так как ни одна ни другая дочь никогда до конца не удовлетворяли ее как мать. При этом она нежно взглянула на меня, словно желая сказать: на мою внучку это высказывание не распространяется. Но были и мгновения, когда она совершенно забывала про меня. Мне часто приходилось оставаться дома, когда бабушка отправлялась со своим юным другом в город, и, хотя я почти не сомневалась, что с ее стороны это была всего лишь забывчивость, а не злой умысел, мне это все же причиняло не меньшую боль; мне кажется, если бы она откровенно сказала мне, что ей нежелательно мое присутствие, мне было бы легче перенести это, чем мысль о том, что про меня просто забыли. Но я никогда не пыталась как-нибудь, хотя бы намеком, напомнить о себе, и мое гордое самоотречение лишь изредка смущал Энцио, который, в отличие от бабушки, часто вспоминал про меня в такие минуты и предлагал взять меня с собой. Я же воспринимала эту заботу о себе как нечто унизительное, поскольку предпочитала лишиться на время внимания бабушки, чем быть обязанной им Энцио. Иногда я даже пряталась, только чтобы не дать ему повода вновь напомнить обо мне. Однажды я стояла в галерее внутреннего дворика, когда бабушка спускалась вместе с ним по лестнице. Я быстро отпрянула в проем маленькой дверцы, ведущей из галереи в церковь Санта Мария сопра Минерва. Изнутри доносились звуки органа, и я вдруг почувствовала острое желание войти в церковь. Но я стойко выдержала соблазн и не поддалась ему, потому что в своей влюбленности в бабушку к тому времени дошла до того, что не хотела владеть или просто наслаждаться чем-либо из того, что она сама исключила из своей жизни. Я слышала, как Энцио несколько раз громко произнес мое имя. Но бабушка не звала меня, и я не откликнулась и не покинула своего укрытия. Эти несколько минут были исполнены сладостной горечи. -- Что же, тебя опять оставили дома, дитя мое? -- спросила тетушка Эдельгарт, когда я спустя некоторое время появилась дома. Мне уже не раз приходилось слышать этот вопрос из ее уст. А время от времени она предлагала мне составить ей компанию и навестить прекрасных монахинь, но я каждый раз отказывалась по той же причине, по которой не вошла в церковь Санта Мария сопра Минерва. В то время между мной и тетушкой иногда происходили своего рода маленькие поединки, то есть в действительности я тогда постепенно пришла к убеждению, что как раз с ней-то и невозможно вступить в поединок, потому что поединок предполагает ответные действия противника. С тетушкой же дело обстояло так, что нападающий всегда поражал лишь воздух. Было непонятно даже, удалось ли хотя бы прикоснуться к ней, и в этом ее невольно хочется сравнить с Жаннет, которая никогда не отвечала на резкие слова и тем более не опровергала их. Но если молчание Жаннет каким-то странным образом, ласково и незаметно обезоруживало собеседника, то молчание тетушки было подобно некой незримой руке, властно прижимающей тебя к стене, так что ты чувствуешь себя беспомощным, но никак не побежденным. Итак, тетушка спросила меня, как это я осталась дома. Я почувствовала, что ей жаль меня и что она тем не менее рада случившемуся. Она в то время опять стала мягче в обращении со мной и с другими. Причина перемены, по-моему, заключалась в том, что я теперь проводила с бабушкой меньше времени, чем прежде, и это невероятно раздражало меня. -- Я сама осталась дома, тетушка Эдельгарт, -- ответила я. -- Разве ты не хотела отправиться в город вместе с бабушкой? -- спросила она неуверенно. При этом она смотрела немного в сторону, так как ей, человеку от природы трепетному и робеющему перед чужими тайнами, было стыдно, что она не смогла удержаться от этого вопроса. Я сказала: -- Нет, я сама не захотела пойти вместе с бабушкой, потому что ей больше нравится быть с Энцио вдвоем. На душе у меня при этом было так, словно я сама себе вонзила в сердце кинжал, но желание разочаровать тетушку Эдельгарт в связанных со мной надеждах было непреодолимо: я должна была швырнуть ей в лицо всю безусловность моей привязанности к бабушке. -- И я хочу, чтобы она была с Энцио вдвоем! -- прибавила я упрямо. -- Вот как, -- произнесла тетушка. При этом она едва заметно отшатнулась от меня, словно ужаснувшись этой внезапно открывшейся ей безусловности, и в то же время я опять ощутила странное чувство, будто поразила лишь воздух, так что я даже на миг усомнилась в ее ревности. Однако мне не всегда удавалось, спрятавшись, остаться дома. Иногда бабушка сама вспоминала про меня, и тогда было совершенно невозможно отказаться от ее приглашения: мне это казалось чем-то вроде преступления против монарха. Но и радости это мне не доставляло, так как разговоры, которые велись во время таких прогулок, каждый раз тотчас же возносились на какую-то недосягаемую для меня высоту и прогулка обращалась в конце концов всего лишь в иную форму моего детского мученичества. Особенно запомнился мне один разговор. Бабушка в то время каждое утро ходила с Энцио к Форуму, куда его с некоторых пор постоянно влекла своевольная фантазия. Руины, казалось, производили на него такое же завораживающее действие, как и ночной воздух Рима; во всяком случае, он и здесь вовсе не стремился проникнуться частностями, и бабушка, знавшая на Форуме каждый камень, давно уже оставила все попытки объяснить ему что-либо более или менее подробно. Обычно мы просто бродили по древней площади, предаваясь величественному зрелищу руин, или отдыхали на каком-нибудь мраморном пороге, погрузившись в созерцательное молчание. В то утро мы сидели напротив трех удивительных колонн храма Кастора, напротив "трех принцесс", как их называла бабушка. Она так любила эти колонны, что я часто не решалась даже упоминать о них, боясь выразиться недостаточно изящно и почтительно. Это было нежное предвесеннее утро. Вокруг высились огромные, торжественно-безмолвные белые руины, замерев под лаской молодого света. И была в них какая-то неземная свобода и отрешенность, в этих огромных, тяжелых глыбах, какая-то восхитительная отчужденность и самопогруженность, словно некий образ абсолютной недосягаемости для всех битв и превращений, а там, где выписанные прозрачным серебром очертания их касались небесной лазури, они были объяты каким-то потрясающе нежным сиянием. И будто бы нерукотворные и неподвластные закону бренности человеческого бытия, три колонны храма Кастора, словно крещенные в очистительной купели вечной красоты света и собственного совершенства, возвышались над прахом своих неисчислимых судеб, блаженные избранницы на берегу голубого океана вечности, высоко над пространством и временем! Так приблизительно говорила об этих трех колоннах бабушка. Потом она спросила, нет ли и у нас тоже ощущения, будто все эти благородные линии нарушаются вовсе не временем и не распадом, а всего лишь движением света, что это как бы "дивные намеки на некое незыблемое величие". Я отчетливо помню: она произнесла именно эти слова. Взгляд ее при этом был ясен и весел, как и всегда, когда она приходила к этим развалинам. Я только что нарвала для нее на склонах Палатинского холма букетик первых фиалок, и, говоря, она блаженно вдыхала их сладкий аромат. Энцио же нашел этот робкий дикий запах здесь, среди останков императорских дворцов,[x] "еще более потрясающим, чем дух кипарисов". Я уже заметила, что над его упрямым юношеским челом вновь нависло белокурое облако. ---- ([x] В Древнем Риме Палатин был средоточием исторических святынь: здесь показывали пещеру римской волчицы, хижину Ромула и т. д. В эпоху Империи на нем строились императорские дворцы.) ---- -- Да-да, величие... -- мрачно произнес он. -- Величие даже в самом жалком обломке!.. Бабушка внимательно и немного озабоченно посмотрела на него сбоку. -- Право же, Энцио, -- сказала она затем ласково-утешительно. -- Ну что с вами опять происходит? Вы, верно, чувствуете приближение сирокко? -- Ах, -- ответил Энцио, -- здесь, в Риме, все точно сговорилось против меня! Сирокко тоже, в конце концов, означает лишь, что даже воздух делается тяжелым и больным, попадая в эту местность. Мне трудно представить себе, что есть люди, которые могут здесь спокойно спать. -- Но, Энцио! -- воскликнула бабушка с присущей ей ласковой иронией. -- Вы же не можете требовать от бедных итальянцев, чтобы они всю свою жизнь превратили в почетный караул у стен своей столицы. -- Нет. Но я утверждаю, что итальянцы меньше, чем кто бы то ни было, отдают себе отчет в том, что такое Рим. Они чувствуют себя здесь как дома, на своей родине, в своем великом национальном музее, или, выражаясь изящнее, в своей национальной святыне, во всяком случае никогда не теряют почвы под ногами. Что же представляет собой Рим на самом деле, знают лишь чужеземцы. Я убежден, что еще готы и Гогенштауфены руководствовались совершенно иными побуждениями, чем просто жажда добычи или новых земель -- или даже императорской короны! -- Ну, что касается Гогенштауфенов, то вам, конечно же, виднее, Король Энцио, -- сказала бабушка. В голосе ее звучали ласка и нежность, словно она говорила с больным ребенком. -- Так что же это были за побуждения? -- Это было опьянение миром, -- тихо ответил Энцио, -- опьянение вселенной, которое для великого властителя означает "империя", а для видавших виды солдат-наемников -- sacco di Roma[14]; для нас же, современных людей, -- ну хотя бы умереть от горячки духа, промчаться вихрем сквозь все эпохи, лишиться корней в себе самом... Брови бабушки дрогнули. -- Но, друг мой, -- сказала она, -- Вселенная -- это ведь не хаос, и Рим -- не средоточие вещей, а возглавие земли! Безусловно, весь мир был выдавлен здесь, как некая огненная гроздь, в кубок одного-единственного города, но капли этого сока обратились в образы, а вы порой забываете об этом; мы обладаем целым лишь через восприятие частностей... -- А я чувствую здесь вовсе не частности, а именно все вместе! -- воскликнул Энцио срывающимся голосом. -- Именно это и означает для меня -- чувствовать Рим! Великие чудеса искусства есть и в других местах, здесь же все слито воедино! Как бы ни были прекрасны частности -- я желаю знать, что означает целое! Боже, как оно клубится из всех пор земли! Как оно липнет мхом и плесенью к камням и разъедает их! Я даже в завершенности чувствую все "до" и "после", всю жуть глубины и головокружение высоты, все эти нескончаемые "вверх-вниз"! Я чую кровь волчицы, вскормившей, между прочим, и ваших "трех принцесс"! Кто докажет мне, что это не так? Я знаю лишь, что даже самая прекрасная колонна не выдержит бремени этого непостижимого бытия и что я не в состоянии удержать здесь ни единого образа, даже своего собственного! -- Право же, друг мой, -- произнесла бабушка несколько растерянно, -- если вы придаете такое значение вашим мимолетным настроениям -- что же тогда остается? -- Остается жизнь, -- небрежно бросил Энцио. -- Эта восхитительнейшая и в то же время ужаснейшая штука, которая все порождает, а затем жадно поглощает обратно. -- Стало быть, волчица, -- сказала бабушка. Она, так страстно и самозабвенно любившая и воспевавшая жизнь, в то же время не упускала случая подчеркнуть, что это далеко "не высшее из благ"[15], и решительно отвергала тон, в котором Энцио порой говорил о ней. Я уже не раз замечала это, потому что Энцио довольно часто употреблял слово "жизнь". Кажется, для него это было чем-то вроде драгоценной жемчужины, лежавшей на дне каждого кубка, который залпом осушал его мятежный дух. -- Что ж, пусть будет волчица! -- рассмеялся Энцио. -- Рим, уж верно, знает, почему она украшает его герб, -- вряд ли это всего лишь напоминание о младенцах Ромуле и Реме! Брови бабушки больше не вздрагивали, застывший взгляд ее был устремлен вперед. -- Конечно же, -- промолвила она тихо, -- каждое творение одиноко, каждое... Я не могла понять, какую связь это имело со словами Энцио, но мне показалось, что она вдруг как-то испуганно съежилась и замкнулась в себе. "Хоть бы он перестал! -- думала я. -- Она не