Гертруд фон Лефорт. Плат Святой Вероники --------------------------------------------------------------- Роман Перевод с немецкого Романа Эйвадиса, eiwadis(a)mail.ru --------------------------------------------------------------- Об авторе Текст на 4-й стороне обложки книги, опубликованной издательством Ивана Лимбаха в 2002 г. Баронесса Гертруд фон Лефорт (1876-1971), автор более двадцати книг религиозно-философского содержания -- стихов, романов и новелл, -- правоверная католичка, почетный доктор теологии, "величайший поэт трансцендентности нашего времени", начавший свое восхождение на литературный Олимп с книги стихов "Гимны Церкви" (1924), принадлежит к тем немногим серьезным литераторам, которые еще при жизни удостоились аплодисментов критиков и любви читателей. Главные черты ее творчества -- захватывающая дух глубина и виртуозное мастерство, красота и важность идей в сочетании с изысканным благородством формы. Германн Гессе, высоко ценивший талант писательницы, выдвигал ее кандидатуру на соискание Нобелевской премии. Данная публикация включает в себя наиболее известные произведения Г. фон Лефорт: роман "Плат Вероники" (1928) и новеллы "Башня Постоянства" (1957), "Суд моря" (1947), "Дочь Иеффая" (1964), "Жена Пилата" (1955) и "Преддверие неба" (1954). --------------------------------------------------------------- Музыкой моей юности была песнь маленького римского фонтана, изливавшего свою нежную струю в потемневшую от времени чашу античного мраморного саркофага во дворике старого палаццо, куда меня еще ребенком привезли из далекой Германии. Дворец этот подъемлет свои золотистые массы из сумеречного лабиринта узких глубоких улиц-ущелий Кампо Марцио к маленькой солнечной площади у церкви Санта Мария сопра Минерва. Из окон нашей квартиры мы видели высокое, непроницаемое и загадочное чело этой церкви. К ней выходили окна комнат моей тетушки Эдельгарт и Жаннет, в то время как окна роскошного салона моей бабушки обращены были к величественной ротонде Пантеона, почитаемого жителями Вечного города как лучше всего сохранившийся памятник былой славы Рима. Расположение наших комнат, как мне кажется сегодня, было глубоко символичным; во всяком случае бабушка сама себя называла язычницей, тетушка Эдельгарт любила, чтобы ее считали католичкой, а маленькая Жаннет и в самом деле была таковою. И я росла как бы меж двух миров, которые еще задолго до того, как я это осознала, словно тянулись к моей юной душе, пытаясь завладеть ею, и не только духовно, незримо, но и воплощенные в живые образы и огромные, мощные предметы. Из окон моей комнаты не видно было ни Санта Марии сопра Минерва, ни Пантеона -- они смотрели в бархатную тень того самого дворика, в котором посреди пальм, магнолий и кудрявых зарослей плюща струил свою сладостно-монотонную мелодию фонтан. По ночам я слышала его загадочный плеск, баюкающий прохладный лунный полумрак, а выпрямившись в постели, я видела белизну его жемчужно-дымчатой струи, рвущейся к небу, словно маленькое серебряное крыло, и вновь ниспадающей в темное лоно земли. Я испытывала к этому фонтану чувство внутреннего родства, порою мне казалось, будто на всем белом свете нет для меня ничего роднее. Ибо, подобно тому как эта нежная, живая вода всегда журчала об одном и том же, я постоянно чувствовала на дне всех моих желаний и чаяний один и тот же тихий, но непреодолимо-властный зов. Временами он звучал ласково и загадочно, как бы намекая на близость некой великой и благостной определенности, временами мучительно-глухо, словно безжалостно подавляемая страсть; иногда он становился совсем слабым, как будто от усталости, звучал как бы против собственной воли, а потом вновь приводил меня в ужас своей мощью. Он никогда не называл своего имени, если же я сама предлагала ему имена, он отвергал даже самые прекрасные, какие я только способна была придумать, или просто не откликался на них, уподобляясь голосу фонтана еще и в том, что неизменно оставался всего лишь мелодией к какому-то, очевидно, забытому мною тексту. Никто никогда не спрашивал меня о нем. Тетушка Эдельгарт боялась приблизиться даже к своей собственной душе, не говоря уже о том, чтобы прикоснуться к чужой, Жаннет, по обыкновению, была поглощена каждодневными домашними заботами, а бабушка всецело посвящала себя своим друзьям и гостям, в числе которых неизбежно оказывались все немцы, прибывавшие в Рим и отличавшиеся благородством, остроумием, ученостью или талантом. Однако она мало заботилась обо мне вовсе не из-за своего пристрастия к светскому образу жизни, а по некоторым причинам, связанным с тетушкой Эдельгарт; я чувствовала это совершенно отчетливо. Подобные ощущения никогда не подводили меня, ибо я с детства обладала странной особенностью: порою я знала о своем окружении то, чего, собственно говоря, не могла знать, и отнюдь не благодаря раздумьям или наблюдательности, а благодаря тому, что я каким-то для меня самой неясным способом читала в своей собственной душе, точно в книге, о других. Жаннет дала мне за это шутливое прозвище Зеркальце, сохранившееся за мною и в последующие годы. Впрочем, она называла меня так, лишь когда мы оставались с ней наедине, поскольку тетушка Эдельгарт была немного обеспокоена значением этого прозвища, в то время как бабушка не одобряла его по той же причине, по которой она сохраняла дистанцию между мной и собой, -- опять-таки из-за тетушки Эдельгарт. Однако, несмотря на эту дистанцию, мне всегда казалось, что она любит меня гораздо сильнее, чем тетушка Эдельгарт, и потому именно она, а не тетушка заняла в моем сердце самое почетное место, а потом в один прекрасный день стала также средоточием и моей внешней жизни. Все началось с двух дымчато-шелковистых кошек, которых нам прислал из Германии мой отец. Я знала, что этим красивым бесшумным животным достались последние болезненные ласки моей покойной матери в те безрадостные годы, проведенные ею в клинике, когда она уже не могла переносить общества людей. Я тогда почти совсем не помнила матери, лишь временами она представлялась мне стоящей где-то вдали, в прохладной тени, и все еще ждущей моего отца, так же как она ждала его когда-то, когда совершила то ужасное покушение на свою жизнь, о котором мне было известно из разговора тетушки Эдельгарт и Жаннет. Позже, несколько лет спустя, когда я напомнила Жаннет про этот разговор, она горячо уверяла меня, что они с тетушкой никогда не упоминали в моем присутствии об этом поступке матери, что я, должно быть, узнала о нем тем же загадочным способом, каким узнавала и многое другое. -- Поверь мне, Зеркальце, я точно помню, что мы тогда просто говорили о том, на какие ужасы способна обманутая страсть. Быть может, уже одно это было большой неосторожностью с нашей стороны, ведь ты была еще совсем ребенком. Правда, иногда ты вдруг обнаруживала такие неожиданные познания, что мы просто диву давались; пожалуй, можно сказать, что ты была не по годам умна и проницательна. Но вместе с тем ты была еще глупышкой: мимо того, от чего другие дети сразу бы насторожились, ты часто проходила как слепая, ничего не заметив. Нам трудно было правильно оценить твою способность воспринимать окружающий мир, и ты должна простить нас с тетушкой за то, что мы тебя то переоценивали, то недооценивали... И тогда, когда прибыли кошки, тетушка Эдельгарт тоже решительно недооценивала меня. Дело в том, что посыльный, лично доставивший кошек в Рим, привез также письмо от отца, а его письма всегда немного выводили тетушку из душевного равновесия, так как в юности она была помолвлена с моим отцом, и, когда помолвка была расторгнута -- тогда я еще не знала, по каким причинам, -- отец обручился с ее сестрой. Я отчетливо помню, как она читала письмо своего бывшего жениха бабушке, которой оно и было адресовано. Ее мягкий голос как будто слегка звенел и казался тише, чем обычно; волнение моей тетушки никогда не прорывалось бурными, ослепительными каскадами, как темперамент бабушки, оно как бы таилось под тихим, стеклянно-ледяным покровом, и мы лишь иногда видели и слышали его, словно некий таинственный, бурливый поток. Отец писал, что из уважения к памяти своей усопшей супруги, которую он сделал такой несчастной, он оставил у себя кошек и заботился о них, но теперь вынужден расстаться с ними, так как намерен присоединиться к ученой экспедиции, отправляющейся в дальние пределы земли. И что он надеется еще послужить своей науке, тем более что ему теперь не страшны ни вредный климат, ни опасности длительного путешествия, так как жизнь для него по известным причинам уже не представляет собой большой ценности. -- Он сам признает, что не выполнил свой долг в отношении Гины, -- промолвила тетушка Эдельгарт, ловко сложив письмо своими тонкими пальцами и отодвинув его в сторону. Я решила, что при этом она подумала не столько о моей матери, сколько обо мне, ибо тетушка часто истолковывала слова и мысли по-своему, вкладывая в них иной смысл. И я заплакала. Мне вдруг показалось, будто неутихающий зов в моем сердце был связан лишь с отцом и с тем загадочным обстоятельством, что ему, который никогда не был тяжело болен и прикован к больничной постели, как моя мать, похоже, не было до меня никакого дела. А бабушка сказала в своей легкой, гордой манере, и при этом так, словно она все еще не решалась принимать всерьез последние слова письма: -- Бедняжка! Может быть, это прекрасное путешествие наконец исцелит его сердце! Тетушка Эдельгарт при этих словах слегка покраснела, поднялась и вышла из комнаты; прелестные движения ее были, как всегда, словно затуманены бледной поволокой. Бабушка обняла меня и сказала, что я ее любимая маленькая дочь. Она, точно прочитав на моем лице все, что во мне происходило в ту минуту, принялась мягко объяснять мне, что отец подарил меня ей и тетушке Эдельгарт, потому что они обе меня очень любят. Теперь-то я знаю, что мать во время своей болезни не раз настойчиво выражала желание, чтобы меня воспитывала ее единственная сестра. И отец, сознававший свою вину перед бедной женщиной, принял это унизительное условие, которое после всего, что когда-то было между ним и тетушкой Эдельгарт, означало для него почти полный отказ от меня. Бабушка между тем продолжала утешать меня. Она сказала, что отец лишь потому со спокойной душой уезжает в дальние страны, что знает, как они с тетушкой любят меня и заботятся обо мне. Я заплакала еще сильней, почувствовав, однако, в то же время радость утешения и понимания. И если прежде моя любовь к бабушке была чем-то само собой разумеющимся и неосознанным, то с этой минуты я прямо-таки боготворила ее; в сердце моем родилось нечто подобное маленькому, но страстному культу. Внешне же в наших с нею отношениях ровным счетом ничего не изменилось, ибо чем неотвязнее кружились мои мысли и чувства вокруг бабушки, тем труднее мне было выразить ей свою любовь. А она, чувствуя ее, делала вид, будто ничего не замечает. Так я и жила -- упиваясь тайным счастьем, даруемым всяким поклонением, и в то же время в постоянных муках неутоленной страсти. Часто я с завистью смотрела на чужих людей, которым бабушка отдавала все свое внимание, и, если среди них оказывались девочки моего возраста -- а мне тогда было лет пятнадцать, -- я испытывала острую неприязнь к этим счастливицам. И я вновь и вновь воскрешала в своей памяти ту единственную минуту нежности и понимания, которую подарила мне бабушка, пока в один прекрасный день мне не пришли на помощь дымчато-шелковистые кошки. Мы знали, что эти красивые ласковые животные с непреодолимой силой привязываются к своему домашнему миру и, оказавшись на новом месте, постоянно стремятся вернуться обратно. И так как мы, боясь потерять кошек, держали их взаперти, они неутомимо бродили по дому в поисках выхода. Даже по ночам я часто слышала, как они легко ступают своими мягкими лапками и почти беззвучно скользят пышными серебристыми хвостами по ступенькам лестниц. Когда мы заговаривали с ними, они внимательно и серьезно смотрели на нас своими большими неподвижными глазами. Я делала все возможное, чтобы хоть немного облегчить их плен, подсовывала им разные лакомства и иногда выносила их ненадолго во двор. В этом дворике, бывшем когда-то -- как и