ему не поверил. Бывало, я докладывал этому хирургу, как недоброжелатели (по слухам) упрекают его в том, что он, порой рассуждая о политике, несет несусветную чушь. Друзья же оправдывали его, полагая, что доктор постоянно пребывает в опиумном опьянении. На это я возражал, что в данном случае обвинение prima facie нельзя назвать столь уж нелепым, тогда как доводы защиты вполне заслуживают такого названия. Но удивительно, знакомый мой счел правыми обе стороны: "Я согласен, - говорил он, - речи мои - чушь, но заметьте, я болтаю все это вовсе не из принципа или выгоды, а единственно и исключительно (сие повторил он трижды) потому как пьян опиумом, и так всякий день". Я же отвечал, что не имею возражений относительно позиции его противников, ведь все три партии сошлись в главном пункте обвинения, а именно в бестолковом изложении политических событий. Что же касается позиции защиты, то - увольте! Доктор еще долго развивал свои идеи - но чересчур невежливо было бы с моей стороны пытаться уличить человека в незнании тонкостей его собственного дела. Я не перечил ему, даже когда тот предоставлял мне такую возможность, и не стал сообщать доктору, что человек, который в разговоре славен лишь чепухою, пускай и "не из выгоды" произносимою, навряд ли сделался бы моим любимым собеседником. Признаюсь все же, что, отдавая должное этому хирургу, весьма неплохому, я готов был бы отказаться от своей предубежденности, но не могу, ведь опыт мой заключает в себе нечто большее нежели 7000 капель в день - достижение, коим так похвалялся доктор. И хотя невозможно предположить, чтобы медик был не знаком с понятием опьянения и характерными признаками оного, меня сильно поразило то, как, повинуясь логической ошибке, слишком широко понимает он указанное слово и смешивает различные виды нервного возбуждения, а ведь правильно было бы строго отделить от прочих сей особый вид, распознаваемый вполне определенным способом. Впрочем, некоторые люди утверждали, как слыхал я, что бывали пьяны уже от зеленого чая, а один лондонский студент-медик, знания коего я весьма уважаю, уверял меня, будто бы некий пациент на другой день после выздоровления совершенно опьянел от бифштекса. Уделив столь много внимания основному заблуждению относительно опиума, я хотел бы указать и на прочие; а состоят они в том, что, во-первых, душевный подъем, вызываемый опиумом, якобы неизбежно влечет за собою равный же и упадок; во-вторых, говорят, будто вскоре наступающим естественным следствием приема опиума является глубокое уныние и оцепенение, как физическое, так и умственное. В первом случае удовлетворюсь простым отрицанием: надеюсь, читатель поверит мне, если скажу что в течение десяти лет, принимая опиум отнюдь не регулярно, я всякий раз на другой день после такого очаровательного времяпрепровождения чувствовал себя как нельзя лучше. Что же до предполагаемого уныния вследствие или даже (если доверять распространенным картинкам с изображением турецких курильщиков опиума) во время употребления, то я отрицаю и это: безусловно, опиум причисляют к главнейшим одуряющим веществам - и впрямь, уныние может возникать при длительном пристрастии, на первых же порах сей яд в высшей степени возбуждает силу сознания. В те годы, когда был я еще новичком, это начальное действие длилось у меня до восьми часов, и потому следует признать ошибкою употребляющего опиум такое распределение дозировок (выражаясь по-врачебному), при коем он немедленно погружается в сон. И сколь же нелепы эти турецкие курильщики опия, сидящие с неподвижностью бронзовых всадников на своих чурбанах, таких же глупых, как они сами! Пускай теперь читатель судит о том, велико ли отупляющее воздействие опиума на способности англичанина. Я же лишь расскажу (обращаясь к теме моей в манере скорее описательной, нежели аналитической), как обыкновенно проводил в Лондоне свои вечера, наполненные опиумом. Сие относится ко времени с 1804 по 1812 год. Заметь, читатель, опиум не заставлял меня тогда искать одиночества, и тем более не погружался я в бездействие и вялую оцепенелость, что, как успели определить мы, так свойственна туркам. Сообщая эту историю, я рискую прослыть безумным визионером, но в оправдание свое прошу читателя не забывать о том, что приходилось мне с самых ранних лет тяжело трудиться, и я, безусловно, был вправе по временам предаваться наслаждениям, как то и делают остальные; впрочем, я позволял себе это крайне редко. Покойный герцог ... частенько говаривал: "В следующую пятницу, коли будет на то благословение Божье, думаю я напиться пьян"; вот так, бывало, и я спешил уже заранее определить, сколь часто и когда именно стану упиваться опиумом. Происходило это едва ли более одного раза за три недели, ведь не мог я в то время отважиться посылать всякий день (как стал делать впоследствии) за "стаканом лаудана, теплого и без сахара", словно речь шла о глинтвейне. О нет, как уже говорилось, редко я пил ту настойку - не чаще, чем раз в три недели. Случалось такое обыкновенно по вторникам и субботам; на то имел я свои причины - тогда в опере пела Грассини, чей голос казался мне прекраснее всего когда-либо слышанного. Не знаю, какова теперь опера, ибо не бывал там вот уже семь или восемь лет, но в мое время вы не нашли бы в Лондоне лучшего места, дабы провести вечер. Всего пять шиллингов - и вот вы уже на галерке, где чувствовал я себя куда покойнее, нежели сидя в партере. Оркестр своим сладостным и мелодичным звучаньем выделялся средь прочих английских оркестров, чья манера, признаюсь, отнюдь не радует мой слух лязгающей инструментовкой и невыносимой тиранией скрипок. Хор был божествен; и когда Грассини в роли Андромахи появлялась в одной из интерлюдий и изливала свою душу в страстном порыве над могилою Гектара, я спрашивал себя: способен ли тот турок, побывавший в опиумном раю, разделить хотя бы половину моего удовольствия. И все же я стал бы уважать варваров уже за то, что по степени духовного наслаждения иной раз они приближаются к англичанину - ведь музыка вдохновляет как ум, так и сердце, в зависимости от темперамента слушателя. За исключением прекрасной экстраваганцы из "Двенадцатой ночи" на эту тему, не могу припомнить ничего равного по силе, что было бы сказано о музыке в литературе. Впрочем, есть еще замечательный отрывок из "Religio Medici"[*К сожалению, сейчас у меня нет под рукою этой книги, но, кажется, отрывок этот начинается словами: "И даже музыка таверн, та, что делает одного человека веселым, другого - безумным, в меня вселяет глубочайшее религиозное чувство" etc.] сэра Т. Брауна; это место отличается не только своею возвышенностью, но имеет также и философскую ценность, ибо указывает на истинную сущность музыкального воздействия. Большинство людей ошибается, полагая, будто бы общение с музыкой происходит лишь посредством уха, и потому сама душа их остается равнодушной. Но это не так: на самом же деле получаемое удовольствие является ответом мозга на то, что вбирает в себя слух (звуки воспринимаются чувствами, но обретают форму и смысл с помощью разума) - таким образом, люди, внимающие одной и той же музыке, слышат ее по-разному. Что касается опиума, он, повышая общую способность к мышлению, тем самым высвобождает его дремлющие силы для творения изысканных духовных наслаждений из сырья живого звука. Впрочем, один друг мой говорил, что последовательность музыкальных звуков для него - арабская грамота, и что в них он не находит никакой идеи. Идеи! Но позвольте! Откуда им взяться здесь: уж коли они существуют в музыке, то выражаются скорее языком чувств, а не мысли. Однако оставим сей предмет; довольно и того, что гармония в самых изящных своих проявлениях развернула предо мною как бы изображенною на гобелене всю прошлую жизнь мою, воплощенную в музыке - но жизнь, вызванную не из памяти, а явленную сейчас. В блаженстве этом позабыл я невзгоды и печали, казалось, все прошедшее переменилось, события смешались в туманной отвлеченности, все страсти вознеслись и одухотворились - вот какова прибыль с пяти шиллингов! Кроме же оперной музыки, в антрактах, повсюду вокруг меня звучала музыка итальянского языка, ибо галерка обычно заполнялась итальянцами. Я внимал разговорам женщин с таким же восторгом, с каким путешественник Исаак Вольт наслаждался нежным смехом канадских индианок - ведь чем менее вы понимаете язык, тем более вы восприимчивы к его мелодичным или же резким звукам. Здесь очень пригодилось мне одно преимущество - еще со школы я не утруждал себя изученьем итальянского, вовсе не говорил на нем, едва читал и разбирал не более десятой части того, что слышал. Таковы были удовольствия от оперы; но удовольствие совсем иного рода, доступное лишь по субботам (то есть именно в один из тех дней, когда давалось представление), порою затмевало даже любовь к музыке. Боюсь, однако, что мои мысли будут не всякому понятны, но уверяю, вы найдете куда больше темных мест в "Жизни Прокла" Марина (следует заметить, что этим грешат и прочие славные биографы). Как уже говорил я, сей особенный род наслаждения был дарован мне только в субботние вечера. Чем же знаменит был этот день на неделе? Поясню же, читатель - в отдыхе я тогда не нуждался, ибо не работал, да и жалованья не получал. Что ж могло в таком случае заставить меня пренебречь нынче зовом Грассини, спросит искушенная в логике публика. Не знаю, что и ответить. Так уж повелось: всяк руководит своими чувствами по-своему, и многим свойственно обращаться к заботам бедняков и проявлять сострадание к их невзгодам и печалям. Вот и я в то время стремился разделить хотя бы радости этих несчастных людей. Горечь нищеты испытал я сполна, и тягостно воспоминание об этом; но нельзя без умиления взирать на светлые стороны жизни бедняков, на их скромные утехи, на их отдохновение от тяжелого, изнурительного труда. Субботний вечер - та пора, когда для бедного люда наступает долгожданный законный праздник; все враждебные церкви объединяются почитанием дня субботнего, устанавливая в этом узы братства - все христиане в этот день отдыхают от трудов праведных. Это время одной блаженной радости в преддверии другой, радости, отделенной целым днем и двумя ночами от возвращения к работе. В такой вечер я всегда чувствовал, словно бы сам только что сбросил тяжкое ярмо, и, получив заработанное, мог позволить себе роскошь веселиться. Спеша в полной мере оценить это зрелище общего разгула, столь близкое моему настроению, я часто, приняв опиум, блуждал по городу, едва ли придавая значение тому, куда шел и далеко ли заходил. Всюду успевал я побывать, наведываясь в те уголки Лондона, где бедняки предаются безудержному кутежу. Я вслушивался в разговоры прохожих, наблюдал затем, как мужья, жены и дети обсуждают предстоящие развлечения и покупки, соизмеряя их с бездонностью своей казны. Все больше узнавал я их желания, их беды, их взгляды на жизнь. Порою слышался ропот неудовольствия, но куда чаще видел я на их лицах выражение надежды, спокойствия и терпения. Должен сказать, в покорности своей судьбе бедный гораздо мудрее богатого - он с радостным смирением принимает и неизлечимые недуги, и безвозвратные утраты. Стараясь не показаться навязчивым, по возможности затевал я беседы с беднотою и высказывал свои мнения о том или ином предмете, довольствуясь если не благодарностью, то по крайней мере снисходительностью слушателей. Когда случалось, что заработки росли или же цены на хлеб, лук и масло снижались - я бывал счастлив наравне с остальными; когда же происходило обратное - я искал утешения в опиуме. Ведь он (подобно пчеле, что обирает нужный матерьял отовсюду: то из розы, то из сажи дымовой трубы) соответствует любому чувству, как и отмычка - любому замку. Иногда удалялся я от дома на огромные расстояния, ибо употребляющий опиум не ведет счета времени; на обратном же пути я, словно мореход, неотступно следовал за полярною звездою; пытаясь отыскать необходимое направление, я все более запутывался, вояж мой постепенно превращался в бесконечное кругосветное путешествие, где встречались на каждом шагу мысы и проливы; минуя таинственные дворы, вдруг попадал я в лабиринты аллей, в переулки, темные, как загадки Сфинкса, в места, способные, полагаю, сбить с толку самого отчаянного носильщика и