любит таких речей!" Я уже давно пыталась как-нибудь незаметно взять ее за руку, и, так как мне это не удавалось, я ласково потерлась лбом о ее плечо: я не могла сделать ничего другого, чтобы облегчить муки, причиняемые ей словами Энцио. При этом я невольно вспомнила ее досаду, вызванную моими словами, когда мы вдвоем стояли на Палатине и у меня было ощущение, будто мы отделяемся от нас самих и улетаем прочь; и тут я против своей воли призналась себе, что мысли Энцио нашли в моей душе какой-то глухой, едва слышный отклик. Бабушка вдруг повернулась ко мне: -- Послушай-ка, отчего это ты все время бодаешь меня своей маленькой каштановой головкой? Сущий козленок! Чего тебе от меня надобно, скажи на милость? Она произнесла это вовсе не сердито, но в том, как она повернулась ко мне, я почувствовала какую-то неприязнь, которая, в сущности, была адресована не мне, а Энцио. "Она так любит его, что не хочет показать ему свое недовольство, которое непременно выразила бы любому другому, кто вздумал бы так говорить с ней, -- подумала я. -- Она предпочитает выместить это недовольство на мне". Меня вдруг пронзил холодный ужас. Я никогда до этого не видела, чтобы бабушка позволяла кому бы то ни было посягать на ее прекрасный, жизнеутверждающий взгляд на вещи или наделять их чуждым для нее смыслом. И то, что это сейчас происходило, удивило и испугало меня, как будто в ней что-то сломалось или вот-вот должно было сломаться. -- Мне кажется, Вероника просто недовольна мной. Правда, Вероника? -- неожиданно сказал Энцио. Я упрямо кивнула. По отношению к бабушке я была совершенно беззащитна, но Энцио я не могла не бросить вызов. -- Да, -- ответила я. -- Потому что я не хочу, чтобы бабушка огорчалась. И вдруг бабушка уже откровенно сердито произнесла: -- Вероника, мне стыдно за тебя перед нашим гостем! Я не помню другого случая, чтобы она так строго говорила со мной. Но обиднее всего было то, что меня отчитали из-за него и к тому же в его присутствии. "Он украл у меня мою бабушку и даже не знает, какой любви она заслуживает!" -- подумала я со злостью. От горечи и ревности глаза мои наполнились слезами, и, как только бабушка вновь повернулась к Энцио, я тихонько встала и, незаметно покинув их, отошла подальше, к церкви Санта Мария Антиква. Там, усевшись на пороге древней руины, я упрямо вперила свой затуманенный слезами взор в величественное зрелище Форума. Мимо то и дело проходили люди, а мне все вокруг казалось безнадежно осиротевшим. Высоко в небе сияло солнце, а у меня было такое чувство, будто за каждым камнем притаилась незримая тень. Все выглядело совершенно иначе, чем прежде. Впервые в жизни до моего сознания дошло, как покорны и беззащитны эти прекрасные гордые руины, сколько тоски заключено в великолепии их удивительных порталов и в царственном величии их белых торжественных ликов. Даже льнущие к ним с трогательным благоговением ветки роз и лавров вдруг показались мне прекрасными и вместе с тем жуткими руками, которые природа уже простирает навстречу этим обреченным, чтобы увлечь их в темное лоно земли. Быть может, я не сознавала этого до сих пор, потому что всегда видела Форум глазами бабушки? Быть может, это она делала вещи легкими, невесомыми? Или это было всего лишь мое воображение? Нет, она этого не делала! Это мне лишь казалось. Могла ли она это сделать? Со своего места я видела вдалеке их фигуры. Бабушка сняла шляпу; ее красивые седые волосы отливали на солнце перламутровым блеском, как древний мрамор храма Антонина,[x] на пороге которого она сидела. Как я ее любила! Энцио никогда не сможет ее так полюбить! Он стоял рядом с бабушкой; тень его маленькой гордой фигуры, по-полуденному короткая и резкая, падала на нее, но не покрывала ее силуэт, а перерезала его на уровне груди, там, где должно быть сердце. Мне вдруг стало нестерпимо больно за нее, как будто в образе Энцио над ней нависла та же неумолимая опасность, что таится здесь за каждым камнем. Мысль о том, что на мою гордую веселую бабушку могут обрушиться страдания, потрясла меня так, что я уже не знала, отчего я плакала -- от ревности или от страха за нее. ---- ([x] Храм Антонина и Фаустины на римском Форуме. Был построен в честь умершей в 141 г. н. э. жены императора Антонина Пия. Антонин вскоре скончался и храм посвятили также и ему.) ---- Между тем мое исчезновение было наконец замечено. Я слышала, как Энцио зовет меня и оглядывается по сторонам. Мне было стыдно появляться перед ними с заплаканными глазами, и потому я встала и вошла внутрь полуразрушенной базилики. В церкви Санта Мария Антиква было прохладно и сумрачно, так как мощная тень Палатинского холма распростерлась над ее разверстой крышей. Эта тень покрыла растрескавшиеся стены, словно плесень или матово-пестрое кружево, сплетенное неким гигантским сказочным пауком. Прошло несколько минут, прежде чем взгляд мой пробился сквозь темноту и прах распада к полупотухшим фрескам -- высоким, узким фигурам в строгих одеяниях, с нимбами над головами и с глазами, словно полными черных слез. Я знала, что это христианские мученики и что мученик -- это человек, принимающий смерть за веру и любовь. Потом из мрака постепенно проступило распятие с величественной фигурой Христа. Это распятие висело в глубокой нише, словно врытое в старый гордый холм Палатин как его сокровеннейшая тайна. Я переходила от одной фрески к другой, отчаянно пытаясь как можно глубже проникнуть в древние росписи, чтобы совладать наконец со своими слезами. Но на душе у меня становилось все горше и горше. Я снова расплакалась, но на этот раз так, как будто причиной моих слез были ни ревность, ни Энцио, ни бабушка, а нечто, что широкими обильными потоками изливалось откуда-то сверху на все вокруг, куда бы я ни бросила взгляд, -- на весь мир... Вдруг на гулких камнях древней базилики раздались шаги, и, обернувшись, я увидела прямо перед собой Энцио. -- Наконец-то я тебя поймал, сорванец ты этакий! -- весело воскликнул он, еще не успев разглядеть в полутьме мои заплаканные глаза. -- Мы с бабушкой... -- Он резко умолк, потому что заметил наконец, что со мной происходит. -- Вероника, а знаешь ли ты, что я иногда очень ревную к тебе твою бабушку? -- спросил он вдруг совершенно неожиданно. Я покраснела до самых корней волос, мгновенно убедившись, что он все-таки разгадал мою собственную ревность. -- Но бабушка так любит тебя... -- пролепетала я смущенно, еще надеясь как-нибудь ввести его в заблуждение. Он едва заметно улыбнулся, и у меня шевельнулось смутное чувство, что я его как-то неверно поняла. -- Да, но она любит меня, в сущности, только из-за моего отца, -- ответил он после некоторой паузы. -- Я, сам по себе, интересую ее, вероятно, гораздо меньше; во всяком случае, гораздо меньше, чем ты. Очевидно, на лице моем он прочел изумление, потому что тут же спросил: неужели я и в самом деле ничего не знаю об этом? Я ответила: -- Нет. Он, кажется, уже решился было рассказать мне что-то, но потом передумал. Лицо его приняло какое-то мягкое и робкое выражение. Он вдруг показался мне много моложе и совсем не таким, как обычно. -- Скажи-ка мне, пожалуйста, Вероника, почему ты решила, что я огорчаю твою бабушку? -- заговорил он вновь. -- Потому что я однажды рассуждала так же, как ты, -- ответила я, -- и бабушке это очень не понравилось. Он как-то странно посмотрел на меня: с серьезным интересом, радостно и в то же время немного удивленно. -- Верно, -- сказал он затем, -- именно такой у тебя был вид: как будто ты прекрасно понимаешь, о чем я говорю. И так же ты выглядишь, когда я читаю стихи. Это удивительно, а с другой стороны, ничего странного: мы ведь, в конце концов, дети одной эпохи... Я бы хотел как-нибудь поговорить с тобой об этом. Однако нас уже давно ждет твоя бабушка... Я пришла в ужас, услышав его последние слова и вспомнив про свой заплаканный вид. -- Я не могу, Энцио... -- пролепетала я. -- Иди без меня, пожалуйста! От страха еще больше рассердить бабушку я даже не подумала о том, что прошу помощи у своего врага и соперника. Он сразу понял, в чем дело. -- Хорошо, хорошо, -- с готовностью откликнулся он на мою просьбу. -- Я пойду первым и успокою бабушку. Не торопись, приходи когда пожелаешь. Уходя, он кивнул мне с таким довольным выражением, как будто хотел сказать: "Теперь мы с тобой союзники, теперь мы должны стать друзьями". С этого дня между мной и Энцио начали складываться довольно своеобразные отношения. Я прекрасно знала: в церкви Санта Мария Антиква он хотел разубедить меня в том, что бабушка обделяет меня своим вниманием из-за него. К тому же я не без стыда сознавала, что тогда, в последний момент, я апеллировала к его рыцарству и он выручил меня и было бы нехорошо относиться к нему с прежней, вызывающей непочтительностью. Тем не менее чувство неприязни к нему возвращалось ко мне всякий раз вместе с мыслями о бабушке. Но стоило мне отвлечься от этих мыслей, как я замечала в себе что-то вроде симпатии к Энцио. Он, в свою очередь, теперь не упускал случая поговорить со мной наедине, и я не могу отрицать, что мы всякий раз легко находили общий язык. Мне это даже казалось почти естественным -- то, что мы теперь держались вместе, так как в нашем доме нас объединял уже хотя бы наш возраст. Вероятно, и Энцио воспринимал все это приблизительно так же, поскольку был со мной гораздо менее груб и взыскателен, чем с представителями старшего поколения; со стороны могло бы показаться, будто он рассматривает мою юность как некую заслугу, которая обязывает его к особой почтительности. И наконец, он теперь еще более ревностно заботился о том, чтобы я участвовала во всех затеях и предприятиях. Правда, я по-прежнему пыталась прятаться, когда начинались сборы на прогулку, но Энцио уже знал все потайные уголки в нашем доме, где меня можно было обнаружить, и однажды, когда я как раз собралась нырнуть в вышеупомянутую дверную нишу в галерее, он уже стоял перед дверью. В ответ на мой удивленный взгляд он со смехом заявил, что уже давно поджидает меня, так как здесь, по его наблюдениям, меня легче всего встретить в этот час. Я покраснела, потому что, хоть он и говорил веселым, игриво-насмешливым тоном, я не могла избавиться от мысли, что он, зная секрет моих слез в церкви Санта Мария Антиква, пришел сюда лишь из рыцарских побуждений, из ненавязчивого сочувствия ко мне. По-видимому, он догадался, о чем я думала, потому что вдруг тоже покраснел и очень смутился, как будто ему неожиданно открылась вся неуклюжесть его плана. После этого он каждый раз, проявляя заботу обо мне, прятался за бабушку; во всяком случае, я каждый раз подозревала его, когда бабушка вдруг накануне вечером или за завтраком с безапелляционной определенностью начинала излагать мне план предстоящей прогулки или поездки. "Как она его любит!" -- думала я опять, с болью и стыдом сознавая свою зависимость от сочувствия Энцио. Однако постепенно я с изумлением открыла для себя нечто совершенно странное: Энцио заботился обо мне вовсе не из сочувствия, он действительно питал ко мне живой интерес, и привязанность его ко мне росла на глазах, и мое общество, похоже, значило для него по крайней мере не меньше, чем общество бабушки, к которой он все же относился с необыкновенным почтением. Я вряд ли могла бы сказать, откуда я это знала, но я знала это совершенно определенно. Мое отношение к нему от этого ничуть не изменилось, разве что я была немного обижена на него за бабушку. Настоящие изменения в моем отношении к нему произошли позже, благодаря одному обстоятельству. В то время немецкая колония в Риме была потрясена одним трагическим событием. Молодая красивая девушка, часто бывавшая на бабушкиных приемах, покончила с собой, утопившись в озере Альбано. Причиной тому была несчастная любовь к одному женатому мужчине, который хоть и любил Сильвию -- так звали девушку, -- но не пожелал расстаться со своей женой. Трагедия двух влюбленных разыгралась отчасти и в нашем салоне. В первый же