жили, он был уже мертв и что произошло это на Столярной набережной. Вот это все я и передала господину Майкову. А уж что он вам потом сообщил, я не знаю. - Он прибегнул к выражению "несчастные обстоятельства". Несомненно, он уже переговорил к тому времени с полицией. "Несчастные обстоятельства" - так они обозначают самоубийство. Он известил меня телеграммой, так что возможности особенно распространяться о подробностях у него не было. - Вот и я так это поняла. О случившемся то есть. Почему он это сделал, если это сделал он, я и посейчас понять не могу. Никакого предупреждения, ни одного намека на то, чему предстояло произойти. - Еще один вопрос, последний. Каков был той ночью его костюм? Вы ничего в нем странного не приметили? - Когда он уходил? - Нет, когда вы увидели его... после. - Не знаю. Не могу вспомнить. Его покрывала простыня. Не хочется мне об этом рассказывать. Но лицо его было совершенно спокойно. Я хочу, чтобы вы это знали. Он от всего сердца благодарит ее. Тем разговор и заканчивается. Он уходит к себе, но уснуть не может. Вспоминает запоздавшую телеграмму Майкова (почему она шла столько времени?). Случилось так, что вскрыла ее Аня. Ане пришлось пойти в его кабинет и произнести слова, которые и этой ночью отдаются в его голове тупыми ударами колоколов, звонящих каждый во весь свой вес и силу: "Федя, Павел умер". Он взял телеграмму, сам прочитал ее, тупо глядя в желтый листок, стараясь извлечь из французского слова какой-то иной, отличный смысл. Умер. Навсегда перешел из мира света в темницу прошлого. Без возврата. О похоронах уже позаботились. Счеты сведены, счеты с жизнью. Книга закрыта. Отработанный материал, так называют это печатники. Mеsaventure - условное слово Майкова. А теперь вот Нечаев старается все повернуть по-своему! Он же склоняется, всею душой склоняется к тому, чтобы не верить Нечаеву, чтобы оставить в силе официальный вердикт. Но почему? Потому, что Нечаев ему омерзителен - его личность, его верования? Потому, что он хочет, даже в воспоминаниях, уберечь Павла от нечаевских лап? Или его побужденье бесчестней: упрямо противиться, сколько удастся, требованиям долга, долга добиться для сына справедливости? Ибо он сознает в себе это безволие, для коего смерть Павла стала лишь внешней причиной. Он стареет, день за днем обращаясь в того, кем в конце концов без сомнения станет, - в старичка, который сидит в углу и за неименьем иных занятий перебирает страницы своих утрат. Это я умер и похоронен, думает он, а Павел жив и всегда будет жив. А то, что я изо всех сил стараюсь проделать ныне, так это понять, в каком обличии воротился я из могилы. Он вспоминает сибирского собрата-каторжанина, высокого сутулого седого человека, который изнасиловал и задушил свою двенадцатилетнюю дочь. После его нашли сидящим с безжизненным телом в руках на берегу пруда, в котором плавали утки. Он сдался без борьбы, только очень просил, чтобы ему разрешили самому отнести мертвого ребенка домой и положить тело на стол - и проделал все это с великой, как сказывали, нежностью. Другие каторжане его избегали, и он ни с кем не разговаривал. По вечерам он с тихой улыбкой сидел на своей койке и, шевеля губами, читал про себя Евангелия. Можно было бы ожидать, что остракизм понемногу ослабнет, что истинное раскаяние его со временем примут на веру. Однако на деле его продолжали сторониться, не так из-за преступления, совершенного лет двадцать назад, как из-за этой улыбки, в которой чудилось нечто настолько лукавое, настолько безумное, что кровь стыла в жилах. С такой же улыбкой, говорили друг другу каторжане, он и дело свое совершил, и ничего-то в нем не изменилось. Почему он вернулся к нему сегодня, этот образ человека у края воды с мертвым ребенком на руках? Ребенком, слишком сильно любимым, ставшим настолько близким, что отец не решился позволить ему жить дальше. Смертельная нежность, нежная смерть. Любовь, вывернутая наизнанку, точно рукавица, обнаруживающая безобразную подстежку свою. Чем же в таком случае подстегана любовь? Он вновь вызывает в памяти этот образ, внимательно вглядывается в лицо, не в закрытые в восторженном упоении глаза, но в едва шевелящиеся губы. Не изнасилование, но насилие хищника - так, стало быть? Отцы, которые пожирают детей, старательно обихаживают их, чтобы потом смаковать, точно деликатесы. Delikatessen. Не этим ли и объясняется мстительный дух Нечаева: не тем ли, что глазам его предстали отцы во всей наготе их, разбойничья шайка отцов, не таящих своих аппетитов? Что за человек старший Нечаев, Геннадий? Когда его достигнет известие о том, что у него нет больше сына, а это непременно случится, забьется ль он в угол, чтобы поплакать, или усмехнется тайком? Он мотает головой, словно желая отогнать докучливых бесов. Что же пятнает чистоту его горя, что твердит, будто это и не горе совсем, а просто скорбная маска? Где-то внутри него сбилась с дороги истина. Словно по лабиринту мозга его да, собственно, и тела - по венам, костям, кишкам, прочим органам - блуждает в поисках света, в поисках выхода малое дитя. Как отыскать в себе заблудившегося ребенка, как позволить ему пропеть его грустную песенку? "Костяная дудочка". Он вспоминает старую сказку о мальчике, убитом, разрезанном на куски, разбросанном по лесу, мальчике, берцовая кость которого, когда задувал ветер, наигрывала скорбные песни, называя убийц своих по именам. Странно, но он одну за одной вспоминает сказки, слышанные когда-то от бабушки и не понятые, но ненароком зарытые в память, точно кость собакой, на будущее. Великое хранилище сказок, которое люди возвели во времена доисторические и которое сохранили поныне. Пусть Павел отыщет путь к моей берцовой кости, пусть сыграет на ней свою песенку! "Отец, почему ты бросил меня в темном лесу? Отец, когда ты придешь мне на помощь?" Свеча пред иконой обратилась в лужицу воска, цветы увяли, поникли. Девочка все же соорудила алтарь да тут же и забыла о нем или его забросила. Или она догадалась, что Павел с ним больше не говорит, что он тоже сбился с пути и слышит теперь голоса одних только бесов? Он выправляет фитиль, поджигает его, опускается на колени. Глаза Богородицы прикованы к младенцу, а тот глядит на него с доски, воздев укоризненный пальчик. 11  Прогулка За неделю, прошедшую со времени последней их близости, отношения между ним и Анной Сергеевной приобрели оттенок неловкой чинности. Ее манера держаться с ним стала столь скованной, что девочка, которая не сводила с них глаз и прислушивалась ко всем их разговорам, непременно должна была заключить, что мать ждет не дождется, когда он покинет их дом. Ради кого поддерживали они эту внешнюю чуждость друг другу? Определенно не ради себя. Предназначаться она могла лишь для детских глаз, для глаз двух детей - присутствующего и отсутствующего. И все же он жаждал вновь заключить ее в объятия. Да и в ее безразличие к нему не верил нисколько. Себя же ощущал собакой, которая ловит свой хвост, описывая все сужающиеся круги. Он предчувствовал, что, окажись он рядом с нею в спасительной темноте, члены его избавятся наконец от натуги и дух обретет свободу - дух, который ныне, казалось, был притянут узлами к телу в плечах, в бедрах, в коленях. Жажду его порождало желание, не вполне проявившее себя в их первую ночь, но ныне, похоже, сосредоточившееся на запахе Анны. Его, как если б оба они были животными, влекло нечто, улавливаемое им в воздухе, ее окружавшем: душок осени и в особенности каштанов. Он начинал понимать жизнь животных да и малых детей, которых притягивают и отталкивают туман, ароматы, неуловимые дуновения. Он видел себя распростершимся на ней, точно лев, тычущимся мордой в волоски на ее шее, зарывающимся носом в подмышку, трущимся лицом меж ее ног. Запора на двери его нет. Нетрудно вообразить, как в минуту, подобную этой, девочка забредает к нему в комнату и видит его в состоянии - тошнотворное слово, но единственно верное - похоти. Да и мало ли сомнамбул среди детей? Она может встать среди ночи и прийти к нему, даже не проснувшись. Передаются ли эти сокровенные запахи от матери к дочери? Обречен ли человек, любящий мать, вожделеть и дочери тоже? Бессвязные мысли, бессвязные желания! Им предстоит уйти в землю с ним вместе, утаенными ото всех, кроме одного человека. Ибо Павел теперь обитает в нем и не спит никогда. Ему остается только молиться, чтобы слабость, некогда приведшая мальчика в отвращение, ныне породила одну лишь улыбку на губах его, улыбку подтрунивающую и снисходительную. Может быть, и Нечаев, когда настанет его черед пересечь темную реку, избавится наконец от своей волчьей природы и снова научится улыбаться. Итак, на следующий день он ждет против лавки Яковлева появления Анны Сергеевны. Едва завидев ее, он переходит улицу, наслаждаясь удивлением, с которым она на него смотрит. - Не согласитесь ли побродить немного со мной? - спрашивает он. Она подтягивает к подбородку темную шаль. - Не знаю. Матрена будет ждать. Тем не менее они отправляются на прогулку. Ветер утих, воздух бодрящ и прохладен. Приятная сутолока окружает их на улице. Никто не обращает на них внимания. Они могли бы быть супружеской парой, каких немало. Анна Сергеевна нынче с корзинкой, которую он у нее забирает. Ему нравится ее поступь, широкий шаг, руки, сложенные под грудью. - Мне уже скоро в дорогу, - говорит он. Она не отвечает. Вопрос о жене его по-прежнему нечувствительно их разделяет. Упомянув об отъезде, он ощущает себя шахматным игроком, жертвующим пешку, которая, независимо от