привести в смятение душу извозчика. Порою почти уверен был я, что являюсь первооткрывателем неких terrae incognitae, коих нельзя обнаружить на карте современного Лондона. За все это, однако, я заплатил высокою ценой впоследствии, когда лицо какого-то человека вторгалось в мои видения и терзало меня, а собственные же неуверенные шаги по Лондону преследовали мой сон - я чувствовал себя в трагической западне, где меркнет всякий смысл, где в муках томится сознание. Итак, я показал, что опиум не производит уныния и оцепенелости, скорее наоборот, ведь читатель видел, как гнал он меня по площадям и театрам. Но все же признаюсь, - это едва ли самые подходящие места для употребляющего опиум, особенно когда тот пребывает в божественнейшем состоянии счастья, ибо в подобные часы толпа угнетает его, а музыка кажется чересчур чувственной и грубой. Повинуясь естеству, он жаждет одиночества и тишины - тех главнейших условий экстаза и углубленной мечтательности, что являют собою вершину даруемых опиумом благ. Я, чьей болезненной склонностью было размышлять слишком много, так мало замечал происходящее вокруг, что по выходе из колледжа чуть не впал в тяжелейшую меланхолию, вызванную непрерывными мыслями о страданиях, свидетелем коих я стал в Лондоне. Прекрасно зная это свойство моей натуры, я сопротивлялся ему изо всех сил. Тогда, наверное, напоминал я легендарного посетителя пещеры Трофония и, дабы исцелиться от ужаса, искал лекарства то в светском обществе, то в занятиях наукою. И я давно бы уж сделался ипохондрическим меланхоликом, кабы не эти средства. В последующие годы, однако, когда жизнерадостность вернулась ко мне, я устремился всей душою к уединенной и размеренной жизни. Но вновь, как и прежде, страстно мечтал я об опиуме и не раз прибегал к нему. Летними ночами сиживал я пред распахнутым окном, устремив свой взор на море, расстилавшееся вдали, и следил, как весь великий город Л... погружается в тишину; после, все так же недвижим, встречал я рассвет. Меня, пожалуй, могут заподозрить в мистицизме, квиетизме, бемианстве и прочих грехах, но я не тревожусь на сей счет. Сэр Г. Вэйн младший был одним из наших мудрейших мыслителей, и пусть читатель убедится сам, что в своих философских работах он не меньший мистик, нежели я. Скажу только, что величественная картина лежащего внизу города внушала мне вполне мистические идеи: я сравнивал Л... с самой Землею, где жизнь полна скорби и печали и короток отмеренный человеку путь, а единственным о нем напоминанием служат лишь забытые могилы. Океан, словно погруженный в задумчивый покой, в своем бесконечном движении как бы олицетворял мысли и желания Создателя. В тот миг казалось мне, будто обрел я наконец надежную защиту от суеты людской, и всякое душевное волненье замирало, прекращалась лихорадочная внутренняя борьба, наступало желанное затишье всех чувств: время, когда тайные горести покидают сердце, пора умиротворенности и отдохновения от трудов человеческих. Я видел, как рождаются надежды вопреки неизбежности смерти, наблюдал течение мысли, неутомимое, как бег облаков, стремительный, но ровный, ощущал спокойствие, происходящее не от вялости, но напротив - от бурного столкновения непримиримых душевных начал - вечной жажды движения и вечного стремления к покою. О справедливый, нежный и могущественный опиум! Ты равно даруешь и бедным и богатым тот живительный бальзам, что исцеляет глубокие сердечные раны и лечит "боль, смущающую дух". Красноречивый опиум! Риторикой, лишь тебе подвластной, заставляешь ты умолкнуть гнев: преступнику, хотя бы и на одну ночь, ты возвращаешь утраченные надежды юности и отмываешь от крови руки его; честному человеку ты помогаешь на время позабыть Ошибки праздные и горькие обиды; к торжеству оскорбленной невинности ты призываешь на суд грез мнимых свидетелей, отвергая истинных, и переписываешь в пользу напрасно осужденного приговоры несправедливых судей. Из фантастических созданий, рожденных воображением, ты воздвигаешь во тьме храмы и города, с коими не сравнятся ни творения Фидия и Праксителя, ни великолепие и пышность Вавилона и Гекатомпила, а "из снов, полных беспорядочных видений", извлекаешь на свет глубоко схороненные в памяти образы полюбившихся нам мест и благословенные лица близких людей, что освобождены тобою от "гнета могильного камня". Один лишь ты можешь одарить человека столь щедро, воистину владеешь ты ключами от Рая, о справедливый, нежный и могущественный опиум! III. ПЫТКИ ОПИУМОМ Вступление Благовоспитанный и, хочется верить, благосклонный читатель (ведь читатель мой должен быть снисходительным, ибо здесь от него потребуется нечто большее, нежели простая учтивость) - ты сопровождал меня до сей поры, теперь позволь же перенести тебя на восемь лет вперед - из 1804 (когда, как известно, впервые я принял опиум) в 1812-й. Годы академической жизни моей минули и ныне позабыты вовсе - студенческий берет более не жмет моих висков, а если где и существует он - так на голове другого юного школяра, столь же алчного до знаний и столь же счастливого. Плащ мой, осмелюсь предположить, постигла печальная участь множества прекраснейших книг библиотеки Бодлея, кои прилежно изучаются червями и молью; может статься, плащ сей отправился прямиком в ту великую сокровищницу, что не прочь приютить тьму самой завалящей утвари, как то: старые чайники для воды, чайницы, чашки, чайники для заварки etc., (не говоря уж о прочих сосудах скудельных: стаканах, графинах, постельных грелках...) - порою, глядя на нынешнее поколение чашек, я вспоминаю, что некогда довелось мне повидать и предков их. Однако же о судьбе этих несчастных я, как, впрочем, и остальные владельцы университетских плащей, едва ли смогу поведать что-то, кроме историй темных и умозрительных. Злой колокол часовни, зовущий к заутрене, более не тревожит мой сон; звонарь же, чей приметный язык (из бронзы и меди) вдохновлял меня на писанье мстительных греческих эпиграмм, давно умер и перестал досаждать прихожанам - и те, что изнывали от звучных его пристрастий, ныне, должно быть, простили ему былые заблуждения. Теперь покончено и с колоколом: он бьет, пожалуй, как и прежде, трижды в день, жестоко угнетая достойных джентльменов и лишая их душевного покоя, однако я в этом году уже не слышу сей вероломный голос (я зову его вероломным, ибо, словно преисполнившись некой злой утонченностью, своими сладостными серебристыми звуками, казалось, приглашал он нас не к алтарю, а к веселому застолью), и пусть даже ветер станет ему помощником - голос тот не в силах достигнуть меня за 250 миль, где я сокрылся в горном ущелье. Ты спросишь, читатель, что же делаю я среди скал? Принимаю опиум. То ясно, но что еще? Скажу, в лето 1812-е, к которому подошли мы, я уж не первый год как изучаю немецкую метафизику, штудируя Канта, Фихте, Шеллинга etc. Однако каков мой образ жизни? Иными словами, к какому классу людей принадлежу? Ныне живу я в сельском доме с одинокою служанкой (honi soit qui mal y pense)[*горе тому, кто дурно об этом подумает (фр.)], кою соседи мои почитают здесь за "домоправительницу". Будучи человеком изрядно образованным и потому вхожим в круг джентльменов, я тем не менее склонен считать себя едва ли достойным членом этой беспорядочной семьи. Следуя вышесказанному, а также и тому, что нет у меня какого-либо видимого призвания или дела, вы, верно, рассудите: человек, должно быть, получил наследство и пробавляется праздностью - так полагают и соседи, надписывая, сообразно с новой английской манерою, письма ко мне - "такому-то, эсквайру"; хотя боюсь, что строгие геральдические построения обнажат всю необоснованность моих притязаний на сей громкий титул. И все же, по общему мнению, я - не кто иной, как X.Y.Z., эсквайр, а отнюдь не Мировой Судья и не Custos Rotulorum[*Хранитель свитков(документов) (лат.).]. Женат ли я? Пока нет. Пью ли опиум по-прежнему? Да, всякий субботний вечер. И, возможно, продолжаю беззастенчиво принимать его с того "дождливого воскресенья" 1804 года, когда у "величественного Пантеона" повстречал "дарующего вечное блаженство аптекаря"? Воистину так. А как я нахожу свое здоровье после столь усердного употребления опиума? Иными словами, как я поживаю? Спасибо, неплохо, или как то любят говорить леди в соломенных шляпках, "лучше некуда". В самом деле, по всем медицинским теориям выходило, что обязан я занемочь, однако правда требует провозгласить иное: никогда не был я столь счастлив в своей жизни, как весною 1812 года; и я хочу надеяться, что все то количество клерета, портвейна или "старой мадеры", которое выпил ты, благосклонный читатель, в какие-либо восемь лет бренного существования, так же мало расстроило твое здоровье. Вот вам лишнее свидетельство того, как опасны медицинские советы "Анастасия"; насколько мог я заметить, автор сей книги вполне сведущ в богословии и праве, но уж никак не в медицине. А посему - увольте! - я предпочитаю следовать доктору Бьюкану и никогда не забываю мудрой рекомендации этого достойного мужа "быть особенно осторожным и не принимать более 25 унций лаудана за раз". Столь неумеренное пользование моим лекарством я объясняю тем, что был тогда (в 1812 году) полным невеждою и не подозревал об ужасах мщения, кои опиум бережет про запас для злоупотребляющих его милосердием. В то же время нельзя забывать, что до сей поры я оставался лишь скромным дилетантом в данной области: даже восьмилетний опыт, хотя и допускавший в известной мере перерывы между приемами, оказался недостаточным, чтобы опиум сделать частью моей ежедневной диеты. Однако ныне для меня наступает новая эра, и потому позволь же нам теперь, читатель, перенестись в год 1813. Прошлым летом жестоко страдал я от душевного истощения, что было вызвано одним печальным событием, описывать которое не вижу смысла, ибо едва ли то имеет касательство до цели моего повествования; скажу лишь, что сие истощение усугублялось телесным недугом. Казалось, теперь болезнь моя возвратилась - вновь подвергся я тем ужасающим приступам желудочного недомогания, что так истязали меня еще в юности; возвратились и прежние мрачные сны. Не желая быть неверно истолкованным далее, поясню: здесь подступаю я к месту, с коего не знаю, как повести рассказ мой, ибо зрю пред собою дилемму: то ли испытывать терпение читателя, описывая всякую подробность болезни и борьбы с нею, дабы с достоверностью доказать бессилие мое пред страданиями, то ли же, минуя критический пункт сей истории ради удовольствия публики, предстать безвольною персоной, что так легко скатывается к последним степеням рабской зависимости от опиума (к подобному заблуждению, как успел я понять, втайне предрасположены многие). Итак, стою я меж двух огней - и первый уж грозит испепелить войско терпеливых читателей, будь оно хоть о ста шести головах и пополняйся притом всякий раз подкреплением, поэтому довериться сему огню было бы безрассудно. А значит, остается сообщить лишь то, что сочту я необходимым, тебе же, благосклонный читатель, придется поверить словам моим, не надеясь на объяснения. Потому не будь предвзятым и не думай обо мне дурно, ибо поступаю так, снисходя до твоего же блага. Нет, не мог я боле бороться - и ежели ты, читатель, милосерден и, того пуще, осмотрителен - не подвергай сомнению сие, а не то в своем следующем издании "Опиумной исповеди", исправленном и расширенном, я уж заставлю тебя уверовать и вострепетать; a force d'ennuyer[*силой занудства (фр.)], посредством велеречивого мудрствования я отобью у публики всякую охоту оспаривать впредь мои утверждения. Повторяю - я стал употреблять опиум каждый день и не мог поступить иначе. Впрочем, в моей ли власти было отказаться от этой привычки? И в достаточной ли мере извиняет меня то, что сознавал я всю тщетность моих усилий? Был ли я настойчив в тех бесчисленных попытках отвоевать утраченные земли? Действовал ли до конца последовательно? Вопросы эти, увы, я вынужден отклонить. Возможно, мне следовало бы сыскать средства, дабы публика смягчила свой приговор, а болезнь - свою кару; однако раскаиваюсь ли я в том, что не нашел тех средств? Признаюсь, по безволию моему сделался я настоящим эвдемонистом, жадным до наслаждений, и потому не могу я встречать страдания с твердостью и едва ли стану сносить мученья, хотя