приемный день бабушки, последовавший за печальным событием, все только об этом и говорили. Всех трогала юность и красота добровольно ушедшей из жизни девушки, все в один голос сетовали на жестокость условий, толкнувших Сильвию на этот роковой шаг. И только бабушка не желала ничего слышать о "жестокости условий", и это несмотря на то, что она особенно любила погибшую и больше всех радовалась ее красоте. Я знала, что бабушкино участие в ее судьбе зашло так далеко, что она даже попыталась, несмотря на свое отрицательное отношение к запутанным судьбам, оказать на Сильвию определенное влияние, когда та однажды вдруг доверилась ей. Я хорошо это помню. Наши гости, в том числе и человек, ставший предметом губительной страсти, уже ушли. Сильвия стояла у окна, пряча от нас лицо. Тонкие, невесомые завитки дивных волос дрожали, словно золотые пушинки, она судорожно боролась со слезами, затем вдруг, потеряв власть над собой, бросилась бабушке на грудь, и та по-матерински ласково обняла ее. Я в ту минуту подумала: "Ну что ж, ничего особенного в этом нет -- человек, отчаявшись, бросается бабушке на грудь; так уж повелось: все чувствуют, что она владеет тайной утешения и знает, как все уладить и устроить!" Многие тогда осуждали Сильвию и злословили, а бабушка взяла ее под свое покровительство; теперь же, когда все видели в ней чуть ли не мученицу, пострадавшую за любовь, она судила строже, чем другие. -- Эта молодая жизнь, -- говорила она убежденно, -- разбилась не о безысходность своей любви, она разбилась о неспособность своей любви. Есть счастье темное, и есть счастье светлое, однако человек, которому не по плечу темное счастье, не справился бы, вероятно, и со светлым. Это высказывание вызвало оживленную дискуссию, в которой бабушка затем подробнее пояснила свое мнение, заявив, что уже само понятие "несчастная любовь" ложно. Потому что любовь, как и жизнь, прекрасна и восхитительна во всех ее проявлениях; она может заполнить все формы, предлагаемые ей судьбой, и в каждой быть совершенно счастливой, ибо она вообще может быть только счастливой. При этом бабушка вовсе не хотела сказать, что отвергает существующие законы, как это принято в современном мире; говоря об этом случае, она, безусловно, имела в виду отречение, только это не прозвучало открыто из ее уст. Это прозвучало скорее как гордое и торжествующее утверждение именно счастья и жизни. Я до сих пор отчетливо помню бабушку в тот вечер: она сидела выпрямившись под горящей люстрой, юные, нестареющие глаза ее сияли в мерцающем блеске драгоценного светильника и ее собственного, внутреннего огня, и она похожа была на старую королеву, восседающую на троне и щедро расточающую мудрость и блеск своей жизни. И так, вероятно, и были восприняты ее слова нашими благоговейно умолкнувшими гостями... Не знаю, этот ли разговор стал причиной того, о чем я должна теперь рассказать, или все уже было подготовлено присутствием Энцио в нашем доме. Во всяком случае, я в тот же вечер узнала, что не все гости молчали только из благоговения перед моей бабушкой. В конце вечера, когда все стали прощаться, я услышала, как несколько престарелых дам тихо беседовали между собой о бюсте отца Энцио, стоявшем рядом с бабушкиным письменным столом. Я случайно оказалась поблизости от них, а так как взрослые часто забывают о присутствии ребенка или не замечают его, то я могла слышать каждое слово. Они говорили о том, что отец Энцио был в свое время предметом страстной любви бабушки, несколько лет занимавшей римско-немецкое общество. Потом, уже перейдя на шепот, они стали гадать, вправду ли Энцио сын бабушки или нет. К счастью для моего бедного юного сердца, это тотчас же каким-то странным образом стало известно Жаннет, которая всегда знала все, что необходимо было знать в тот или иной миг, -- быть может, она прочла это у меня на лице, как в случае с апельсином, а может быть, она просто слишком хорошо знала этих дам, рядом с которыми я стояла. Ибо объективности ради нужно сказать, что в нашем кругу, где у каждого была своя безобидная домашняя кличка, их называли капитолийскими гусынями. Так или иначе, но Жаннет отвела меня в сторонку и произнесла всего лишь несколько слов, после которых мне не оставалось ничего другого, как заплакать. Жаннет была возмущена происшедшим. Она, о которой бабушка в шутку говорила, что в кармане фартука у нее всегда наготове маленькая медалька или игрушечная корона для каждого, кого при всем желании не за что похвалить, совершенно не переносила злоязычия; это, пожалуй, было единственное, против чего решительно восставала ее кротость, ибо в злоязычии она видела особенно тяжкое преступление против любви. Однако даже негодование ничуть не помешало ей тут же развеселить себя и меня маленькой шуткой. Она заявила, что нехорошо обижать капитолийских гусей, называя этим добрым именем разных сплетниц, ведь славные птицы в свое время спасли Рим, между тем как эти кумушки, напротив, самым безответственным образом позорят его. И что разносить столь наивный и низменный вздор равносильно предательству Рима. Потом Жаннет сказала, что великие и необычные люди подвергаются большей опасности быть оклеветанными, потому что судьбы их чаще всего так же необычны, как и они сами, и потому что их отношение к судьбе также далеко не всегда соответствует тому, что без труда способен понять каждый. Так, по ее словам, было и с бабушкой. После этого Жаннет рассказала мне ее историю, справедливо полагая, что лучше поведать всю правду, чем оставить меня в мрачном плену моей перепуганной фантазии. Все было так, как говорили эти гусыни, но только... совсем по-другому. Бабушку и отца Энцио связывала большая, зрелая, страстная и непреодолимая любовь. Бабушка была вдовой, а отец Энцио уже был женат на Госпоже Облако. -- Этот брак был трагедией, Зеркальце, -- рассказывала Жаннет, -- потому что твоя бабушка и этот мужчина были созданы друг для друга, как никто из всех, кого мне доводилось видеть в жизни. Они от Бога и от природы были одно целое. А любовь их являла собой нечто удивительное и восхитительное: когда они смотрели друг на друга, то взоры их сливались, словно два солнца, встретившиеся в одной вселенной, а когда они говорили друг с другом, то речь их порой казалась непонятной для окружающих, потому что им достаточно было всего лишь полунамека, чтобы сообщить друг другу мысль или чувство, а часто они вообще могли обходиться без слов. И все же, Зеркальце, твоя бабушка не допустила, чтобы отец Энцио расстался со своей женой, хотя в ее среде это не считалось грехом. Впрочем, и сама она не рассталась с этим мужчиной, а пронесла свою любовь через многие годы в виде большой и ничем не запятнанной дружбы, ибо она была слишком богата, горда и благородна, чтобы сделать обычный в подобных случаях выбор -- растоптать судьбу своей слабой соперницы или разбить свою собственную судьбу о ее благополучие. Ты помнишь, как она говорила, что не бывает несчастливой любви, потому что любовь сама по себе -- счастье, а жизнь в любой форме есть нечто великое и восхитительное? Ей не было нужды любой ценой добиваться для себя некой определенной формы: огонь ее души был достаточно силен, чтобы расплавить сердце любой соперницы и заставить его смириться. Я убеждена, что она отступила вовсе не из соображений рассудка и "лишь для вида", как утверждали многие, а и в самом деле излила на Госпожу Облако полную меру своей доброты. Энцио родился как раз в годы этой необыкновенной дружбы. Твоя бабушка сама вернула своего друга его жене, которая уже успела стать для него чужой. Теперь, ma petite, ты, конечно же, поймешь, почему твоя бабушка так любит Энцио: он не ее сын, но он сын того, кто был второй половиной ее души, и, быть может, он никогда бы не родился, если бы не она... Этот рассказ Жаннет, особенно ее последние слова, произвели на меня потрясающее впечатление и совершенно изменили мое отношение к Энцио. В тот вечер я, обливаясь в своей комнате горючими слезами, приняла страстное решение обращаться с ним, который теперь казался мне почти братом, с самой глубокой сердечностью. Я поняла, что бабушка, должно быть, связана с ним ни с чем не сравнимыми узами бесконечной нежности и что его любовь и почтение означают для нее великий акт справедливости, законную дань, возвращаемую ей судьбой, о которой я не могла даже думать без боли и содрогания. Ибо, хотя Жаннет и не поскупилась на слова, чтобы расписать мне ее счастье и блеск, -- мне с моими юношескими представлениями о том и о другом она казалась судьбой, которую только внутренняя сила и благородство бабушки могли претворить в счастье и которая, однако, несмотря на это, по-прежнему придавала ее образу в моих глазах нечто, наводившее на мысли о бессилии и о добровольном кресте и вызывавшее во мне чувство протеста, подобное тому, которое я испытала на Форуме, представив себе, что она тоже может страдать, как другие люди. Теперь же сознание того, что это не просто может случиться, но, как подсказывали мне чувства, уже давно случилось, обезоружило и уничтожило мою ревность. В своем сострадании я чувствовала себя способной любить все, что любила бабушка, лишь бы и в этом хоть немного быть похожей на нее, которая -- теперь я знала и это -- была несравнимо выше всякой ревности. Я со стыдом думала о том, что мое детское упрямство, направленное против Энцио, могло как-то потревожить бабушку в ее запоздалом сладко-горьком счастье, и я поклялась, что это никогда больше не повторится. В этот миг я почти торжественно, раз и навсегда, включила Энцио в свою любовь к бабушке. Это был один из тех удивительных, необратимых актов любви и доброй воли, благодаря которым в нас за один-единственный краткий миг что-то может совершенно преобразиться, с тем чтобы уже никогда больше не вернуться в свое прежнее состояние... Одним словом, я и в самом деле, как выразилась Жаннет, "повернула зеркальце": я больше не убегала, заслышав зов Энцио, я доверчиво отвечала на его откровенность и сердечность, более того, я по-детски начала поддерживать бабушку в ее стремлении баловать Энцио и даже потворствовать его маленьким странностям и причудам. И вскоре мы с ним стали очень близкими друзьями. Энцио с некоторых пор охладел к Форуму, его влекло теперь в пестрый лабиринт узких улочек за Капитолием, которые, как известно, скрывают последние, полупогребенные под землей остатки былых императорских форумов[x] . Ему, вообще не любившему науку, вдруг пришло в голову, что Форум окончательно загублен ею: древние руины, по его мнению, нельзя трогать -- все, что бесцеремонно было ощупано пальцами археологов и "выставлено на всеобщее почитание", утратило всякую ценность. Нужно спускаться к вещам в их "катакомбы" и принимать их такими, какими они дошли до нас сквозь тысячелетия, прямо из рук их невыразимых судеб. ---- ([x] Пять форумов, построенных рядом с римским форумом (первый -- при Юлии Цезаре, последний -- при Траяне.) ---- Бабушка не любила эту часть города; Императорские Форумы внушали ей такое неприятное чувство, что мы даже к Форуму всегда подходили со стороны Колизея, чтобы только не видеть этих улиц. Но это ничуть не смущало Энцио: как бы высоко он ни чтил бабушку, это не мешало ему в его наивности тиранить ее, добиваясь своего, как он привык это делать со своей матушкой. Для меня эта местность тоже являла собой бесконечно печальное зрелище, потому что распад представал здесь совсем не таким, как на Палатинском холме или в Кампанье, -- не царственно-небрежным, как некое дивное противостояние могущественных сил формы, судьбы и природы, а жалким, недостойным, удручающим, словно эта величественная культура не сама торжественно сошла с трона мировой империи, а ее грубо столкнули с него, бросили наземь и, задушив в грязи и позоре, беспощадно замуровали, залепили и заклеили уродливыми гнездами голодной насущности, чтобы заглушить даже ее последний, предсмертный вздох! Взять хотя бы ужасные голые обрубки колонн Форума