того будет ли она принята или отвергнута, неминуемо приведет к новому, более сложному развитию партии. Всегда ли таковы романтические отношения между мужчиной и женщиной - он плетет свою интригу, она свою? Не в этом ли отчасти и состоит наслаждение - быть целью чужой интриги, ощущать, как тебя загоняют в угол и ласково принуждают к сдаче? И она, идущая рядом с ним, тоже по-своему умышляет против него? - Я жду лишь завершения следствия. Мне нет даже нужды дожидаться судебного решения. Я только хочу получить бумаги. Все остальное значения не имеет. - И тогда вы возвратитесь в Германию? - Да. Они достигают набережной. Переходя улицу, он берет ее под руку. Бок о бок они прислоняются к парапету. - Не знаю, ненавижу ли я этот город за то, что он сделал с Павлом, - говорит он, - или ощущаю с ним еще более тесную связь. Потому что теперь он стал домом Павла. Павел никогда уже не покинет его, не отправится, как мечталось ему, путешествовать. - Что за глупости, Федор Михайлович, - отвечает она, улыбаясь краешком губ. - Павел с вами. Вы его дом. Он в сердце вашем. Куда поедете вы, туда и он. Это всякому видно. И она гантированной рукой легко касается груди его. Сердце подскакивает, словно задетое кончиком ее пальца. Было ли то кокетством или жест этот шел из глубины ее души? Самое естественное сейчас - обнять ее. Он сознает, что взгляд его положительно пожирает ее милые губы, на которых еще мешкает улыбка. И она не уклоняется от этого взгляда. Не юная женщина. Не ребенок. Анна Сергеевна смотрит на него поверх распростертого меж ними тела Павла, и он, и она словно отбросили все сомнения прочь. Мелькает мысль: "Если бы только его не было здесь!" - и исчезает, словно свернув за угол. У уличного лоточника они покупают для ужина пирожки с рыбой. Матрена открывает им, но, завидев спутника матери, поворачивается спиной и уходит. За столом она капризничает, настаивая, чтобы мать выслушала ее длинный, путаный рассказ о пустой ссоре, случившейся между нею и школьной подружкой. Когда он вставляет несколько слов, содержащих вполне безобидные доводы в пользу подружки, Матрена фыркает, не удостаивая его ответом. Он знает, девочка что-то почувствовала и старается отстоять свои права на мать. И почему же нет? Это истинные ее права. "И все же, если бы только ее не было здесь!" Эту мысль он подавить не пытается. Не будь здесь ребенка, он не стал бы тратить слов. Он задул бы свет, и в темноте они снова отыскали б друг друга. И кровать у них была бы пошире, вдовья кровать, протомившаяся по мужскому телу - сколько, она сказала? - четыре года. Его посещает грубое в своей чувственности видение Анны Сергеевны. Нижняя юбка задрана так высоко, что оголяет ей груди. Он лежит между ног ее, стиснутый долгими, бледными бедрами. Лицо Анны отвернуто, глаза закрыты, дыхание тяжко. И хоть мужчина, совокупляющийся с нею, это он сам, картина видится ему такой, точно он стоит пообок кровати. Главное в картине - бедра: руки его обвивают их, он прижимает их к своим бокам. - Ну что же ты, доедай, - говорит Анна Сергеевна дочери. - Не хочу я есть, и горло болит, - ноет Матрена. Еще с минуту девочка ковыряется в тарелке, затем отталкивает ее. Он встает. - Спокойной ночи, Матреша. Надеюсь, завтра тебе станет лучше. Девочка не затрудняет себя ответом. Он уходит, оставляя поле боя за нею. Источник видения ему понятен - открытка, несколько лет тому купленная в Париже и уничтоженная вместе с прочими его эротического характера приобретениями в пору женитьбы на Ане. Длинноволосая женщина лежит под усатым мужчиной. "Цыганская любовь", гласит сделанная вычурными буквами надпись. Впрочем, у женщины на картинке были пухлые ноги и дряблое тело, а на лице ее, повернутом к мужчине (опиравшемуся на распрямленные руки), никакого выражения не читалось. Бедра Анны Сергеевны, Анны Сергеевны его воспоминаний, худощавее и сильнее, и в пожатии их присутствует некая настоятельность, относимая им к тому, что она не девочка, но взрослая, полная желаний женщина. Взрослая и потому открытая (это слово не пожелало уступить место никакому иному) смерти. Тело, жаждущее новых впечатлений, ибо знает, что жить ему не вечно. Мысль эта возбуждает, но и тревожит его. Бедрам ее не важно, кто зажат между ними: мужчина на картинке, глядящий на нее несколько сверху и сбоку, одновременно и он, и не он. На кровати его стоит прислоненное к подушке письмо. На один безумный миг он решает, что это письмо от Павла, занесенное сюда неведомым духом. Но нет, почерк детский. "Я хотела нарисовать Павла Алескандровича, - читает он (Матрена ошиблась в написании отчества), - но у меня не получилось. Если хотите, можете поставить его на алтарь. Матрена". На обороте немного смазанный карандашный портрет молодого человека с высоким лбом и полными губами. Рисунок грубоват, девочка, видимо, и представления не имеет о создающей тени штриховке, но рот и особенно открытый взгляд переданы ею с несомненною верностью. - Да, - шепчет он, - конечно поставлю. - Он подносит рисунок к губам, затем прислоняет его к подсвечнику и зажигает новую свечу. Когда час спустя в дверь стукает Анна Сергеевна, он все еще глядит на пламя. - Входите. Присядьте. - Нет, не могу. Матреша неспокойна - боюсь, заболела. Тем не менее она все же присаживается на кровать. - Они заставляют нас оставаться добродетельными, наши детишки, - говорит он. - Добродетельными? - Пекутся о нашей нравственности. Удерживая нас в отдалении друг от друга. Как, однако ж, приятно, когда их не разделяет обеденный стол. Да и пламя свечи дышит каким-то мягким уютом. - Мне жаль, что вам приходится уезжать, - говорит она, - но, возможно, так для вас лучше - оставить этот печальный город. Да и для семейства вашего тоже. Ему, должно быть, грустно без вас. А вам без него. - Я возвращусь другим человеком. Жена меня не узнает. Или решит, что узнала, и ошибется. Полагаю, нас ожидают трудные времена. Я стану думать о вас. Но кем вы будете мне представляться? - вот вопрос. Жену ведь тоже зовут Анной. - Мне это имя досталось раньше, чем ей. - Ответ ее неожиданно резок, лишен всякой игривости. И он в который раз понимает: если он полюбил эту женщину, то частью и оттого, что она уже немолода. Она перешла за черту, к которой жене его еще предстоит приблизиться. Она может быть милее ему, может не быть, но она безусловно ближе. Чувственное напряжение возвращается, еще и усилясь. Всего неделю назад они лежали в этой постели, держа друг друга в объятиях. Возможно ли, что она не думает об этом сейчас? Потянувшись к ней, он кладет руку ей на бедро. Она наклоняет голову к лежащему у нее на коленях свежевымытому белью. Он придвигается ближе. Обхватив двумя пальцами ее открытую шею, притягивает лицо ее к своему. Она поднимает взгляд: на миг ему кажется, будто он глядит в кошачьи глаза, настороженные, страстные, жадные. - Мне нужно идти, - шепчет она. Изогнувшись, она освобождается от его руки и исчезает. Он страстно желает ее. Более того, он желает обладать ею не в этой узкой детской кровати, но на стоящем в соседней комнате вдовьем ложе. Он представляет себе, как она лежит сейчас рядом с дочерью, как блестят в темноте ее открытые глаза. Она принадлежит, впервые вдруг понимает он, к тем женщинам, которых он в своих книгах никогда не описывал. Женщины, которых он изображал, были не лишены определенной силы, но то была сила внешняя, нервическая. В их чувствах присутствовала напряженность, электричество, непосредственность - и поверхностность. Меж тем как с нею он входит в кровоточащее, инстинктивное тело, ощущения, чувства которого зарождаются в самой его глубине. Можно ли привить эту особенность другой женщине или развить ее в ней? В его жене, например? Или теперь, обнаружив эту повадку чувств в Анне Сергеевне, он сможет отыскивать ее и в других? Какое предательство! Будь он поувереннее в своем французском, он мог бы излить это докучное возбуждение в книге особого рода, в книге, которой в России не напечатают никогда; он мог бы написать ее быстро, за две-три недели, даже не прибегая к помощи переписчицы, - десять листов, три сотни страниц. Ночная книга, в которой все крайности были б представлены без соблюдения каких-либо рамок и границ. Книга, связать которую с ним никто и никогда бы не смог. Рукопись, присланная из Дрездена в Париж, в "Paillard", тайным образом напечатанная и продаваемая из-под прилавка в левобережной части города. "Мемуары русского дворянина". Книга, которой она, Анна Сергеевна, истинная ее вдохновительница, никогда не увидит. В одной из глав ее родовитый мемуарист читает вслух юной дочери своей любовницы рассказ о совращении девочки и по мере чтения становится все более очевидно, что он-то совратителем и был. Рассказ полон интимных подробностей, недомолвок, однако слушательницу он не совращает, напротив, отпугивает, насылает ей сновидения, которые заставляют ее настолько усомниться в собственной чистоте, что три дня спустя она в отчаянии отдается ему, отдается самым постыдным способом, до которого не додумалась бы ни единая девочка, не будь история совращения и падения глубоко напечатлена в ее сознании загодя. Воображаемые мемуары. Мемуары воображения. Не в этом ли и кроется ответ на вопрос, который он себе задает? Не в этом ли свобода, которой она его наделила: свобода написать книгу, пропитанную злом? И для чего? Чтобы избавиться от зла или чтобы порвать с добром окончательно? Ему приходит в голову (весь дом уже погрузился в молчание), что ни в одной из этих пространных грез он ни разу не вспомнил