бы и зная, что буду зато вознагражден. Единственно в этом расхожусь я со стоиками, заправляющими манчестерской хлопковой биржей[*Сей богатый новостями дом, от посещения коего я был любезно избавлен несколькими местными джентльменами, кажется, назывался "Портиком". Отсюда поначалу заключил я, что обитатели ею вознамерились представиться последователями Зенона. Однако чуть позже меня убедили в обратном]. Здесь я позволю себе быть эклектиком, взывая к тому снисходительному братству, кое более других нашло бы сочувствия к шаткому состоянию употребляющего опиум - "то, - как Чосер говорит, - люди славные и милостолюбивые", и епитимья, что наложат они на столь тяжкого грешника, каков я, не будет строга, и не востребуют они сурового воздержания. Черствый морализатор, по мне, едва ли вкуснее некипяченного опиума. Во всяком случае, любой, кто пожелал бы отправить меня в великое плавание нравственного искупления с трюмами, полными смиренных и покаянных идей, должен был бы сперва разъяснить мне выгоды подобной морской прогулки. В таком возрасте (тридцати да еще шести лет) трудно предположить у меня избыток сил: в самом деле, я нахожу, что их стало недоставать для тех умственных трудов, в кои погружен; и пускай не надеются застращать меня грозными речами, ибо не пристало мне понапрасну расточать и без того малые запасы времени моего на столь отчаянное нравственное путешествие. Так или иначе, но исход кампании 1813 года уже известен тебе, читатель, и с этой минуты ты вправе считать меня вполне приобщенным к опиуму, то есть человеком, спрашивать которого, принимал ли он нынче опиум, так же бессмысленно, как и вопрошать: дышал ли он сего дня и билось ли его сердце? Теперь, читатель, ты знаешь, кто я, и будь уверен - ни один старец "с белоснежною бородою" не сможет отнять у меня той "маленькой золоченой шкатулки с пагубным ядом". О нет, я заявляю всем, что ежели какой моралист или медик, даже самый преуспевший в своей почтенной отрасли, присоветует мне искать защиты от опиума в Великом посте или Рамадане, то вряд ли стоит ему уповать на мое самообладание. Итак, сие решено меж нами, и далее мы помчим, опережая ветер. Давай же, читатель, из чересчур наскучившего нам года 1813 перенесемся, коли тебе охота, в 1816-й. Вот уж поднимается занавес, и ты видишь меня в новой роли. Если б некий человек, бедняк ли, богач, предложил рассказать нам о счастливейшем дне своем и при том объяснить, отчего он считает сей день таковым - полагаю, мы все воскликнули б: "Говори! Говори!" Ведь верно распознать счастливое мгновение порой не под силу и мудрецу, ибо должен будет он произвесть из памяти то особенное событие, что согревает всякий последующий день своими радостными лучами и не меркнет пред несчастьями, оставаясь вовеки светлым. Однако ж любой без труда назовет тот lustrum[*пятилетие (лат.)] и даже, пожалуй, тот год, когда был он счастлив - и сие не будет противно истине. Вот и для меня, читатель, такой год наступил, хоть и оказался, признаюсь, лишь краткой остановкой на тяжком пути. То был год сверкающей (или, как бы сказал ювелир, "чистой") воды, окруженный мрачными землями, сокрытыми в тумане опиумной меланхолии. Возможно, покажется странным, что незадолго до этого я неожиданно сократил дозы, причем без особых усилий, с 320 гранов опиума (то есть восьми[*Здесь я разумею, что 15 капель лаудана содержат один гран опиума, и хочу верить таково же и общее мнение. Однако, как известно, оба эти вещества есть величины переменные (поскольку чистый опиум значительно разнится по силе своей, а настойка - и более того), и отсюда следует, что нельзя требовать от расчетов моих предельной точности. Чайные ложки отличны между собою по размеру так же, как опиум - по силе. Самые малые из них вмещают до ста капель, выходит, чтобы число их достигло 8000 потребуется 80 ложек. Читатель видит, сколь ревностно исполняю я предписания осмотрительного доктора Бьюкана] тысяч капель лаудана) в день до 40, иными словами, теперь я довольствовался вполне одной восьмою привычного количества. В единый миг (nythemeron[*24 часа (др. греч.)]), словно бы по волшебству, облако глубочайшей меланхолии, что облегало разум мой, растаяло без следа; так, видел я, с горных вершин уносятся прочь черные тучи. И стоявший на мели под темным стягом корабль печали моей был смыт и отброшен тем великим сизигийным приливом, что, Коли наступает срок - все движет пред собой. И вот я вновь счастлив, я принимаю всего лишь по 1000 капель лаудана на дню. Но что ж затем? Весенние воды навсегда скрыли под собою лета моей молодости; разум мой столь же деятелен, как и прежде. Я вновь читал Канта и, казалось, вновь понимал его. Прекрасные чувства вновь овладели мною, и если б кто пожаловал в сей скромный дом из Оксфорда или Кембриджа (а может, и из иных краев) - я встретил бы гостя со всеми почестями, кои только способен воздать бедный человек. Что ж еще нужно тому мудрецу для счастья - ведь я дал бы ему лаудана ровно столько, сколько б гость мой пожелал, и притом преподнес бы сей нектар в золотистой чаше. Кстати, коли уж заговорил я о подобной раздаче опиума, то не могу не упомянуть об одном происшествии, кое показалось бы незначительным, если б не завладело вслед за тем снами моими и не наполнило б их картинами столь ужасающими. Однажды некий малаец постучался в мою дверь; что за дело замышлял он средь скал английских - было мне неведомо, хотя, возможно, влек его портовый город, лежащий в сорока милях отсюда. Служанка, совсем юная девушка, выросшая в горах, открыла ему дверь. Никогда прежде не встречав одежды азиата, она крайне смутилась при виде тюрбана, а поскольку малаец достиг в английском таких же высот, как и она - в малайском, непреодолимая бездна разверзлась меж ними, и даже имей один из них намерение поведать что-либо другому - всякая попытка к тому провалилась бы. Сие затруднение служанка решила просто: вспомнив о признанной учености своего хозяина (и полагая меня безусловным знатоком всех земных языков, а, возможно, и нескольких лунных), она поднялась ко мне и сообщила, что некоторый вид демона ожидает внизу, - девушка надеялась, будто при помощи моего искусства я смогу изгнать его. Я спустился не сразу, но когда наконец, сошел, то глазам моим предстала живая картина, сложенная непроизвольно, но, признаюсь, она потрясала воображение куда более, нежели все вычурные и надуманные балетные позы, когда-либо виденные мною в театре. На кухне, обитой чем-то вроде дуба и напоминающей грубо сработанные подмостки, я обнаружил малайца - его тюрбан и грязные, когда-то белые шаровары выделялись в полумраке; расположился тот весьма недалеко от девушки и явно куда ближе, чем допускала приязнь оной - ее отважный дух, взращенный в горных краях, смирился с простым чувством страха, и трепет изобразился на лице при взгляде на чудовище, сидящее подле. Трудно представить себе нечто, разнящееся более, нежели чистый облик английской девушки, державшейся прямо и независимо, и ужасная наружность малайца, чья смуглая желчная кожа была обветрена и походила на красное дерево, мелкие глаза были свирепы и беспокойны, губы - едва заметны, а жесты выдавали рабское подобострастие. Наполовину скрытый от моего взора фигурою дикаря, здесь же находился и соседский ребенок, прокравшийся вослед посетителю. Сей мальчик, стоявший вполоборота ко мне, неотрывно глядел на тюрбан, на жестокое лицо под ним и в то же время держался за платье служанки, ища у ней защиты. Увы, знания мои в восточных языках не отличаются широтою и, в общем-то, исчерпываются двумя словами, кои извлек когда-то из "Анастасия": ведаю я, как по-арабски зовется ячмень, а по-турецки - опиум ("маджун"). Не имея, к несчастью, под рукою ни словаря малайского, ни даже Аделунгова "Митридата", что помогли б хоть отчасти, я обратился к малайцу, произнеся немного стихов из "Илиады", ибо из всех языков, коими владел, предположил я греческий наиболее близким к наречиям восточным. Дикарь отвечал мне благоговением и пробормотал нечто на своем языке. Таким образом я спас свою репутацию среди соседей - ведь не мог же малаец изобличить меня. Пролежав на полу около часа, он засобирался в дорогу. На прощанье я подарил ему опиума, поскольку заключил, что гостю моему как востоковеду сей предмет должен быть знаком. Выражение лица его подтвердило мою догадку. Однако же легкий испуг поразил меня, когда тот вдруг поднес руку ко рту и проглотил (как говорят школьники) "в один присест" весь кусочек, поделенный мною предварительно на три части. Такого количества достало б убить трех драгунов вместе с лошадьми, и тревога за бедное сие существо поселилась в сердце моем, но что я мог сделать? Ведь дал я малайцу опиум из сострадания к его одиночеству, ибо он, должно быть, забрел сюда из самого Лондона и целых три недели не имел счастья поделиться мыслями ни с одной живой душою. Разве посмел бы я, отринув законы гостеприимства, скрутить беднягу и напоить рвотным, дабы подумал тот, что хотят его принесть в жертву какому-то английскому идолу? О нет, то было б противно моей натуре! Ушел он, и несколько дней не находил я покоя; но поскольку никто поблизости так и не обнаружил мертвого малайца, я убедился, что тот был привычен[*Сие заключение, однако, вовсе не обязательно - разница, с коей опиум влияет на тот или иной организм - велика. Так один лондонский мировой судья (см. книгу Харриота "Бороться всю жизнь", т.III, с.391, 3-е издание) записал, что впервые принял лаудан, лечась от подагры, причем сначала выпил он сорок капель, на другой вечер - уже шестьдесят, а на пятый восемьдесят, но никакого действия не последовало. Заметьте, то говорит человек далеко не молодой. Впрочем, слыхал я от некоего сельского врача анекдот, в сравнении с коим история м-ра Харриотта покажется сущей безделицей. Его я расскажу в задуманном мною медицинском трактате об опиуме, который, жалея, опубликую, коли члены Врачебной Коллегии заплатят мне за просвещение темных умов их. Анекдот этот слишком хорош, чтобы сообщать его сейчас задаром.] к опиуму, а, стало быть, я все же оказал ему услугу, хотя б и на одну ночь избавив от походных страданий. К этому происшествию я обратился не случайно, ведь малаец (отчасти как виновник описанной выше трогательной картины, отчасти же - как причина беспокойства) надолго обосновался в снах моих, прихватив с собою нескольких собратьев, куда более ужасных, нежели он сам, тех, что в бешенстве "амока"[* О подобных неистовствах, совершаемых малайцами, смотри в отчетах любого путешественника по Востоку. Причиною сего безумия может стать как опиум, так и невезение в игре.] обступали меня и уносили в мир мучений. Однако покончим с этим и возвратимся в тот одинокий год услады. Уж говорил я: едва возникает беседа о столь важном для всех нас предмете, коим является счастье, - мы с восторгом внимаем повести всякого человека, будь то даже юный пахарь, чей плуг навряд ли глубоко проник в неподатливую землю людских печалей и радостей и кого не заподозришь в знании новейших научных принципов. Я, употреблявший счастье и твердое, и жидкое, кипяченое и некипяченое, восточно-индийское и турецкое, я, проводивший опыты над ним при помощи своего рода гальванической батареи и общего блага ради, приучавший себя к яду в 8000 капель ежедневно (с той же целью, что и один французский хирург, заражавший себя раком, а также один англичанин, двадцать лет назад прививший себе чуму; третий же, чье подданство я затрудняюсь определить, наградил себя бешенством), я (и то признают все) познал счастье в полной мере, лучше, чем кто-либо другой. По сему намерен я здесь изложить свое понимание оного, избрав к тому способ весьма занятный, а именно без поучения представить тебе, читатель, картину лишь одного из многих вечеров того памятного года, когда лаудан, употребляемый всякий день, оставался эликсиром счастья. Вслед за тем обращусь я к предмету иного рода -то будут пытки опиумом. Возьмем сельский домик, стоящий в горной долине в 18 милях от какого-либо города, долина сама не слишком обширна и занимает в длину примерно две, а в ширину - в среднем три четверти мили; преимущество местоположения такого дома состоит в том, что ежели собрать всех жителей округи, то образуют они числом своим среднюю семью, вполне достойную