весь дворец, верхний этаж которого мы занимали, -- вместе с церковью Санта Мария сопра Минерва частью доминиканского монастыря, сохранился с прежних времен чудесный, украшенный фресками крытый ход, из-под сводов которого я и наблюдала за своими пленницами, предоставляя им возможность подышать воздухом и порезвиться. Они быстро поняли, что я желаю им добра, и выражали это на своем загадочном кошачьем языке, мурлыкали и терлись теплыми шелковыми боками о мое платье, словно желая уверить меня в том, что им необыкновенно хорошо в моем обществе и они не замышляют ничего дурного. В конце концов я и в самом деле поверила в это и без всяких опасений оставляла их иногда на некоторое время без присмотра, улизнув через маленькую дверь, оставшуюся с давних пор и ведущую из крытого хода прямо в церковь. Дверца эта была для меня постоянным искушением. Я знала, что тетушка Эдельгарт в это время иногда посещает мессу, и наблюдать за ней в эти минуты было для меня особым, непостижимым удовольствием. В тот день я тоже решила заглянуть в церковь и посмотреть на тетушку, но лишь издалека, украдкой, потому что мне было строго-настрого запрещено входить в церковь во время богослужения. Мой отец, выросший, как и бабушка и вся ее семья, в протестантской среде, но давно уже утративший какую бы то ни было связь с Церковью, решительно настоял на том, чтобы я воспитывалась вне религиозного мира моей тетушки. В высокой и необыкновенно красивой церкви царил полумрак. Синяя, усеянная звездами крыша не ограничивала ее своды, а, казалось, наоборот, становилась их продолжением. Глубочайшая тишина и еще нечто торжественное, -- нечто, чему я не могла найти имя, -- наполняли огромное пространство. В боковых приделах я видела древние надгробия с восхитительными мраморными фигурами, похожими на окаменевших молельщиков, которым никогда уже не суждено подняться с колен. У главного алтаря, перед которым стояла, словно объятая мирной дремой, статуя святой Екатерины Сиенской, тихо служили мессу. Одежды священника мерцали в полутьме, когда он двигался. Я не понимала ничего из того, что он делал, но я видела легкий дым над алтарем. Самым загадочным из всего этого казалась мне тетушка Эдельгарт, стоявшая на коленях среди других прихожан. Ее поза заключала в себе что-то чужое и потрясающее. Она стояла низко склонив своевольный, гордый лоб, казалось, она вот-вот поцелует каменный пол. Я подумала, что лишь нечто совершенно невыразимое способно заставить ее, холодную, неприступную, так низко склонить голову; и при виде этого чуда меня охватил трепет смутного благоговения перед тем, что происходило там, у алтаря. Я тогда еще и не подозревала, что однажды это неясное чувство станет великим утешением для моей бедной тетушки Эдельгарт. Когда я вернулась в галерею, кошек во дворе не было. Мажордом, праздно стоявший у двери в своей расшитой золотом ливрее, сказал, что они, верно, убежали к Пантеону, в общество себе подобных; ведь, как известно, жители Рима, желающие избавиться от своих кошек, которых в городе великое множество, обычно относят их к подножию почтенных колонн Агриппы[1] и там выпускают. Я бросилась через улицу, туда, где высился древний, словно восставший из склепа красавец храм со своими седыми от старости колоннами. Сбоку, ниже уровня мостовой, где был раскопан фундамент, играли кошки. Среди них я увидела и своих беглянок. Вид у них был довольно растерянный и испуганный, как у всех избалованных домашних животных, неожиданно попадающих в общество своих одичавших собратьев. К тому же моросил характерный для весеннего Рима легкий, мимолетный дождик, который им явно пришелся не по душе, и они были заметно рады вновь оказаться в неволе. Я взяла их под мышки, одну справа, другую слева, но, прежде чем отнести домой, решила совершить маленький ритуал, без которого никогда не могла пройти мимо этого места. Пантеон производил на меня еще более волшебное и притягательное действие, чем церковь напротив, потому что его без памяти любила бабушка. И вот я напечатлела благоговейный поцелуй на одну из серых колонн портика. При этом взгляд мой скользнул сквозь раскрытые бронзовые ворота внутрь, я увидела благородную выпуклость купола, парившего над сдержанной приветливостью зала, словно чистое, прозрачное трезвучие, в котором слышались величие и покой. Здесь было не так таинственно, как в церкви Санта Мария сопра Минерва, не видно было коленопреклоненных молельщиков, вместо них тут и там стояли группы непринужденно болтающих туристов с бедекерами[2] в руках; сквозь круглое отверстие в куполе сеялся дождь. На полу уже блестела лужа, и мне стало почти грустно -- мне захотелось, чтобы там, наверху, по крайней мере когда идет дождь, было бы нечто иное, чем просто великая, льющаяся с небес природа. Но это, конечно же, был вздор. Я вспомнила про свою неунывающую бабушку и напечатлела, по-прежнему крепко сжимая под мышками обеих кошек, еще один страстный поцелуй -- на другой колонне. И вдруг я увидела прямо перед собой бабушку. -- Что же, ты так сильно их любишь, моя маленькая Вероника? -- спросила она. Она слегка приподняла мою голову за подбородок и испытующе посмотрела на меня своими большими лучистыми глазами. Я покраснела до корней волос -- мне очень не хотелось объяснять ей, что дело вовсе не в них. Но, должно быть, она сама почуяла разгадку, потому что лицо ее мгновенно смягчилось, и она поцеловала меня. Потом она сказала: -- Но ведь этот прекрасный храм тебе тоже немножечко нравится, не правда ли? Я думаю, твоя тетушка уже показала его тебе как следует и все объяснила, верно? Тетушка еще не сделала этого, но я опять ничего не смогла ответить и только молча покачала головой: бабушкин поцелуй, о котором я так долго мечтала, лежал на моих устах печатью головокружительного счастья. Я не решалась пошевелиться, пока не впитала в себя это счастье до последней капли. А произошло это не так скоро, ибо поцелуй бабушки заключал в себе всю любовь и все тепло ее долгой жизни, я же привыкла лишь к мимолетным поцелуям тетушки Эдельгарт, таким нежно-невесомым и бледным, что, казалось, кто-то легко касается губ прохладным цветком. Между тем бабушка молча покачивала пером на своей черной шляпе, из-под которой кокетливо серебрились седые локоны, придавая ей сходство с молодой дамой эпохи рококо. Гордо очерченные, сросшиеся у переносицы брови ее при этом едва заметно подрагивали, словно распростертые крылья птицы. Наконец она произнесла: -- Ну хорошо, отнеси свою драгоценную ношу домой, -- она кивнула на кошек, -- а потом загляни ко мне на минутку. Я не заставила себя долго упрашивать, так как комната бабушки казалась мне настолько же красивее всех других комнат в нашей квартире, насколько ее хозяйка, несмотря на свой преклонный возраст, была для меня красивее всех женщин, каких я знала. Когда я была еще совсем маленькой, я долгое время считала, что с женщинами дело обстоит так же, как с постройками Рима, о которых я думала, -- поскольку все так высоко ценили их возраст, -- что они со временем становятся еще прекрасней. Бабушка однажды от души посмеялась над этим сравнением. И все же я и сегодня еще упрямо продолжаю утверждать, что бабушка тогда была необыкновенно красива. Она была не согбенной старушкой, а высокой, стройной дамой, исполненной того обаяния старости, которое именуется достоинством, и освещенной изнутри той заостряющей и утончающей все формы духовностью, для которой годы -- не столько бремя, сколько богатство и зрелость. С этого дня бабушка стала вполне осознанно приближать меня к себе. Теперь мне разрешалось подолгу бывать в ее комнате, которая сама по себе обладала для меня волшебной притягательной силой. В ней собрано было множество восхитительнейших вещей, и я рассматривала их с неиссякаемым любопытством. Там стояли шкафы и кресла, посреди пышной резьбы которых ползала маленькая неутомимая пчела из герба могущественных Барберини[3]. На стенах висели старинные коричневатые гравюры Пиранези с великолепно выполненными видами Рима, необычайно возбуждающие фантазию. Там можно было полюбоваться и на музицирующих ангелов Мелоццо да Форли[x] в превосходных копиях, изготовленных специально для бабушки. А на столах и этажерках, в изящных чашах или сами по себе, лежали сотни обломков разноцветного мрамора, и бабушка любила рассказывать, где и при каких обстоятельствах она нашла тот или иной из них. Ризничий какой-нибудь излюбленной паломниками церкви едва ли рассказал бы о хранимых им реликвиях больше, чем рассказывала бабушка о своих, казалось бы, таких похожих друг на друга камнях. Ибо даже самые маленькие и неприметные вещи в этой комнате попадали туда не случайно, но были связаны с бабушкой какими-то незримыми узами. Они обрамляли ее образ, словно драгоценная рама, а нежность бабушки, в свою очередь, окружала вещи именно той атмосферой, которая была им нужна, и представить себе какой-либо предмет из этой комнаты где-нибудь в другом месте было невозможно. И прежде всего она была немыслима без старинной венецианской люстры с цветами из матового стекла, которой, казалось, увенчали эту роскошную комнату, словно сияющей гирляндой или диадемой, льющей на предметы не только свет, но и высокую, праздничную радость. По вечерам, особенно если у бабушки были гости, я не могла дождаться, когда зажгут люстру, и чуть не каждую минуту подбегала к окну, чтобы посмотреть, не опустился ли наконец величественный занавес, образуемый вечерней тенью Пантеона. ---- ([x] Мелоццо дельи Амбрози (1438--1494) -- итальянский художник-монументалист, работавший в Форли, Риме, Лоретто и Урбино. Его слава была основана на росписи купола церкви св. Апостолов в Риме. Живопись эта была уничтожена при перестройке церкви в нач. XVIII в. Куски фресок с изображением поющих и играющих на различных иснтрументах ангелов хранятся ныне в Сакристии св. Петра. Ангелы Мелоццо - самая известная его работа.) ---- В этой прекрасной, нарядной комнате я и проводила с тех пор бльшую часть своего дня, поскольку бабушка -- вероятно, для того, чтобы мое присутствие там имело должное оправдание в глазах тетушки Эдельгарт, -- возложила на меня почетную обязанность ежедневно приводить в порядок ее сокровища и смахивать с них пыль, а так как это нежное занятие можно было продлевать сколько угодно, что я, конечно же, и делала, то счастье мое не знало более никаких границ. Однако эта комната была не единственным местом моего общения с бабушкой: однажды она вдруг заявила, что уже слишком стара, чтобы выходить в город одной. Никто, разумеется, не принял ее слова всерьез, так как бабушка была тогда еще так бодра и неутомима, что опасаться усталости следовало скорее ее спутникам, особенно если речь шла о прогулке по Риму. Но тетушке не приходило на ум, что бы она могла возразить ей, когда бабушка брала меня с собой, хотя она, вероятно, нашла бы доводы, если бы причиной была названа забота о моем досуге или образовании. Ведь моя бедная мать, насколько мне было известно, настойчиво просила, чтобы моим воспитанием руководила ее сестра, и почти не упоминала при этом бабушку, -- вероятно, потому лишь, что прежде всего преследовала цель как можно больше удалить меня от моего отца, ибо во время своей болезни она испытывала своеобразный ужас перед тем, кого некогда так любила. Тетушка Эдельгарт, неукоснительно платившая бабушке дань дочернего уважения, никогда открыто не заявляла о своих правах на меня, но все видели, с какой ревностью она отстаивала эти права. Итак, мне позволено было сопровождать бабушку во время ее ежедневных походов в галереи, парки и к развалинам древнего Рима, с которыми я до того свела лишь беглое знакомство в обществе моей замкнутой тетушки и которые бабушка знала настолько хорошо, что, по мнению ее дочери, их можно было бы назвать ее алтарями. И это было верно. Бабушка, прожившая в Риме много лет, заключила с Вечным городом некий мистический союз и обрела в нем нечто вроде духовной родины, и каждый, кто знал ее близко, чувствовал, что союз этот был для нее свят, хотя сама она не любила наделять его звучными именами. Нужно было хоть раз полюбоваться вместе с нею летним закатом, нужно было хоть раз услышать ее дивное, величественное молчание на Монте Джаниколо[4] в