Траяна, торчащие из своей открытой, оскверненной могилы, среди жуткого лязга и грохота электрических трамваев и злобно тявкающих друг на друга автомобилей... Или Форум Августа, в тени своих черных стен -- словно осененный крылом смерти, -- которые, однако, не устояли перед позором жизни. Или униженные, одинокие в городской сутолоке, беззащитные в своей муке, потрясающие, жутковато-чужие и скорбно-бесчувственные колонны форума Нервы, каннелюры[16] которых казались следами давно иссякших слез... Спрятанные в стенах безликих домов, втиснутые в удушающе-крохотные дворики, изгнанные в сырой мрак погребов, там таились сотни безымянных остатков обесчещенной красоты, словно некие призрачные письмена, словно загадочные знаки великой, полупогибшей письменности на сером пергаменте города. Бабушка качала головой на странную любовь Энцио к этим улицам. -- Вы как дитя, друг мой, -- усмехалась она. -- Ведь говорят, будто бы дети иногда новым игрушкам предпочитают старые, сломанные. Она, очевидно, думала, что в Энцио все же проснулась историческая фантазия. Она вновь и вновь пыталась внушить ему, что между этими жалкими остатками и былым великолепием Рима едва ли можно установить какую-то связь. -- Да ведь мне нет до этого никакого дела, -- удивленно отвечал Энцио. -- Мне кажется, зрелище античного Рима в его суровой, ослепляющей славе для меня вообще было бы непереносимо. Если я и представляю его себе, то инстинктивно стараюсь увидеть город перед самым его концом, когда Форум Августа уже стали называть "чудесным садом". Или еще позже, в так называемые "темные века", -- в то время Рим мне еще пришелся бы по душе! Я представляю себе его храмы и дворцы бледно-серыми или пожелтевшими, словно огромные вянущие цветы, утопающие в диком золоте бурых мхов, роскошных лиственных гирлянд и жертвенно-погребальных венков! Это, наверное, была невиданная картина -- такое смешение культуры и варварства, белокаменной и буро-зеленой дикости... -- Дикость для тебя главное, верно, Энцио? -- спросила я. Он коротко рассмеялся, одними губами и не глядя на меня. Глаза его не смеялись, они были подернуты какой-то странной, мерцающей поволокой. -- И все-то ты знаешь, Зеркальце... -- сказал он. Я к тому времени уже так чутко настроилась на его мысли и переживания, что мне казалось, будто я и в самом деле хорошо знаю, как безразличны ему, в сущности, все эти картины-воспоминания, потрясающие следы которых окружали нас здесь повсюду. Я смутно чувствовала, что эти жуткие предметы в своей последней зримости, в последний миг, прежде чем вновь навеки погрузиться в темное лоно мира, словно приоткрывали перед ним это самое лоно. Правда, я тогда, конечно же, вряд ли смогла бы отчетливо выразить это словами, но я ощущала это как таинственное прикосновение немыслимых далей или как медленные волны тихой, бесцветной, бесформенной музыки. Она нарастала при виде определенных картин, таких, например, как "чудесный сад", но никогда не прерывалась. Откуда шла эта музыка, я, собственно говоря, не знала. Я знала лишь, что это вовсе не связующая нить, соединяющая нас с "былым великолепием", как полагала бабушка; эта музыка звучала не из темных предметов, рождаясь где-то в определенном месте; она вообще звучала не откуда-то, а, скорее, куда-то... -- Повтори-ка еще раз, Зеркальце, -- просил Энцио. -- Как звучит эта музыка? -- Она звучит куда-то, -- отвечала я. Я каждый раз отвечала совершенно серьезно, хотя уже сбилась со счета, в который раз мне приходилось это делать. Ибо Энцио в то время очень нравились мои маленькие замечания, так что я то и дело должна была их повторять. Мы уже давно показали Энцио все главные достопримечательности в этой части города. Но он все еще никак не мог расстаться с ними. Он, который никогда не любил отвлекаться на частности, вдруг открыл для себя неисчерпаемую прелесть в том, чтобы забираться даже в маленькие старые дворики и выпытывать у них их тайны. Пара черных квадров[x], кусок древней красновато-серой кладки или мраморный акант[xx], проросший, словно некое диковинное растение, сквозь щебень и цемент, могли надолго приковать к себе его жадное внимание. ---- ([x]Камень для кладки стен, отесанный в виде правильного параллепипеда.) ([xx]Декоративная форма, восходящая к рисунку листьев одноименного травянистого растения. Мотив аканта широко использовался в античном искусстве.) ---- Я теперь с таким усердием принимала участие в этих открытиях, что бабушка как-то в шутку сравнила меня с маленьким знаменем: она сказала, что ей забавно смотреть, как мелькает впереди мой белый плащ, этакий маленький походный флажок, то и дело скрывающийся в дверях домов. -- И, заметьте, только тех домов, в которых что-то есть, -- подхватил Энцио. Он уже не раз говорил, что я -- медиум, что если археологи когда-нибудь примутся за раскопки на Императорских Форумах, то им следует обратиться за помощью ко мне, потому что я всегда заранее знаю, еще до того, как мы войдем в дом или во двор, можно ли там обнаружить что-нибудь интересное или нет. И это было правдой: я и в самом деле знала это. Часто мне почти казалось, будто древние камни сами подают мне знаки, испуская какие-то флюиды, излучая некую силу, ощутимую даже сквозь стены и наросты цемента, и властно заглушая своим молчанием шум города, или -- и это странным образом было одно и то же -- некую музыку, ту самую монотонную музыку без начала и без конца, о которой Энцио уже спрашивал меня. Сегодня мне это уже не кажется таким странным, ибо так уж устроен человек: стоит ему действительно обратить к кому-нибудь все свои чувства и помыслы, как у него тотчас же открывается некое особое зрение не только на предмет его заботы, но и на все, что с ним связано. Я в то время уподобилась маленьким часам, которые показывали все, что волновало Энцио. Они не показывали только одного, так как это были, в сущности, детские часы, и, хотя они обычно немного спешили, им все же порой случалось и отставать, и тогда я не замечала, что как раз мое излишнее рвение во время таких прогулок все больше и больше лишало Энцио удовольствия неожиданных открытий. Однажды он спросил меня, откуда у меня такое острое чутье на все эти древности, -- не оттого ли, что они меня так интересуют? -- Нет, Энцио, это оттого, что они интересуют тебя, -- честно призналась я. Мой ответ, судя по всему, был ему чрезвычайно приятен. Он посмотрел на меня с такой откровенной радостью, что его юное упрямое лицо буквально вспыхнуло изнутри и на какой-то миг стало совершенно неузнаваемым... Бабушка обычно не участвовала в наших исследованиях, но уже успела примириться с нелюбимыми местами, навязанными ей Энцио. Человек, недостаточно хорошо знающий ее, едва ли заметил бы, каких жертв ей это стоило. Она, как всегда, и здесь быстро обзавелась множеством друзей и знакомых, и, пока мы предавались своим поискам, она шутила с черносливоглазой детворой, которая затем долго бежала за нами вслед, провожая ее. А иногда, если Энцио никак не мог оторваться от той или иной своей находки, она, попросив у какой-нибудь приветливой итальянской хозяйки стул, устраивалась на маленьком солнечном островке посреди тенистого дворика, который мы прочесывали, и с насмешливой улыбкой следила за нашей возней. Я видела, как она радовалась нашей дружбе; радость ее была так велика, что это помогало ей справиться с болезненным разочарованием, переживаемым по вине Энцио. Дело в том, что бабушка давно уже тщетно пыталась пробудить в нем желание сочинить что-нибудь о Вечном городе. Я помню, как она с самого начала надеялась, что Рим оплодотворит его музу. Эта надежда была одной из форм ее любви к Риму, равно как и ее любви к Энцио. Он же не хотел даже слышать об этом. Он заявлял, что на свете и без него хватает поэтов, достаточно безобидных, чтобы писать о Риме лирические и эпические вирши, исторические и искусствоведческие опусы, а то и наивно-смешные сочинения от первого лица, в форме дневников или писем. И что он без отвращения не может даже думать обо всей этой лоскутности. Ибо любая книга недостойна Рима; если уж писать о нем, то по меньшей мере -- симфонию. Слово "симфония" понравилось бабушке, однако, по ее мнению, симфонию можно было, в конце концов, написать и в стихах. Она имела в виду большую лирическую поэму с несколькими повторяющимися главными мотивами, которые подобно морскому приливу и отливу отражали бы одновременно и изменчивые, и вечные черты этого города. Привыкшая властвовать, бабушка, пользуясь этим даром как неким прелестным искусством, вновь и вновь находила случай напомнить своему юному другу о его поэтическом долге. Она опутала Энцио нитями признания его таланта, она улавливала его в сети его же собственных слов и идей, его гордости, его симпатии к ней; дух, нежность, материнская забота -- она пустила в ход все, чтобы подчинить Энцио своей воле, которая, по ее убеждению, всего лишь сделала шаг навстречу его собственному желанию. Однако Энцио упорно сопротивлялся. Между ними впервые возникло нечто вроде конфликта. Я помню, как она однажды "атаковала" его в церкви св. Петра в оковах. Налюбовавшись мощной статуей Моисея работы Микеланджело, мы, чтобы немного прийти в себя, прохаживались взад-вперед меж рядами благородных дорических колонн, как того требовал установленный бабушкой незыблемый церемониал посещения этой базилики. Я давно подозревала, что бабушке, которая сверхчеловеческому все же предпочитала человеческое, при всем благоговении и восхищении этот Моисей, в сущности, кажется чересчур диким, чересчур страшным своей животно-первобытной красотой, потому что она каждый раз, повидав его, решительно устремлялась в спасительную сень этих чудных, умиротворяющих колонн. Энцио воспринял Моисея по-своему. Он заявил, что этот "гигант" как будто только что вышел из склепа старого Юпитера. -- В сущности, ничего не надо раскапывать, -- сказал он затем. -- Глубина в конце концов сама все возвращает обратно! Его всегда только и занимала эта "глубина". Я знала, что бабушка была другого мнения о Юпитере, но теперь она промолчала об этом, а сказала лишь, вновь ловко переходя на любимую тему, что слова Энцио вселяют надежду на то, что, может быть, ему еще удастся из хаоса родить некий крылатый образ. Мне кажется, она тогда верила, что за работой над стихами о Риме Энцио скорее всего мог бы исцелиться от Рима. Энцио не очень-то приветливо -- как всегда в разговорах на эту тему -- возразил, что "исцеление" поэта -- дело темное: порой именно тогда, когда ему кажется, что кризис миновал, он на самом деле просто становится добычей своих собственных красивых стихов. Бабушку с ее ясностью и последовательностью мышления такой аргумент не убедил; она сказала, что если правильно поняла его, то он ищет как раз такое искусство, суть которого состояла бы не в краже впечатлений и мгновений, а в сотворении того и другого из сокровенного. Но тут Энцио уже не на шутку рассердился. Он буквально разразился взволнованной тирадой: -- Да, так гласила наша программа -- мы там, дома, слишком много вообразили себе! Но из какой такой сокровенности прикажете творить здесь? Уж не из своей ли собственной? И что это вообще означает -- "сокровенное"? Не означает ли это на самом деле всего лишь "поверхностное" -- если во мне самом нет глубины? Не означает ли это, в сущности, опять-таки всего лишь нечаянность мысли, случай? О да, можно, конечно же, найти множество имен для этого "сокровенного" -- можно назвать его, например, курантами такой-то башни, можно назвать его воробьем или жабой, раздувшейся от спеси... Бабушка, которая в силу своего темперамента мгновенно успокаивалась, когда бушевали другие, со смехом сказала: -- Однако, дорогой мой Энцио, вам следовало бы быть немного сдержаннее хотя бы в выборе выражений; я думаю, это было бы полезно и для вас самого, друг мой. К тому же... -- Она шутливо указала на Моисея, к которому мы как раз опять приблизились, прохаживаясь взад-вперед; это выглядело