внимания. Теперь пускай же горы будут настоящими горами - от 3 до 4000 футов высоты, а домик будет настоящим домиком, а не "особняком с пристройкою, вмещающей до двух карет" (как пишет один остроумный автор), и пусть тот домик окажется (ибо я должен держаться реального направления) с белыми стенами, обсаженными густым кустарником так, чтобы вся их наружность осенялась цветом, и под окнами б с весны до осени распускались, словно по старшинству, бутоны - от майских роз до позднего жасмина. Возьмем, однако же, не весну и не осень, а зиму, и притом самую суровую. Сие есть наиважнейший пункт в науке о счастье. И с удивлением взираю я на то, как люди слепы - они ликуют, провожая зиму, а коли приходит время встречать ее - надеются на снисходительность природы. Я же, напротив, любой год возношу небесам мольбы о даровании снегов, града, мороза иль бурь каких-нибудь, чем более, тем лучше. Всякому известно, что за божественное наслаждение кроется зимою у домашнего очага: свечи, горящие уж в четыре часа, теплый коврик у камина, толково заваренный чай, затворенные ставни, гардины, ниспадающие на пол широкими складками, а дождь и ветер яро неистовствуют вовне, И мнятся за окном два голоса чужих - Там небо и земля слились в единый лик, Но крепостию стен ограждены от них, Мы чаем лишь добра в тиши покоев сих. "Замок праздности" То известные каждому, рожденному в широтах высоких, частицы, слагающиеся в мозаику зимнего вечера. Правда, услады эти, подобно мороженому, приготовляются лишь в холодной атмосфере - это плоды, никак не могущие созреть без погоды штормовой и суровой. Меня не назвать "щепетильным" в вопросе погоды - я приемлю и снегопад, и крепкий мороз, и стремительный ветер, который (по выражению м-ра ...) "позволяет даже почтовому ведомству полагаться на него". Сгодится мне и дождь, но лишь самый жестокий - другого не потерплю, ибо иначе буду чувствовать обман: почему призван я платить столь высокую цену за зиму, тратясь на уголь, свечи, терпя всевозможные лишения, коими не обойден и джентльмен, ежели не получаю взамен лучшего товара? О нет, тех денег достало б мне купить зиму по крайней мере канадскую или русскую, дарующую всякому право делить владение собственными ушами с северным ветром. Конечно, великий эпикуреец я, ибо не могу полно наслаждаться ни одним зимним вечером, коли тот придется после Фомина дня и окажется уж тронут мерзким тленом весеннего дыхания: нет, достойный вечер отделен долгой чередой темных ночей от прибавления света и возврата к солнечным дням. И посему, с последних недель октября и до сочельника длится пора блаженства, она представляется мне хозяйкою с чайным подносом в руках - и хоть чай осмеян теми, кто от природы наделен изрядною бесчувственностью (или же развил в себе сию способность усердными возлияниями), и невосприимчив к действию столь утонченного бодрящего средства, этот божественный напиток является любимейшим в доме каждого мыслителя; что ж до меня, то я бы присоединился к д-ру Джонсону в bellum intemecinum[*междуусобице (лат.)] с Джонасом Хенвеем и прочими нечестивцами, осмелившимися презрительно отозваться о чае. Однако не стану слишком утруждать себя описаниями тех зимних вечеров и предоставлю то сделать художнику - он без труда дорисует картину, следуя моим указаниям. Впрочем, художники не любят белых домиков, ежели, конечно, домики эти не побиты стихиями; но сия внешняя сторона моего жилища едва ли потребует усилий живописца, ибо теперь нахожусь я внутри. Итак, нарисуй же мне комнату семнадцати футов длины, двенадцати футов ширины и не более семи с половиной - высоты. Сие место, читатель, величественно именуется в доме моем гостиною, правда, замышлялось оно с тем, чтоб "двум желаньям потакать", и потому было бы более справедливо назвать его также и библиотекою, ибо как увидишь ты, только в книжных владениях я богаче своих соседей. Книг имел я до пяти тысяч и собирал то богатство с восемнадцати лет. Посему, художник, изобрази их в таком множестве, кое только способна вместить комната. Населив ее книгами, прибавь еще и хороший камин, и мебель - простую и скромную, что более подходит непритязательному вкусу ученого. И нарисуй же у огня мне чайный столик, и (ведь ясно - ни одно существо не придет в гости такой штормовой ночью) помести лишь две чашки с блюдцами на поднос; и коли ты умеешь выражать условности или писать хотя бы аллегорически,-дай мне тот вечный чайник, коему нет пределов a parte ante и a parte post[*бесконечно до и бесконечно после (лат.)], ибо, по обыкновению, я пью чай от восьми часов вечера до четырех часов утра. И поскольку занятие сие не терпит одиночества, изобрази же прелестную молодую женщину, сидящую рядом со мною. Даруй ей руки Авроры и улыбку Гебы; но нет, милая М., даже в шутку не позволяй мне думать, что свет, коим озаряла ты мое жилище, происходил от единой красоты, сего тленного и недолговечного свойства, и что чары ангельских улыбок подвластны стараниям гусиных перьев. Обратись же теперь, добрый художник, к предмету, могущему поддаться описанию, то есть, собственно, ко мне - то будет портрет Употребляющего опиум, того, что проводит вечера в обществе "маленькой золоченой шкатулки с пагубным ядом". Касательно опиума скажу: я не прочь лицезреть его на холсте, хотя предпочел бы натуру, и ты можешь запечатлеть сие лекарство, коли пожелаешь; но уверяю тебя, что ни одна "маленькая" шкатулка не удовлетворила б, даже в 1816 году, потребностей моих, ведь я отступил далеко от тех мест, где встречались "величественные Пантеоны" да аптекари (смертные или прочие). О нет, нарисуй ты шкатулку истинную, не из золота сделанную, а из стекла, и пусть напомнит она формою своей графин, что для вина. Теперь влей в графин этот кварту темно-красного лаудана и добавь к тому книжку немецкой метафизики - вот каковы свидетельства к удостоверению моей персоны в глазах соседей; однако сему я заявляю отвод. Должен признаться, на картине подобает занимать мне главное место и предстать на суд зрителя то ли высоким героем, то ли (если тебе угодно) преступником за решеткою. Быть может, подобное построение и разумно, но с какой стати раскаиваться мне пред художником или пред кем бы то ни было? Коли зритель (ведь именно ему, а не какому-то рисовальщику нашептываю я свою сокровенную исповедь) сам потрудится над образом Употребляющего опиум и напишет то полотно по собственному разумению, наделяя меня, из романтических соображений, изящной фигурою и поэтическим лицом - зачем стану я варварски развенчивать заблуждение, столь приятное равно публике и автору. Нет, действуй, художник, повинуясь лишь своему воображению, а так как знаю я, что кишит оно созданьями прекрасными, то не могу не видеть в сем выгоды. Теперь, читатель, уж обозрели мы все десять категорий моего состояния между 1816 и 1817 годами: до середины последнего года я полагаю себя счастливцем и некоторые слагаемые того счастья постарался представить тебе в сем эскизе библиотеки мыслителя, что зарисован в домике средь скал зимним ненастным вечером. Но теперь прощай, читатель, прощай и счастье зимою иль летом! Прощайте, улыбки и смех! Прощай, душевный покой! Прощайте, надежды и дивные грезы! Прощайте, блаженные сны! Тому уж три с половиною года, как держу я ответ пред судом и оторван от вас; отныне пускаюсь я в свою Илиаду, Илиаду скорби, и вот уж должен описать. Пытки опиумом Когда б художник опустил перо во мглу затмений и подземных сил. "Мятеж Ислама" Шелли Читатель, до сих пор сопутствующий мне! Я прошу тебя прислушаться к нижеследующим пояснениям, кои состоят из трех пунктов: 1. По некоторым причинам не мог я блюсти в своих записях порядок и связь. Даю их хронологически разрозненными, даю по мере того, как нахожу; отчасти же вынужден прибегать и к памяти своей. Иные из записок указуют на дни, иные я пометил после, впрочем, встречаются и вовсе неведомые мне страницы. Помимо всего, ежели видел я, что для цели сего повествования требовалось нарушить естественную последовательность событий - я, не колеблясь, делал это, причем местами рассказ излагался то в настоящем времени, а то - в прошедшем. Кое-что, по всей видимости, было написано впрямь вослед случившемуся, однако точности сие не прибавит, ибо и без того те дни навсегда запечатлелись в памяти моей. Многое я опустил, поскольку иногда не мог принудить себя к размышлениям, а тем более к складному рассказу об ужасном бремени, что тяготит мой разум. Также оправдаюсь я и тем, что ныне нахожусь в Лондоне и представляю собой персону беспомощную, которая не может даже привести в порядок свои бумаги без постороннего участия; к тому же теперь лишен я заботливых рук той, что прежде исполняла обязанности моего писаря и секретаря. 2. Должно быть, читатель, ты подумаешь, что я слишком откровенен и сообщителен. Может, и так. Но мой способ письма - это, скорее, размышление вслух, приправленное причудами автора, и нимало не забочусь я о тех, кто внимает моей истории; ведь ежели остановлюсь я и стану рассуждать о правильности того или иного пассажа применительно к самым разным требованиям слушателя, то вскоре засомневаюсь - а верна ли вообще хоть какая-нибудь часть повествования? Воистину, я мысленно уношусь на пятнадцать, а то и двадцать лет вперед, ибо полагаю - пишу я для того, кто будет не прочь обратиться к моим книгам и тогда; желая восстановить картину тех дней, что едва ли знакомы кому-либо лучше меня, я приложил к сему все возможные усилия, на которые только был способен, потому как знал - вряд ли вновь сыщу я времени в будущем. 3. Тебе, читатель, вероятно, не раз уж хотелось спросить, почему не освободился я от ужасов опиума, почему не презрел сию пагубную привычку или хотя бы не сократил число капель? Отвечу коротко: оно, конечно, допустимо, что с легкостью поддался я очарованию опиума, однако невозможно предположить в ком-либо способность прельщаться ужасами оного. Читатель посему догадается, что делал я попытки неисчислимые, дабы уменьшить приемы. Следует пояснить: те, что видели, какими страданиями сопровождаются эти попытки, первыми же попросили прекратить тщетную борьбу. Но мог ли я, по крайней мере, вычитать из общего количества принимаемого лаудана до одной капле в день или же разводить свое лекарство водою вдвое или втрое? Тогда, выходит, что спуститься с тысячи капель заняло б у меня около шести лет; итак, моя задача решения не имеет, а указанный вопрос есть общая ошибка не знающих опиума на деле; я же обращаюсь к тем, кто искушен в нем и спрашиваю: "А известно ль вам, что сокращать дозы доставляет радость лишь до определенного предела, за коим вы обрекаете себя на муки сильнейшие?" - "Известно, - скажут многие простецы, - но ты лишь капельку пострадаешь от угнетения духа и поноса". О нет, уныния не наступает, наоборот - простая жизнерадостность овладевает вами, выравнивается сердцебиение и здоровье в целом исправляется. Однако совсем не в том заключены несчастья - невыразимая боль пронзает ваш желудок (что, безусловно, отлично от диареи), и сие мучение сопровождается обильным выделением пота и ощущеньями, такими, что описать их у меня недостало б бумаги. Итак, подхожу я in medias res[*к сути (лат.)], и от того времени, когда страдания мои, можно сказать, достигли кризиса, перейду к описанию оных, а, точнее, - тех парализирующих свойств опиума, что отнимают у нас разум. Занятия мои ныне надолго прерваны. Читать удовольствия ради я уж не могу заставить себя, пусть и на краткое время, но все же иногда читаю вслух, к радости окружающих, ибо способность декламировать есть едва ли не единственное благоприобретение мое, как сказали б о ней простолюдины, разумея в том нечто внешнее и показное; и прежде гордился я этим свойством более прочих достижений моих, так как имел возможность убедиться, что встречается оно нечасто. Из всех чтецов актеры - самые худшие: читают отвратительно, а не менее превозносимая миссис ... не в состоянии мило декламировать ничего, кроме драматических сочинений, - во всяком случае, Мильтона прочесть сносно ей не удается. Вообще людям свойственно произносить стихи либо без малейшего чувства, либо же, преступая природную скромность, отбрасывать всякую сосредоточенность, присущую мыслителю. Ежели и был тронут я чем-то в последнее время, то