ту минуту, когда семизубчатая корона города разгорается вместе с заходящим светилом, золото к золоту, а потом медленно, торжественно и радостно погружается, как и солнце, в очередную ночь своей вечности. Нужно было ощутить пожатие бабушкиной руки в темном автомобиле, стремительно несущемся меж холмов Кампаньи, в тот момент, когда взорам вдруг открываются огни Рима, точно хвост огромной кометы в пустынной вселенной. Нужно было войти вместе с ней в Сикстинскую капеллу, следовать за ней терпеливо и благоговейно и потом с удивлением обнаружить, что прошло несколько часов, -- лишь тогда можно было почувствовать великий пафос ее любви к Риму. Только во время наших совместных прогулок по Риму я до конца осознала, что за удивительная женщина была моя бабушка. Самые заплесневелые археологи вдруг оживали в ее присутствии и блаженно грелись в лучах ее умной улыбки. Самые ворчливые хранители музейных сокровищ терпеливо ждали, если она, уже после закрытия галереи, немного задерживала их; большие и маленькие жулики-нищие, подстерегавшие приезжих на Испанской лестнице -- этой великолепной лестнице, словно из морской пены и музыки! -- мгновенно превращались в галантных кавалеров, как только бабушка приветливо заговаривала с ними, и восхитительными жестами убирали прочь свои ужасные открытки и мозаики, которые еще минуту назад пытались навязать нам. И я убеждена, что на печально известном "блошином рынке", где обманывают всех приезжих, нам доставались самые прекрасные старинные вещи почти бесплатно не потому, что мы торговались, а лишь потому, что даже самые хитрые пройдохи торговцы рады были хоть что-нибудь продать моей бабушке. Однако не только люди, но и улицы и дома приобретали совершенно иной облик, если рядом со мной была бабушка. Самые молчаливые из них становились вдруг разговорчивыми, а самые забытые вновь вспоминали об удивительнейших событиях. Бабушка в юности была знакома со знаменитым историком Грегоровиусом[5], и я слышала, что в свое время ее необыкновенный, одухотворенный облик казался ему несравнимо интереснее "Истории города Рима в средневековье". Сама она никогда не говорила об этом, хотя и любила вспоминать, каким огромным успехом пользовалась у мужчин в молодости. Но о тех мужчинах, которые, по ее мнению, в той или иной мере повлияли на ее духовное развитие, она говорила лишь одно: что сама высоко чтит их. О Грегоровиусе она охотно рассказывала, что в немецкой колонии в Риме его прозвали человеком, "побывавшим в средневековье", подобно тому как жители Вероны прозвали Данте человеком, "побывавшим в преисподней". Она вообще разделяла историков на тех, кто "был при этом", и на тех, кто "не был при этом". О Моммзене[6], например, которого она тоже хорошо знала, она говорила, что он "не был при этом". Сама бабушка не только "была при этом" -- она все еще "была при этом". Казалось, будто древние времена так же охотно открываются перед ней, как и сердца ее современников. Она знала величие и тайные прелести каждой эпохи, образы минувшего представали перед ней как живые. Слушая ее, я никогда не испытывала чувства, будто имею дело всего лишь с тенями: все было живым и неизменно реальным, но в то же время свободным от скорбного гнета обычной действительности. Ибо хотя она и овладела искусством исторического проникновения в общении со своими друзьями-историками, но все же в ее мировой истории все странным образом было проникнуто справедливостью и разумом. Она не окрашивала образы и события в определенные цвета, однако те из них, что были особенно сомнительны, либо сами таяли в ее руках и исчезали, либо приобретали ту жуткую притягательность, которой, например, обладает в глазах детей образ рыцаря Синяя Борода, и вновь, несмотря на свою ужасность, становились терпимыми. Во всяком случае в ее интерпретации мировая история никогда не казалась чем-то загадочным и страшным, но, напротив, представлялась торжественным триумфальным шествием человеческого величия и бессмертия, в котором все те, кто не совсем достоин разделить с товарищами радость триумфа, исполняют роль "трофеев", еще более усиливающих великолепие зрелища. Бабушка хотя и была дитя своего времени и носила его печать на своем челе, но и это время оказалось ей по плечу: бывали мгновения, когда вся ее личность внезапно прорывалась сквозь голое знание и превращала его в веру. А вера ее не вызывала никаких сомнений. Если бы бабушка написала знаменитый монолог Фауста, он, несомненно, начинался бы словами: "В начале было царство Человека"[x] -- ради человека Бог сотворил землю, ради него существовал предметный мир, ради него вершилась мировая история. ---- ([x]Ср.: "'В начале было Слово'. С первых слов загадка. Так ли понял я намек? Ведь я так высоко не ставлю слова, чтоб думать, что оно всему основа..." (Пер. Б. Пастернака.)) ---- Тогда я, разумеется, еще не осознавала этого, меня привлекал не смысл, а живость повествования, в бабушкиных же рассказах она достигала такой яркости, что мне казалось, будто весь Рим -- это гигантская сцена, на которой до сих пор каждодневно разыгрываются все века и тысячелетия. Повсюду видны были величественные кулисы, казалось, будто вот-вот появятся актеры, притаившиеся за каждым углом или спрятавшиеся в клубах пыли; и порой это становилось настолько отчетливым, что здания представлялись уже не кулисами, а огромными сосудами, в которых хранятся разные эпохи, так что, переходя от одного к другому, ты словно переносишься из одного тысячелетия в другое. В такие мгновения я всегда испытывала необъяснимый ужас: это было своего рода "головокружение" моего "я", подхваченного какой-то силой и уносимого прочь от меня, жуткое отчуждение самого неотъемлемого... -- А мы вернемся отсюда? -- спросила я однажды невольно, когда мы вступили под сень одной из диких и мрачных расселин арки Септимия Севера[7]. У меня вдруг появилось ощущение, будто изрезанные трещинами стены все еще хранят где-то глубоко, под рубищем распада, свой былой наряд из бронзы и мрамора, а сама я через миг очнусь в расшитой пурпуром тунике императрицы или под покрывалом весталки. Что же, собственно, означало время? Что означал один конкретный человек? Не было ли уже в душе нашей когда-то все так же, как сегодня? Не были ли мы сами одновременно и многими другими? -- Конечно, вернемся, -- ответила бабушка ласково. -- Но вернемся немножко иными, мы станем чуть выше и мудрее, чем были. Из Рима все возвращаются немножко другими, чем были до того... При этих словах она обняла меня за плечи и, должно быть, почувствовала охватившую меня дрожь. -- Дитя мое! Как легко ты отделяешься от себя самой! -- испуганно воскликнула она, и я увидела на ее лице то легкое недовольство, которое выражалось на нем всякий раз, как только где-нибудь рядом, в пределах видимости, возникала хотя бы тень несдержанности или страдания. Это было, пожалуй, самое удивительное в моей бабушке -- то, что ни разум, ни душа ее, казалось, не выносили ничего тягостного, и все вокруг, даже трагическое и возвышенное, приобретало в ее глазах легкость и окрыленность. Она с материнской нежностью прижала меня к себе и держала так, пока я совершенно не уверилась, что мы и в самом деле "вернулись". А потом она повезла меня в одну маленькую, утопающую в розах и фикусах остерию[x] Таверна за Монте Челио[xx], скрытую от глаз прохожих высокими пыльными стенами; и там мы пили вино, так похожее на подслащенное жидкое золото, что казалось, будто оно впитало в себя все солнце длинного римского лета. При этом мы любовались увешанными бубенцами и красными кистями крестьянскими лошадками, лениво тащившими за собой повозки на необычайно высоких колесах, в которых мирно дремали под полуопущенным верхом их хозяева. Это было веселое зрелище, и я вновь чувствовала себя неотделимой от этого теплого, ласкового дня и от себя самой. ---- ([x] Таверна (osteria -- итал.)) ([xx] Целий -- один из семи римских холмов.) ---- И все же в какой-то мере это "отделение", так испугавшее бабушку, по-видимому, вполне отвечало ее намерениям, и она прерывала его лишь тогда, когда оно грозило стать слишком глубоким, слишком болезненным и необратимым. Для музеев и галерей у нее, казалось, всегда было наготове волшебное слово, повинуясь которому собранные там прекрасные загадочные статуи и картины вдруг покидали оболочку своей бессловесности и сами рассказывали о своей сути и судьбе. Но, чтобы понять их речи, нужно было, чтобы в душе стало совсем тихо -- так тихо, словно ты совершенно позабыл про себя самого. Тут моя любвеобильная бабушка умела быть почти строгой. Она никогда не позволяла мне сразу же вопрошать: "Нравишься ли ты мне, прекрасная картина, прекрасная статуя?" Первый вопрос всегда был: "Кто ты и что ты хочешь сказать?" Лишь потом можно было скромно прибавить: "Нравишься ли ты мне?" Потому что бабушка обладала высокой и редкостной культурой истинных любителей прекрасного, тех, кто любит искусство, а не себя в искусстве или то в нем, что особенно созвучно его эпохе. И хотя, благодаря постоянному общению с художниками и искусствоведами, ей хорошо известны были модные взгляды, убеждения и теории, она никогда сама не пользовалась этим знанием. Временами она даже от души смеялась над ним и заявляла, что можно прекрасно обойтись без теории, можно обойтись даже без хорошего вкуса, но никогда и ничем нельзя заменить безграничное благоговение. И так уж повелось -- явно не без ее согласия и помощи, -- что всюду, куда бы она ни привела меня, происходило, в сущности, одно и то же: каждый раз этот могучий и своенравный Рим вначале как бы выбивал у меня почву из-под ног. Вырвавшись из слишком тесных границ моего крохотного "я", отделившись от глухой тревоги и тоски моего одиночества и даже от чересчур сладостного восхищения перед бабушкой, -- хотя и по-прежнему опираясь на родную руку, -- моя юная жизнь впитывала в себя этот необъятный город, в то же время растворяясь в нем, погружаясь в его величие, рассеиваясь среди множества его образов и красот, и в конце концов все же вновь обретала себя, вернувшись назад в целости и сохранности. И постепенно я стала испытывать то же, что испытывает едва оперившийся птенец в своем первом полете, преодолев первую дрожь и блаженно предав себя во власть бесконечности: моя душа парила в этом жутковатом окружении, словно в просторах своей собственной тысячеликой родины. И во всем этом заключено было такое богатство и такое опьяняющее счастье, какого я прежде не могла себе даже вообразить. Тогда мне действительно каждый новый день казался прекраснее и ценнее предыдущего, временами мне хотелось обнять весь мир. Ах, дорогая моя, любимая бабушка, если бы можно было еще раз вместе с тобой вспомнить тот вечер, когда мы, вернувшись из утопающей в бело-розовой пене цветов Кампаньи, вошли во двор нашего старого дворца и я от избытка счастья бросилась к фонтану, нежному, звонкому другу моего былого заточения! "Дитя мое, тебе сейчас нельзя пить, ты так разгорячилась!" -- крикнула ты мне вслед с тревогой. "А я и не пью, я просто целую фонтан!" -- ответила я, уже подставив губы под прохладную струю. Так прошли несколько недель моей новой жизни. И вот в один прекрасный день Жаннет стала журить меня за то, что я, по ее словам, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Жаннет, моя прежняя бонна и первая учительница, была маленькая, уже немолодая француженка с умным, немного сморщенным и невыразительным, мышиным личиком. Весь ее облик становился с каждым годом все неприметней, так что у меня еще в детстве порой рождалась тягостная фантазия, будто Жаннет когда-нибудь просто растворится в воздухе. Я отчетливо помню, что чувство это появлялось всякий раз, когда она задерживалась в городе и приходила позже условленного времени. И эта фантазия переходила в неподдельный страх, потому что Жаннет была неразрывно связана с нами, как член семьи. Когда мне исполнилось четырнадцать лет, она позволила обращаться к ней по-родственному на "ты", и эта перемена не стоила мне никаких усилий. Я никогда не воспринимала ее как объект почтительного уважения, напротив, недостаток такого рода уважения стал даже на некоторое время предметом тревоги моей бабушки, так как ребенком я не раз позволяла