о Павле. И Павел возвращается, жалобно постанывая, бледный, ищущий, где приклонить главу! Бедный ребенок! Пиршество ощущений, его наследство, отнято у него! Лежа в постели Павла, он не в силах сдержать в себе дрожь смутного торжества. По утрам квартира обычно остается в полном его распоряжении. Но сегодня Матреша, раскрасневшаяся, сухо кашляющая, дышащая с трудом, в школу не пошла. Присутствие девочки еще более обыкновенного затрудняет для него занятия сочинительством. Он ловит себя на том, что прислушивается к шлепанью ее босых ног в соседней комнате, а минутами готов поклясться, что чувствует ее взгляд, сверлящий ему спину. В полдень дворник приносит повестку. Он сразу признает серую бумагу и красный сургуч. Ожидание кончилось: его уведомляют о необходимости явиться в кабинет пристава следственных дел П. П. Максимова по делу П. А. Исаева. Со Свечной он отправляется на вокзал, заказывает место в поезде, потом идет в полицейский участок. В приемной полно народу, он называет свое имя письмоводителю и погружается в ожидание. Часы начинают отбивать четыре, и при первом же их ударе письмоводитель кладет перо, потягивается, гасит лампу и принимается выпроваживать еще оставшихся в приемной просителей. - Позвольте, что это значит? - протестует он. - Нынче пятница, закрываемся раньше, - отвечает письмоводитель. - Приходите с утра. В шесть он ждет у лавки Яковлева. Увидев его, Анна Сергеевна пугается. - Матреша?.. - спрашивает она. - Когда я уходил, спала. Я заглянул в аптеку, купил капли от кашля, - он протягивает ей коричневого стекла пузырек. - Спасибо. - Меня опять вызывали в полицию насчет бумаг Павла. Надеюсь, завтра все решится. Некоторое время они шагают в молчании. Анна Сергеевна, похоже, что-то обдумывает. Наконец она спрашивает: - Есть ли какая-нибудь особенная причина, по которой вам необходимо получить эти бумаги? - Удивляюсь вопросу вашему. Ведь от Павла более ничего не осталось. Что же может быть важнее для меня, чем эти бумаги? Они - его слово, ко мне обращенное. - И помолчав, он добавляет: - Вы знали, что Павел писал рассказ? - Рассказы? Да, знала. - В том, о котором я говорю, описан беглый каторжанин. - Этот мне незнаком. Он иногда читал нам с Матрешей написанное, хотел услышать наше мнение. Но про каторжника не читал. - Я не знал, что существуют другие рассказы. - Существуют. И стихи - но их он нам показывать не решался. Должно быть, полиция и их забрала со всем остальным. Они долго пробыли в его комнате, все что-то искали. Я вам не говорила. Поднимали даже доски в полу и заглядывали под них. И забрали с собой каждый клочок бумаги. -Так, стало быть, этим Павел и занимался - писал? Она бросает на него странный взгляд. - Чем же еще, по-вашему? Он успевает сдержать едва не слетевший с губ ответ. - Отец писатель, разве можно было ожидать иного? - продолжает она. - Умение писать по наследству не передается. - Возможно, и нет. Не мне судить. Он, впрочем, и не намеревался зарабатывать писательством на жизнь. Быть может, он видел в этом способ сблизиться с отцом. Он горестно взмахивает рукой. Я его и без рассказов любил бы! - думает он. Но говорит другое: - Отцовская любовь дается не в награду. Анна Сергеевна явно колеблется, прежде чем произнести следующие слова: - Я должна вас предупредить кое о чем, Федор Михайлович. У Павла было что-то вроде культа отца - Александра Исаева, хочу я сказать. Я бы не стала о нем упоминать, если б не думала, что вы можете обнаружить следы его в этих бумагах. Будьте терпимее. Дети склонны романтизировать своих отцов. Даже Матрена... - Романтизировать Исаева? Исаев был пьяницей, ничтожным человеком и дурным мужем. Его жена, мать Павла, под конец видеть его не желала. Она бы ушла от него, если б он прежде не умер. Как можно романтизировать такого человека? - Да так и можно, нужно лишь окутать его некой дымкой. Вы же, если позволите, стояли к Павлу слишком близко. - Лишь потому, что именно мне приходилось растить его день за днем. Я сделал его сыном моим, когда все остальные его покинули. - Не преувеличивайте. Родители не покинули его, они умерли. И потом, если вы имели право выбрать его в сыновья, зачем же лишать его права выбрать себе отца? - Да затем, что он мог найти кого-нибудь получше Исаева! Это становится болезнью нашего века: молодые люди отвращаются от родителей, от домов своих, от воспитателей, потому что те им больше не по сердцу! Им, похоже, ничего уже не по сердцу, разве вот быть сыновьями и дочерьми Стеньки Разина с Бакуниным! - Глупости. Не Павел покинул свой дом. Это вы покинули Павла. Наступает сердитое молчание. Когда они доходят до Гороховой, он, извинившись, расстается с ней. Он прохаживается туда-сюда вдоль по набережной, размышляя о том, что сказала Анна Сергеевна. Что говорить, он выказал себя со стороны отчасти постыдной и теперь негодует на нее за то, что это произошло у нее на глазах. И одновременно стыдится мелочности, проступающей в этом негодовании. В который раз он впал в привычное нравственное неряшество - до того уже привычное, что оно его и не смущает больше, что и еще стыднее. Впрочем, и нечто иное беспокоит его, будто острие гвоздя, едва-едва высунувшегося из подошвы, нечто такое, чего он не может или не желает ясно определить. Когда он возвращается в квартиру, в воздухе еще витает напряжение. Матреша встала. Она в накинутом прямо на ночную рубашку пальто матери, но при этом боса. "Мне скучно!" - снова и снова твердит она ноющим тоном. На него она внимания не обращает. И хоть и садится с ними за стол, но ничего не ест. Кисленький запашок исходит от нее, она шмыгает носом и время от времени разражается сухим кашлем. - Тебе не следовало вставать, голубушка, - мягко замечает он. - А вы мне не указывайте, вы мне не отец! - выпаливает она. - Матреша! - одергивает девочку мать. - Так не отец же! - повторяет она и умолкает, надувшись. Он уже лежит в кровати, когда входит, пристукнув в дверь, Анна Сергеевна. - Как она? - приподнявшись в постели, негромко спрашивает он. - Я дала ей немного вашего лекарства, вроде успокоилась. Конечно, не следовало выпускать ее из постели, но она такая своевольница, ее не удержишь. Я пришла извиниться за сказанное мною. И спросить, каковы ваши завтрашние планы. - Извиняться вам нужды нет. Это я кругом виноват. Я взял билет на вечерний поезд. Но это можно переменить. - Зачем? Завтра вам отдадут бумаги. К чему же что-то менять? К чему оставаться здесь дольше необходимого? Не хотите же вы, в конце концов, обратиться в вечного жильца. Есть, кажется, книга с таким названием. - "Вечный жилец"? Нет, не припомню. А изменить можно любые предуготовления, включая и завтрашние. Ничто ведь не окончательно. Впрочем, в нынешнем случае это все не в моей власти. - А в чьей же тогда? - В вашей. - В моей? Ничуть! Ваши предуготовления - ваша и власть. Моей доли в них нет. Ну что же, давайте прощаться. Утром я вас не увижу. Мне придется подняться пораньше, завтра базарный день. Ключ можете оставить в двери. Вот и настал тот самый миг. Он набирает побольше воздуху в грудь. В голове совершенно пусто. Он начинает говорить, отдаваясь на милость словам, возникающим в этой пустоте, следуя за ними туда, куда они ведут его. - На пароме, когда вы провожали меня к могиле Павла, - говорит он, - я увидел, как вы с Матрешей стоите, глядя в туман, у перил - помните, какой туманный был день? - и сказал себе: "Она вернет мне его. Она... - он прерывается, чтобы еще раз набрать воздуху, - она проводница душ". Я не совсем такими словами подумал тогда, но теперь уж знаю, что слова эти верные. Анна Сергеевна смотрит на него безо всякого выражения. Он берет ее ладонь в свои. - Мне нужно, чтобы Павел вернулся, - говорит он. - Вы должны мне помочь. Я хочу поцеловать его в губы. Еще произнося эти фразы, он сам улавливает звучащее в них безумие. Похоже, он способен впадать в помешательство и выпадать из него с легкостью мухи, снующей взад-вперед сквозь открытую форточку. Она напрягается, готовясь вырваться и убежать. Он крепче стискивает ей руку, не отпуская ее. - Это правда. Именно такой я вас представляю себе. Павел поселился здесь не случайно. Где-то было записано, что отсюда его должны увести... в ночь. Он и верит и не верит тому, что говорит. Мелькает обрывок воспоминания о картине, виденной в какой-то галерее: женщина в темном строгом платье стоит у окна, рядом с нею дитя, оба смотрят в звездное небо. Хотя золоченые завитушки на раме он помнит живей, чем саму картину. Ладонь ее безжизненно лежит в его ладонях. - У вас есть эта власть, - продолжает он, все еще следуя за словами, как за путеводным огнем, и не зная, куда они его завлекут. - Вы способны вернуть его. На минуту, на одну лишь минуту. Он вспоминает, какой сухой она показалась ему при первой их встрече. Точно мумия: сухие косточки, обернутые в саван, который, стоит его коснуться, рассыплется в пыль. Когда она наконец открывает рот, голос ее исходит из горла словно бы со скрипом. - Вы слишком сильно любите его, - говорит она, - и уж наверно снова увидитесь с ним. Он выпускает руку, и Анна Сергеевна подтягивает ее к себе, точно костяную цепочку. "Зачем вы надо мною смеетесь?!" - хочет сказать он. - Вы же художник, мастер, - произносит она. - Вам, а не мне, и возвращать его к жизни. "Мастер". Для него это слово связано с металлом - с ковкой мечей, с литьем колоколов. Мастер-кузнец, литейный мастер. "Мастер жизни" - странное выражение. Но он готов обдумать его. Он готов принять любое слово, каким бы странным оно ни