это - возвышенный плач Самсона борца да великие созвучия речей Сатаны из "Рая обретенного", причем в собственном моем исполнении. Порой одна юная леди спускается попить чаю вместе с нами, и по просьбе ее, а также по просьбе М. я читаю стихи В. (В., кстати, - единственный поэт из виденных мною, кто может декламировать свои творения и делает сие поистине замечательно). Кажется, за два года я не прочел ничего, кроме одной книги, и из благодарности к автору оной, в отплату неоценимого долга не могу не упомянуть здесь сей том. К более же изысканным и страстным поэтам обращался я теперь лишь по временам. Однако внутренняя моя склонность, знал я, состояла в аналитических упражнениях. Ныне же логические штудии почти не прерываются, и я всецело отдался им. Математика, высокая философия etc. стали тогда для меня неприемлемы, я бежал их с чувством бессилья и мальчишеской слабости - и это доставляло мне муку еще большую, ибо помнил я, что когда-то справлялся с предметами теми к величайшему удовольствию своему; страдал я также и оттого, что думал посвятить всю жизнь неспешной и кропотливой работе над созданием единственной книги, коей полагал дать название одного неоконченного труда Спинозы, а именно De emendatione humani intellectus[*Об улучшении разума человеческого (лат.)], той книге предназначал я расцвет и плоды разума моего. Ныне же она сковалась застывшим течением мысли, словно льдом, и походила на испанский мост или акведук, что строился с непомерным размахом, явно превосходившим возможности зодчего; и вместо того, чтобы пережить меня, явившись, по крайней мере, памятником и желанью, и порыву, и жизни, исполненной стремленья возвеличить природу человеческую на пути, предначертанном Господом, сия книга, скорее всего, оказалась бы изваяньем, сотворенным в назидание детям моим, изваяньем, напоминавшим о разбитых надеждах, о тщете усилий, о знаньях, лежащих под спудом, о сваях, коим не суждено нести бремени стен - то горе и паденье архитектора. И в таком состоянии слабости ума обратился я, развлечения ради, к политической экономии, обнадеживая себя тем, что моя мысль, прежде деятельная и беспокойная, как гиена, не могла (покуда еще жив я) окончательно погрузиться в летаргию; преимущества политической экономии для столь расслабленной личности заключаются в том, что наука сия главным образом систематическая (то есть ни одна из частей ее так не определяет целого, как целое - свои составляющие), и потому иные разделы легко обособляются и могут рассматриваться всяк отдельно. Велико было изнеможение сил моих в те дни, но знания все ж не забывались, - я, приобщившийся за долгие годы к теориям самых строгих мыслителей, изощренный в логике великих философов, не мог не сознавать крайней беспомощности большинства наших экономов. Давно уж, начиная с 1811 года, я любил просматривать множество книг и брошюр по различным отраслям экономии, а по просьбе моей М. иногда читала мне главы из новейших работ или же отчеты о прениях в парламенте. Я видел, что все это в основном лишь жалкие отбросы да мутные осадки ума человеческого и что любой, обладающий здравостью и достойной схоласта опытностью в логике, смог бы разместить на ладони целую плеяду современных экономов и, вознеся оных к небу, удушить двумя пальцами каждого, или же, по меньшей мере, сумел бы без труда растолочь в порошок их заплесневелые головы при помощи дамского веера. Впрочем, впоследствии, в год 1819, я получил из Эдинбурга от одного знакомого книгу м-ра Рикардо; в ней нашел я подтверждение давнему пророчеству своему, гласившему о пришествии некоего законодателя сей науки, и потому, не окончив еще и первой главы, воскликнул: "Ты сей муж, сотворивший сие!" Изумление и любопытство, доселе глубоко дремавшие во мне, вновь пробудились, и я удивлялся тому, что вновь способен вдохновляться чтением, и еще более поражался самой книге. Неужто столь проникновенное творение было действительно создано в Англии в девятнадцатом веке? Возможно ль то? Ведь полагал я всякую мысль[*Читателю должно помнить, что разумею я здесь под мыслью, ведь в противном случае подобное заявление можно б счесть крайне самонадеянным. Англия до недавней поры оставалась богатой прекрасными мыслителями, но то касалось лишь искусства да изысканий общего порядка: удручающее отсутствие мужественных мыслителей ощущалось в аналитическом направлении. И потому один выдающийся шотландец недавно сообщил нам, что обязан отказаться даже от математики, ибо не чувствует к тому поощрения.] угасшей в этой стране. Как могло случиться, что англичанин, не принадлежащий к академическому собранию и поглощенный к тому ж торговыми и общественными работами, совершил то, над чем бились все университеты Европы почти столетие, но так и не продвинулись даже на ширину волоска? Прежние авторы ныне были развенчаны и низложены силою убеждения и документа, м-р Рикардо установил a priori, единственно исходя из понимания своего, те законы, кои впервые осветили неподвластный нам хаос сведений и превратили беспорядочный набор незрелых суждений в науку соразмерных пропорций, наконец утвердившуюся на положенных ей началах. Таково было благотворное влияние этого проницательного сочинения, что я тотчас почуял радость и возвратился к занятиям, коих не знал уже много лет, - пробудилось во мне желанье писать или хотя бы диктовать М., писавшей за меня. Я, кажется, видел, как некоторым истинам удалось сокрыться от "всевидящего ока" м-ра Рикардо, и, поскольку истины те были большей частью вполне определенной природы, я мог бы без труда выразить и прояснить их куда лаконичней и изящнее посредством алгебраических символов, нежели то делают экономы, пользующиеся манерою медлительной и непокладистою в изложении; записать сие заняло б у меня менее обыкновенной тетради, и даже будучи в столь плачевном состоянии, располагая лишь М. в качестве секретаря, составил я свои "Пролегомены ко всем будущим системам политической экономии". Надеюсь, эта книга не станет отдавать опиумом, хотя для большинства сам предмет ее уже является сонным зельем. Однако усилия по написанию сей работы оказались только временной вспышкой, как выяснилось далее. Я намеревался опубликовать книгу, и были уж сделаны приготовления к напечатанью оной в провинциальном городке, лежащем за восемнадцать миль от места, где жил я. По этому случаю типография даже наняла на несколько дней дополнительного наборщика. Кроме того, книга моя дважды объявлялась, и я, таким образом, поневоле должен был докончить начатое. Но мне пришлось бы написать предисловие, а также - посвящение м-ру Рикардо, над коим я особенно хотел постараться, - впрочем, все это я нашел невозможным совершить. Заказ был отменен, наборщик - уволен, а "Пролегомены" мои мирно покоились подле своего старшего заслуженного брата. Итак, я описал и объяснил свою умственную оцепенелость с той точки зрения, которая применима, до известной степени, для рассмотрения тех четырех лет, в течение которых пребывал я во власти Цирцеиных чар опиума. Несмотря на бедность и страдания, я проводил дни в бездействии. Редко мог я заставить себя написать письмо, и ответ в несколько слов был пределом моих возможностей, причем брался я за перо спустя недели, а то и месяцы, оставляя без внимания почту, скапливающуюся на письменном столе. Не будь со мною М., все записи расходов, оплаченные и неоплаченные счета потерялись бы, и независимо от судьбы моей политической экономии, экономия домашняя пришла бы к гибельному упадку. Далее я не стану уж ссылаться на эту особенность недуга, ибо как употребляющий опиум, так и не вкусивший оного, найдет ее, в конце концов, тягостной и мучительной, ведь заключается та особенность в слабости и беспомощности, в растерянности, коя свойственна людям, пренебрегающим делами своими и не спешащим к оправлению обязанностей, а также - в угрызениях совести, что жалит стыдливые умы. Употребляющий опиум отнюдь не лишен нравственной чувствительности, как не лишен и душевных порывов, он страстно жаждет, как и прежде, воплощенья замыслов своих, тех дел, что требует от него взыскующий долг; однако его представление о возможном бесконечно далеко от действительной способности не только исполнять задуманное, но даже предпринимать к тому попытки. Инкуб и мара тяготят его, и лежит он, окруженный несбыточными желаньями, подобно расслабленному, что прикован к постели смертельной вялостью и вынужден зреть жестокую несправедливость и отчаянье, преследующее его нежную возлюбленную: клянет он морок, сковавший члены его, и готов отдать жизнь за то, чтоб встать и пройтись; но слаб он, как ребенок, и не в силах приподняться даже. Перехожу ныне я к главному предмету сих заключительных признаний, к той повести, полной картинами снов, ставших прямою причиною тяжелейших страданий, к той повести, что донесли дневники мои. Первой важной переменой, какую заметил я в своем телесном миропорядке, было пробуждение той восприимчивости зренья, что присуща лишь детскому возрасту. Должно быть, читателю известно, что многие дети обладают способностью как бы рисовать в темноте всевозможные призраки, однако порой сия способность объясняется механическим повреждением глаза; другие же имеют дар умышленно, а то и непроизвольно, вызывать или гнать прочь эти тени; бывает, случается иное, ибо, как говорил однажды один ребенок, отвечая на расспросы мои: "Я могу сказать им, чтобы они ушли, и они уходят, но иногда возвращаются, когда не зову их". Тогда я поведал ему, что обладает он властью над призраками поистине столь же безграничною, как и римский центурион - над своими солдатами. Приблизительно к середине 1817 года новый дар мой стал излишне беспокойным приобретением: по ночам, когда я бодрствовал в постели своей, многолюдные процессии шествовали мимо меня в скорбном великолепии, золотистая ткань бесконечных событий, коих я оказывался свидетелем, удручала мрачной торжественностью, подобно тем историям, что дошли к нам из времен, не знавших ни Эдипа, ни Приама, ни Тира, ни Мемфиса. Опять же, произошли перемены и в снах - казалось, будто вдруг распахнулся и засиял театр в голове моей, - начиналось ежевечернее представление, исполненное небесной красоты. Здесь полагаю я уместным помянуть четыре особенных рода впечатлений, показательных для той поры: 1. Поскольку художественная сила зрения начала преобладать, произошло слияние яви со сном в некоей точке разума, и стоило мне лишь подумать о чем-либо, как уж различал я сие в темноте, вслед за тем же привлекший меня предмет переселялся и в сны мои; даже страшно мне было пользоваться этой новой способностью, ибо я, подобно Мидасу, обращавшему все в золото, кое лишь обманывало надежду и алкание его, едва представлял себе нечто зримое, как тотчас обретал то в виде призрака, морочившего глаз; и с той же неизбежностью видения эти, единожды наметившись бледными очертаниями, прояснялись, словно бы симпатические чернила, под действием химии моих грез и истязали сердце невыносимой пышностью своей. 2. Все эти изменения в снах сопровождались безотчетною тревогою и мрачной меланхолией, такою, что не выразить словами. Всякую ночь, казалось, сходил я (и сие не метафора) в подземелья и темные бездны, лежащие глубже известных нам бездн, и сходил, едва ли надеясь возвратиться. Даже проснувшись, я не чувствовал себя на земле. Однако не стану на сем задерживаться, ведь состояние уныния, которое сопровождало эти восхитительные зрелища, завершавшиеся в конце концов полным мраком, столь сильно подавляло меня, что слова не скажут о том ничего. 3. Чувство пространства, равно как и чувство времени, сильнейшим образом исказилось. Строения, пейзажи etc., представлялись мне столь безмерными, что глаз мой отказывался их принимать. Пространство разрасталось до невыразимой бесконечности. Сие, однако, не слишком беспокоило меня, пугало же неимоверное растяжение времени: порою мне казалось, что в единую ночь проживал я до 70, а то и до 100 лет, более того, подчас видения длились тысячелетие или же иной срок, запредельный человеческому опыту. 