себе в отношении Жаннет маленькие безобидные шалости. Я помню, например, как однажды за несколько минут до начала урока я сняла туфли и поставила их за занавеску так называемого гардероба, так, чтобы выглядывали только носки; Жаннет, войдя в комнату и увидев их, должна была подумать, что я спряталась за занавеской. Все получилось, как и было задумано, и я с восторгом слушала из своего укрытия в соседней комнате, как добродушная Жаннет терпеливо увещевает меня, обращаясь к занавеске. Бабушка, которая, несмотря на всю свою снисходительность к шалостям юности, все же придавала большое значение авторитету, была немного шокирована моей проделкой. -- Когда я была девочкой, -- сказала она, -- мы с уважением относились даже к пробке от чернильницы учителя! Но Жаннет легко восприняла эту историю: она знала, что можно обойтись и без уважения к пробке от чернильницы, к тому же она просто не в состоянии была отравить кому бы то ни было радость шутки. Она и сама любила пошутить, особенно если кто-нибудь из нас был чем-то раздосадован. В такие минуты она умела быть необычайно потешной, и этой своей совершенно особенной, присущей только ей одной потешностью она сознательно пользовалась и не раз с легкостью обращала наши огорчения в веселье. Жаннет всегда была весела, даже тогда, когда, казалось бы, должна была печалиться. Когда ее за это хвалили, она отвечала, что несчастливые дни тоже надо принимать с благодарностью и радостью, иначе уныние совсем одолеет. Любовь Жаннет к веселью покорила сердце бабушки, и между ними возникло нечто вроде внутреннего родства, хотя, безусловно, разница их характеров была велика. Бабушка словно парила над неприятностями и загадками жизни: она, казалось, была настолько далека от них, что просто их не замечала. Жаннет, напротив, в решающие минуты почти ласково склонялась к вещам, и они отвечали ей тем же. Особенно это проявлялось во всем, что связано было с одним действительно печальным обстоятельством ее жизни. В молодости Жаннет имела несчастье выйти замуж за одного музыканта, талантливого, но совершенно безвольного человека, который давно оставил ее, чтобы предаться развлечениям с разными распутными особами. Однако он до сих пор время от времени являлся к своей бывшей супруге, чтобы излить душу. Мы называли его Мсье Жаннет, нам казалось нелепым признавать за ним право на собственное, отдельное имя, поскольку он, будучи существом слабым и жалким, искал опоры в своей бедной маленькой жене, вместо того чтобы самому подставить ей плечо. Жаннет каждый раз окружала его ласковой заботой и старалась облегчить его страдания, но так как его приводило к ней не столько раскаяние, сколько муки похмелья, то в конце концов все оставалось по-старому. Бабушку, пытавшуюся оградить Жаннет от корыстного эгоизма мужа, всегда возмущали его визиты. Она требовала, чтобы та наконец указала этому бездельнику на дверь, а однажды даже пригрозила Жаннет увольнением, если она не послушается. Жаннет приняла угрозу с невозмутимой приветливостью, но продолжала поступать так, как считала нужным, и, конечно же, никто и не думал ее увольнять; порой мне даже казалось, что бабушка в душе осталась очень довольна неповиновением. Впрочем, никто из нас не мог и представить себе нашего дома без Жаннет, потому что она всегда в нужную минуту, не дожидаясь просьб и приглашений, оказывалась именно там, где ждали ее помощи или совета. Трудно было найти ее лишь в одном случае -- когда хотелось поблагодарить ее за что-либо. -- Откуда ты всегда знаешь, чего именно мне сейчас хочется, Жаннет? -- спросила я ее однажды, когда она каким-то чудом угадала, что я хочу апельсин. -- Я прочла слово "апельсин" на твоем бледном личике, Зеркальце, -- ответила Жаннет. -- Но иногда мне кое-что подсказывает мой ангел-хранитель. Она, как я уже говорила, называла меня Зеркальцем, когда мы оставались вдвоем, и обычно прибавляла к этому имени всевозможные цитаты, часто переделывая их сообразно случаю на смешной лад: "Зеркальце, киска" [8], "Зеркальце, тебя я знаю" или "Зеркальце, зеркальце на стене, кто всех краше в моей стране?" -- на что я со смехом отвечала: "Бабушка!" Ибо Жаннет все воспринимала с такой непосредственностью и приветливостью, что мне и в голову не приходило утаить от нее что-либо, как это, например, иногда хотелось сделать в отношении тетушки Эдельгарт. Впрочем, это все равно бы не удалось, так как Жаннет и сама в какой-то мере обладала тем свойством, которое приписывала мне и за которое прозвала меня Зеркальцем. -- У меня ты это видишь по лицу, а вот у тетушки Эдельгарт тебе непременно подсказывает твой ангел-хранитель, верно? -- сказала я. Жаннет едва заметно кивнула: она больше всех из нас страдала от замкнутости тетушки и, конечно же, прекрасно поняла, что я хотела этим сказать. И все-таки Жаннет была единственным человеком, с которым тетушка время от времени могла немного облегчить душу беседой. -- А как ты узнаешь, чего хочет бабушка? -- спросила я. -- Ах, с бабушкой проще всего! -- воскликнула Жаннет. -- Она всегда сама без обиняков говорит, чего ей хочется. Жаннет была бесконечно предана бабушке, душой же она тянулась к тетушке Эдельгарт, ради которой бабушка и оставила Жаннет в нашем доме, когда ее служба в качестве моей бонны закончилась. Правда, тетушка не выказывала к ней особой нежности, как, впрочем, она не выказывала ее и ни к кому другому, и бабушка, радовавшаяся, если ее дочь хотя бы не отвергала общества самых близких людей, конечно же, радовалась тому, что рядом с ней оказался человек, который ее искренне любит. А Жаннет и в самом деле любила ее: казалось, будто она видит тетушку совсем другими глазами, не такой, какой видели ее мы. Я помню, как она придумала удивительное и совершенно неожиданное, во всяком случае для меня, толкование ее имени. -- Твоя тетушка носит имя Эдель[9], -- сказала она мне, -- чтобы все всегда считали ее лишь такой, какая она есть. Жаннет ничуть не смущала прохладная сдержанность тетушки. Ее привязанность к ней была настолько глубока и самоотверженна, что могла существовать совершенно независимо от тетушкиных чувств, отчего казалась такой же загадочной и фатальной, как и ее верность Мсье Жаннет. В действительности же и то и другое было, разумеется, всего лишь незримыми излияниями той таинственной жизни, которой маленькая Жаннет каждое утро, день за днем, причащалась во время своих тихих хождений к алтарю, -- о них знали все в доме, но бабушка никогда даже не упоминала о них, а тетушка Эдельгарт говорила о них со странной неловкостью. Однако я чувствовала, что они особым образом отражаются не только на отношении Жаннет к моей тетушке, но и на тетушкином отношении к Жаннет. Итак, в один прекрасный день Жаннет стала ласково выговаривать мне за то, что я, по ее мнению, совершенно отдалилась от тетушки Эдельгарт, которая всегда проявляла столько искренней заботы обо мне. Я простодушно ответила ей, что как раз несколько минут назад я была у нее и оставила ей для починки свое порвавшееся платьице. Жаннет спросила меня, неужели я и в самом деле полагаю, что оказываю тетушке особые знаки внимания, беспокоя ее подобными мелкими, чисто внешними нуждами. А тетушку Эдельгарт, по правде сказать, действительно нельзя было назвать человеком, рожденным для починки платьев и тому подобных мелочей. Впрочем, она с головой погружалась в хлопоты, связанные с ведением нашего домашнего хозяйства, о котором бабушка даже слышать не желала. В этом деле, как и вообще во всем, что можно непосредственно предъявить, тетушка проявляла необычайную добросовестность и самоотверженность. Ибо ведение хозяйства стоило немалых трудов, так как запросы бабушки были очень велики. И тетушка, стесненная в средствах, конечно же, не могла обеспечить того изобилия, которого требовали стиль и уклад нашей жизни, и, несомненно, временами ей приходилось являть чудеса бережливости и предусмотрительности, чтобы все организовать так, как это нравилось бабушке. Кроме того, чтобы должным образом принимать и угощать ее каждодневных гостей, она из-за недостатка в прислуге и сама должна была хлопотать не покладая рук. И все-таки, несмотря на это, все знали, что она вовсе не создана для того, чем ей постоянно приходилось заниматься. Для чего она была создана -- сказать было очень трудно. Я не могла представить себе тетушку Эдельгарт ни в роли супруги или матери, ни в роли человека, посвятившего себя какой-либо профессии. Я вообще не могла представить ее себе связанной с кем бы то ни было даже узами обыкновенной дружбы, ибо, хотя она и делала людям много добра, никто из них, в сущности, не был по-настоящему рад ей и уверен в том, что понимает ее. Даже бедняки и больные из числа наших близких и дальних соседей, о которых она заботилась, редко испытывали к ней искреннюю привязанность и благодарность. Больше всего тетушка Эдельгарт нравилась мне коленопреклоненной молельщицей, какой я привыкла видеть ее в Санта Мария сопра Минерва, хотя и в молитве она никогда не казалась совершенно счастливой или умиротворенной, как, например, Жаннет. Молилась тетушка и дома. Порой я заставала ее за молитвой, неожиданно войдя в ее комнату, а по ночам, лежа в своей постели у стены, отделявшей наши комнаты друг от друга, часто слышала тихое позвякивание ее четок. И тогда у меня временами рождалось чувство, будто я вижу сквозь стену ее лицо -- это нежное, мягкое, сосредоточенное лицо, всегда казавшееся мне изящным сосудом из слоновой кости, лицо, наглухо закрытое даже в минуты общения с Богом и такое потрясающе необычное именно в эти минуты. Потому-то в своих детских раздумьях я вновь и вновь возвращалась к мысли, что больше всего тетушке Эдельгарт подходит образ прекрасной, благородной монахини. И я уже даже "подыскала" для нее монастырь -- Марии Рипаратриче, на виа деи Луккези, в маленькой, но с пышной торжественностью украшенной церкви которого я не раз вместе с тетушкой слушала знаменитые песнопения монахинь, стоя за золоченой решеткой. Оттого ли, что вечерние богослужения эти воспринимались у нас скорее как музыкальные услады, а может быть, по той причине, что требования отца, касающиеся характера моего воспитания, ограничивались лишь запретом посещения мессы, -- во всяком случае мне разрешалось сопровождать тетушку на виа деи Луккези, и эти вечера были в моих глазах единственным из всех тетушкиных занятий, которое, пожалуй, могло бы в некотором роде соперничать с бабушкиными затеями. Я очень любила прекрасных монахинь. Я любила смотреть, как они поочередно опускались на колени и вновь поднимались в своих длинных светлых покрывалах, так что казалось, будто незримая волна воздуха тихо колеблет большое облако фимиама. Я любила их маленькую церковь, ее торжественное убранство, я любила их пение и даже ту странную монотонность, с которой они произносили свои длинные, загадочные молитвы. Более же всего я любила те минуты, когда в конце службы из шкафчика, помещавшегося высоко над алтарем, вынимали золотую дароносицу. Монахини пели чудную песнь "Pange lingua"[10], необычайно вдохновенную, блаженную мелодию которой я всякий раз слушала с неизменным острым желанием обрести крылья и полететь навстречу некой невыразимой тайне. Я не понимала тогда, отчего тетушка при этом каждый раз в отчаянии закрывает лицо руками. После благословения мы иногда ненадолго заходили в монастырь, где в большом сумрачном покое тетушку принимала мать Мария де Мелис или мать Мария де ла Неж. Монахини, по-видимому, все носили имя Мария, а белое, отороченное небесно-голубым орденское одеяние их соответствовало платью, в котором, по слухам, люди, заслуживающие доверия, видели Божью Матерь. Одеяние это являло собой внешний знак того, что женщины, облачившиеся в него, предали себя в руку Богородицы, сделались ее орудием и потому казались в некотором роде ее посланницами и представительницами. Я и сама готова была видеть в них нечто подобное; во всяком случае, прекрасные монахини казались мне существами из другого мира. Особенно отчетливо это выражали их лица: в них, как и в именах и в платье, было нечто сестрински-общее, то есть они, конечно же, все были разными, но их объединяло некое общее выражение лица, свойственное только им одним. И у моей