казалось, если только есть шанс, что в нем таится анаграмма Павла. - Какой уж там мастер, - говорит он. - Я расколот. На что годится треснувший колокол? Треснувший колокол уже не починишь. Это, конечно, верно. Но в то же время он вспоминает один из колоколов Троицкого собора в Сергиевой лавре, треснувший еще до времен Екатерины. Его не сняли, не отправили в переплавку. Он так и звонит над городом каждый день. В народе его зовут деревянной ногой святого Сергия. Теперь в ее голосе слышится раздражение. - Я сочувствую вам, Федор Михайлович, - говорит она, - но не забывайте же, что вы не первый из родителей, потерявших свое дитя. Павел прожил двадцать два года. Подумайте о других, о тех, кто скончался в младенчестве. - И?.. - И поймите, что утрата - это правило, а не исключение. И спросите у себя, по ком вы скорбите - по Павлу или по себе самому? Утрата. Между ним и нею словно ложится ледяная пустыня. - Я не утратил его, Павел не утрачен, - сквозь стиснутые зубы выдавливает он. Анна Сергеевна пожимает плечами. - Если он не утрачен, то вы должны знать, где он теперь. Здесь его определенно нет. Он обводит взглядом комнату. Нагромождение теней в углу - не следы ли это провеявшего здесь призрака? - Человек не может не оставить хоть малой части своей в том месте, где жил, - шепчет он. - Нет, конечно не может. О том я вам давеча и твердила, еще днем. Но только оставленное им не в этой комнате находится. Поговорите с Матреной. Помиритесь с нею перед отъездом. Она очень была дружна с вашим сыном. Если он и оставил какой-то отпечаток, то уж, верно, на ней. - А на вас? - Я сильно к нему привязалась, Федор Михайлович. Он был добрым и великодушным молодым человеком. И то, что он приходился вам сыном, жизни его не облегчало. Он был одинок, неуверен в себе, старался найти собственный путь. Я все это понимала. Но я не принадлежу к его поколению. Разговаривать со мной так, как с Матреной, он не мог. С нею он вновь становился ребенком. - Она замолкает, но ненадолго. - Мне часто казалось. - позвольте мне упомянуть об этом, раз уж мы говорим откровенно, - что Павел слишком рано расстался с детством, не успев наиграться. Не знаю, приходилось ли вам думать об этом. Возможно, нет. И все же меня и теперь удивляет, что вы сердиты на него за такой пустяк, как сон до позднего часа. - Что же тут для вас удивительного? - Да то, что я ожидала найти в вас, в художнике, больше сострадания и сочувствия. Одни дети мечтают во сне, другие дожидаются дня, чтобы предаться мечтаниям. Следует дважды подумать, перед тем как будить спящего ребенка. Когда Павел оставался с Матреной, ребенок, скрытый в нем, получал возможность выйти наружу. Теперь я рада, что это происходило, рада, что Павел этой возможности не упустил. Он видит вдруг семилетнего Павла в сером клетчатом пальто, в треухе, в великоватых ему сапожках - мальчик прыжками несется по снегу и что-то кричит как очумелый. В самом углу картины вырисовывается что-то еще, от чего он спешит отмахнуться. - Мы с Павлом впервые свиделись в Семипалатинске, когда мальчику уже было семь лет, - говорит он. - Он не питал ко мне особой приязни. Я был для него чужим человеком, к которому он и мать его переехали на жительство. Человеком, отнявшим у него мать. Мать овдовела. Сын вдовы. Вдовий сын. Он не успевает еще договорить, как то, от чего он отмахнулся было, упрямо возвращается - существо, которое он может обозначить лишь как тролля, уродливая маленькая тварь, рыжеволосая, рыжебородая, ростом не выше трех-, четырехлетнего мальчугана. Павел еще скачет по снегу, крича и пристукивая, точно жеребенок, коленкой о коленку. Тролль же стоит в сторонке и смотрит. На нем кожаная жилетка цвета ржавчины, шея открыта, похоже, он (или оно) и стужи-то не ощущает. - ...для ребенка трудно... - Она тем временем говорила что-то, им наполовину пропущенное. Кто эта мерзкая тварь? Он пристально вглядывается в лицо. И с внезапным потрясением узнает его. Ноздреватая кожа, оспенные шрамы, от холода вздувшиеся и посиневшие, жидкая бородка, из этих оспин растущая, - снова Нечаев, умалившийся, добравшийся до Сибири, чтобы омрачить начальную пору сына его! Что означает это видение? Он издает тихий стон, и Анна Сергеевна примолкает на полуслове. - Простите, - просит он. Но она обиделась. - Вам, конечно, нужно еще уложиться, - говорит она и, не слушая его извинений, выходит. 12  Исаев Его проводят в тот же кабинет. За столом, однако же, сидит другой полицейский чиновник, не Максимов. Не представившись, этот другой указывает ему на стул. - Имя ваше? - спрашивает чиновник. Он называется. - Я полагал, что увижу господина Максимова. - Дойдет черед и до Максимова. Занятие? - Писатель. - Писатель? Какого рода писатель? - Пишу книги. - Какого рода книги? - Романы. Рассказы. - Для детей? - Нет, то есть не специально для детей. Хотя надеюсь, что и дети их смогут читать. - Ничего неподобающего? Неподобающего? Он задумывается. - Ничего такого, что способно повредить ребенку, - отвечает он наконец. - Хорошо. - Впрочем, во всяком сердце есть темные уголки, - с неохотою добавляет он. - Только не всякий об этом знает. Чиновник, впервые с начала их разговора отрывает глаза от бумаг. - То есть это вы что же хотите сказать? Он моложе Максимова. Помощник его? - Ничего. Ничего. Чиновник кладет перо. - Хорошо, займемся покойным Ивановым. Иванова вы знать изволили? - Не понимаю. Я полагал, что меня вызвали сюда в связи с бумагами сына. - Все в свое время. Итак, Иванов. Когда вы с ним познакомились? - Первый наш разговор произошел с неделю назад примерно. Он слонялся у дверей дома, в котором я нынче стою. - Шестьдесят третий нумер по Свечной. - Шестьдесят третий нумер по Свечной. Было очень уж холодно, и я предложил ему кров. Он провел ночь в моей комнате. На другой день мне сказали, что неподалеку от нас совершилось убийство и что подозревают Иванова. Лишь впоследствии... - Подозревают Иванова? В убийстве? Должен ли я так вас понять, что вы сочли Иванова убийцей? Откуда вы это взяли? - Позвольте же мне закончить! Подобного толка слухи ходили по нашему дому, или, может быть, девочка, которая пересказала их мне, что-то напутала, не знаю. Да и какая разница, в сущности, если он уже мертв? Меня удивило и напугало, что жертвой оказался человек вроде него. Он был совершенно безвреден. - Однако ж он был не тем, за кого себя выдавал, не так ли? - Вы хотите сказать, не нищим? - Вот-вот, нищим-то он все-таки не был? - Так это ведь с какой точки взглянуть: можно сказать, что не был, а можно, что и был. - Как-то туманно у вас все выходит. Вы заявляете, будто не знали о занятиях Иванова? Оттого вы и удивились? - Я удивился тому, что кто-то счел возможным рискнуть своей бессмертной душой, чтобы убить безвредное ничтожество. Чиновник сардонически глядит на него. - Ничтожество - вы, стало быть, так его по-христиански аттестуете? В эту минуту в кабинет торопливо входит Максимов. Под мышкой у него несколько дел, перевязанных вместе розовой тесьмой. Он роняет дела на стол, извлекает носовой платок, утирает лоб. - И жара же у нас! - бормочет он, затем, обращаясь к чиновнику, произносит: - Благодарствуйте. Закончили? Чиновник, не отвечая, собирает свои бумаги и покидает кабинет. Пыхтя, отирая лицо, Максимов устраивается в кресле. - Простите великодушно, Федор Михайлович. Так вот, касательно бумаг пасынка вашего. Боюсь, кое-что нам придется оставить у себя, именно список людей, назначенных для ликвидации, как изволят выражаться наши друзья, поскольку допустить широкое хождение его, - и я уверен, тут вы со мной согласитесь, - никак невозможно-с, потому что паника поднимется чрезвычайная. Помимо того, список этот в должное время станет уликой в деле Нечаева. Что же до прочих бумаг, они ваши, мы с ними покончили, весь, так сказать, мед из них высосали. И однако ж, прежде чем я возвращу их вам, я хотел бы сказать еще кое-что, ежели вы окажете честь меня выслушать. Ежели б я почитал себя только за должностное лицо, столкнувшееся с вами на путях, так сказать, исполнения долга моего, я бы вернул вам эти бумаги без долгих разговоров. В настоящем, однако, случае я не просто должностное лицо, но и, коли дозволите прибегнуть к подобному слову, доброжелатель, человек, принимающий интересы ваши близко к сердцу. И как такового меня тревожат серьезнейшие сомнения касательно передачи вам этих бумаг. Позвольте же мне их высказать. Вас ожидают мучительные открытия - мучительные и ненужные. Если бы вы сочли возможным последовать смиренным указаниям моим, - я мог бы назвать страницы, которых вам лучше не касаться. Однако, зная вас так, как я знаю, я разумею знание, приобретаемое о писателе при чтении книг его, знание, так сказать, интимное, но имеющее свои границы, - я готов предположить, что усилия мои возымеют действие противуположное, а именно - раззадорят ваше любопытство. А потому скажу лишь следующее: не вините меня в том, что я прочел эти бумаги - в конце концов, таков долг, возложенный на меня государем, - и не сердитесь за то, что я правильно предсказал (если, конечно, я правильно предсказал) впечатление, которое они на вас произведут. Ежели дальнейшие события не примут какого-либо причудливого оборота, нам с вами свидеться более не придется. Нет решительно никаких причин, запрещающих вам сказать себе, что я свое существование прекратил - точно так, как перестает существовать книжный персонаж, стоит только закрыть книгу. На мой же счет можете быть уверены, я молчок. Никто и никогда не услышит от меня ни слова об этом