4. Мельчайшие события детства, давно позабытые сцены вновь оживали; нельзя сказать, чтоб я помнил их, ибо когда помрачение проходило и мне пересказывали эти картины прошлого моего, я не находил тому приложения в собственной памяти. Но коли те представали предо мною в снах, проницающих сокрытое, и обрастали со всею подробностью мимолетными обстоятельствами и ощущениями, то я узнавал их мгновенно. Раз я слышал от близкой родственницы рассказ о том, как та, будучи ребенком, упала в реку. Находясь на краю гибели (к счастью, должная помощь была подана ей вовремя), увидела она в единый миг всю жизнь свою вплоть до самых околичностей, словно бы данную одновременно в зеркале: впоследствии она сохранила эту способность усвоять сразу как целое, так и частности. Тому я могу поверить исходя из собственного опиумного опыта и даже встречал подобные описания в новейших книгах, причем то сопровождалось замечаниями, правдивость коих для меня несомненна, ибо они гласят, что страшная книга Судного дня в Священном писании есть не что иное, как истинная память каждого из нас. По сему заключаю я: память лишена способности забывать; тысячи случайных событий определенно образуют пелену между нашим сознанием и тайными письменами памяти, и тысячи таких же событий в свою очередь могут разрывать ту пелену, но, так или иначе, письмена те не исчезают, подобные звездам, что, казалось бы, скрываются перед обычным светом дня, однако на деле знаем мы: свет - лишь покров, наброшенный на светила ночные, и ждут они, чтоб проявиться вновь, покуда затмевающий их день не сокроется сам. Упомянув сии четыре пункта, свидетельствующие о том, как изменились сны мои с того времени, когда был я еще здоров, приведу же далее пример, поясняющий пункт первый; затем я расскажу и об остальном, впрочем, не всегда придерживаясь естественной последовательности событии, ибо такой способ повествования придает большую убедительность тем картинам, что предстоит увидеть читателю. В ранней юности был я страстным поклонником Ливия, да и в последующие годы для утехи перечитывал его, ибо, признаться, предпочитаю сего автора из-за особой манеры письма всем прочим римским историкам; и самым торжественным и пугающим звучанием наполнены были для меня два слова, кои так часто встречаются у Ливия и столь глубоко выражают величье народа римского, то - Consul Romanus, и слова сии обретали особенную силу, коли речь шла о военном поприще правителя. Я хочу лишь сказать, что король, султан, регент или же прочие титулы, принадлежащие тем, кто воплощает собою совокупную мощь великого народа, куда в меньшей степени побуждали меня к преклонению. И хоть не любитель я истории, но ознакомился не менее подробно и с временами парламентской войны в Англии, ибо привлекало меня нравственное величие людей, определявших ход той смуты, что донеслась до нас в их воспоминаниях. Все это легковесное чтение, прежде являвшее собой лишь предмет раздумий, ныне заполнило и видения мои. Часто во время бессонницы, рисуя поверх темноты некое подобие эскизов будущей картины, я вызывал пред собою сонмы дам, проходящих в праздничном танце. И некто (быть может, то был я сам) рек: "То женщины времен печальных Карла I. То дщери и жены тех, что в мире встречались, сидели за столом одним и породнились кровью или браком; и все ж с известного дня августа 1642 года они не улыбались уж друг другу и лишь на поле брани встречались - и у Марстон Мура, у Ньюбери, у Нэйсби разрубали жестокою саблей узы любви, смывая кровью память древней дружбы". Дамы танцевали и казались столь прелестны, что могли сойти за придворных Георга IV. Но даже в грезах своих я не забывал - сии красавицы уж лежат в могилах без малого две сотни лет. Затем же это пышное зрелище рассеивалось, и спустя мгновение я слышал громогласное "Consul Romanus" - тотчас "величаво входили" Павел или Марий в торжественном военном облачении, окруженные толпой центурионов, вносящих на копье темно-красную тунику под alalagmos[*боевые кличи (лат.)] римских легионов. Много лет назад, когда я рассматривал "Римские древности" Пиранези, м-р Кольридж, стоявший рядом, описал мне гравюры того же художника, но из иного цикла, под названием "Сны". В них запечатлены картины тех видений, что являлись художнику в горячечном бреду. Некоторые из этих гравюр (я привожу по памяти лишь рассказ м-ра Кольриджа) изображали пространные готические залы, в которых громоздились разных видов машины и механизмы, колеса и цепи, шестерни и рычаги, катапульты и пр. - выражение опрокинутого сопротивления и силы, пущенной в ход. Пробираясь на ощупь вдоль стен, вы начинаете различать лестницу и на ней - самого Пиранези, пролагающего себе путь наверх; следуя за ним, вы вдруг обнаруживаете, что лестница неожиданно обрывается и окончание ее, лишенное балюстрады, не позволяет достигшему края ступить никуда, кроме бездны, разверстой внизу. Не знаю, что станется с бедным Пиранези, но по крайней мере очевидно, что трудам его до некоторой степени здесь положен конец. Однако поднимите взор свой и гляньте на тот пролет, что висит еще выше - и опять вы найдете Пиранези, теперь уже стоящим на самом краю пропасти. Но зрится вам новая невесомая площадка, и вновь несчастный Пиранези занят высоким трудом - и так далее, до тех пор, пока бесконечные лестницы вместе со своим создателем не потонут под мрачными сводами. Столь же неудержимое саморазрастание продолжалось и в моих грезах. На первых порах болезни грандиозность видений воплощалась большей частью архитектурно: я созерцал роскошь невероятную, дворцов и городов избыточное богатство - великолепие, какого не отыскало б на земле ни одно бдящее око. Вот строки великого современного поэта, в коих описано некое действо, творящееся в облаках - то же не раз наблюдал я ночами: Возникло вдруг явленье предо мною - То был великий город, развернувший Толпу строений, тонущих вдали, Скрывающихся в дивной глубине И плавающих в блеске бесконечном! Вбирает он алмаз в себя и злато, Гипс куполов и шпилей серебро, Сверкающие в воздухе террасы Парят легко, прозрачные шатры Аллеи наполняют, башни там Окружены бойницами и держат Светила ночи - неба жемчуга! Земной природой то сотворено Из темного состава бури, вдруг Утихшей; и соборы, и дворцы, И кручи гор, и горные вершины, Разоблачась от сумрака, стоят, Торжественны, в струящейся лазури etc. etc. Особенно приметно именно то, что "башни держат светила ночи", ибо сие величественное обстоятельство могло бы быть взято из архитектурных видений, что часто меня посещали. В наше время поговаривают, будто Драйден и Фьюзели видели в употреблении сырого мяса залог чудесных снов, однако сколь же более подходит для этой цели опиум, которого, как помнится, не принимал ни один известный наш автор, за исключением писателя драм Шедвела; а вот Гомер, полагаю я, заслуженно почитался в древности знатоком прелестей опиума. К моим архитектурным построениям прибавились и призрачные озера - серебристые пространства воды. Эти образы постоянно наполняли мою голову, и я уж начинал бояться (хотя, возможно, то вызовет смех у медиков), что подобная водянка присутствует в ней объективно (выражаясь метафизически) и что орган восприятия отражает самое себя. В течение двух месяцев я жестоко страдал головою - тою частью моего телесного состава, что до сей поры оставалась нетронутой недугом (я имею в виду недуг физический); и я привык думать о ней так же, как последний лорд Уорфорд - о своем желудке, а именно: что голова меня переживет. Прежде я не знал даже головной боли, кроме разве что ревматической, вызванной моим недомыслием. Впрочем, я все ж поборол свой сильнейший приступ, грозивший оказаться чрезмерно опасным. Воды преобразили свой лик, превратясь из прозрачных озер, светящихся подобно зеркалам, в моря и океаны. Наступившая великая перемена, разворачиваясь медленно, как свиток, долгие месяцы, сулила непрерывные муки; и действительно - я не был избавлен от них вплоть до разрешения моего случая. Лица людей, часто являвшихся мне в видениях, поначалу не имели надо мной деспотической власти. Теперь же во мне утвердилось то, что я назвал бы тиранией человеческого лица. Возможно, иные эпизоды моей лондонской жизни ответственны за это. Словно бы в подтверждение сему, ныне случалось наблюдать мне, как на волнующихся водах океана начинали появляться лица и вслед за тем уж вся поверхность его оказывалась вымощена теми лицами, обращенными к небу; лица молящие, гневные, безнадежные вздымались тысячами, мириадами, поколеньями, веками - смятенье мое все росло, а разум - колебался вместе с Океаном. Май, 1818 Малаец ужасным врагом следовал за мной месяцами. Всякую ночь его волею переносился я в Азию. Не знаю, разделит ли кто мои ощущения, но думаю, что кабы принужден я был отринуть Англию и поселиться в Китае, средь китайских нравов и пейзажей, то я, пожалуй, сошел бы с ума. Причины такого ужаса лежат глубоко, и некоторые из них должны быть знакомы любому: Южная Азия есть, в известной степени, средоточье чудовищных образов и представлений. Уже потому, что сие место - колыбель человеческой расы, связаны с ним самые смутные и благоговейные чувства. Но есть и другие причины. Ни один из людей не решится утверждать, что жестокие, варварские и непостоянные суеверия Африки или прочих диких стран столь же впечатляющи, как и древние, монументальные, бесчеловечные и педантичные религии Индостана. Один лишь вид Азии, ее установления, история, символы веры etc. уже подавляют своим возрастом чувства индивидуума, что по необходимости должен причислять себя к расе более молодой и не слишком именитой. Юный китаец кажется мне ожившим допотопным человеком. Даже англичане, не избегнувшие знакомства с теми установлениями, содрогаются от мистического величия каст, что с незапамятных времен рассеялись по земле, дабы боле не смешаться; и всякий трепещет, слыша имена Ганга и Евфрата. Такое отношение усугубляется еще и тем, что Южная Азия тысячелетьями была, да и по сей день является частью земли, коя первенствует в народонаселении, то - великая officina gentinum[*кузня народов (лат.)]. Человек суть сорная трава в тех местах. Также и могущественные империи, которым всегда доставались огромные азиатские народы, прибавляли величия всем восточным названьям и образам. Что же до Китая и тех отличий его от прочих стран южно-азиатских, то я ужасаюсь той жизнью, что ведут его обитатели, тем обращением, что установилось там, а также и тем барьером крайней неприязни, что воздвигнут меж нами силою чувств, недоступных умопостижению. И я бы скорее предпочел жить с безумцами или с дикими зверьми. Предоставлю тебе, читатель, домыслить то, что я не успею сказать, прежде чем разделишь ты со мною невообразимый ужас, коим заклеймили меня восточные сны и пытки легендами. Под сень грез своих призвал я все созданья жары тропической и отвесных солнечных лучей: птиц, зверей, гадов, всевозможные деревья и растения, ландшафты и обычаи всех южных земель - и все это сбиралось в Китае или Индостане. Из сродных чувств привлек я сюда Египет с его богами. Меня пристально разглядывали, меня обсуждали, хохотали и глумились надо мною обезьяны и попугаи. Я вбегал в пагоды, где навеки застывал то на верхушках их, то в потайных комнатах; я был то идолом, то священником, мне поклонялись, и меня же приносили в жертву. Я бежал от гнева Брахмы сквозь все леса Азии, Вишну ненавидел меня, Шива подстерегал повсюду. Неожиданно я встречался с Исидой и Осирисом, и те говорили мне, что совершил я ужасный проступок, вогнавший в дрожь ибиса и крокодила. На тысячи лет заключен был я в каменных гробницах вместе с мумиями и сфинксами, захоронен в узких подземельях, в сердце бесконечных пирамид. Крокодилы дарили мне смертельные поцелуи; я лежал в мерзкой слизи, среди тростника и нильской тины. Итак, я показал тебе, читатель, лишь малую часть моих восточных грез; они всегда изумляли меня чудовищностью своей, такою, что ужас, казалось, отступал пред простым любопытством. Однако со временем удивление схлынуло, оставив меня не столько с ощущением ужаса, сколько с чувством ненависти и омерзения. Над всем этим порядком, составленным из угроз, наказаний и тайных узилищ, царили беспредельность и вечность, доводившие меня едва не до сумасшествия. Прежде то были лишь нравственные да душевные муки, отныне же боль причинялась и телу моему: уродливые птицы, змеи, крокодилы терзали его, причем от последних претерпевал я особые пытки. Проклятый крокодил вдохновлял мой страх