тетушки, которую я любила представлять себе одной из этих монахинь, тоже его не было, или оно имело лишь далекое, смутное сходство с этим выражением -- как будто его "перевели" с одного языка на другой, совершенно непохожий. Я не понимала его ни на том ни на другом "языке", но думала порой, что секрет его кроется в прекрасной песни, которую монахини так часто пели вместе и которая приводила тетушку в такую печаль. Мне очень хотелось расспросить монахинь об этой песни, но я не решалась сделать это, зная наверное, что тетушка будет недовольна и станет выговаривать мне, почему я не обратилась к ней, как она бывала недовольна, когда я обращалась с подобными вопросами к Жаннет. И я едва ли смогла бы дать ей убедительный ответ, ибо единственное правдивое объяснение я ни за что не отважилась бы произнести. Дело в том, что я, как это ни странно звучит, признавая необыкновенную набожность тетушки, вместе с тем не считала ее авторитетом в вопросах веры. Правда, я, в сущности, еще неспособна была судить об этом, однако в душе я постоянно пыталась это делать. Впрочем, не совсем по наитию -- мое мнение основывалось скорее на одном в высшей степени странном разговоре между бабушкой и Жаннет, который я, несмотря на то что прошло уже столько лет, до сих пор не могу забыть. Речь шла о воскресной мессе в церкви Санта Мария сопра Минерва, которую тетушка регулярно посещала. В тот раз она тоже собиралась к вечерней мессе и уже стояла у себя в комнате одетая, с требником в руках, как вдруг своей обычной стремительной упругой походкой вошла бабушка и сообщила, что через полчаса ожидает одного редкого гостя, от которого только что получила телеграмму. Тетушка ответила, что очень сожалеет, но ей придется принимать его без нее, так как через несколько минут начинается вечерняя месса, которую ей никак нельзя пропустить. -- Что значит в твоем случае "нельзя"? -- спросила бабушка, и ее красиво изогнутые брови едва заметно затрепетали; этот характерный трепет всегда напоминал мне крылья буревестника. Тетушка, которая вообще очень легко краснела, вспыхнула. -- Это значит, -- ответила она, -- что Церковь велит нам по воскресеньям посещать святую мессу. -- Она велит это делать тем, кто оказывает ей истинное послушание, то есть своим истинным чадам, "домашних" же католиков-любителей она, насколько мне известно, игнорирует. И правильно делает: на что ей эти половинчатые души? При этих словах у тетушки кровь мгновенно отхлынула от лица. Вид у нее в эту минуту был совершенно беспомощный, она даже выронила из рук требник. Казалось, будто ее и в самом деле только что отлучили от Церкви. Мне стало невыразимо жаль ее, хотя я всегда и везде старалась находить оправдание бабушкиной резкости, даже в тех случаях, когда я ее не понимала. Тем временем Жаннет, наблюдавшая эту сцену с присущим ей умным, мягким молчанием, подняла требник с пола и вложила его в руку тетушки, шепнув ей при этом что-то на ухо. Тетушка Эдель тотчас же вышла и, судя по всему, все же отправилась в церковь. -- Я была слишком резка, Жаннет? -- спросила бабушка, как только за ней закрылась дверь. Жаннет подняла к ней свое сморщенное личико с ясными глазами, какое-то мгновение они стояли друг против друга -- одна высокая, другая маленькая. -- Да, -- ответила наконец Жаннет спокойно, и взгляд ее, казалось, прибавил: вы спросили, и потому мне пришлось сказать это. -- Хорошо, -- сказала бабушка, гнев которой, как у всех вспыльчивых людей, уже улетучился, -- положим, я была резка! Но поверьте мне, Жаннет, это очень нелегко -- постоянно считаться с чем-то, чего, в сущности, вовсе и нет. Вы знаете, как я отношусь к Католической церкви: в отличие от верующих в нее я не считаю ее неким сверхъестественным источником сил. Но она великий воспитатель. Это не призрак, а вполне оформившаяся идея, твердо стоящая на почве действительности и требующая действительности. Это-то и делает ее в моих глазах в известной мере достойной почитания. А вера моей дочери лишена действительности, она совершенно бескровна. У нее нет ни ног, чтобы ходить, ни рук, чтобы брать, и, боюсь, у нее нет и сердца. -- Но у нее есть тоска, -- сказала Жаннет тихо. Брови бабушки вновь затрепетали. -- Что такое тоска? -- презрительно бросила она. -- Тоска хороша в лучшем случае, если человеку восемнадцать лет, а моей дочери скоро исполнится тридцать восемь! Вот уже почти двадцать лет грядет эта метаморфоза! Вы знаете, Жаннет, как я вначале этому противилась, но теперь, поверьте мне, я, наверное, была бы рада, если бы она наконец совершилась и в жизни моей дочери появилось хотя бы некое подобие, некие признаки судьбы! -- Тоска -- это тоже судьба! -- молвила Жаннет. -- Нет, тоска -- это не судьба, -- возразила бабушка. -- Тоска -- это скорее отказ от судьбы, тоска -- это неприятие жизни! Тоска есть высокомерие! Эдельгарт из-за этой своей тоски не сумела обрести судьбу даже в любви -- простите, что я сравниваю здесь две вещи, на ваш взгляд, несравнимые, но вы понимаете, что я имею в виду... -- Я понимаю, -- ответила Жаннет. -- У Гины, стало быть, судьба была?.. -- Нет-нет, -- быстро перебила ее бабушка, -- Гине тоже не досталось судьбы; это она сама досталась судьбе! Иметь судьбу означает полностью отдаваться ей и в то же время властвовать ею. Моим же дочерям удавалось либо одно, либо другое; им обеим -- хоть и по разным причинам -- и любовь, и судьба оказались не по плечу! -- Ах, кому она вообще по плечу -- судьба? -- приветливо воскликнула Жаннет. -- Ну, например, вам, -- ответила бабушка. -- О нет, -- почти испуганно возразила Жаннет, -- у меня все было иначе. Я тогда не знала, что она имеет в виду; лишь гораздо позже мне стало известно, что Жаннет в согласии с учением своей Церкви даже в своем несчастном браке видела милость Божью и источник сил, которых в избытке потребовала от нее судьба. Я уверена, что она тогда охотно вернула бы бабушке комплимент в отношении ее стойкости перед судьбой, ибо впоследствии она часто говорила мне, что никогда не встречала человека, который бы в большей мере обладал естественной твердостью характера и внутренним благородством, чем моя бабушка. Однако она воздержалась от этого, вероятно из скромности. А бабушка воскликнула полураздраженно-полуодобрительно: -- Да уж знаю, Жаннет, что все ваши добрые дела совершил кто угодно, только не вы! Однако я тоже читала ваших теологов; Тридентский собор[11] сделал, на мой взгляд, прекрасный вывод: милость Божья требует деятельного участия человеческой воли. Стало быть, не обошлось где-нибудь и без вас. Жаннет рассмеялась: она знала, что бабушка любит иногда блеснуть своими богатыми познаниями, которыми обладала даже в области теологии. Я не помню продолжения разговора, но то, что было сказано до этого, навсегда осталось в памяти, ибо в этих словах я нашла подтверждение тому, что и сама всегда смутно чувствовала -- что с верой тетушки Эдельгарт что-то не так. И потому я ничуть не удивилась, услышав, что она не настоящая католичка, то есть мне вдруг показалось это столь похожим на правду, ибо я не смогла бы припомнить случая, чтобы она когда-либо выразила свое мнение с беспощадной прямотой; слова, произнесенные решительным тоном, срывались с ее губ лишь в те редкие минуты, когда она бывала очень взволнована или испугана. Все остальное время она словно что-то скрывала от окружающих, как будто ей было бы неприятно, если бы они узнали, о чем она думает, и тем самым завладели бы частью ее души. Однако этот разговор открыл мне еще кое-что важное, связанное с бабушкой: моей бабушке была чужда тоска! Это стало для меня удивительным открытием, это была разгадка того, почему она никогда не бывала грустной и почему я рядом с ней всегда чувствовала себя такой счастливой. Ведь тоска -- это желание, тревога, страх. Я и сама прекрасно знала, что такое тоска, -- это тот несмолкающий зов, который я слышала в себе самой, пока бабушка не приблизила меня к себе, зов, так похожий на голос маленького фонтана в нашем дворике, -- то тихое, туманно-призрачное и в то же время мощное Нечто, не желающее открыть свое имя и неизменно отвергающее все предлагаемые мною имена. И я приняла твердое решение никогда больше не поддаваться своей прежней тоске, и причиной тому было не только стремление подражать бабушке и, может, даже быть похожей на нее, но также неопределенный страх стать такой, как тетушка Эдельгарт. С тех пор мне все больше казались странными многие ее черты, на которые я прежде почти не обращала внимания. Постепенно мне стала ясна тесная связь между прекрасной песнью "Pange lingua", всегда производившей на меня такое сильное впечатление, и маленькой белой облаткой, заключенной в золотую дароносицу. Я видела ее нежное мерцание над склоненными головами молящихся, когда дароносицу поднимали для благословения; каждый раз это было дивное мгновение. И хотя, в сущности, ничего особенного при этом не происходило и прекрасная песнь в конце концов тоже смолкала, у меня всегда оставалось это странное чувство -- желание поспешить навстречу некой невыразимой тайне. И вот однажды в приемном покое монастыря одна из монашек подарила мне картинку с изображением дароносицы и спросила, знаю ли я, как в освященной облатке пребывает Спаситель. Мне это вовсе не казалось таким уж непонятным, как она, вероятно, ожидала, ибо к тому времени я уже видела в дароносице нечто загадочно-удивительное, пожалуй, даже самое удивительное во всей евхаристии. Монашки же, по-видимому, обрадовались моему ответу. Та из них, что подарила мне картинку, поцеловала меня и сказала: -- Дитя мое, наш Спаситель, должно быть, очень любит вас, если Он открыл вам это. А тетушка Эдельгарт вдруг так испуганно посмотрела на меня, словно перед ней явилась ее собственная тень. Я тогда не знала, что так оно на самом деле и было, и решила, что она просто вспомнила про моего отца и спросила себя, не нарушила ли она как-нибудь его запрет. И мне стало жаль ее: я подумала, как ей, должно быть, тяжело постоянно скрывать от других то, что, без сомнения, ей очень дорого. Это было еще до того разговора, из которого я узнала, что она не до конца принадлежит Церкви. Позже, когда я уже знала это, она больше не внушала мне такой жалости; я думала: может, она была бы даже рада не учить меня вере, которой сама предана лишь наполовину. Это, конечно же, была отвратительная и, как потом выяснилось, -- ошибочная мысль, но она, казалось, сама проросла в мое сознание, порожденная и внешним и внутренним обликом тетушки Эдельгарт. Не видя в этой мысли ничего отвратительного, я всего лишь полагала, что сумела распознать странную неуверенность ее души, подобно тому как мы порой в сумерках вдруг узнаем фигуру знакомого человека, прежде чем он отпрянет назад, не желая быть узнанным. В своем предположении, что тетушка ни при каких условиях не желает быть "узнанной" кем бы то ни было, я еще больше утвердилась, когда бабушка постепенно ввела меня в круг своих друзей, собиравшихся у нее каждую неделю в определенный день на чай. Ее и без того красивая комната тогда приобретала очень праздничный вид: горела люстра, все вазы были полны цветов, среди которых мне больше всего нравились нежные, прелестные фреезии. Я находила в их длинных бутонах цвета слоновой кости некое сходство с руками тетушки Эдельгарт, и мне всегда казалось, будто эти руки радуются, расставляя цветы по вазам, в то время как на лице тетушки уже лежала тень одиночества, все отчетливее выражавшегося на нем с появлением бабушкиных гостей. Я не раз с удивлением обращала на это внимание, -- по правде сказать, это одиночество едва ли приличествовало ей как дочери хозяйки дома. К тому же она вполне успешно могла бы участвовать в обсуждении тонких и остроумных вопросов, которые так любили в этом кругу. Правда, она не обладала ни богатыми знаниями, ни высокой культурой бабушки -- более того, она решительно отвергала и то и другое, и с этим связано было немало драматических сцен и разногласий между ней и бабушкой сначала по поводу ее собственного, а затем и моего воспитания. Бабушка с грубоватой прямолинейностью заявляла, что, по мнению ее дочери, лучше остаться невеждой, нежели усвоить хотя бы одну-единственную чужую мысль, потому что мыслей она