так, словно она хотела извиниться перед ним за Энцио. -- О, пусть себе слушает! -- заносчиво ответил Энцио. -- Он наверняка со мной согласен, как я согласен с ним. В Риме воцарился бы экспрессионизм, если бы людям открылась тайна мира, и вот он, -- он кивнул в сторону Моисея, -- знает это. По крайней мере, я предполагаю, что мир и изнутри выглядит так же ужасно, как он... В сущности, это была старая песня, которую мы не раз слышали еще на Форуме, с той лишь разницей, что теперь он обратил заключенную в ней злость не на Рим, а на самого себя и на свое собственное искусство. Он как поэт, не отличавшийся прежде излишней скромностью, казалось, вдруг исполнился презрения к своим собственным стихам; он бледнел, а взгляд его становился мрачным и злым, как только бабушка заговаривала об этом. Он говорил, что вообще не желает больше писать, то, чего хотелось ему, не существует для современников -- для них существует всегда одно и то же: вчера ты был похититель внешнего, сегодня ты крадешь сокровенное, а если ты захочешь перешагнуть эту черту, тотчас же рушится твой собственный внутренний мир, и ты уже не в состоянии создавать образы, разве что какую-нибудь медузу... Бабушке в конце концов так надоели эти речи, что она махнула рукой на добровольно возложенную на себя миссию в отношении Энцио, то есть она сделала то, что делала всякий раз, убедившись, что ей не суждено решить то или иное дело так, как ей этого хотелось бы; она сама для себя сделала вид, будто все улажено наилучшим образом, перестала даже касаться этой темы и как бы тихонько отодвинулась от нее в сторону -- на солнце. А этим солнцем была для нее в данном случае наша с Энцио дружба. Я до сих пор отчетливо вижу перед собой бабушку -- как она провожала нас с Энцио теплым, счастливым взором, когда мы, попрощавшись с ней, вдвоем отправлялись на прогулку. Мы тогда все чаще ходили в город одни, и все получалось наоборот: я сопровождала Энцио, а бабушка оставалась дома, только она в отличие от меня испытывала не боль и горечь, а искреннюю радость. -- Ступайте, ступайте, дети мои дорогие, -- говорила она. -- Погуляйте немного без меня. Вам, молодым людям, полезно иногда отдохнуть от стариков! А меня она еще с глазу на глаз просила выманить Энцио подальше, на свежий воздух, и жаловалась, что ей просто страшно писать Госпоже Облако: не рассказывать же ей об этих ужасных глухих переулках, по которым он теперь так любит бродить! Но Энцио вдруг перестал стремиться на императорские форумы. Ему, казалось, было все равно, куда идти и что делать. Обычно он очень вежливо справлялся, куда хотелось бы пойти мне самой. И я часто предлагала отправиться к воротам Сан Себастьяно, потому что там, на широких, залитых солнцем тихих лугах, окружающих термы Каракаллы, тоже имелось немало полузаросших, нетронутых руин, как раз таких, которые любил Энцио. Иногда я находила среди этих руин и дарила ему маленькие голубые камешки от мозаик. А еще я рвала для него растущие на остатках древних стен пахучие цветы и травы, полагая, что и в них может быть заключена -- преображенная в сладко-пряный аромат -- мелодия тех немыслимо далеких времен, которую он так упорно искал. Но вскоре я заметила, что он теперь даже не вспоминает об этом. Он нюхал мяту, говорил, что она пахнет солнцем, он играл красивыми голубыми камешками от мозаик. Мне тогда часто приходило в голову, что на самом деле существуют два Энцио: тот, который ведет с бабушкой умные, тонкие беседы или спорит с ней, который болен Римом и боится своих собственных стихов, и тот, который убежал от всего этого вместе со мной. Именно такое впечатление -- что он именно убежал -- сложилось у меня в те дни, и однажды я сказала ему об этом. Он рассмеялся и кивнул головой, когда я спросила его, так ли это. -- Да, -- ответил он весело, -- но давай лучше не будем говорить об этом, иначе проклятые стихи, чего доброго, еще и в самом деле догонят меня, -- не случайно же про них говорят, что у них есть "стопы". Ты и представить себе не можешь, как они гоняются за бедными поэтами. -- Это очень трудно -- писать стихи, Энцио? -- спросила я сочувственно. Он ответил несколько самоуверенно: -- О нет! Это вовсе не трудно, даже, напротив, -- легко! Но, когда ты живешь, ты не можешь писать стихов, а когда пишешь стихи -- почти невозможно жить, вот в чем дело. -- Творчество -- ведь это своего рода жизнь, правда, Энцио? -- сказала я. При этом я невольно вспомнила свою мысль о том, что он, наверное, может любить своими стихами, как другие любят сердцем. Я сказала ему и об этом. -- Да, творчество -- это своего рода жизнь... -- задумчиво произнес он. -- Необыкновенно сильная, буйная жизнь, и, пожалуй, это еще и своего рода любовь. Но порой это совсем не та жизнь, которой хотелось бы жить и которую хотелось бы любить именно простому смертному, а здесь, в Риме, -- тем более! Здесь нужно просто отказаться от жизни и от себя самого, если хочешь творить. А я не желаю отказываться, я желаю остаться самим собою, не больше и не меньше. -- Но почему же ты все время ходил на Императорские Форумы, Энцио? -- спросила я. Он в некотором замешательстве осведомился, что я хотела этим сказать. Подумав, я ответила: -- Мне там всегда слышались твои стихи, Энцио. При этом я немного смутилась, так как слова мои были неожиданностью и для меня самой: я никогда прежде об этом не думала. Он еще раз, коротко и настойчиво, так что это прозвучало почти грубо, спросил, что же все-таки означают мои слова. Я не знала, что сказать, вернее, как это выразить, ибо я прекрасно понимала, что я имела в виду. Но он, в сущности, понимал это ничуть не хуже, чем я, потому что почти сразу же перебил меня: -- Странный ты человек, Зеркальце! В самом деле -- очень странный! Взгляд его светлых немецких глаз стал при этом почти черным, и мне вдруг на мгновение почудилось, будто я вошла в этот мрак и он объял меня со всех сторон, словно темный, дремучий лес. Теперь я так же боялась его стихов, как и он сам. -- Не слушай их, когда они приходят, Энцио, -- попросила я. Он попытался шутить: -- Да, тебе хорошо говорить. Тебе они ничего не могут сделать. -- Но если они мешают тебе, значит, они мешают и мне: нам ведь сейчас так хорошо друг с другом, -- сказала я. -- Да, Зеркальце, будь со мной, тогда они меня не поймают, -- ответил он. Энцио к тому времени уже успел загореть и стал коричневым, как лесной орех. Это плохо сочеталось с его белокурыми волосами, да и глаза его теперь на фоне смуглой кожи стали слишком светлыми, слишком серыми. И все же он мне очень нравился. Он уже не казался таким сверхумным и таким властным, как прежде, теплое итальянское солнце как будто выпарило из него и то и другое. А часто он и вовсе был по-детски весел и беспечен, с видимым удовольствием карабкался по камням среди древних развалин и рассказывал мне о своих давнишних мальчишеских приключениях. Он радовался тому, что я тоже умела лазать по камням, и мы, в постоянном соперничестве, весело дразня и подзадоривая друг друга, совершали порой безрассуднейшие подвиги "скалолазания". Однажды я стояла на верхушке угрожающе-узкой кирпичной колонны. -- Послушай, -- воскликнул Энцио, -- ты что же, и в самом деле, как сказала твоя бабушка, "маленькое знамя", которое водрузили там, наверху, или, может быть, ты -- птица? Как ты умудрилась туда забраться? -- Да, я птица! -- крикнула я сверху. -- И сейчас полечу! С этим словами я прыгнула вниз, прямо в его объятия. Он поймал меня с коротким возгласом ужаса, в котором я, однако, расслышала оттенок ликующей радости. На мгновение я ощутила щекой его горячее лицо, вдруг выросшее у меня перед глазами, словно румяно-золотой, созревший плод, потом мы оба звонко расхохотались. Мы так остро ощущали свою молодость друг подле друга, и это было так прекрасно! Когда солнце поднималось выше, мы отдыхали, как ящерицы, на покрытых живым зеленым ковром развалинах. Вокруг незримо курился фимиам цветов и разнотравья. Мы слышали маленькие певучие колокола древних церквей Санта Бальбина и Санта Саба, они казались нежными детскими голосами, зовущими куда-то словно во сне. Мы и сами были как дети. Мы лежали под сетью, сотканной из солнца и радужных грез. Сквозь ее трепещущие петли мы видели прекрасную, высоко взметнувшуюся линию голубых воздушных гор Альбано. Мы видели розовые деревца миндаля и мягкие фиолетовые тени глициний, разбросанных, точно невесомые букеты или венки, меж красноватых руинам. Мы видели статуи на крыше Латеранской базилики[17], они казались вплавленными в прозрачность эфира, словно это были не каменные изваяния, а пенящийся свет, словно это само небо расцвело там, наверху, блаженно-белым цветом, как деревья на земле... Энцио теперь уже не боялся Рима. Я это чувствовала, но мы не говорили об этом. Мы вообще больше не говорили о Риме, но Рим продолжал говорить с нами. Этот непостижимый город, глаголющий на стольких языках, обращал к нам свои самые нежные, самые ласковые, самые трогательные речи: он говорил о цветах и о весне, о серебряных ветрах и о коричневых и золотистых бабочках. Он говорил смиренно, как самый последний и самый неприметный в сонме своих юных собратьев, других городов страны. Он, вечный и единственный, древний, величественный, вместивший в себя неизмеримую мудрость, -- он застенчиво прятал лик своих призрачных руин, с готовностью склонял выю своих великих мертвых тысячелетий под иго блаженного забвения и бесконечно, вновь и вновь, возрождающейся надежды. Ко всему этому тетушка Эдельгарт не имела почти никакого отношения, и если ее не было рядом со мной, то я почти не вспоминала о ней. Я была совершенно переполнена новым, большим событием: у меня был молодой друг. И все же я заметила, что она немного изменилась. Она стала еще набожнее, чем прежде, и одновременно печальней и беспокойней. В остальном же она оставалась такой, какой и была, то есть никто не знал, какой она была, и именно в том, что никто этого не знал, она осталась неизменна. В то время как раз опять подошла пора, когда в церквях Рима завешиваются картины, а на алтарях вместо ликующего пурпура распускается тоскливый фиолетовый цвет. И когда мы с Энцио, возвращаясь со своих прогулок вблизи ворот Сан Себастьяно, заглядывали на несколько минут в какую-нибудь из маленьких древних церквей у Форума или Палатина, нас каждый раз обдавало скорбью молитв, свершаемых перед изображениями Страстей Господних. Мы часто бывали в этих древних церквях, потому что Энцио испытывал какой-то особенный интерес к абстрактным, надличностным образам их огромных мозаик. Они казались ему гораздо ближе всех других картин и статуй. Мы, например, никогда не проходили мимо церкви Святых Козьмы и Дамиана, не полюбовавшись жарким блеском ее каждый день таинственно зажигаемой закатным солнцем апсиды с огромной мрачной фигурой Христа -- такой недоступной и загадочно-одинокой, -- парящей над агнцами и святыми, "словно тайна духа во Вселенной". Во всяком случае, так сказал Энцио. И вот однажды, зайдя в церковь Святых Козьмы и Дамиана, мы встретили там тетушку Эдельгарт. В это время в маленьком круглом языческом храме, ставшем, как известно, чем-то вроде бокового придела, соединенного с церковью, как раз опять начался крестный ход: молодой бледный монах, держа перед собой высокий голый крест, переходил от одного изображения Страстей Христовых к другому. Печально шествовавшая за ним толпа прихожан падала перед каждой картиной на колени, своды маленького темного храма скорбно вторили молитвенным возгласам. Временами казалось, будто это духи давно почивших язычников оплакивают здесь, рядом с Форумом, свою вину в смерти Христа. Тетушка Эдельгарт была среди участников крестного хода. Опускаясь на колени, она принимала ту же самую позу, что и в церкви Санта Мария сопра Минерва, и, хотя она молилась беззвучно, она казалась печальней всех. Энцио тогда был поражен ее видом не меньше, чем я в свое время. Он расспрашивал меня о ней, о ее набожности, и после