более остальных. Я обречен был жить с ним (как уж установилось в виденьях моих) века. Порою мне удавалось ускользнуть, и тогда я обнаруживал себя в китайских домах, обставленных камышовой мебелью. Но вскоре ножки столов, диванов ею, начинали оживать, - и вот уже отвратительные головы крокодилов, злобно сверкая глазами, тянулись ко мне и множились тысячью повторений - я же стоял зачарован и гневен. Страшная рептилия так часто посещала мои сны, что много раз то же видение прерывалось однообразно: я слышал нежные голоса, зовущие меня (ибо я слышу все, когда сплю), и тотчас просыпался - полдень был уж в силе, и дети мои стояли, взявшись за руки, подле постели; они приходили, дабы показать мне обновки: красочные башмачки да платья, или же испросить одобрения касательно своих выходных нарядов. О, как же пугающа была сия перемена, когда вместо крокодилов, чудищ и Уродов я начинал различать близость невинных существ,- и, повинуясь неожиданной вспышке чувства, рыдая, бросался целовать детей моих. Июнь, 1819 Не раз в своей жизни имел я возможность заметить, что смерть тех, кого любим мы, равно как и приближение смерти вообще, боле всего угнетает нас (caeteris paribus[*при прочих равных (лат.)]) летнею порой. Я вижу три к тому причины. Во-первых, постигаемые глазом небеса простираются летом выше обычного, они зрятся куда отдаленней и, да простится мне сей солецизм, куда бесконечней; облака, коими меряем мы расстояние до голубого свода, раскинувшегося над нашими головами, летом становятся объемней и крупнее и, сбиваясь, громоздятся могучими горами. Во-вторых, свет летнего солнца, восход и закат его суть символы и знаки Бесконечности. И, наконец, третья причина, пожалуй, самая важная, заключается в том, что разгульная и необузданная щедрость природы заставляет разум еще сильнее противиться ненавистным ему мыслям о смерти и о холодной пустоте могилы. Ведь знаем мы: ежели две мысли связаны законом противоречия и существуют во взаимном отталкивании, то свойственно им посещать нас одновременно. Потому-то я и нахожу невозможным избегать дум о смерти во время своих одиноких прогулок бесконечными летними днями, и всякая смерть, даже не слишком трогающая сердце, все ж упорно осаждает меня этой порою. Вероятно, сие условие, а также некий случай, о коем умолчу, послужили причиною нижеследующего сна; сон этот, должно быть, давно ждал повода проявиться, чтоб более не оставлять уж меня - сперва дробясь на тысячи сказочных историй, он вдруг обретал стройность, и я вновь узнавал его. Думается, то было майское утро, раннее утро Пасхального воскресенья. Я стоял, как казалось мне, у дверей своего домика. Предо мной открывалась знакомая картина, по обыкновению возвышенная, но, благодаря силе снов, обретшая невиданную торжественность. Здесь были те же горы, та же прекрасная долина у подножья их, только горы вздымались выше альпийских вершин, а пространство меж ними расширилось, заполнясь лесными полянами и лугами; повсюду пышно цвели розовые кусты, ни одного живого существа не было вокруг - и лишь коровы мирно лежали на заросших травою могилах, особенно опекая холмик, под коим покоился ребенок, горячо любимый мною; в лето, когда тот умер, я действительно видел накануне рассвета подобную сцену. Теперь я смотрел и, кажется, говорил себе: "Тороплю я день, ведь ныне Пасха, и должно нам вкусить от первых плодов Воскресенья Христова. Стану бродить я привольно, старые горести позабыв, ибо воздух недвижный свеж, и холмы высокие тянутся к небу, и лужайки тихи, как кладбище; росою омою я воспаленный лоб - и впредь не узнаю уж горя". Я обернулся, словно бы намереваясь открыть калитку в сад, и тотчас обрел по левую руку картину совсем иную, но силою снов приведенную к общей гармонии. Открылась мне местность восточная, и было то опять раннее утро воскресенья Пасхального. Вдали презирались точками на горизонте купола великого града - зыбкий образ, извлеченный из виденных в детстве картинок Иерусалима. И ближе, чем могла бы пасть стрела, мной пущенная - на камне, под сению пальм иудейских, сидела женщина; к ней обратил свой взор - то была Анна! Она сосредоточенно смотрела на меня, и сказал я: "Ужели наконец, нашел я тебя". Я ждал, но Анна молчала. Ее лицо казалось прежним, но все же как изменилось оно! Семнадцать лет назад, когда в тусклом свете фонарей последний раз я целовал ее губы (поверь, Анна, губы эти не виделись мне оскверненными), из глаз у ней струились слезы; ныне же слезы высохли, и была она еще прекрасней, хоть и осталась во всем такою же и нимало не повзрослела. Весь облик Анны дышал умиротворенностью, но был неожиданно торжествен - я теперь глядел на нее с некоторым благоговением; но вдруг лицо ее поволоклось дымкою, и я, вновь оборотясь к горам, различил сбегавший по склонам туман, что, меж нами клубясь, обретался; внезапно все померкло, непроглядная тьма пала на землю, и в следующий миг я очутился уж далеко, гуляя с Анною под фонарями Оксфорд-стрит, подобно тому, как гуляли мы семнадцать лет назад, когда оба были еще детьми. В заключение приведу здесь сон совсем иного характера, относящийся уже к 1820 году. Сон начинался музыкой, которую теперь я часто слышал ночами,-звуками прелюдии к пробуждающейся неизвестности; то была музыка, что напоминала первые такты Коронационного гимна; она вызывала чувство величественного маршевого движения уходящих бесконечных кавалькад и рождала предчувствие поступи бесчисленных армий. Наступало утро великого дня - дня исхода и последней надежды естества человеческого, коему предначертано отныне страдать впотьмах необъяснимого затмения и терпеть муки ужасного конца. Где-то, не знаю даже где, каким-то способом, уж не знаю, каким, некие существа, не знаю точно, кто, вели сраженье, спор, войну, словно бы разыгрывая громадную драму или героическую оперу; сим действом еще более я был удручен, ибо не ведал, смущенный, ни места, где творится оно, ни причины, ни природы, ни возможного следствия оного. Я, как то обычно случается в снах (где по необходимости на нас сосредоточено всякое движение), мог бы, но все же не находил в себе сил понять происходящее. Казалось, стоит мне лишь сбросить наваждение, как тотчас обрету я способность повелевать зрелищем, однако же то было не в моей власти, ведь гнет моей неизбывной вины равнялся тяжести двадцати атлантических океанов. И, "глубже, чем когда-либо лот опускался", я лежал недвижим. Волненье росло, словно голос, подхваченный хором. Нечто важное держалось под угрозой, - то средоточье всех начал, к охране коего ни разу прежде труба не призывала меч. Смятенье, страх, движения, торопливые без проку, тревога беглецов, стремящихся сокрыться от неведомых причин, тьма и огни, вихри и лики людей и, наконец, - невозвратной утраты чувство и женские черты, что стали мне дороже всех богатств мира, возникшие на миг лишь - взмах ресниц, - и вот уж скорбь разлуки, а затем - прощанье навсегда! со вздохом бездны, когда повинная в кровосмешении мать претящее нам имя смерти произносит, звук голоса смешался, и слышится: прощай! и вновь одно лишь слышится: прощай! И, в молниях проснувшись, прокричал я: "Мне больше не заснуть!" Но ныне призван я закончить и без того затянувшееся повествование. Имей я более места - использовал бы записи свои полней, ибо многое мог бы привлечь для вящего впечатления, впрочем, кажется, и сего достаточно. Остается лишь рассказать, чем разрешилась тяжба моя с ужасами. Читатель уже знает (из начальных страниц предисловия к первой части), что употребляющему опиум удалось-таки "расковать до самых последних звеньев те ненавистные цепи, что держали его". Как же то стало возможным? Чтоб поведать о сем сообразно с замыслом автора, потребовалось бы бумаги в количестве, мне непозволенном. Благо заручившись столь неоспоримой причиной к сокращенью моей истории, я, по зрелом рассмотрении, с легким сердцем отказываюсь уродовать ее незначительными подробностями, взывая, таким образом, к разумной бережливости еще не вконец опустившегося опиофага; тем более не намерен я (хоть сие соображение и не слишком высокого порядка) заниматься порчею композиции. Забота рассудительного читателя состоит не в том, чтоб посвящать себя полностью изучению обворожительных чар, но в том, чтоб находить причину такой завороженности. Сам опиум, а не употребляющий оного, есть истинный герой сей сказки, а также и законный центр ее, вкруг коего вращается читательское внимание. Целью моей было показать замечательное действие опиума, способствующее как наслаждению, так и боли: поскольку то сделано, рассказ можно и закончить. Однако, дабы удовлетворить любопытство тех, кто в обход всяких правил все ж жаждет узнать, что сталось с употребляющим опиум и какова бытность его теперь, скажу лишь известное мне. Читатель, должно быть, вполне осведомлен, что власть опиума давно уж не покоится на чарах удовольствия; нет, держится она исключительно силою страданий, кои вызваны стремленьем освободиться от пагубной привычки. Впрочем, хотя страдания эти и сопровождаются извечной тиранией, все ж нельзя думать, что они (сюда б можно отнести целый класс несчастий людских) находят выход лишь во зле; но даже если допустить такое положение вещей, то, каким бы ужасным оно ни казалось, не следует, однако, забывать о сокрытой в нем возможности обрести счастье. Итак, последнее утверждение верно, но строгие законы логики, исповедуемые автором, не позволили действовать надлежащим образом. Тем не менее в жизни нашего сочинителя наступила-таки перемена, что коснулась также и других людей, им любимых, - тех, кем будет он дорожить более всего даже теперь, когда счастье посетило его. Я сознавал, что умру, коли не укрощу своих опиумных пристрастий, - и положил себе скорее сгибнуть, но отказаться от них. Сколь много принимал я тогда - не скажу точно, ибо нужное мне лекарство доставлялось другом моим, который к тому же впоследствии отказался припомнить сии услуги; отсюда не могу знать наверняка даже количества, употребленного мною за год. Опасаюсь, однако же, что в те дни пил я опиум нерегулярно, а приемы свои составлял из пятидесяти или шестидесяти гранов, доведя, таким образом, общую дозу до 150 гранов поденно. Но моей первой задачею было сперва уменьшить ее до сорока, тридцати, а затем уж как можно быстрее спуститься и до двадцати гранов. Я возликовал, но не думай, читатель, что страдания мои прекратились, однако и не полагай меня сидящим в расстройстве. По прошествии четырех месяцев считай же, что я все еще мучаюсь, терзаюсь, дрожу и трепещу; я чувствую, что похожу на человека, претерпевшего пытку дыбою, ибо знаю, каково тому, знаю из потрясающих душу описаний, завещанных нам одним из самых безвинных мучеников[*Говорю здесь о Вильяме Литгоу: его книга ("Путешествия etc.") написана вяло и педантично, но отчет об испытании автора дыбою в Малаге впечатляет безмерно.] времен Якова I. Тем временем я удостоверился, что никакое лекарство, - кроме прописанных мне знаменитым эдинбургским врачом валериановых капель, настоянных на аммиаке, - не дает проку. Как видите, мне не приходится особо распространяться о медицинской стороне борьбы моей за свободу, и даже та малость, что приведена здесь, может ввести в заблуждение читателя, поскольку изложено сие человеком, в медицине невежественным. В любом случае такая практика неуместна в моем положении. Мораль этого рассказа обращена к употребляющему опиум, а потому, выходит, - не всякому полезна. И ежели любитель известного зелья, внемля мне, научится дрожать и бояться - довольно будет и того. Однако он может возразить, что исход моей болезни доказывает по крайней мере возможность забвения привычки к опиуму, хотя бы и после семнадцати лет употребления оного, да еще восьми лет злоупотребления; он может также приложить усилий куда боле меня, дабы избавиться от пристрастия, а имей он телесный строй покрепче моего - то еще легче достиг бы цели. Должно быть, оно и верно; я не берусь судить о способностях других людей, на себя глядючи, и могу лишь от всего сердца пожелать им усердия и вознадеяться на успех, равный моему. Добавлю - имел я такие поводы, кои, к несчастью, не каждому даны - именно они воззвали к жизни совесть и послужили мне опорою, что никогда б не воздвиглась на одной только личной выгоде