боится так же, как и людей. Тетушка говорила, что она потому лишь защищается от так называемой духовной культуры, что это, в сущности, -- материалистическая культура, а бабушка просто не замечает этого, так как влюблена в свою науку и в красоту. Бабушка, разумеется, и в самом деле была влюблена в науку и в красоту, однако, без всякого сомнения, некоторая доля истины заключалась и в том, что тетушка даже в мире мыслей и художеств, независимо от их характера, странным образом видела какую-то опасность для своей нежной, пугливой единоличности. Она и вправду не очень утруждала себя учением, но так как обладала природным умом и была человеком очень тонким, то недостатки образования вовсе не мешали ей, а иные замечания ее отличались некоей совершенно особой прелестью странной новизны, всегда импонировавшей нашим гостям. Но тетушка никогда не пыталась обратить это в свою пользу -- ее одиночество коренилось в сознательной закрытости, однако она не могла предотвратить того, что все вновь появляющиеся в нашем доме гости неизменно выказывали ей искреннюю симпатию, и этому легко было найти объяснение: она со всеми была чрезвычайно внимательна и предупредительна. Каждый, кто хоть однажды побывал у нас в доме, мог быть уверен в том, что она точно знает, какой чай он любит -- крепкий или слабый, с лимоном или со сливками и тому подобное. Но главное -- тетушка Эдель все еще была очень хороша собой, особенно при вечернем освещении. Она порой вдруг словно озарялась изнутри каким-то непостижимым очарованием, и тогда весь ее облик дышал юностью и целомудрием, ярко выделяясь среди присутствующих. На самом же деле эта поздняя молодость, конечно, была всего лишь печально-тревожным опознавательным знаком души, всегда неизменно противившейся великим, роковым решениям. Впрочем, ее, кажется, меньше всего заботило впечатление, которое она производила на окружающих; это проявлялось уже хотя бы в том, что она, отнюдь не пренебрегая своей внешностью, все же упрямо отказывалась от каких бы то ни было украшений. На этих званых вечерах она по обыкновению донашивала свои старые, очень простые светлые девичьи платья, о которых бабушка говорила, что они, еще будучи новыми, плелись в хвосте у тогдашней моды, а теперь и вовсе выглядят как исторические костюмы. Я понимала, что бабушка стыдится убогих нарядов своей дочери, потому что сама она всегда являлась перед гостями в праздничном великолепии черного тяжелого шелка, драгоценных кружев и жемчуга. Вместе с тем я не могла не видеть, что старомодные белые платья все же обладают своеобразной прелестью и сообщают тетушке какое-то трогательное, немного печальное, -- а сегодня я, пожалуй, прибавила бы еще "вневременное", -- обаяние. Я даже любила смотреть на нее, когда на ней было одно из этих платьев, и однажды сказала об этом Жаннет. Поводом послужило то, что Жаннет, желая покончить с бесконечными досадными размолвками из-за "старомодных" нарядов, в один прекрасный день подарила своей наперснице чудную ткань для платья, на которую ей, вероятно, долго пришлось копить втайне от всех. -- Но ведь в этом платье тетушка Эдель будет выглядеть совсем иначе! -- огорченно заметила я. -- Выдумщица ты наша! А как же она, по-твоему, выглядит сейчас? -- с некоторой тревогой в голосе спросила Жаннет, которой всегда казалось, будто я недостаточно почтительно отношусь к тетушке. -- Сейчас она выглядит, как отверженный ангел, -- сказала я, сама не зная, откуда ко мне пришло неожиданное сравнение. И тут вдруг вошла тетушка, которая, как оказалось, все это время была в соседней комнате. Она, разумеется, слышала наш разговор -- это было видно по ее лицу, и Жаннет тотчас же предприняла попытку спасти ситуацию. -- Эдель, -- сказала она как можно непринужденнее, -- вот, полюбуйся на эту маленькую провидицу! Она находит, что ты похожа на ангела. Подумай, дорогая, -- на ангела! Но тетушка, конечно же, услышала прежде всего "отверженный". Она испуганно посмотрела на меня, и я подумала: она чувствует себя так, будто только что нечаянно проговорилась и хотела бы забрать свои слова обратно! Я была убеждена, что теперь-то уж она, несомненно, сошьет себе новое платье, из одного лишь опасения, что старое может как-нибудь раскрыть секрет ее души. На самом деле все, конечно, было совсем не так, но это маленькое открытие -- что она стала для меня объектом пристального внимания и поводом для раздумий -- надолго поселилось в ее сознании; я отчетливо чувствовала это по некоторой неловкости, которая появилась в ее отношении ко мне, иногда мне даже казалось, что она избегает меня. Я была этим очень довольна, ибо насколько острой была порой моя потребность думать о ее странной личности, настолько же неприятной оказывалась для меня каждый раз ее забота обо мне. Дело в том, что тетушка тогда часто бывала со мной очень неприветлива -- не так, как обычно бывают неприветливы другие люди, а как-то иначе, какой-то, я бы сказала, "невидимой" неприветливостью, когда постоянно спрашиваешь себя: быть может, это мне только кажется? не выдумала ли я все это сама? Неприветлива тетушка была в то время и с Жаннет и с прислугой. Только с бабушкой она была неизменно вежлива и приветлива; впрочем, иногда мне казалось, что именно с ней-то ей больше всего и хотелось быть другой, потому что, когда мы оставались одни, она часто говорила о ней так, как будто использовала вместо слов маленькие острые иголки, но при ближайшем рассмотрении невозможно было понять, в чем, собственно, заключается колкость ее речей. Однажды, когда я рассказала ей, как бабушка купила у какого-то бедного художника на вилле Боргезе превосходную копию тициановской "Небесной и земной любви" и сама по своей доброте дала ему еще немного денег сверх условленной цены, она промолчала, но через несколько минут сообщила мне, что утром уволила нашу вторую горничную и, вероятно, не станет искать ей замену -- должен же хоть кто-нибудь в нашем доме, наконец, подумать о моем будущем! -- А я не хочу, чтобы думали о моем будущем! -- ответила я раздраженно. -- Я хочу, чтобы бабушка покупала красивые картины и радовалась им вместе со своими гостями. -- Что ты хочешь этим сказать? -- холодно спросила тетушка Эдель. И я должна была со стыдом признаться себе, что в ее словах о моем будущем вовсе не было никакой явно выраженной критики в адрес бабушки. Так бывало часто, и все же я то и дело занимала эту оборонительную позицию. В то время я была словно околдована бабушкой, и кто знает, до чего в конце концов могла дойти моя влюбленность, если бы она время от времени не спускала меня на землю своими легкими, ласковыми насмешками. Однако места для милых глупостей в моей жизни, несмотря на это, оставалось предостаточно. Я, например, усвоила привычку тайком забираться в комнату бабушки, когда ее не было дома, и в одиночестве предаваться сладостному сознанию близости если не к ней, то хотя бы к любимым ею предметам. И вот однажды, когда я опять сидела там одна, в комнату неожиданно вошла тетушка Эдель и принялась торопливо и раздраженно переставлять с места на место все эти маленькие драгоценности, украшавшие комоды и этажерки. Вначале я подумала, что она просто что-то ищет, и, вероятно, так оно и было, но при этом явственно чувствовалось, что она, пользуясь случаем, вымещает на ни в чем неповинных предметах, к которым прикасались ее руки, какую-то непонятную ненависть; дрожа всем телом, я ожидала, что она вот-вот безжалостно опрокинет на пол какую-нибудь изящную вазу или статуэтку. Между тем в комнату заглянула Жаннет, которая, должно быть, спешила по какому-нибудь делу, и спросила, нет ли здесь la petite[12] -- она никогда не называла меня в присутствии тетушки Зеркальцем. Я не решилась обнаружить себя, словно боясь, что в мою нежную тетушку Эдель вселился какой-нибудь демон, который вдруг возьмет и заставит ее обойтись со мной или с моей душой так же грубо, как она обошлась с бабушкиными произведениями искусства. Я, затаив дыхание, неподвижно сидела в кресле, а тетушка тем временем, пожав плечами, ответила Жаннет, что меня, наверное, взяла с собой бабушка. -- Она всячески поощряет эксцентричность Вероники, -- прибавила она, -- а с этим ребенком нужно быть особенно осторожным: ей досталось от матери опасное наследство. Жаннет помолчала несколько мгновений, словно раздумывая, стоит ли еще больше укреплять ложное мнение, противореча ему. Но победило в конце концов бесстрашие ее любви, никогда не желавшей мириться с тем, что кому-то будто бы невозможно помочь. -- Мне кажется, ты напрасно тревожишься, Эдель, -- сказала она, -- твоя матушка, напротив, старается отвлекать la petite от ее маленьких сумасбродств. По-моему, она действует целенаправленно и уже немалого добилась. Что же касается сходства с Гиной, то у la petite все обратилось в нежность. Я имею в виду, что она наделена нежной душой, как и ты. -- Тем хуже для нее, -- возразила тетушка, -- потому что если она когда-нибудь так же растеряет в себе душу, как ее мать растеряла в себе женщину, то судьба ее будет еще ужасней. Мне уже сейчас иногда кажется, -- прибавила она, -- что Вероника всегда находит себя лишь в том, что лежит вне ее собственной души; такое впечатление, словно в себе самой она -- никто. Жаннет ответила, что не видит в этом ничего страшного: все мы, в конце концов, созданы не для себя самих. Важно лишь то, кому мы приносим в дар свою душу, и тут она, конечно, тоже сожалеет о том, что меня воспитывают в безбожии. Произнеся последние слова, она резко, словно спохватившись, замолчала. -- Это не моя вина, что la petite растет без веры, -- торопливо сказала тетушка. -- Так распорядился мой шурин... -- Голос ее при этом звучал так безжизненно, словно это был не ее, а чей-то чужой голос. Жаннет, вероятно, тоже почувствовала это. -- Ах, не мучай ты себя так, дорогая! Судьба Вероники вовсе не в слабых, человеческих руках твоего шурина, она -- в руках Божьих! Ну и, конечно же, немножко и в твоих руках... Ах, Эдель, как много можно сделать даже тогда, когда совсем ничего нельзя сделать, -- можно призвать на помощь само Всесилие, если неоткуда ждать помощи; даже если у тебя безвозвратно отняли чью-то душу -- ее всегда можно вновь обрести через Вечную Любовь. Разве ты сама не веришь в это, милая Эдель? Жаннет произнесла все это тем значительным, взволнованным тоном, каким она всегда говорила о своей вере. Маленькая, неприметная, прозаичная Жаннет, которая так любила пошутить, в такие минуты могла совершенно преобразиться: она словно преклоняла колени перед неким таинством. Бабушка каждый раз говорила при этом, что на Жаннет снизошел дух. Однако в ее словах не было ни капли иронии, ибо она с большой симпатией относилась к набожности Жаннет, даже ее привычка молиться внушала бабушке искреннее уважение. Я не раз слышала, как она говорила другим, что благодаря Жаннет она научилась видеть в молитве высокий духовный порыв человека, сродни тому, который испытывают великие мыслители-метафизики, и, может быть, даже еще более отважный и героический в своем абсолютном отрицании всех естественных опор и оснований. Я и сама почувствовала в этот момент странное волнение, вызванное словами Жаннет, смысл которых мне был не совсем понятен. Мне захотелось отправиться вслед за ней и расспросить ее обо всем этом подробнее, но я опасалась, что она потребует от меня больше любви к тетушке Эдельгарт, так как наивно полагала, что та ревнует ко мне бабушку. Правда, я поняла, что ее тревожит моя внерелигиозная жизнь, но подумала, что и эта тревога, в сущности, лишь проявление неприязни, которую ей внушала моя близость к бабушке и ее миру, ибо я уже к тому времени привыкла не принимать всерьез веру тетушки Эдельгарт. Впрочем, мне хорошо запомнилось, что во время этого разговора с Жаннет она не вызвала во мне того неприязненного чувства, которое обычно рождает ревность в тех, кому она адресована. Однако так было всегда: даже самые прозаические и отталкивающие черты тетушкиной натуры не могли заставить меня воспринимать ее образ как прозаический или отталкивающий: всегда казалось, что за этими чертами скрывается нечто иное, нечто возвышенное. Но именно по этой причине мне вдвойне была бы тягостна просьба, которую я боялась