прискорбном эпизоде. Произнеся это, Максимов средним пальцем правой руки подвигает через стол на редкость пухлое дело с бумагами Павла. Он подымается, берет бумаги, кланяется и уж было выходит, когда Максимов вновь заговаривает с ним: - С дозволения вашего я задержал бы вас еще на минуту по делу несколько иному: вам, случаем, не довелось ли встретить кого-либо из нечаевской шайки здесь, в Петербурге? Иванов! Нечаев! Вот, стало быть, причина, по которой его сюда вызвали! Павел, бумаги, покаянные речи Максимова - все это лишь обходные маневры, приманка! - Не понимаю, к чему клонится вопрос ваш, - холодно отвечает он. - И не вижу, по какому праву вы задаете его или ожидаете ответа. - Да ни по какому! На этот счет можете быть спокойны - вас ни в чем не винят. Я просто-напросто задал вопрос. Что до направления его, так о нем догадаться нетрудно. Я рассудил, что, побеседовав со мною о пасынке, вы сочтете не столь уже затруднительным поговорить и о Нечаеве. Ибо при давешней нашей беседе мне показалось, что вы позволили себе высказать нечто, имеющее смысл двойственный. Слова, которые, если можно так выразиться, прикрывают другие слова. Вы как на это смотрите? Или я ошибаюсь? - Какие слова? И что они прикрывают? - Про то вам лучше знать. - Вы ошибаетесь. Я не изъясняюсь загадками. Всякое слово, мной сказанное, значит то, что значит. Павел - это Павел, не Нечаев. С этим он поворачивается и уходит, и Максимов больше не окликает его. Кривыми улочками Московской части он несет бумаги к Свечной, к шестьдесят третьему нумеру, по лестнице на третий этаж, в комнату, закрывает дверь. Он развязывает тесьму. Сердце неприятно колотится. В спешке его положительно присутствует нечто безвкусное. Он словно бы переносится назад, в отрочество, в долгие, потные вечера, проводимые в спальне друга, Альберта, над книгами, которые Альберт тишком таскал с полок своего дяди. Тот же страх оказаться пойманным на месте преступления (сам по себе упоительный), та же страстная сосредоточенность. Помнится, Альберт показал ему двух совокуплявшихся мух, самца на спинке самки. Альберт держал их в сложенной чашкой ладони. "Смотри", - сказал Альберт и, захватив пальцами одно из крылышек самца, слегка потянул. Крылышко оторвалось. Муха этого даже не заметила. Он оторвал и второе крыло. Самец со странной на вид, какой-то лысой спиной продолжал свое занятие. И Альберт с искаженным отвращением лицом швырнул мух на пол и раздавил. Он способен представить себя глядящим в глаза мушиного самца, у которого отрывали крылья: он совершенно уверен, что тот даже не сморгнул бы, даже и его самого не заметил бы. Словно на время соития душа самца перешла в самку. Мысль эта заставляет его содрогнуться, порождая желание перебить всех мух, какие есть на свете. Ребяческая реакция на действия, которых он не понимал, которых страшился, потому что все вокруг, перешептываясь, ухмыляясь, казалось, давали ему понять, что настанет день, когда и ему хочешь не хочешь, а придется их совершать. Мальчика подмывало закричать: "Не хочу, не хочу!". "Да чего не хочешь-то? - ответили бы, приобретая вдруг вид удивленный и недоуменный, те, кто за ним наблюдал. - Господи Боже, о чем он толкует, этот странный мальчишка?" Пухлое дело вмещает дневник в кожаном переплете, пять толстых школьных тетрадей, двадцать, не то двадцать пять сколотых вместе разрозненных листов, пачку перевязанных бечевкой писем и несколько печатных брошюр - статейки Бланки и Ишутина, пространную статью Писарева. Разрозненные фрагменты "De officiis" Цицерона, извлечения с французским переводом. На последней странице две надписи незнакомой рукой: "Salus populi suprema lex esto", и ниже, чернилами посветлее: "Talis pater qualis filius" . Послание, вернее послания: но от кого и кому? Он берется за дневник и, не читая, двумя пальцами, точно карточную колоду, прокручивает страницы. Вторая половина дневника пуста. Но листов и без того исписано немало. Он заглядывает в начало, проверяя первую дату. 29 июня 1866, день рождения Павла. Видимо, дневник был получен в подарок. Но от кого? Он не может припомнить. 1866-й памятен ему лишь в связи с Аней, как год, в который он повстречал и полюбил свою будущую жену. Год, в который ему было не до Павла. Словно пробуя слишком горячее блюдо, настороженный, готовый отпрянуть, он принимается за чтение первой записи. Отчет, и довольно тяжеловесный, о том, как Павел провел день. Слог человека, опыта в ведении дневника не имеющего. Впрочем, ни обвинений, ни укоров. С чувством облегчения он закрывает дневник. Как буду в Дрездене, обещает он себе, выберу время и прочту от начала до конца. Что до писем, это письма от него. Он развертывает самое недавнее, последнее перед смертью Павла. "Я послал Аполлону Григорьевичу пятьдесят рублей, - читает он. - Это все, что мы сейчас можем себе позволить. Пожалуйста, не проси у А. Г. большего. Нужно учиться жить по средствам". Последние его слова, обращенные к Павлу, и какие же мелочные! И Максимов прочел их! Не диво, что он остерегал меня от чтения! Как унизительно! Его охватывает желание сжечь это письмо, вычеркнуть его из истории. Он отыскивает рассказ, который читал ему вслух Максимов. Максимов был прав: фигура Сергея, юного героя рассказа, сосланного в Сибирь за то, что он возглавил студенческий бунт, решительно неудачна. Но рассказ, оказывается, длинней, чем пытался уверить его Максимов. Несколько дней, проходящих после убийства мерзавца помещика, Сергей и его Марфа спасаются бегством от преследующих их солдат, укрываясь с помощью крестьян, которые прячут их, отвечая на расспросы преследователей с недоумевающей тупостью, то в хлеву, то в амбаре. Поначалу они в товарищеской невинности спят бок о бок, но понемногу ими овладевает любовь, переданная не без чувства, не без убедительности. Павел определенно подбирался к описанию страстной сцены. Одна перечеркнутая жирной чертой страница содержит по-юношески пылкую речь Сергея, в которой он признается Марфе, что та стала для него не просто соратницей в борьбе, но овладела и сердцем его; тут же содержится куда более любопытный эпизод, в котором он рассказывает ей о своем одиноком, без братьев и сестер, детстве, об отроческой скованности, охватывавшей его в присутствии женщин. Эпизод завершается запинающимся признанием Марфы в ответной любви: "Ты можешь... можешь..." - говорит она. Он пролистывает несколько страниц, возвращаясь назад. "Я рос без родителей, - говорит Марфе Сергей. - Отец мой был дворянин, сосланный в Сибирь за сочувствие революционерам. Он умер, когда мне исполнилось семь лет. Мать снова вышла замуж. Новый ее муж меня не любил. Едва я достиг положенного возраста, он сбыл меня в кадетское училище. В классе я был самым маленьким - тогда я и научился отстаивать свои права. Впоследствии они перебрались в Петербург, зажили своим домом и тогда уж послали за мною. Потом мать умерла, а я остался с отчимом, человеком угрюмым, от которого я порою по целым дням не слышал ни слова. Я томился одиночеством, и единственными друзьями моими были слуги, от них-то я и узнал о страданиях народа". И ведь не скажешь, что ложь, чистая ложь, но как ловко все перевернуто, как искажено! Можно же испытывать жалость к семилетнему мальчику, искренне оберегать его, но как его полюбить, когда он столь мнителен, столь неулыбчив, когда он пиявкой впивается в мать, ноет по поводу каждой минуты, проведенной ею без него, когда каждую ночь из смежной с их спальней комнаты до полудюжины раз доносится тонкий, назойливый голос, зовущий мать, чтобы она прибила комара, который его кусает? Он откладывает рукопись. Отец-дворянин, подумать только! Бедное дитя! Конечно, правда куда безрадостней, а уж безрадостней полной правды и не придумаешь ничего. Впрочем, никто и не ждет, что ангел-летописец станет записывать полную, тусклую правду. Сам-то он в двадцать два года разве с большей приверженностью к истине писал? Ему хочется сказать Павлу нечто безмерно важное, чего юноша, увы, никогда уже не сможет услышать. Если тебе ниспослан дар писателя, хочет сказать он, не забывай, что его породило. Ты пишешь именно потому, что детство твое прошло в одиночестве, потому, что тебя не любили. ("Однако и это еще не все, - хочется добавить ему, - тебя любили и продолжали бы любить, ты сам сделал выбор, сам захотел стать нелюбимым". Какая невнятица! Первый попавшийся хам с гармоникой нашел бы слова получше!) Не от избытка беремся мы за перо, хочет сказать он, но от нужды и от боли. И в сердце твоем ты знал это наверно! Что же до твоего так называемого настоящего отца и его сочувствия революционерам, так это решительный вздор. Исаев был мелким чиновником, писарем. Проживи он подольше, и ты отправился бы по стопам его, стал бы чиновником и никаких бы рассказов после тебя не осталось. ("Ну да, - слышит он высокий детский голос, - зато я остался бы жив!") Юноши в белом, играющие во французскую игру, в крокет, croixquette, и ты среди них, живой, на зеленой лужайке! Бедный мальчик! Я вижу тебя на улицах Петербурга то во взмахе чьей-то руки, то в повороте головы, и всякий раз сердце мое вздымается, будто волною. Нигде и везде, разодранный и расточенный, точно Орфей. Дни молодости, chryseos - золотые, блаженные. Мне же осталась задача: копить сокровища, собирать воедино разбросанные останки. Поэт, бряцатель на лире, заклинатель, вершитель воскрешения - вот в чем мое призвание. А истина? Затекшие плечи, согбенные над письменным столом, и боль в неповоротливом сердце. В черепашьем сердце. Я пришел слишком поздно, чтобы поднять крышку гроба, чтобы поцеловать твой холодный лоб. Если бы губы мои, нежные, как пальцы слепца, смогли всего только раз коснуться тебя, ты не покинул бы этот мир, тая на меня обиду. Но ты ушел из него как Исаев, а мне, старику, старому скитальцу, осталось лишь брести за тобой, преследуя тень, лиловую на сером, преследуя эхо. И все же я здесь, а отца, Исаева, нет здесь. Если бы, утопая, ты потянулся к Исаеву, ты ухватил бы лишь руку призрака. В пыльных бумагах, хранимых в коробках, выставленных на черную лестницу семипалатинской городской управы, еще, быть может, и удастся сыскать его росчерк, но в этой памяти, в памяти старика, прижавшего когда-то к груди его жену и ребенка, никаких более следов его не осталось. 