этой встречи часто пытался заводить с ней беседы на религиозные темы, что уже само по себе было в глазах тетушки неслыханной дерзостью. Я не знаю, себя ли она считала недостойной говорить о таких священных материях или своих слушателей, во всяком случае каждый раз, когда она робко отступала перед подобными разговорами в бабушкином салоне, мне всегда виделась в этом не только ее замкнутость, но еще какая-то богобоязненность и трепетность. Что же касается Энцио, то тут все усугублялось тем, что он, в отличие от бабушки и круга ее друзей, не проявлял в отношении Церкви благородной почтительности. Впрочем, он более решительно, чем они, высказывался за необходимость религии, но полагал, что это должна быть новая религия, рожденная из современной эпохи и ее потребностей. И, конечно же, он вновь начинал рассуждать о некоем великом, надвременном мифе, в котором эта религия и должна была найти свое выражение, -- тут очевидны были какие-то еще не выясненные им самим противоречия, которые я, оглядываясь сегодня назад, не могу до конца постичь. Я помню только, что он испытывал некоторую неприязнь к христианству и к Церкви и что он этими разговорами приводил мою тихую тетушку в состояние сильного возбуждения. Она всегда отвечала ему так кратко, как только могла, и в голосе ее тотчас же появлялась какая-то странная надтреснутость, которая в другом, более жестком голосе едва ли была бы заметна, а в ее голосе казалась чем-то вроде царапины на матовом стекле. Энцио в таких случаях обычно растерянно смотрел на нее, однако ему и в голову не приходило сменить тему. Бабушка употребляла всю свою светскую ловкость на то, чтобы по возможности завуалировать эти противоречия. Я с удивлением обнаружила, что ради Энцио она способна была даже совладать со своей резкостью, которой, по обыкновению, так легко давала волю в отношениях с тетушкой Эдельгарт. Впрочем, бабушка тогда вообще была необычайно снисходительна к своей дочери, хотя та именно теперь давала ей гораздо больше поводов для недовольства, чем прежде: она с некоторых пор увеличила продолжительность своих утренних посещений церкви настолько, что могло показаться, будто она слушает не одну, а сразу несколько месс подряд. Да и по вечерам в церкви прекрасных монашек она проводила больше времени, чем обычно, и, хотя она в своей верности семейному долгу старалась ни на минуту не ослаблять заботу о нашем хозяйстве, все же не обошлось без того, что прислуга пользовалась ее частыми отлучками. Бабушка, для которой не было ничего досаднее, чем беспорядок, теперь почему-то закрывала на это глаза; но однажды к ней явился Мсье Жаннет и устроил ей бурную сцену, обвинив ее в том, что она будто бы злоупотребляет безотказностью его жены. Это была его обычная манера заглушать в себе стыд за недостаток рыцарства и чувства долга по отношению к своей маленькой супруге, опьяняясь дешевым вином сознания, что он -- ее защитник. Как выяснилось, Жаннет, едва ли не единственным изъяном которой было абсолютное неумение властвовать, вместо того чтобы решительно поставить на место отбившихся от рук служанок, сама доделывала за них невыполненную работу, пока муж не застал ее однажды за мытьем каменных полов. Бабушка, всегда для подобных случаев имевшая наготове убийственно холодный аристократический тон, сначала, разумеется, вышвырнула вон Мсье Жаннет; я видела, как он выскочил из ее комнаты с багровым лицом и развевающимся галстуком. А затем велела позвать к себе не тетушку, как следовало бы ожидать, а Жаннет и потребовала объяснений. Жаннет, из страха как-нибудь навредить тетушке Эдельгарт, серьезно сказала, что ей всегда нравилось мыть полы; к тому же, прибавила она, эта работа, кажется, очень полезна для ее глаз. Бабушка суховато посоветовала ей впредь поменьше думать о своих глазах, а вместо этого лучше нанять еще кого-нибудь в помощь к уже имеющейся прислуге: она вовсе не горит желанием еще раз принимать у себя Мсье Жаннет. Было очевидным, что бабушка не хочет входить в подробности дела, опасаясь размолвки с тетушкой. Это было так непохоже на нее, ибо она всегда выступала с открытым забралом. Теперь же временами казалось, будто она совершенно не по-рыцарски скрывает свое мнение: я все чаще замечала, как она избегает всего, что могло бы стать поводом для разногласий или недоразумений между ней и дочерью. Но, хотя я и восхищалась ее самообладанием, у меня было такое чувство, будто она тем самым уступает пальму первенства тетушке Эдельгарт и уже утратила ту полноту власти в нашем доме, какой обладала прежде. Мне было обидно и за Энцио. Я уже забыла, что сама совсем недавно часто бывала неприветлива с ним, и, признав его однажды другом, я требовала этого от других. Но еще досаднее мне стало, когда я в один прекрасный день заподозрила, что истинная причина бабушкиной осторожности в обращении с дочерью опять связана со мной. Я все еще была уверена в том, что тетушку мучает ревность, и поэтому меня не удивило, что она направила ее и против Энцио, ведь он тоже был близок к бабушке. Я была так возмущена, что принялась с сознательной беспощадностью выказывать ей свою дружбу с Энцио, как раньше выказывала свою влюбленную преданность бабушке. Я начала старательно привлекать ее внимание к Энцио и всячески давала ей понять, как дорога мне его близость. Я хвалила его стихи, его ум, его пышные волосы -- одним словом, все, что мне приходило в голову: тетушка должна была думать, что я немного влюблена в него. Однажды я сказала, что хотела бы, чтобы он навсегда остался у нас, что он мой лучший друг и что я не могу и подумать о его возможном отъезде. Я была настолько наивна, что даже осмелилась заявить о своем желании стать его женой. Жаннет, присутствовавшая при этом, рассмеялась и сказала добродушно-насмешливым тоном, так, словно я просто расхвасталась: -- Ах, Зеркальце, ничего такого особенного в этом нет! Я уже не раз слышала, что люди выходят замуж или женятся. В самом деле -- такое, говорят, нередко случается. Она хотела тем самым отвлечь свою подругу, а еще лучше -- рассмешить, потому что та заметно испугалась, услышав мои последние слова. Теперь-то я знаю: тетушка Эдельгарт твердо убеждена была, что бабушка строит на моей детской дружбе с Энцио какой-то определенный план, связанный с моим будущим. И она не ошибалась. В то время бабушка, без сомнения, верила, что из этой дружбы когда-нибудь, пусть даже через годы, может возникнуть чувство, которое, словно вторая весна ее собственной большой любви, или, выражаясь ее языком, "юная вечность" этой любви, принесло бы и ей самой невыразимое счастье; в этом-то и заключалась причина ее тогдашней деликатности и снисходительности к тетушке. Бабушка уже тогда испытывала серьезную тревогу за свою дочь. Она была достаточно добра, чтобы признаться себе, что моя дружба с Энцио, которая так радовала ее, означает тяжелое разочарование для тетушки Эдельгарт. Ибо если тетушка до сих пор еще могла утешаться надеждой на то, что моя восторженная привязанность к бабушке когда-нибудь пройдет или хотя бы ослабеет под влиянием других впечатлений, то с появлением Энцио даже это слабое утешение оказалось под угрозой. Бабушка справедливо полагала, что ее дочь, должно быть, расценивает все это как реальную опасность навсегда потерять меня, отдать меня во власть некоего чуждого ей мира, во всяком случае, считает, что теперь я еще крепче связана с этим миром, чем прежде. Поэтому бабушка искренне стремилась всячески ограждать свою дочь от волнений и огорчений и взяла на себя роль посредника не только между ней и Энцио, но и между ней и мной. Как бы она ни сердилась временами на свою дочь, это все же было ее любимое дитя, права которого она защищала и которого не хотела видеть страдающим и одиноким. Между тем со мной произошел маленький несчастный случай, который пришелся как нельзя более кстати, потому что на некоторое время неразрывно связал меня с тетушкой. Надо признаться, что мы с Энцио в то время усвоили одну не совсем похвальную привычку: вместо того чтобы в полдень отправляться домой, мы обедали вдвоем под пронизанной солнцем живой кровлей из виноградных лоз в одной сельской траттории "fuori le mura"[x] , наслаждаясь восхитительными, пахнущими оливковым маслом карчофи[18] и усердно наматывая на вилку бесконечно длинные спагетти кукурузного цвета. И вот во время одного из таких пиршеств, которые, конечно же, не обходились и без красного веллетрийского вина, мы, развеселившись, заключили по-детски безрассудное пари, кто за определенный промежуток времени съест больше апельсинов. Я выиграла пари и надолго угодила в постель, ибо триумф мой не замедлил обернуться для меня ужасными телесными муками, и вся эта история растянулась на несколько недель. ---- ([x] Траттория -- постоялый двор; fuori le mura -- букв.: "за стенами" (ит.) -- за стенами Рима, в его окрестностях.) ---- Во время болезни тетушка ухаживала за мной так же ревностно и добросовестно, как боролась с моими маленькими недугами, когда я была ребенком. Это были периоды, когда она легче всего "овладевала" мной, и не только внешне, -- пользуясь правами моей второй матери и вообще никого не подпуская ко мне; она в таких случаях действительно могла быть очаровательна. Ибо тетушка Эдельгарт любила всех больных -- потому ли, что они не могли противиться ее нежности так враждебно, как развязно-напористая сила здоровых, или потому, что давали ей возможность совершать хотя бы маленькие подвиги милосердия и самопожертвования, которые, по-видимому, были ее тайной потребностью. Во всяком случае, с больными она чувствовала себя намного свободнее, а больные, в свою очередь, чувствовали себя свободнее, если она была рядом: исходившая от нее тишина, некоторая холодность, все, что обычно немного угнетало окружающих, вдруг становилось таким приятным; ее граничащая с педантизмом добросовестность внушала доверие и надежду на благополучное исцеление -- одним словом, все подопечные тетушки Эдельгарт были в надежных руках и знали об этом. И в этот раз все было так же, как всегда. Сидя с серьезно-внимательным лицом на моей постели и проверяя мой пульс или бесшумно, словно босиком, входя ко мне в комнату, чтобы немного облегчить мои страдания чашкой душистого чая или грелкой, она всякий раз неизменно располагала меня к себе. А еще я испытывала к ней чувство благодарности за то, что она не мучила меня упреками из-за злополучной "апельсиновой битвы". Я была в те дни настолько зависима от тетушки, что принимала пищу и питье, лекарства и всевозможные услуги как маленький беспомощный ребенок. И все же это были не материнские руки -- от этих нежных, прохладных рук, казалось, веяло каким-то скрытым фанатизмом. Лишь спустя много времени я узнала, что тетушка Эдельгарт была мне чуть ли не благодарна за мою болезнь, потому что она как бы дала ей возможность сделать для меня в сфере телесного то, что она осталась "должна" мне в сфере духовного. Тогда же, во время болезни, я, конечно, чувствовала лишь, что она не может нарадоваться своей роли сиделки -- даже ночью она не желала делить эту обязанность с Жаннет, хотя та все настойчивей предлагала ей свою помощь, видя, как она выбивается из сил и с каждым днем становится бледнее. Сама тетушка, разумеется, отрицала это и странным образом вдруг даже неожиданно похорошела, хотя моя болезнь доставила ей немало хлопот и беспокойства. В первый же вечер, когда у меня поднялась температура, она распорядилась оставить открытой дверь между ее и моей комнатами, которая обычно была заперта, чтобы я в любую минуту могла позвать ее, и, должна признаться, встревоженная своим болезненным состоянием, я была очень довольна этим распоряжением. Впрочем, я и днем, когда спадала температура, была рада этой открытой двери. Лежу, бывало, в тяжелой полудреме бессилия, которое всегда оставлял после себя ночной жар, а тусклый взгляд мой слабо брезжит в комнату тетушки. Там всегда царила какая-то особенная тишина, не похожая на