услышать от Жаннет; именно в оправданности этой просьбы я чувствовала нечто вроде посягательства на свободу моего сердца и потому решила просто выкинуть из головы этот разговор. А между тем мне суждено было еще не раз вспомнить о нем, и вкус этого воспоминания оказался горше, чем, вероятно, были бы увещевания Жаннет. Дело в том, что вскоре после того в Рим приехал один молодой немецкий поэт, с покойным отцом которого бабушка была когда-то очень дружна. За его пышные, довольно длинные белокурые волосы, которые он гладко зачесывал назад, мы в шутку прозвали его Королем Энцио[13]. На мой взгляд, это имя было ему очень к лицу, во всяком случае эта довольно своеобразная личность показалась мне единственным существом в моем окружении, не считая бабушки, заключавшим в себе что-то царственное. Вероятно, это было связано с самовластностью его "я", ибо другого объяснения я найти не могла: роста он был скорее низкого, чем высокого, сложение имел нежное, манеры его казались небрежны, хоть и не лишены были обаяния, а лицо не отличалось ни красотой, ни благородством черт -- оно было лишь необычным. Я и сейчас еще отчетливо вижу перед собой это лицо -- тонкое, нервное и, пожалуй, не в меру умное, но не старчески рассудительно-назидательным умом, а скорее проникнутое смелой, одухотворенной и несколько грубоватой энергией юности, благодаря которой оно представлялось то необыкновенно привлекательным, то странно-отталкивающим. Замечания Энцио всегда чем-то отличались от высказываний остальных: они коршунами падали в тонкие, благопристойные беседы наших гостей, выдергивали из них самые красивые перья и безжалостно ломали их. Большинству наших постоянных гостей Энцио внушал неприязнь, и это легко было понять: он мог быть резким и прямолинейным. Ему ничего не стоило заявить, что люди сегодня "духовно ожирели", а услышав какое-нибудь громкое слово, скажем "идеализм", посетовать на то, что многие изъясняются на "напыщенном языке плакатов и лозунгов", и тому подобное. Эта грубая прямолинейность Энцио направлена была прежде всего против людей пожилых; временами мне даже казалось, что на всех, кто уже оставил позади свою молодость, -- а самому ему было лет двадцать от роду, -- он взирал с презрительным равнодушием, находя смешными их мысли и речи. И только к моей бабушке он относился с большим почтением, хотя, разумеется, и с ней расходился во взглядах. Но он уважал эти несходные с его собственными воззрениями взгляды, более того -- в его глазах она, кажется, была единственным человеком из нашего круга, в котором он признавал способность и право без оглядки раскрывать перед ним свою душу. Я тоже не любила Энцио, но это происходило оттого, что я с самого начала ревновала к нему бабушку. Я не могла припомнить другого случая, чтобы бабушка так радовалась гостю, как она радовалась приезду Энцио. Она на глазах помолодела с его появлением и посвятила себя его римским каникулам с такой исключительностью и самоотдачей, что все остальное отступило на дальний план. Совершенно необычный интерес проявляла бабушка и к стихам Энцио, хотя были они абсолютно непохожи на все то, что она ценила в поэзии. Из новейших поэтов бабушка особенно любила Стефана Георге[x], ---- ([x]Георге Стефан (1836--1933) -- немецкий поэт-символист.) ---- Что же касается сочинений Энцио, то с ними все обстояло так же, как и с его высказываниями. Бльшая часть наших гостей -- а бабушка часто побуждала своего юного друга читать собственные стихи в широком кругу -- чувствовала в них что-то чуждое, даже враждебное. Мне не раз приходилось слышать от разных людей, что они просто опасны в своей бесформенности. Лишь несколько молодых людей приходили от них в восторг и утверждали, что эти стихи -- провозвестники нового, великого, чрезвычайно искреннего искусства, приближение которого уже внятно для всякого чуткого уха. Среди пожилых людей бабушка была единственным человеком, видевшим в стихах Энцио нечто многообещающее, нечто гениальное. Правда, она находила их еще не совсем зрелыми и, как мне кажется, тешила себя надеждой, что, быть может, сумеет помочь юному другу развить свое дарование и добиться успеха. Во всяком случае, ее постоянно занимали его планы и проекты, и прекрасное стареющее лицо ее при этом светилось счастьем, словно осиянное торжественно-ликующим вечерним солнцем. -- Она так преобразилась с появлением Энцио. Как будто его отец вовсе и не умирал, -- сказала Жаннет тетушке, ставя вазу с цветами рядом с бюстом какого-то мужчины с тонким, одухотворенным лицом на постаменте возле бабушкиного письменного стола. Этот бюст стоял там всегда, но раньше я не обращала на него внимания. С недавнего времени Жаннет ежедневно украшала его свежими цветами, из чего я заключила, что это отец Энцио и что Жаннет тем самым желает сделать приятное нашим гостям. Дело в том, что вместе с Энцио приехала его мать, высокая, степенная, хорошо одетая дама, которая его очень баловала, но совершенно не подходила к нему всем своим обликом. В бабушкином салоне придумали прозвище и для нее, безобидное по форме и совсем небезобидное по смыслу. Ее называли Госпожа Облако, имея в виду, однако, облако пыли. Ибо, по словам гостей, после ее ухода Жаннет приходилось протирать всю мебель, так как все будто бы было покрыто толстым слоем пудры. А бабушка, от которой забота о собственной внешности тоже требовала определенных усилий, изобретательности и вкуса и которая тем не менее почти брезгливо отвергала, как все фальшивое, пудру и грим, снисходительно говорила: -- Бедная Госпожа Облако! Она так мила и, в сущности, так естественна! Под своей пудрой она и в самом деле совершенно проста и подлинна. Бабушка обращалась к матери Энцио по имени -- Минна -- и на "ты". Она вообще проявляла к Госпоже Облако странное расположение, и не просто расположение -- в общении с ней она как бы снимала свою царственную корону, снисходя до всевозможных разговоров, на которые, если бы их попытались навязать ей другие, несомненно, излила бы полную чашу своей веселой иронии. К тому же она всегда старалась поднять авторитет Госпожи Облако в глазах окружающих, что, однако, было не так-то просто: мать Энцио так же мало подходила к нашему кругу и к Риму вообще, как и к своему сыну, и была при этом настолько простодушна, что даже не пыталась скрыть, что приехала только ради Энцио. Для нее самой, признавалась она, этот непрерывный tte-а-tte с мировой историей и тем более с вечностью чересчур утомителен. Я знала, что все считают ее несколько ограниченной, и среди наших гостей ей, без сомнения, пришлось бы довольствоваться весьма незавидной ролью, если бы не бабушка, которая своей нескрываемой симпатией к ней вновь и вновь завоевывала для нее определенное положение. Что касается моего отношения к ней, то тут я оказалась в довольно редкой для меня ситуации: она рождала во мне иные, несхожие с бабушкиными чувства. Во всяком случае, каждый раз, когда Госпоже Облако приходило на ум меня поцеловать, я с трудом подавляла в себе желание убежать, так как испытывала панический страх перед той "пылью", которую она производила. Но главное -- она казалась мне чересчур большой и тяжелой; глядя на нее, я каждый раз невольно сравнивала ее с пуховой периной, которая все поглощает. Она "поглощала" даже бабушку, несмотря на всю ее статность, и была значительно выше ее ростом, что представлялось мне почти дерзостью -- как будто в этом таился некий символический намек на нелепость их отношений. Я не знаю, был ли Энцио того же мнения о своей матери; во всяком случае он вел себя с ней еще более бесцеремонно, чем с другими. Он никогда не хотел брать ее с собой, если мы отправлялись осматривать достопримечательности Рима. Бабушка, правда, всякий раз неизменно предпринимала любезно-настойчивую попытку переубедить его, но попытка эта так же неизменно разбивалась о его самовластность, с одной стороны, и покорность Госпожи Облако воле своего сына -- с другой. Бабушка, конечно, оставалась довольна тем, что ей не надо было делить с ней общество Энцио, просто она в своем благородстве и стремлении к справедливости не хотела в этом признаться. Но я всегда замечала это по ускоренному внутреннему темпу ее разговоров с Энцио, при котором трудно было себе представить тяжелый, неуклюжий "полет мысли" Госпожи Облако. Впрочем, при этих разговорах вообще трудно было представить себе третьего, кто бы он ни был. И так уж повелось, что все всегда воспринимали бабушку и Энцио как некое органическое целое: это было просто удивительно, как часто их во время наших прогулок принимали за мать и сына. И каждый раз я видела, что бабушке это недоразумение даже доставляло удовольствие. В таких случаях она всегда имела очень необычный, странно-счастливый вид, словно ей и в самом деле приятно было представлять себя матерью такого сына. Это замечал и Энцио. И однажды бабушка, слегка смутившись, спросила: -- Вы считаете меня смешной тщеславной старухой, Энцио? -- Я считаю вас не более тщеславной, чем я сам, -- ответил он. -- Я тоже люблю представлять себя вашим сыном. И не испытываю при этом ни малейших затруднений, чего не могу сказать, например, о своей собственной матери. -- Ах, Энцио! -- испуганно воскликнула бабушка. -- У вас такая милая, славная мать! Энцио немного скривил рот. Это был поистине странный рот -- не то жесткий, не то мягкий. -- Да-да, разумеется, славная, -- бросил он небрежно. -- Бюргерство, конечно же, славная штука. К тому времени я уже знала: "бюргерство" было одним из наиболее часто употребляемых им слов. В его лексиконе едва ли нашлось бы выражение более оскорбительное и презрительное, чем это слово. Иногда он применял его и к своей матери; в такие минуты он казался мне отвратителен, потому что я, хотя и не любила Госпожу Облако, все же чувствовала, что ее сын не имеет права так враждебно отзываться о ней. "Как он холоден, -- думала я, -- а ведь когда слушаешь его стихи, то кажется, будто он исполнен сочувствия к каждой живой душе и к каждому камню! Значит, в его стихах -- ложь? Или эти стихи суть некая особая форма любви? Быть может, поэты способны любить только своими стихами? Быть может, они любят ими, как другие люди любят сердцами?" Я не могла разрешить этот вопрос, но, наблюдая за Энцио, я склонялась к мысли, что это вполне возможно. Сама я чувствовала с какой-то зловещей отчетливостью, что стихи Энцио -- явление поистине замечательное, и позже я всегда видела в этом некий знак таинственного единства всех представителей одного поколения. Ибо мое отношение к его поэзии никем и ничем не было подготовлено, сам материал его сочинений не содержал в себе почти ничего, что способствовало бы моему пониманию их смысла. В этих стихах много говорилось о больших машинах, которые, подобно гигантским искусственным хищникам, безжалостно рвут на части и пожирают души людей, говорилось о деньгах, ожесточающих сердца и делающих их ко всему глухими, о разуме и знании, от которых дух мельчает, скудеет и заражается бесплодием и безверием. Затем низвергались проклятия на большие страшные города, звучали заклинания небесных сил с призывом ниспослать войны, немыслимые страдания и бедствия; и бедствия эти надвигались черными, тяжелыми тучами, несущими разрушения и смерть; ликующие молнии, казалось, возвещали гибель окаянного мира. Наконец раздавался грохот крушения, в котором тонул короткий вскрик сострадания ко всем земнородным. Мне открылся некий абсолютно чужой и жуткий мир. Я, в сущности, ничего не знала о тех ужасах и бедах, о которых то с плачем, то с сарказмом, то с бранью повествовали эти стихи, но их неслыханная мощь, страстность их бунтарства увлекли меня, я испытывала холодный страх, любопытство, потрясение и не упускала случая послушать Энцио, когда он читал их перед гостями. При этом я, однако, всегда садилась так, чтобы он не мог меня видеть, потому что Жаннет, желая подразнить меня, иногда говорила, что на моем лице будто бы написаны все мысли и чувства, а я не хотела доставлять Энцио радость удовлетворения тем волнующим действием, которое производили на меня его стихи, так как постоянно сердилась на него из-за бабушкиной любви к нему. И вот однажды во время одного из бабушкиных приемов, когда я слушала Энцио, укрывшись