианской пасхальной радости я обязана своей бабушке-язычнице, чьи холодные, застывшие уста спустя некоторое время, также впервые в моей юной жизни, безмолвно возвестили мне и об ужасной действительности смерти. Тогда, в ту Страстную субботу, в церкви Сан Джованни ин Латерано я еще не знала о смерти или, пожалуй, знала лишь, как знают о существовании некой далекой страны, в которой трудно, в сущности, невозможно вообразить кого-либо из своих близких или себя самого. Но дыхание этой страны в тот день тихо коснулось моего чела. Было очень странно: хотя мне и казалось, что я готова ко всему, радость этого пасхального утра обрушилась на меня так же, как мрак в соборе Святого Петра, и почти так же загадочно иначе, чем я ожидала. В церкви Сан Джованни ин Латерано царили могильная прохлада и тишина, чего в обычные дни почти никогда не бывает, даже ранним утром, перед началом первой мессы. В этой тишине базилика показалась мне торжественной, чужой и странной, но при этом не объятой ожиданием, как я сама, а скорее дремлющей. Мы, сами того не замечая, старались шагать бесшумно. В церкви еще никого не было. Только в одном из боковых нефов длинными рядами стояли облаченные в белое клирики, которым предстоял обряд рукоположения. Издалека в полумраке они похожи были на большие белые цветы, которыми украсили чей-то незримый гроб. Потом внесли крохотный, нежный зародыш огня, над которым, словно три луча, воспарил ввысь таинственный троекратный возглас "Lumen Christi"[23]