тишину других комнат, как будто скрытная душа хозяйки проникла своим молчанием каждый предмет и даже сумела отразить или заглушить звуки с улицы. Все в этой комнате было так приятно-умеренно, ничто не требовало ни малейшего напряжения или хотя бы пристального внимания, ни одна картина, ни один стул или шкаф не претендовали на красоту или ценность -- каждая вещь, казалось, хотела быть не более чем скромным глашатаем земной насущности и незначительности. Единственное исключение представляло собой висящее над кроватью деревянное распятие. Эта была прекрасная, старинная работа, произведение поздней немецкой готики, зрелище яркое, но мучительное для моих глаз, воспитанных на образцах античной и итальянской красоты. Да и сам по себе предмет изображения всегда рождал во мне какое-то беспокойство, особенно с того посещения церкви Санта Мария Антиква, когда вид распятого Христа так испугал и опечалил меня. Но там, в сумрачных недрах Палатина, полупотухший образ Распятого был всего лишь бледной тенью, незримо распростершейся над всем, что меня окружало. Здесь же, в комнате тетушки Эдельгарт, этот образ был не просто далекой тенью: он страдал так невыносимо близко и так явственно, что я неизменно отводила свой беспомощный взор, и только благодаря той самой, удивительной позе тетушки Эдель, которая обычно молилась перед распятием, мне вновь и вновь приходилось смотреть на него. Однако при этом я всегда думала, что если бы сама была христианкой, то предпочла бы обращать свои молитвы не к этому кровавому символу, а к тихо мерцающей облатке в осиянной золотым нимбом дароносице. Как только тетушка выносила постоянную близость этого распятия? Вопрос этот мучил меня, проникая даже в мои горячечные сны. В первые ночи, когда мне было особенно тяжело, мной иногда на мгновение овладевала жуткая фантазия: чудилось, будто с этого распятия время от времени срываются тяжелые, густые капли крови и падают на тетушкину постель, словно на снежный холм, или, вернее, на заснеженный могильный бугорок. А тетушка всегда спала так тихо, как будто и вправду лежала в могиле; я никогда не слышала ее дыхания и порой невольно думала с тревогой: не умерла ли она в самом деле? И это объясняло мне -- в моих бредовых видениях, -- почему она могла переносить присутствие распятия. Но каждый раз, когда я, насмерть перепуганная этой фантазией, непроизвольно вскрикивала и звала тетушку и она в следующее мгновение уже сидела на краю моей постели, в голове у меня тотчас же рождалась другая, совершенно противоположная фантазия: теперь мне казалось, что тетушка, напротив, вовсе не спала. И это предположение тоже связано было с мыслью о распятии: его близость, капли крови, падающие на постель, не дают ей уснуть! Потом, когда мне стало немного легче, я, конечно же, поняла, что в то время как мне мерещилось, будто тетушка умерла или лежит в своей постели, не в силах уснуть, она попросту еще не ложилась. В маленьком, ярком луче ночной лампы я видела через открытую дверь, что на мой зов она поднимается не с постели, а с колен и что одета она как днем. Иногда к ней уже глубокой ночью бесшумно, сняв туфли, приходила Жаннет и уговаривала ее наконец отдохнуть. Мне отчетливо были слышны их разговоры, хотя они вели их шепотом: к моему удивлению, речь неизменно заходила о моем отце, о котором мы тогда как раз очень долго ничего не слышали. Похоже, тетушка Эдель опасалась, как бы с экспедицией, к которой он присоединился, не приключилось какой-нибудь беды. Я была убеждена, что она молилась за жизнь моего отца. Тогда мне впервые пришла в голову мысль, что тетушкина ревность ко мне, быть может, имеет те же причины, что и бабушкина любовь к Энцио. Благодаря бабушке я уже начинала понимать, что все, что, по обыкновению, называют прошлым, -- это, в сущности, просто немного приглушенное и потемневшее настоящее, а еще я знала, что тетушка была помолвлена с моим отцом, прежде чем он женился на моей маме. Правда, она никогда не поступила бы как бабушка, это было не в ее натуре -- я вообще не могла представить ее связанной с кем бы то ни было по-настоящему тесными узами, -- но, может быть, она в юности была совсем другой и еще не вполне забыла то время. Я решила при первом же удобном случае спросить об этом Жаннет. Она обычно немного развлекала меня по утрам, пока ее подруга была в церкви, и вот через день или два я спросила ее, любила ли тетушка Эдель моего отца, будучи его невестой. Жаннет, которая тогда в молчаливом согласии с бабушкой еще больше, чем прежде, старалась использовать каждую возможность, чтобы сблизить меня с тетушкой, на мгновение задумалась, затем сказала, что тетушка, пожалуй, все же по-своему любила моего отца. -- Но отчего же она расторгла помолвку? -- спросила я. Жаннет ответила, что помолвку расторгла не тетушка -- это сделал мой отец, когда убедился, что не может украсить жизнь своей невесты. Этого я уже совершенно не понимала, ибо полагала, что если любишь человека, то человек этот означает для тебя несравнимо больше, чем просто "украшение жизни". -- Твоя тетушка слишком любила Бога, -- пояснила Жаннет. Эти слова ее внезапно пролили яркий свет на судьбу тетушки Эдельгарт и в мгновение ока не объяснили, а просто вообще лишили почвы мою мысль о ее ревности. Любить Бога, любить Бога так, что мужчина, который должен был стать твоим мужем, уже неспособен "украсить" твою жизнь, -- это, конечно, что-то совсем другое, чем просто набожность и привычка ходить в церковь! Если так любишь Бога -- что тогда означают для тебя люди? Во всяком случае, далеко не предмет желания или зависти, которую я ошибочно предполагала в тетушке; все, что порождало во мне это предположение, очевидно, имело совершенно другие причины или, скорее, могло иметь лишь одну-единственную причину. После этого случая я стала очень внимательно вслушиваться в разговоры в соседней комнате поздними вечерами, когда Жаннет заглядывала к тетушке, и постепенно пришла к убеждению, что тетушка Эдель молилась не только за моего отца, но и за меня. Она молилась о том, чтобы мы оба когда-нибудь все же причастились христианских истин и Божьей Благодати. Ибо самой большой бедой тетушке Эдель казалась не сама по себе возможность гибели моего отца в дальних, неведомых странах -- ее больше заботило то, что, запретив мое религиозное воспитание, он теперь, быть может, унесет свое вероотступничество с собой в могилу. Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама -- пусть неосознанно и не по своей воле -- поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было -- я нисколько не сомневалась в этом -- что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива. Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте. Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, -- просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками -- как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно -- как бы навеянное со всех сторон -- во мне созрело желание попросить у тетушки прощения. Подобрав слова, я прежде разложила их перед собой, как на подушке. Сначала я решила поцеловать руку моей верной сиделке, как только она вновь принесет мне чай, и сказать ей, что она очень добра и что я не заслужила этой доброты. Потом я хотела попросить ее взять меня с собой, когда она опять соберется к прекрасным монашкам в церковь Санта Мария на виа деи Луккези. Правда, я вовсе не думала тем самым сделать шаг навстречу ее тайным чаяниям, которые мне теперь были известны, я, напротив, даже сознавала, что как раз ввиду этих чаяний моя просьба -- затея, быть может, несколько сомнительная. И все же я была исполнена решимости высказать эту просьбу, я даже придавала этому особое значение, так как и в самом деле испытывала искреннее желание сделать что-нибудь хорошее и богоугодное именно в отношении ее набожности, которую я, к стыду своему, так превратно истолковала. Из всех моих "прегрешений", против тетушки Эдель, самым непростительным мне теперь представлялось то, что я без всякой причины отказалась навестить вместе с ней прекрасных монашек, ибо в минуты полной откровенности с самой собою я все же не могла не признавать всю несостоятельность утверждения, будто причина этой грубости -- моя верность бабушке; напротив, моей доброй и справедливой бабушке, несомненно, гораздо больше пришлось бы по душе мое нынешнее решение. Однако все вышло совсем не так, как я себе представляла. Во время своей болезни я испытывала не только телесные, но и душевные муки, которые становились тем острее, чем ближе было мое выздоровление. Дело заключалось в том, что Энцио после моей роковой победы, обошелся со мной, против обыкновения, не совсем по-рыцарски. По дороге домой, когда я уже почувствовала сильное недомогание, он сделал, как мне тогда показалось, совершенно бессердечное замечание: будто бы то, что я выиграла пари, -- непростительное безвкусие; тот, кто способен летать, как птица или как маленькое знамя, кого называют Зеркальцем и кто слышит гармонию мира и ненаписанных стихов, просто не имеет права объедаться, а должен вместо того всей своей личностью стараться оправдать определенные надежды окружающих, в противном же случае его ждет кара -- и поделом! Замечание это было для меня вдвойне обидно, так как я согласилась на пари лишь в угоду Энцио, поддавшись на его подстрекательства; и, поскольку мне, как я уже говорила, и в самом деле сделалось совсем худо, я обошлась с ним довольно неласково. Потом бабушка, имевшая вполне определенные представления о поведении молодых девушек, выразила мне свое неудовольствие по поводу случившегося, которое укрепило во мне опасение, что я опозорилась с этой злосчастной "апельсиновой битвой". После этого я вначале еще больше рассердилась на своего друга, но постепенно злость моя перешла в чувство горечи и покинутости, ибо Энцио -- и это и было истинной причиной моих душевных мук -- ни разу не навестил меня за все время моей болезни; его вообще, можно сказать, было не видно и не слышно. Лишь бабушка каждый день передавала мне от него привет, ничуть меня не удовлетворявший небрежностью формы, в которую он был облечен, и не очень-то похожий на Энцио. В конце концов я лишилась и этого скудного хлеба утешения, когда бабушка на несколько дней отправилась со своим юным другом в Неаполь. Я в те дни непрестанно гадала, что же заставило Энцио так охладеть ко мне. Мне уже было не припомнить, чт я, собственно, наговорила ему при нашей последней встрече, -- быть может, в своем болезненном состоянии я была с ним более резка, чем хотела, и он и в самом деле обиделся? Это предположение мучило меня тем сильнее, что я из гордости ни с кем не желала делиться своими мыслями. При этом, однако, я была почти уверена, что тетушка Эдель знала о моей печали, потому что каждое утро, приводя в порядок мою комнату, она довольно не ласково касалась своими тонкими красивыми руками узенького томика стихов Энцио, лежавшего на столике у изголовья моей кровати. Она всегда делала это быстро и почти украдкой, но, пожалуй, так же неприязненно, как она прежде касалась красивых вещей на комодах и этажерках в бабушкиной комнате, тогда, когда я еще думала, что это ревность. Теперь я не обижалась на нее за эти прикосновения, ведь я уже не верила в ее ревность, я просто думала, что ее, наверное, немного раздражает моя печаль. И вот в один прекрасный день я сделала небывалое открытие. Как выяснилось, Энцио ежедневно изъявлял настойчивое желание проведать меня, но тетушка неизменно отказывала ему в этом, ссылаясь на то, что я будто бы еще слишком слаба, чтобы принимать посетителей. Поединки эти -- а это и в самом деле были поединки -- разыгрывались вне моего поля зрения. Но вот мне стало известно о них. Энцио, не привыкший следовать каким бы то ни было предписаниям, если их необходимость не была для него очевидна, однажды постучался прямо в дверь моей комнаты, и именно в тот день, когда я все-таки решилась заключить мир с тетушкой Эдельгарт. Как