13  Перемена обличия Дело Павла закрыто. Ничто больше не держит его в Петербурге. Поезд отходит в восемь, во вторник он уже будет в Дрездене, с женой и ребенком. Но по мере приближения этого часа, он со все большим трудом представляет себе, как уберет с алтаря портреты Павла, как задует свечу и уступит комнату чужому человеку. Однако если он не уедет сегодня, то когда же? "Вечный жилец" - где подхватила эту фразу Анна Сергеевна? И сколько еще времени дожидаться ему появления призрака? Он, разумеется, может переменить свои отношения с этой женщиной, решительно переменить. Но как тогда быть с женой? Мысли его мешаются, он не понимает, чего хочет, но знает лишь, что эти восемь часов нависают над ним смертным приговором. Он находит дворника и после долгой торговли договаривается, что тот пошлет кого-нибудь с его билетом на вокзал, чтобы перенести отъезд на завтрашний день. Вернувшись в квартиру, он с испугом видит, что дверь в комнату его открыта, а в самой комнате кто-то есть: женщина стоит спиной к нему, разглядывая портреты Павла. На миг мелькает виноватая мысль, что это жена приехала в Петербург и отыскала его. Затем он узнает женщину и с трудом удерживается от протестующего крика: Сергей Нечаев, в том же синем платье и в той же шляпке, что прежде. Тут появляется Матрена и, не давая ему произнести ни слова, переходит в наступление. - Разве можно так подкрадываться к людям! - восклицает она. - Но что вы двое делаете в моей комнате? - У нас столько же прав... - горячо начинает она. Однако Нечаев перебивает ее. - Кто-то навел на нас полицию, - говорит он, подступая на шаг. - Надеюсь, не вы. Сквозь аромат лаванды пробивается зловоние мужского пота. Пудра на горле Нечаева лежит неровными полосами, сквозь нее проросла щетина. - Это неуместное, совершенно неуместное обвинение. Спрашиваю во второй раз: что вы делаете в моей комнате? - Он поворачивается к Матрене. - А ты... ты больна, тебе следует в постели лежать! Словно не слыша, она вытягивает из-под кровати чемодан Павла. - Я сказала ему, что он может взять одежду Павла Александровича, - говорит она и, не давая времени возразить, продолжает: - Да, может! Павел купил ее на свои деньги, и к тому же Павел был его другом! Она открывает чемодан, вытаскивает белую сюртучную пару. - Вот! - вызывающе произносит она. Окинув пару взглядом, Нечаев расправляет ее на постели и начинает расстегивать платье. - Извольте объяснить... - Нет времени. Еще рубашка нужна. Нечаев вытягивает руки из рукавов. Платье спадает ему до лодыжек, он стоит перед ними в грязном хлопчатом исподнем и черных лакированной кожи ботинках. Он без чулок; у него сухопарые, волосатые ноги. Нимало не смущаясь, Матрена хлопочет, помогая Нечаеву влезть в одежду Павла. Он хочет протестовать, но что может сказать он этим детям, когда они, затыкая уши, смыкают ряды против стариков? - Что сталось с вашей чухонской подружкой? Она с вами? Нечаев натягивает сюртук. Сюртук длинен ему и слишком широк в плечах. Не так ладен, как Павел, и далеко не так красив. Он ощущает безутешную гордость за сына. Смерть взяла не того человека! - Пришлось ее бросить, - говорит Нечаев. - Нужно было поскорее убраться оттуда. - Иными словами, вы сдали ее полиции. - И не дожидаясь ответа Нечаева, он добавляет: - Умойтесь. Вы похожи на клоуна. Матрена выскальзывает из комнаты и возвращается с влажной тряпицей. Нечаев протирает лицо. - Лоб тоже, - говорит Матрена. - Вот здесь. Она берет тряпицу из рук Нечаева и оттирает пудру, комками налипшую ему на брови. Сестричка. Она и с Павлом вела себя так же? Что-то вгрызается в его сердце: зависть. - Неужто вы и вправду рассчитываете ускользнуть от полиции, разгуливая средь зимы в костюме дачника? Нечаев не обращает внимания на колкость. - Мне нужны деньги, - говорит он. - От меня вы их не получите. Нечаев поворачивается к девочке. - У тебя есть что-нибудь? Матрена опрометью вылетает из комнаты. Слышно, как она волочет по полу стул. Возвращается она с банкой, полной монет, высыпает их на постель и принимается пересчитывать. - Маловато, - бормочет Нечаев, но, однако же, ждет окончания счета. - Пять рублей и пятнадцать копеек, - объявляет Матрена. - Нужно больше. - Так ступайте на улицу и просите милостыню. Я вам денег не дам. Идите, просите подаяния во имя народа. Они с ненавистью глядят один на другого. - Почему вы не даете ему денег? - спрашивает Матрена. - Он же друг Павла! - Мне нечего ему дать. - Неправда! Вы говорили маме, что у вас куча денег. Вот и отдайте ему половину. Павел Александрович так бы и поступил. Павел - и Иисус тоже! - Ничего подобного я не говорил. Нет у меня никакой кучи. - Давайте, давайте! - Нечаев, поблескивая глазами, хватает его за руку. Он снова слышит запах страха, источаемый молодым человеком. Неистовый, но напуганный, бедняга! Однако он сознательно не пускает жалость дальше порога. - Нет, и решительно нет. - Почему вы такой скареда? - выпаливает Матрена со всей презрительностью, на какую способна. - Я вовсе не скареда. - Конечно скареда! Вы и с Павлом скупились, а теперь друзьям его помочь не хотите! У вас полным-полно денег, да только вы их все для себя бережете. - Она поворачивается к Нечаеву. - Ему платят за его книги тысячи рублей, а он все оставляет себе! Правда-правда! Мне Павел рассказывал! - Вздор! Павел ничего не смыслил в денежных делах. - Нет не вздор! Павел заглядывал в ваш стол! Он видел ваши приходные книги! - К черту Павла! Павел понятия не имел, как их читать, и видел лишь то, что хотел увидеть! Я годами сидел в долгах, каких ты и представить себе не способна! - Он поворачивается к Нечаеву. - Нелепейший разговор. Нет у меня для вас денег. И я считаю, что вам следует немедленно уйти отсюда. Но Нечаев уже не спешит. Он даже улыбается. - Разговор отнюдь не нелепый, - говорит он. - Напротив, весьма поучительный. Я давно питал подозрения насчет отцов, полагая, что истинный их грех, в котором они ни за что не признаются, это скупость. Они ничем не желают делиться. А уж с мошной своей не расстанутся, даже когда для того наступит подходящее время. Кошелек - вот самое важное для них, а что там после случится, их ничуть не заботит. Я не верил рассказам вашего пасынка, потому как слышал, что вы игрок, и считал игроков людьми к деньгам равнодушными. Впрочем, и у игры есть своя оборотная сторона, не так ли? Мне следовало подумать об этом. Вы, видимо, из тех, кто играет потому, что для них любой выигрыш мал, им всегда подавай больше. Обвинение смехотворное. Он вспоминает об Ане, экономящей на всем, чтобы накормить и одеть их дитя. Вспоминает свои перелицованные воротнички, дыры на носках. Вспоминает письма, которые пишет год за годом, выпрашивая задатки, полные самоуничижения письма к Страхову, Краевскому, Любимову и в особенности к Стелловскому. Dostoievski l'avare - какая чушь! Пошарив в карманах, он вытаскивает последние свои рубли. - Вот все, что у меня есть! - восклицает он, взмахивая ими перед носом Нечаева. Нечаев холодно смотрит на протянутую в его сторону руку и вдруг одним стремительным движением выхватывает деньги, все, кроме одной монетки, которая падает на пол и закатывается под кровать, куда за нею ныряет Матрена. Он пытается отобрать деньги и даже борется с молодым человеком. Но Нечаев без затруднений одолевает его, одновременно запихивая деньги в карман. - Постойте... постойте... постойте... - пыхтит Нечаев. - В глубине вашего сердца, Федор Михайлович, в глубине сердца вы хотели отдать их мне, я уверен, ради вашего сына. И он отступает на шаг, оправляя одежду, как бы желая выставить ее напоказ во всем великолепии. Какой позер! Какой ханжа! Народная расправа, как бы не так! И все же он не в силах отрицать, что в душу его прокрадывается радость, радость знакомая, радость проигравшегося мужа. Разумеется, их нельзя не стыдиться - этих его приступов безрассудства. Разумеется, когда он возвращается домой без копейки в кармане и признается во всем жене, и, склоняя голову, выслушивает ее упреки, и клянется, что никогда больше не оступится, разумеется, он искренен в эти минуты. Но в глуби сердечной, там, куда Бог один способен заглянуть, за искренностью кроется знание, что прав все же он, а не жена. Деньги существуют для того, чтобы их тратить, а существует ли трата более чистая, чем игра? Матрена стоит, протянув руку. На ладони ее одиноко лежит последний пятак. Она, похоже, не очень уверена в том, кому его следует отдать. Он подталкивает руку Матрены к Нечаеву. - Отдай, ему они нужнее. Нечаев опускает монету в карман. И хорошо. Кончено. Теперь его черед изображать оставшуюся без гроша добродетель, нечаевский же черед, поникнув главой, выслушивать обличения. Вот только что он может ему сказать? Ничего, решительно ничего. Да Нечаеву и