у него за спиной, я вдруг неожиданно ощутила странную тревогу, как это иногда бывает с людьми, за которыми кто-нибудь пристально наблюдает. Я подняла голову и вздрогнула от ужаса: напротив того места, где я затаилась, полагая себя в безопасности, немного наискосок, висело прекрасное старинное зеркало венецианской работы, как и бабушкина люстра. И в этом зеркале я увидела свое лицо, обрамленное бледно-мерцающими резными цветами, а рядом с ним -- лицо Энцио. Они покоились в этом старинном зеркале, странно преображенные, словно на дне тихого, прозрачного озера, и, не знаю почему, -- быть может, именно поэтому, -- мое лицо выглядело совершенно иначе, не так, как я его себе всегда представляла. Энцио, должно быть, подумал то же, потому что он неотрывно смотрел на мое отражение; мне даже показалось, будто он от изумления сбился с ритма. Все это, вероятно, продлилось лишь несколько секунд, у меня же осталось впечатление, как будто прошло очень много времени. Это маленькое происшествие заставило меня потом, когда разошлись гости, еще раз заглянуть в это зеркало, чтобы выяснить, действительно ли я выгляжу в нем не так, как обычно. Но я увидела лишь хорошо знакомое мне детское лицо и две толстые коричневые косы, которые тетушка Эдельгарт с недавних пор укладывала мне на голове в виде двух колец, напоминающих венок, что, впрочем, не прибавило моему облику взрослости. Незнакомые люди по-прежнему давали мне не более тринадцати лет, в то время как мне уже скоро должно было исполниться шестнадцать. Бабушка каждый раз в таких случаях говорила: -- У Вероники свой собственный, персональный возраст, который нельзя определить одним-единственным конкретным числом. Недели через три после прибытия в Рим Госпожа Облако вдруг объявила, что намерена одна отправиться на Ривьеру. Объясняя причину своего решения, она сослалась на упомянутый "tte-а-tte с мировой историей и вечностью", который для нее будто бы чересчур утомителен; ни у кого из нас, однако, не было сомнений в том, что подлинную причину следует искать в Энцио. Сам ли он внушил ей мысль об отъезде, или ей подсказали это решение ум и рабская преданность сыну, мы не знали. При всей простоте Госпожи Облако заглянуть в ее внутренний мир было не так-то просто; это объяснялось ее необыкновенной флегматичностью, казавшейся мне порой чем-то вроде толстой, мягкой шерсти, которой так плотно были укрыты и укутаны все ее дела и речи, что никому не удавалось распознать истинные мотивы и побуждения этой женщины. Энцио поддержал решение своей матери с такой недвусмысленной готовностью, что все почувствовали себя неловко. Он вдруг сделался так вежлив и участлив по отношению к Госпоже Облако и с воодушевлением занялся билетами, багажом и поиском адресов подходящих отелей. Бабушка же, напротив, была обескуражена и пыталась с мягкой настойчивостью протестовать против ее отъезда. Со стороны могло показаться, что она как бы желает извиниться за Энцио, хотя она и не имела на это решительно никаких оснований. Однако Госпожа Облако твердо стояла на своем. -- Здесь, в Риме, мой сын ничуть не нуждается во мне, -- заявила она бабушке. -- Так что позволь мне на некоторое время оставить его в покое! Если я ему понадоблюсь, он непременно даст об этом знать. Она произнесла это без всякой обиды своим неторопливым, трезвым тоном, укладывая платья и пудреницы в чемоданы и коробки с такой любовью, с такой нежной заботливостью, словно это занятие было для нее самым важным делом на свете. Бабушка после этого уже больше не уговаривала ее остаться, но задарила ее цветами и шоколадными конфетами и просила поскорее возвращаться в Рим, особенно если она вдруг почувствует себя одиноко. Она также взяла с нее слово регулярно писать письма и обещала то же с своей стороны. Госпожа Облако принимала все знаки внимания спокойно, с вежливым равнодушием. Сама она попросила лишь об одном: чтобы ей немедленно дали знать, если ее сын заболеет. Пока же бабушке надлежало проследить за тем, чтобы Энцио для успокоения нервов принимал лекарство, название которого я уже забыла и которое, по ее словам, было для него совершенно необходимо во все время его пребывания в Риме. -- Моя матушка всегда придерживалась того мнения, что все решает элементарная гигиена. О душевных же недугах и страданиях она не желает и слышать, -- заявил Энцио, полунасмешливо-полусердито воспротивившийся этой просьбе своей матери. Но тут Госпожа Облако проявила неожиданную для всех твердость и с железной настойчивостью добилась от бабушки почти клятвенного обещания исполнить ее наказ. Надо заметить, что Госпожа Облако была, в сущности, не так уж неправа. На Энцио Рим и в самом деле произвел чрезвычайно сильное впечатление; глядя на него, так и хотелось сказать: он болен Римом. Даже бабушка призналась, что ни один из ее многочисленных друзей, которым ей за прошедшие годы доводилось показывать Вечный город, не вел себя так странно, как Энцио. Он, без сомнения, пытался защищаться от Рима, он почти боролся с ним; этот великолепный бабушкин Рим, этот драгоценный сосуд, этот символ величия и красоты, эта неприступная твердыня тысячелетий, похоже, обратилась для него в грозу, зловеще нависшую над его духом. И все же ему не удавалось обрести покой, если во время его прогулок по городу рядом с ним не было бабушки; но он всегда шел как будто совсем по другому Риму, чем она. С ним было странно гулять по городу. Он редко пускался в исторические экскурсы -- он почти испытывал к ним предубеждение, -- но, шагая рядом с ним, я чувствовала тени прошлого; я чувствовала клубящиеся сгустки того, что давно развоплотилось, его глухое, красноречивое молчание, его жуткую мощь, его излияния, его тревожный полет. С Энцио мы, по сути, тоже не столько рассматривали памятники, картины и скульптуры, сколько предавались ощущению, будто все это -- большие, прекрасные цветы, плывущие по волнам безбрежного моря, и мы заглядываем сквозь их сверкающие чашечки в зеленоватую непроглядную пучину. Сильнее всего Энцио привлекал ночной Рим. Он мог часами блуждать по темным улицам за Пантеоном, рассматривать тяжелые, зыбкие тени барочных церквей и фонтанов и вдыхать странно-волнующий ночной воздух, внушавший бабушке почти суеверный страх: она уверяла, что в нем чувствуется едва уловимый трупный запах тех неисчислимых тысяч мертвецов, что лежат в этой земле. Детали, как я уже говорила, недолго задерживали внимание Энцио, иногда мы были поражены тем, как быстро он мог оторваться от самых заветных сокровищ, которые мы ему показывали; глядя на него, можно было подумать, что они причиняют ему боль. Правда, бывали минуты, когда он приходил в такое волнение от того или иного зрелища, что все восторги других людей казались в сравнении с ним совершенно глупыми и слепыми; и если бабушка, просияв от блаженства при виде его отрешенного взгляда, прикованного к какой-нибудь прекрасной статуе, спрашивала: "Ну, что вы на это скажете?" -- он почти упрямо отвечал: -- Ничего! Я сейчас слишком далеко от себя самого и от своего времени! -- Ах, в Риме это время не так уж значительно, чтобы прислушиваться к нему! -- весело заявляла бабушка. -- И потом, Энцио, -- вы ведь не очень-то любите это "свое" время, а? Энцио смеялся. -- Да, не люблю, -- отвечал он быстро и решительно. -- Но, в конце концов, все имеет свое второе лицо. Во всяком случае, я верил в великую миссию моего поколения, и что же? Что здесь, в Риме, значит "поколение"? Что значит здесь -- "мое поколение"? Меня не покидает чувство, будто и его время уже давно прошло, а ведь дома я был уверен, что оно еще только начинается! Я также был уверен в значимости моего поколения, а здесь даже то, что я считал в нем важным, представляется мне чистейшим наваждением: не стоит и начинать... Мне кажется, если я еще некоторое время пробуду в Риме, то смогу воспринимать все лишь как руины! Увы, я не шучу: я и теперь уже то и дело невольно представляю себе, как, например, будет выглядеть Канчеллерия или Капитолий, когда время расправится с ними так же, как оно расправилось с термами Каракаллы! Подобные вещи Энцио всегда произносил резким тоном. Я к тому времени уже изучила некоторые его привычки. В такие минуты он как-то по-особому встряхивал головой, так что его длинные, гладко зачесанные назад волосы вдруг падали, словно завеса, ему на лоб, который от этого казался совершенно плоским и невыразительным, в то время как светлые, истинно немецкие глаза его смотрели из этой белокурой тени почти враждебно. Бабушка всякий раз ласково утешала его, иногда шутливо, а иногда серьезно. Она говорила, что знакомство с Римом происходит не так, как с другими городами, что это своего рода испытание, требующее времени и терпения. Тот, кто с самого начала прекрасно чувствует себя в Риме, едва ли сможет постичь его величие. Ибо не все, что человек приносит сюда с собой, выдерживает это испытание. Историческая тоска тоже вначале часто доставляет много хлопот, но именно то, что она вызывает в человеке, дает позже высокую свободу и веселие духа. Стоит лишь немного привыкнуть к зрелищу минувших тысячелетий, как постепенно обретаешь чувство вечности, и тогда то, что ты сумеешь заключить здесь в свою душу, станет уже неотъемлемой ее частью, твоим истинным богатством. Энцио возражал на это: не все ли равно -- быть раздавленным сознанием бренности мира или вечностью, ибо одно из двух здесь неминуемо. Он считал, как я успела заметить, что бабушка чересчур легко относится к Риму. Порой мне казалось, будто я слышу это "чересчур легко" и в других его высказываниях о мыслях бабушки. Потом он, конечно же, опять благоговейно целовал ей руку и утверждал, что в ее устах все звучит истиной, даже то, в чем он давно сомневается. Он говорил ей еще много разных приятных вещей, например, что она представляется ему одной из великих женщин эпохи Гете, или нет -- она, по сути, вне каких бы то ни было эпох, и это как раз самое подходящее для Рима. Или что она похожа на Минерву, поседевшую на развалинах Форума. Однажды он совершенно наивно заявил, что никогда бы не поверил, что женщина преклонных лет может возыметь для него такое значение. Все это звучало необыкновенно трогательно, вероятно, потому, что с другими он по обыкновению был резок и бесцеремонен. К тому же он произносил все это как-то по-детски, слегка запинаясь, словно удивляясь себе самому; в такие минуты он внушал только симпатию. Однако это не мешало мне во время подобных разговоров о Риме ощущать нечто вроде легких уколов в сердце, ибо я достаточно хорошо понимала их и знала, что его восприятие Рима не может не ранить бабушку, и ни в чем другом я не чувствовала так отчетливо ее нежность к Энцио, как в терпении и снисходительности, которые бабушка проявляла к нему именно в этом отношении. Моя ревность к Энцио в то время почти достигла своей высшей точки, и боюсь, что я чаще всего была с ним очень неприветлива; это выглядело тем более некрасиво, что Энцио всегда относился ко мне внимательно и любезно. Вначале он, введенный, как и все остальные, в заблуждение моей внешностью, обращался ко мне на "ты", но, узнав, что я стою на пороге зрелости, предложил мне тоже говорить ему "ты", так как теперь ему уже было бы трудно привыкнуть к чопорному "вы". Бабушка, стремившаяся создать для Энцио и его матери атмосферу почти родственного тепла, очень обрадовалась этому "ты". Я же была далека от радости, так как объясняла его предложение, как и его дружелюбное отношение ко мне, тем, что он просто не замечает моей неприязни, потому что не принимает меня всерьез. Это чувство было для меня особенно болезненным, ибо оно соответствовало моему собственному представлению о себе. В то время я страдала от своей ранней зрелости не меньше, чем от своего затянувшегося детства, потому что она-то и раскрыла мне глаза. Я внушала себе, что никогда не смогу стать для бабушки тем, чем был для нее Энцио: я не могла сочинять стихи, вести, как он, глубокомысленные беседы, я была намного младше его, и, наконец, я была не мужчиной, а девочкой. То, что это последнее, самое досадное для меня обстоятельство имело важное значение, я узнала от самой бабушки, когда она однажды в моем присутствии сказала Энцио, что всегда мечтала о сыне,