он рассказал мне позже, он был почти уверен в том, что и в этот раз получит отказ, но хотел по крайней мере показать мне, что это не его вина, если я ничего о нем не слышу. Тетушка Эдельгарт, услышав стук, подошла к двери и приоткрыла ее. Сквозь образовавшуюся щель я на мгновение увидела светлую шевелюру Энцио и услышала его настойчивый голос. Тоном, исключавшим всякие сомнения в том, что он уже не в первый раз обращался к ней с этой просьбой, он попросил наконец все же позволить ему лично осведомиться о моем самочувствии. Я совершенно отчетливо услышала это "наконец". В ту же секунду мне пришел на ум томик его стихов, который тетушка каждое утро так неласково перекладывала с места на место. На секунду -- ровно на столько, чтобы испустить ликующий крик, -- я подавила в себе возмущение поведением тетушки и бурно приветствовала Энцио. Не знаю, какое решение приняла бы тетушка Эдель перед таким внезапным и решительным натиском, если бы положение зависело от нее. Однако оно вовсе от нее не зависело и создано было не ею, а бабушкой. Именно бабушка, которая тогда направила всю свою мудрость и осторожность на то, чтобы не допустить обострения отношений между Энцио и тетушкой, сочла за благо предотвратить их ежедневные встречи у постели больной. Она хотела дать своей дочери возможность без помех вновь поближе сойтись со мной. Кроме того, она с привычным своевластием заодно преследовала и некую второстепенную, педагогическую цель -- ограничить этой маленькой вынужденной разлукой мое слишком непринужденное общение с Энцио, протрубив, так сказать, сигнал к отступлению. То же она довольно энергично сделала и в отношении Энцио: она в конце концов чуть ли не запретила ему, конечно же и тут не желавшему подчиняться чужой воле, осаждать тетушку своими просьбами. Во время его разбойничьего вторжения она как раз случайно вышла из своей комнаты, расположенной напротив, и уличила его в злостном неповиновении. Позже он рассказал мне и об этом столкновении. Пока же я ничего не знала. Тетушка закрыла дверь и вернулась к моей постели; я, конечно же, обвинила именно ее в том, что Энцио не был допущен ко мне. Никогда в жизни я не испытывала подобного гнева. Я была в такой ярости, что все раскаяние, к которому я с большим трудом пробилась во время болезни, вмиг исчезло, словно его сдуло ветром, словно его и вовсе не бывало. И тут между мной и ею впервые разыгралась настоящая сцена, в которой я разила уже отнюдь не воздух. Я швыряла ей в лицо слова, являвшие собой полную противоположность того, что я еще несколько минут назад собиралась сказать ей: я заявила, что она совсем не добра и сердечна, а, наоборот, -- холодна, коварна и безжалостна, что она предала и измучила меня и что я прекрасно знаю причину -- ревность! Она не любит Энцио, потому что он близок к бабушке, она преследует его в моем сердце, так же как преследовала его в сердце бабушки. Тетушка Эдель выслушала все эти позорные обвинения, оставаясь такой же недоступной, как и всегда, когда я нападала на нее из-за бабушки; сквозь алую пелену гнева я видела ее совершенно прежней -- нежной, бледной и замкнутой, как изящная фигурка ладьи из слоновой кости на шахматной доске. Но затем во мне вдруг всколыхнулось что-то уже совсем злое и дикое: я нанесла удар прямо в ее набожность, которая, как я полагала, и ввела меня в заблуждение. -- Тетушка Эдельгарт, -- сказала я вдруг совершенно неожиданно, -- ты никогда не обратишь меня в свою веру! Я ненавижу, я презираю твою веру! И сколько бы ты ни молилась за меня -- я все равно буду верить только в то, во что верят бабушка и Энцио! И в этом виноваты вовсе не они, а ты одна! Ты виновата в том, что я никогда не стану христианкой! Я выпалила все это на одном дыхании, в сознании своей правоты и беспомощности, как человек, которого предали, отдавшись чувству невыразимого облегчения и освобождения; я как будто задалась целью придать своему отречению от тетушки как можно более жестокий и необратимый характер. При последних же своих словах я похолодела от ужаса. Не успела я извергнуть их из себя, как уже поняла, насколько они далеки от истины, более того -- насколько они безумны, ибо я, напротив, лишь благодаря тетушке Эдель увидела мир христианства не просто привлекательным, а удивительно, непостижимо, несравненно привлекательным. Однако, несмотря на это, мы вдруг словно вступили сквозь ложность моих слов -- точно в какой-то иной мир -- в некую неумолимую истинность. Я ощутила вдруг какую-то странную, звонкую и острую боль. Я ощутила ее где-то внутри, там, где мне никогда еще не было больно. Это была совершенно незнакомая мне боль. Она показалась мне такой необычной, словно это была вовсе не моя боль или словно кто-то распахнул во мне еще одно сердце. Однако что-то произошло и с тетушкой Эдель. Правда, она все еще молчала, но большие серые глаза ее были раскрыты шире, чем обычно, -- как будто ее замкнутость, как корабль, настигнутый ураганом, бросилась в поисках спасения в открытое море. И было в этом бездонном сером взгляде что-то похожее на непостижимое признание, какое-то не поддающееся разуму "да" в ответ на мое бессмысленное обвинение, почти готовность сдаться на милость этого обвинения и в то же время боль -- без каких бы то ни было покровов и прикрас, бесприютная и безысходная, боль, которая в своей безусловности являла собой нечто ужасающее, почти богопротивное, как будто она, несмотря на всю свою мучительность, не желала быть ничем иным, кроме как болью. Однако эта боль -- боль тетушки Эдельгарт -- была моей собственной, той самой, необъяснимой, чужой болью, которую я несколько мгновений назад впервые испытала, только бесконечно усиленной и вознесенной до мучительнейшей степени осознанности. Я была совершенно оглушена этим открытием. Что же произошло? Я своими дрожащими от гнева детскими руками раскопала, как бы взрывая воображаемые комья земли, некую расселину, и там, внизу, где, казалось бы, должна была зиять пропасть, я вдруг обнаружила всего лишь подземный мост, некую исполненную таинственной сути соединенность -- друг с другом и друг для друга, даже друг в друге, -- неясную, как далекое прошлое, и все же связующую настоящее и грядущее, как будто я должна была отныне и во веки веков вместе с тетушкой Эдельгарт нести бремя этой великой, бесконечной боли, с которой ничто на земле не может сравниться и которая ни перед чем не отступит. Это состояние, очень темное и странное, продлилось, по-видимому, не более нескольких секунд. Мгновение спустя мне даже показалось, будто его вообще не было: тетушка Эдельгарт сказала словно из какой-то недосягаемой дали, что о причине несостоявшихся визитов Энцио мне следует говорить не с ней, а с бабушкой, ибо это она настоятельно велела ей сделать то, что так возмутило меня. Затем она принесла мне стакан воды, который я, пристыженная и смущенная, с жадностью осушила. На следующий день бабушка, рассерженная непокорностью Энцио, сама сообщила мне, что это она запретила пускать ко мне моего друга. Теперь я при всем желании не смогла бы усомниться в том, что совершила большую несправедливость в отношении тетушки еще и по другой причине, кроме той, которая мне уже была известна. Теперь мне, по сути, вдвойне необходимо было довершить задуманное, обратившись к тетушке с просьбой о прощении; однако я никак не могла решиться на это, ибо, каким бы невероятным ни казалось мне потом все, что случилось со мной и с тетушкой, во мне постоянно жил страх перед ней. Я не могла избавиться от странного чувства, похожего на некий внутренний голос, твердивший мне: "Остерегайся ее, иначе рано или поздно все же окажешься в ее власти!" Я, конечно, и сама не давала воли этому чувству, что, впрочем, не мешало мне действовать сообразно ему; это может показаться противоречием, но это и было противоречием и выглядело именно так, как я говорю. Между тем мою нерешительность в какой-то мере питала сама тетушка Эдель, ибо, если я тогда не ошиблась, она испытывала передо мной тот же страх, что и я перед ней. Она с тех пор как бы немного отстранилась от меня, почти так же, как тогда, когда я сказала Жаннет, что она выглядит как отверженный ангел, только на этот раз, пожалуй, еще заметнее. Она всячески избегала встреч со мною наедине; у меня и в самом деле было впечатление, что она боится, как бы я вновь не завела речь о разыгравшейся между нами сцене и, чего доброго, не попросила у нее прощения. В сущности, мы совершенно отдалились друг от друга. Она в первый же вечер после той размолвки вновь закрыла дверь между нашими комнатами, что, впрочем, уже давно могла бы сделать со спокойной совестью, так как я уже почти совсем поправилась. Однако до сих пор она ни за что не желала сделать этого -- она ни на йоту не хотела отступить от заведенного в связи с моей болезнью порядка, несмотря на то, что по мере моего выздоровления сама она выглядела все более бледной и утомленной. Казалось, будто улучшение моего состояния и вправду причиняет ей страдание. Несмотря на закрытую дверь, я в первую же ночь тем не менее отчетливо слышала все, о чем тетушка говорила с Жаннет, потому что во время этого разговора она была очень взволнована. Они явно обсуждали случившееся. Жаннет старалась утешить свою подругу. -- Милая, славная!.. -- говорила она ей. -- Как ты можешь принимать всерьез такое нелепое обвинение? -- Да ведь я и не принимаю его всерьез, -- отвечала тетушка решительно. Жаннет, однако, похоже, не очень-то верила в это. Она, правда, похвалила тетушкин храбрый ответ, но тут же принялась ласково допытываться, что же ее тогда беспокоит. В конце концов тетушка призналась, что мои упреки напомнили ей о той ненависти, которую внушала моему отцу ее вера, и о том, как это повлияло на его дальнейшее поведение, в том числе и на его распоряжения относительно моего воспитания. Жаннет спросила ее очень ласково: неужто она думает, что Бог может оставить мою невинную душу только потому, что ее собственная душа сохранила Ему верность? На это тетушка не дала прямого ответа, но речь ее, как мне показалось, становилась все беспокойнее. Я никогда еще до того не слышала, чтобы она говорила с таким волнением. Срывающимся голосом она сказала, что я всегда была для нее плодом гнева и ненависти, что даже моя мать отдала меня ей вовсе не из любви, а просто чтобы больнее ранить моего отца. И что из таких напитанных злом корней, разумеется, не могут прорасти побеги добра. -- Разумеется, не могут, -- откликнулась Жаннет. -- Но ведь благодать веры и заключается в том, что Бог в любую минуту может явить чудо и ниспослать такой исход событий, которого нам и не представить себе. Затем Жаннет прибавила, что, по ее мнению, я и сама не верила в свои жестокие слова, ибо я -- если приглядеться к моему абсолютному невежеству в вопросах, касающихся Бога, -- обладаю необыкновенно тонким и острым чутьем в отношении таинств веры. И она будто бы уже не раз с изумлением замечала это и твердо убеждена, что в природе моей нет внутреннего сопротивления, которое необходимо было бы преодолевать. -- Стало быть, ты тоже считаешь, что все дело лишь во мне! -- вдруг воскликнула тетушка. Это прозвучало так, будто в ее тихой комнате взвилась в воздух вспугнутая птица. -- Но, дитя мое, я же имела в виду как раз обратное! -- возразила Жаннет. -- Я имела в виду то, что ты очень даже можешь быть добрым ангелом Вероники и, вероятно, уже не раз была им, даже если ты, говоря человеческим языком, была приставлена к ней некоей злой волей. К тому же тебе не следует забывать, что орудия Божьи далеко не всегда внушают любовь тем, кому они должны помочь. Это вовсе не обязательно, во всяком случае вначале. Бог действует не против чьей-либо природы, но очень часто простирает свою волю далеко за пределы этой природы, и там, где Он являет свою милость, там непременно свершается великое чудо. Жаннет произнесла все это очень торжественно, воодушевленно и проникновенно, это была одна из тех минут, о к