человека, чей разум обессилен опиумом. Иеремия Тэйлор полагает, будто рождение столь же болезненно, сколь и смерть; думаю, это вполне правдоподобно, ибо во время уменьшения приемов я испытывал муки перехода из одного мира в другой. Результатом же явилась не смерть, а, скорее, некое телесное возрождение; и хоть и не сразу, но почувствовал я, как забродил во мне былой юношеский дух, сохраняющийся и ныне под давленьем трудностей, кои, не будь я весел, назвал бы настоящими несчастьями. Но прошлое напоминает о себе: мой сон все еще не слишком спокоен, метанье бури до конца не улеглось, и легионы, что стояли в сновиденьях, еще не отступили целиком, еще припадочны мои сны и, подобно вратам Рая, - узренным издали оборотившимися нашими прародителями, - все так же (то - пугающая строка Мильтона) хранятся стражей, огненной и грозной. Appendix Поскольку обладатели прав на сей небольшой труд решились переиздать его, думается, необходимо объяснить читателю, отчего обещанная Третья часть так и не появилась в декабрьской книжке "Лондон Магазин", ибо в противном случае издателей, под чью ответственность дано было известное обещание, могут упрекнуть до некоторой степени в неисполнении оного. Упрека этого, если уж быть до конца справедливым, заслуживает сам автор. Каков же размер вины, ему принадлежащей, - есть для него вопрос крайне темный и нимало не обретший света в словах мастеров казуистики, с коими автор советовался по своему случаю. С одной стороны, как всем, должно быть, известно, всякое обещание свято в обратной пропорции к числу тех, кому уготовано - мы наблюдаем множество господ, бессовестно нарушающих клятвы, данные целому народу, - а ведь народ тот хранит веру ревностно, и видим мы, как попирается преданность сильнейшему теми, кто не жалеет себя; с другой же стороны, автор связан обещанием единственно лишь с читателями своими, и вопрос авторской скромности - в том, чтобы довериться как можно меньшему их числу, вероятно, даже сведя его к единице - в эдаком случае любое обязательство будет сопряжено с таким нравственным чувством, что и подумать страшно. Однако же отбросим казуистику - отныне автор представляется той снисходительной публике, что могла бы посчитать себя удрученной указанной отсрочкой, и ниже последует отчет, свидетельствующий о состоянии здоровья его с конца прошлого года (когда обещание прозвучало) до едва ли не самого последнего времени. Для самооправдания довольно будет сказать, что невыносимые телесные страдания почти полностью лишили автора возможности пользоваться собственным разумом и, даже более, сообщаться с чувствами приятными и веселыми; но поскольку сама по себе болезнь эта, находясь в том почтенном возрасте, когда она не часто попадает на заметку людям сведущим, способна привнести хотя бы малость в медицинскую историю Опиума, постольку автор и рассудил, что подробный рассказ о завершении сего случая будет угоден иным читателям. "Fiat experimentum in corpore vili"[*Да свершится испытание над бренным телом (лат.)] - в справедливости этого правила содержится предельная попытка хоть как-нибудь разумно обосновать выгоду такого положения; признаем все же сию выгоду сомнительной и ценности телу не прибавляющей, а потому как автор волен признать - более никчемного тела, нежели его собственное, быть не может, то гордо верит он, что подобная телесная оболочка является тем самым идеалом низменного, безумного, презренного человеческого устройства, коему едва ли суждено выдержать двухдневное плавание при несильном шторме и уж тем более - снести жизненные убыли; и кабы пускаться в такие предприятия считалось похвальным уделом тел человеческих, - автор, должно быть, даже устыдился бы завещать свой убогий состав какому-нибудь уважаемому волку. Но теперь - к делу, и автор, дабы избежать нарочитости витиеватых иносказаний, берется изложить оное от первого лица. Тот, кто прочел мою "Исповедь", вероятно, закрыл сию книгу с чувством, что я полностью избавился от употребления Опиума. То самое впечатление я и хотел произвесть, и сделал так по двум причинам: во-первых, преднамеренное записывание подобных страданий безусловно предполагает в его исполнителе известную силу обозревать свой собственный случай с холодностью стороннего наблюдателя, а также и ту степень душевной крепости, коя позволяет вести рассказ сообразно с правдою и кою было бы непоследовательным заподозрить в ком-либо, действительно являвшем собой страдальца; во-вторых, снизив приемы со столь большого количества в 8000 капель до столь сравнительно малого - от 180 капель до 300, - я вполне мог полагать, что победа, таким образом, достигнута. Дозволяя читателю думать обо мне как об исправившемся опиофаге, я тем не менее описываю лишь испытанное мною, - и, кажется, следует искать истину скорее в общем томе моих заключительных выводов, нежели в указаниях на медицинские особенности, хотя сии последние ни в коей мере не расходятся с правдою. Вскоре по написании книги почуял я, что окончательное усилие в борьбе моей будет стоить мне гораздо больше, чем я того ожидал, а необходимость произвесть усилие такое росла с каждым месяцем. Отчаянно тяготила меня бесчувственность или же огрубелость желудка; сие в моем представлении могло означать неизбежное затвердение органа. Один замечательный врач, чью неоскуделую доброту пользовал я в то время, сообщил мне, что подобный исход моего случая едва ли исключен, однако же коли продолжу я употребление опиума - он будет предвосхищен иным исходом. Посему решил я полностью отречься от опиума сразу, как только сумею безраздельно направить мысль и стремленье свое к достижению этой цели. Впрочем, вплоть до 24 июня сколь-нибудь удовлетворительного стечения обстоятельств, годных для такой попытки, не происходило. И в день сей начал я свой опыт, заране приготовясь к тому, чтобы, не дрогнув и не убоявшись "царапин", пройти "под огнем батарей". Должен предуведомить читателя, что 170, даже 180 капель составляли привычный мой рацион в течение долгих месяцев, порой доходил я и до 500, а однажды - чуть ли не до 700; не раз, подступая к своей задаче, ограничивался я и 100 каплями, но не выдерживал более четырех суток, - кстати, я всегда полагал именно четвертый день куда сложнее, нежели три предыдущих. Начал я плавание неторопливо - 130 капель было нормою трех первых дней, а на четвертый я круто сошел до 80, но отчаяние, мной овладевшее, вмиг такую "самонадеянность стряхнуло"; примерно месяц держался я этой отметки, потом же - спустился до 80, а на другой день - до нуля. За десять лет впервые я существовал без опиума. То воздержание длилось 90 часов, то есть более половины недели. Затем я принял - о, не спрашивай меня, сколь много; а ты, любезнейший, что бы сделал на моем месте? - затем - себя я вновь умерил, - затем - употребил всего 25 капель, - затем - опять воздержался - и так далее. В первые шесть недель опыта признаки течения моей болезни были таковыми: ужасная раздражительность и возбуждение всего организма; что ж до желудка, то к нему вернулись жизнь и чувства, - но лишь с великой болью; обуреваем беспокойством днем и ночью, я спал, не знаю - был ли это сон, - за сутки не более трех часов, причем так беспокойно и неглубоко, что слышал всякий звук вокруг меня; нижняя челюсть постоянно опухала, рот покрывался язвами, множились и другие болезненные явления, печальные, но скучные для описания, однако об одном из них я должен упомянуть, ибо не мог заметить отсутствия оного при всякой попытке избавиться от опиума. То было безудержное чихание, ставшее невыносимо мучительным и длившееся порой по 2 часа кряду, - повторялось сие дважды или трижды в день. Я не слишком тому удивился, вспомнив, что где-то слышал или читал, будто оболочка, покрывающая нос изнутри, суть продолжение оболочки желудка; отсюда легко объяснить появление воспаленных пятен на носах пьяниц. Итак, нежданное восстановление прежней желудочной чувствительности выражалось посему в виде чиха. Замечательно также и то, что за все годы употребления опиума я ни разу (как говорится) не простыл и, тем более, не подвергся кашлю. Теперь же простуда жесточайшая, а вслед за ней и кашель набросились на меня. В своем неоконченном письме к ..., кое относится к тому времени, я нашел следующие строки: "Вы просите меня написать ... Знаете ли вы пиесу Бомонта и Флетчера "Тьери и Теодор"? В ней есть рассуждение о сне, - оно отразит мой случай; да и касательно прочих вопросов вы не обнаружите преувеличений. Уверяю вас, ныне за один час мне приходит в голову более мыслей, нежели за год, проведенный в царстве опиума. Кажется, думы - те, что были скованы опиумом, - вмиг оттаяли, как это было в одной старой сказке, и в великом множестве потекли ко мне со всех сторон. И так много нетерпелив я и раздражен, что покуда одна из этих мыслей схвачена и записана мною, - 50 уж успевают ускользнуть; несмотря на усталость, происходящую от страданий и недостатка сна, не могу остановиться и присесть даже на 2 минуты. "I nunc, et vensus tecum mediare canoros"[* Теперь я разделяю с тобой эти песни (лат.)]. В эту пору моего опыта я послал за соседским врачом, прося, чтобы тот пришел осмотреть меня. Вечером явился он. Кратко рассказав о случае моем, я спросил, не думает ли он, что опиум мог способствовать действию пищеварительных органов и что нынешнее плачевное состояние мое, кое стало видимой причиной бессонницы, может происходить от неисправности желудка? Его ответом было: нет, наоборот, он думал, что муки эти вызваны как раз исправностью оного, каковую, естественно, трудно осознать; но от неестественного состояния желудка, испорченного длительным употреблением опиума, сия исправность ныне чересчур ощутима. Такое мнение показалось мне вполне правдоподобным, да и сама непрерывность страданий подтверждала это, - ведь ежели желудочная болезнь проявлялась бы непостоянно, то она, конечно, время от времени отступала бы и характер приступов значительно менялся б. Природа, как то явствует из здорового состояния человека, намеренно скрывает от чувств наших все плоть животворящие движения: круговорот крови, расширение и сокращение легких, перистальтические действия кишечника etc., - опиум же, кажется, способен в сих и прочих случаях противостоять природному замыслу. По совету врача испробовал я горькой настойки и на краткое время сильно облегчил участь свою, но к сорок второму дню пытаний признаки недуга стали исчезать, и на место их вступили новые, иного и куда более мучительного свойства - страдания лишь продлились, даруя изредка минуты послабления. Не стану, однако, описывать сии несчастья по двум причинам: во-первых, разум восстает супротив всякой попытки припомнить подробно мучения, коли те во времени недалеки: описать их с отменной прилежностью было бы то же, что "infandum renovare dolorem"[*возобновлять невыносимые страдания (лат.)]; во-вторых, я сомневаюсь, что указанное состояние можно объяснить действием опиума вообще, независимо от того, считается ли сие действие положительным или даже отрицательным. Здесь уместнее говорить о влиянии опиума в самых крайних степенях, либо же доискиваться причины в ранних вредоносных проявлениях, когда воздержание от этого зелья становится чересчур ощутимо для организма, давно расстроенного употреблением оного. Безусловно, лето (особенно август) виновно в возникновении некоторых болезненных признаков: хоть и не было оно жарким, но все же сумма тепла, пущенная в рост (если можно так выразиться), за предшествующие месяцы составила вкупе с теплом августовским капитал столь весомый, что сей месяц с лихвой подтвердил свою репутацию самого богатого по части жары. Всякий раз, как сильно сокращал я дневные приемы - будь то даже на Рождество, - неудержимая потливость обуревала меня, нынешний июль был в этом отношении не нов и принуждал автора спасаться ваннами по пяти, а то и шести раз на дню. Теперь же, к началу самой жаркой поры, я совершенно перестал потеть, и мучительный летний жар стал и вовсе невыносим. Другое наблюдаемое мною нездоровое явление, кое по невежеству называю я наружным ревматизмом (порой отзывающимся в плечах etc., но куда чаще гнездящимся в животе), казалось, по всей видимости, происходило не столько от опиума, или не от потребности в нем, сколько от