ждать особенно некогда. Он свертывает синее платье в узел. - Спрячь где-нибудь, - приказывает он Матрене, - только не в квартире, где-нибудь еще. Он протягивает ей и шляпку с париком, заправляет в нарядные черные ботинки обшлага брюк, накидывает плащ, с отсутствующим выражением постукивает себя пальцами по голове. - Слишком много потратил времени, - бормочет он. - У вас нет?.. И, подхватив со стула меховую шапку, Нечаев направляется к двери. Затем, словно вспомнив о чем-то важном, возвращается. - А любопытный вы человек, Федор Михайлович. Будь у вас дочь, я бы, пожалуй, женился на ней. Редчайших качеств была бы девица, не сомневаюсь. Что же до пасынка вашего, то он вот совсем на вас не походил. Я не уверен, что вы вообще представляли, как вам с ним дальше быть. В нем не было - как бы это сказать? - необходимых задатков. Таково мое мнение, а там уж как вам будет угодно. - Каких же именно? - Он слишком смахивал на святого. Вы правильно делаете, что жжете перед его портретом свечу. Произнося это, он неторопливо проводит рукою над свечой, заставляя пламя затрепетать. Затем втыкает палец прямо в огонь и держит его там. Проходят секунды: одна, другая, третья, четвертая, пятая. Выражение лица его не меняется. Возможно, он в трансе. Наконец молодой человек отнимает руку. - Вот чего ему не хватало. По правде сказать, он был просто неженкой. Нечаев обнимает Матрену. Она безоглядно отзывается на ласку, приникая к его груди светлой головкой, отвечая объятием на объятие. - Wachsam, wachsam! - многозначительно шепчет Нечаев и поверх ее головы указывает на него обожженным пальцем. И уходит. Он не сразу постигает смысл этих странных слогов. И даже узнав слово, не понимает его. Бдительность: при чем здесь бдительность? Матрена стоит у окна, вглядываясь в улицу. В глазах ее слезы, но она слишком взволнована, чтобы грустить. - Как вы думаете, он спасется? - спрашивает она и, не дожидаясь ответа, продолжает: - Может быть, мне нужно было пойти с ним? Он мог бы изображать слепого, а я - поводыря. Впрочем, и эта мысль недолго ее занимает. Он стоит близко от нее, за спиной. Почти стемнело уже, пошел снег, скоро мать ее вернется домой. - Он тебе нравится? - Угу. - Беспокойная жизнь у него, верно? - Угу. Она почти не слушает. Соперничество решительно неравное! Куда ему тягаться с этими молодыми людьми, появляющимися неизвестно откуда и исчезающими неизвестно куда, веющими тайной и приключениями. И вправду беспокойная жизнь - а wachsam выпадает на долю ей. - Почему он так тебе нравится, Матреша? - Потому что он лучший друг Павла Александровича. - Ты полагаешь? - мягко возражает он. - Я все же думаю, что лучшим другом Павла Александровича был я. Я и останусь ему другом, когда все остальные о нем забудут. Я его пожизненный друг. Отворотясь от окна, она бросает на него странный взгляд, точно желая сказать что-то. Но что? "Вы Павлу Александровичу всего только отчим"? Или нечто совсем иное: "Не говорите со мной таким тоном"? Отведя с лица прядь волос жестом, который, как он уже знает теперь, выражает у нее замешательство, она пытается поднырнуть под его рукой. Но он надежно преграждает ей путь. - Я должна... - шепчет она, - должна спрятать одежду. Он удерживает Матрену еще мгновение, желая, чтобы она почувствовала свое бессилие. Затем отступает в сторону. - Брось ее в нужник, - говорит он. - Туда никто не заглянет. Она морщит носик. - Прямо вниз? - говорит она. - В ...? - Да, именно туда. А еще того лучше отдай платье мне, а сама ложись. Я все сделаю. Не для Нечаева, нет. Для тебя. Он заворачивает узел в полотенце и, не оглядываясь, сходит вниз, к нужнику. Но на лестнице его посещает новая мысль. Одежда среди человеческих испражнений: а что, если он недооценивает возчиков нечистот? Он замечает, что дворник глядит на него из окошка своей каморки, и, принимая вид человека, спешащего по делу, выскакивает на улицу. Тут он соображает, что вышел без пальто. Вновь поднимаясь по лестнице, он нос к носу сталкивается с Амалией Карловной, старухой, живущей на первом этаже. Она протягивает ему, точно гостю, тарелку, на которой лежат булочки с корицей. - Добрый вечер, сударь, - церемонно произносит она. Он бормочет приветствие и спешит проскользнуть мимо старухи. Что ему нужно? Ямка, щель, в которой навсегда скроется этот узел, с такой внезапностью и с такой неотвязностью ставший его принадлежностью. Безо всякой на то причины он оказался вдруг в положении девки с мертворожденным младенцем на руках или убийцы с окровавленным топором. В нем снова разгорается гнев на Нечаева. "Почему я рискую собой ради тебя? - хочется ему крикнуть. - Тебя, до которого мне нет никакого дела?" Но кричать, похоже, поздно. В тот миг, как он принял узел из Матрениных рук, произошла смена постового, и обратного пути у него уже нет. Одна из комнат в конце коридора стоит пустой, перед нею набросана груда всякого хлама вперемешку со штукатуркой. Носком ботинка он неуверенно ворошит этот сор. Работник перестает орудовать мастерком и подозрительно вглядывается в него через распахнутую дверь. Спасибо и на том, что нет больше Иванова, чтобы следить за ним. Впрочем, весьма вероятно, что Иванову уже отыскалась замена. Кто может быть новым шпионом? Вот этот самый работник, которому приплачивают, чтобы он не спускал с него глаз? Или дворник? Запихав узел под сюртук, он снова выходит на улицу. Ветер, похожий на ледяную стену. Дойдя до первого угла, он сворачивает за него, потом еще раз. Вот и тупик, в котором он обнаружил собаку. Сегодня собака отсутствует. Может быть, околела в ту ночь, когда он ее здесь оставил? Он заталкивает узел в уголок поукромнее. Приколотые к шляпке пряди парика развеваются по ветру, комичные и одновременно зловещие. Где раздобыл их Нечаев - у одной из своих "сестер"? И сколько у него этих сестричек, сгорающих от желания отхватить ради него свои девичьи локоны? Вытащив булавки, он тщетно пытается разодрать шляпку надвое, затем сминает ее и затискивает в трубу водостока, к которой была привязана собака. То же он пытается сделать и с платьем, но труба слишком узка. Внезапно он ощущает чей-то впившийся ему в спину взгляд. Оборачивается. Из окошка второго этажа на него, как зачарованные, глядят двое детишек, а за ними маячит кто-то еще, повыше. Он пытается вытянуть шляпку из трубы, но не может достать до нее. Чертова глупость! Труба теперь забита, желоб переполнится, кто-нибудь полезет выяснять, в чем причина, и обнаружит шляпку. А кто стал бы запихивать шляпку в трубу, как не человек, повинный в преступлении? Он вновь вспоминает Иванова - Иванова, которого называли Ивановым так часто, что имя это нахлобучилось на него, точно шляпа на голову. Иванова убили. Правда, шляпы Иванов не носил, во всяком случае женской. Стало быть, с Ивановым эту шляпку связать не удастся. С другой стороны, разве она не могла принадлежать убийце? Женщине убить мужчину проще простого: довольно завлечь его в проулок, позволить прижать себя к стене, а затем в самую восторженную минуту нащупать нужное ребро и пронзить сердце шляпной булавкой - булавкой, не оставляющей крови, оставляющей вместо раны лишь малую точку. Он опускается на колени в углу, где побросал булавки, но темень стоит уже такая, что отыскать их невозможно. Нужна свеча. Да только где он возьмет свечу, которая не загаснет на этом ветру? Устал он до того, что не находит в себе сил, чтобы встать. Не занемог ли он часом? Не заразился ли чем от Матрены? Или просто близится новый припадок? И эта полная изнуренность - его предвестье? Стоя на четвереньках, подняв голову и внюхиваясь, точно дикий зверь, в воздух, он пытается сосредоточиться на том, что происходит внутри его. Но если то, что овладевает им, припадок, то он овладел и чувствами тоже. Чувства его застыли совершенно так же, как руки. 14 Полиция Ключа он с собой не взял, приходится стучать в дверь. Анна Сергеевна открывает и глядит на него в изумлении. - Вы опоздали на поезд? - спрашивает она. Тут она замечает его нелепый вид - трясущиеся руки, капли воды в бороде. - Что-нибудь случилось? Вы заболели? - Не заболел, нет. Я отложил мой отъезд. Потом все объясню. В комнате у постели Матрены стоит незнакомый ему человек, видимо, доктор - молодой, чисто, на немецкий манер, выбритый. В руке у него коричневый пузырек из аптеки: доктор подносит пузырек к носу и с неодобрительным выражением закупоривает. Затем щелкает замком саквояжа, задергивает занавесь алькова. - Я говорил тут, что у вашей дочери воспалены бронхи, - сообщает доктор, обращаясь к нему. - Но в легких чисто. Помимо того... Он перебивает доктора: - Она не дочь мне. Я всего лишь жилец. Недовольно пожав плечьми, доктор поворачивается к Анне Сергеевне. - Помимо того - я пренебрег бы долгом моим, не высказав этого, - присутствует некоторый истерический элемент. - Что это значит? - Это значит, что, пока она пребывает в нынешнем своем растревоженном состоянии, быстрой поправки ожидать невозможно. Возбуждение девочки есть часть ее расстройства. Необходимо как-то ее успокоить. Как только этого удастся достигнуть, она через несколько дней возвратится в школу. Телесно девочка здорова, конституция крепкая. Поэтому в качестве лечения я рекомендовал бы прежде всего покой, тишину и покой. Девочке следует оставаться в постели, пищу употреблять легкую. Молоко старайтесь не давать ни в каком виде. Я вам оставлю втирание для груди и снотворную микстуру, которую будете давать ей, когда потребуется, в качестве успокаивающего. Но помните, только детскую дозу - половину чайной ложки. Едва доктор уходит, он пытается объясниться с Анной Сергеевной. Но та не в настроении выслушивать объяснения. - Матреша сказала, что вы на нее накричали, - напряженным шепотом обрывает она его. - Это непозволительно! - Неправда! Я вовсе не кричал на нее! - Он уверен, что, хоть разговор и ведется шепотом, Матрена слышит их сквозь занавеску и безмолвно злорадствует. Он берет Анну Сергеевну за руку, тянет ее в свою комнату, закрывает дверь. - Вы слышали, что сказал доктор, - она перевозбуждена. Она рассказала вам все, что случилось здесь утром? - Она сказала, что заходил друг Павла и что вы были с ним очень грубы. Вы об этом говорите? - Да, но... - Позвольте мне закончить. Что происходит между вами и друзьями Павла, меня не касается. Но вы сорвали злость на Матреше, вы были с нею грубы. Я не могу допустить этого. - Друг, о котором она говорила, это Нечаев, сам Нечаев, не кто иной, как Нечаев. Она упомянула об этом? Нечаев, бегущий от правосудия, был сегодня здесь, в вашей квартире. Как же можете вы винить меня за то, что я рассердился на нее, впустившую этого фигляра, лицемера, и затем принявшую его сторону против меня? - Тем не менее вы не имели права вести себя с нею несдержанно! Как может она знать, что Нечаев дурной человек? Как я могу знать это? Вы говорите, что он фигляр. А сами вы? Сами вы как себя ведете? Вы разве никогда не кривите душой? Сомневаюсь. - Вы не вправе так говорить. Я душой не кривлю. В прошлом это случалось, но не теперь - только не теперь. Я говорю вам правду. - Теперь? Что же вдруг изменилось теперь? Почему я должна вам верить? Почему вы сами себе верите? - Потому что не хочу, чтобы Павлу стало стыдно за меня. - Павлу? Павел тут совершенно ни при чем. - Я не хочу, чтобы Павел стыдился отца - теперь, когда он все видит. Вот это и переменилось: ныне существует мера всех вещей, включая и истину, и эта мера - Павел. Что до несдержанности моей с Матреной, я виноват. Я сожалею о ней и перед Матреною извинюсь. Впрочем, как вы, верно, знаете, - он разводит руками, - Матрена меня не выносит. - Она не понимает, что вы здесь делаете, вот и все. Почему Павел жил у нас, она понимала - у нас и прежде стояли студенты, - но жилец постарше - это совсем другое. Да и я тоже перестаю понимать вас. Я не хочу вас выгонять, Федор Михайлович, но должна вам признаться, когда вы сказали вчера, что уезжаете, я испытала облегчение. Четыре года мы вели с Матреной очень тихую, ровную жизнь. И никогда не позволяли жильцам нарушать наш покой. Теперь же, с самого дня смерти Павла, все у нас пошло кверху дном. Ребенку это не на пользу. Матрена не была бы больна сегодня, если бы обстановка в доме не стала столь непредсказуемой. Доктор правильно сказал - она растревожена, а тревога делает ребенка уязвимым. Он ожидает, что Анна Сергеевна упомянет наконец о главной сути происходящего: Матрена знает об отношениях между ним и ее матерью, и не находит себе места от ревности, ревности собственника. Но, по-видимому, Анна еще не готова к тому, чтобы говорить об этом открыто. - Простите меня за причиненные мною волнения, простите за все. Уехать сегодня, как я намеревался, для меня оказалось невозможным - не стану входить в причины, они несущественны. Я пробуду у вас еще день, самое большее два, пока друзья не ссудят мне денег. Затем я заплачу вам, что задолжал, и съеду. - В Дрезден? - В Дрезден или на другую квартиру, пока сказать не могу. - Что же, Федор Михайлович, очень хорошо. А относительно денег, давайте сочтемся немедля, не откладывая. Я не хочу попасть в длинный список людей, которым вы задолжали. В гневе ее присутствует нечто для него непонятное. Никогда прежде она не говорила с ним столь оскорбительным тоном. Он сразу садится писать записку Майкову. "Вы удивитесь, дорогой Аполлон Григорьевич, услышав, что я еще в Петербурге. Я снова вынужден, в последний, надеюсь, раз, прибегать к доброте Вашей. Беда в том, что я попал здесь в обстоятельства столь стесненные, что не имею средств расплатиться за жилье, не говоря уж о возвращении к семье, - остается разве пальто заложить. Двести рублей были бы для меня сущим спасением". Он пишет и к жене: "Я совершил глупость, позволив другу Павла занять у меня денег. Майкову придется снова меня выручать. Телеграфирую, как только смогу все уладить". Стало быть, винить в который раз остается только щедрое Федино сердце. Хоть, честно говоря, никакой щедрости в Федином сердце нет. В Федином сердце... Кто-то с силой стучит в дверь квартиры. Прежде чем Анна Сергеевна успевает открыть, он оказывается с ней рядом. - Это, должно быть, полиция, - шепчет он, - только она приходит в такой час. Позвольте мне говорить с ними. Останьтесь с Матреной. Главное, чтобы они не задавали ей вопросов. Он открывает дверь. На пороге стоит чухонка, по бокам от нее двое полицейских в синих мундирах. Один из них офицер. - Этот? - спрашивает офицер. Чухонка кивает. Он отступает, и полицейские входят, подталкивая девушку перед собой. Его поражают происшедшие в ней перемены. Лицо чухонки бело как мел, и движется она, точно кукла со связанными конечностями. - Не угодно ли вам пройти в мою комнату? - спрашивает он. - Здесь больной ребенок, которого нельзя беспокоить. Офицер размашистым шагом пересекает комнату и отдергивает занавеску. Глазам их предстает склонившаяся над дочерью Анна Сергеевна. Она резко оборачивается, глаза ее пылают. - Оставьте нас в покое! - свистящим шепотом произносит она. Офицер медленно задергивает занавеску. Он уводит их в свою комнату. Что-то знакомое чудится в том, как чухонка шаркает ногами. Не сразу замечает он кандалы на ее ногах. Офицер разглядывает дагерротип Павла, цветы, свечу. - Кто это? - Мой сын. Что-то не так, что-то изменилось в самодельном алтаре. И когда он понимает что, кровь застывает в его жилах. Начинается допрос. - Появлялся ли здесь сегодня человек по имени Сергей Нечаев? - Да, здесь был человек, который, как я склонен полагать, является Сергеем Нечаевым, хоть он и принял другое имя. - Какое именно? - Женское. Он переодевается женщиной. На нем был темный плащ поверх темно-синего платья. - Зачем он к вам приходил? - Просить денег. - Не для иной причины? - Насколько могу судить, иных причин не имелось. Я не принадлежу к числу друзей его. - Вы дали ему денег? - Отказал. Тем не менее он забрал все, что у меня было, и помешать ему я не смог. - То есть вы утверждаете, что он вас ограбил? - Он взял деньги против моей воли. Попытку вернуть их себе я счел неблагоразумной. Если угодно, назовите это ограблением. - Сколько было денег? - Около тридцати рублей. - Что здесь еще произошло? Он решается бросить взгляд на чухонку. Губы ее беззвучно подрагивают. Что бы они там ни делали с нею, пока она была в их руках, но сделанное полностью изменило ее повадку. Она стоит точно скотина на бойне, ожидающая топора. - Мы говорили о моем сыне. Нечаев был, в некотором роде, другом моего сына. Оттого ему этот дом и известен. Сын занимал здесь комнату. Иначе Нечаев сюда не пришел бы. - Что значит "иначе Нечаев сюда не пришел бы"? Вы хотите уверить нас, что он намеревался встретиться с вашим сыном? - О нет. Навряд ли у кого из друзей моего сына осталась надежда встретиться с ним. Я хотел сказать другое: Нечаев явился сюда не потому, что рассчитывал на мое расположение, но по причине прежней дружбы с сыном моим. - Да, о преступных связях вашего сына нам известно. Он пожимает плечами. - Быть может, не столь уж и преступных. И, быть может, не о связях, но только о дружбе. Однако оставим это. Решение этого вопроса суду уже не подлежит. - Известно ли вам, куда направился отсюда Нечаев? - Не имею представления. - Покажите ваши документы. Он вручает офицеру паспорт - свой, не исаевский. Офицер прячет паспорт в карман и надевает фуражку. - Вам надлежит явиться завтра утром в участок на Садовой и дать полные показания. В дальнейшем будете являться в тот же участок каждодневно перед полуднем, вплоть до последующих распоряжений. Петербург покидать запрещается. Вам все ясно? - И на чей же счет я буду здесь жить? - Это меня не касается. Он делает своему спутнику знак вывести арестованную. И уже у дверей квартиры чухонка, так и не произнесшая до этой минуты ни слова, вдруг начинает артачиться. - Я проголодалась! - жалобно произносит она и, когда полицейский хватает ее за руку, чтобы насильно вывести из дверей, упирается ногами в пол и цепляется за косяк. - Я проголодалась, дайте мне какой-нибудь еды! Нечто стонущее, отчаянное слышится в ее крике. И хоть Анна Сергеевна стоит к чухонке ближе всех, просьба ее несомненно обращена к Матрене, которая уже вылезла из кровати и стоит, сунув в рот большой палец и наблюдая происходящее. - Я принесу! - говорит Матрена и стремглав кидается к буфету. Она возвращается с краюхой черного хлеба и огурцом, принесла она и свой кошелечек. - Берите все! - возбужденно выпаливает она и сует в руки чухонки еду вместе с деньгами. Затем отступает назад и, вскинув голову, приседает в странном старомодном реверансе. - Никаких денег! - протестует полицейский, заставляя девочку взять деньги назад. Ни слова благодарности от чухонки, которая после мгновенной вспышки непокорства снова впадает в оцепенение. Как будто из нее выбили всю ее живость, думает он. Действительно ли они били ее - или учинили нечто похуже? И Матрена как-то догадалась об этом? В том-то и кроется причина ее жалости? Но что может знать ребенок о подобных вещах? Как только полицейские уходят, он возвращается к себе, задувает свечу, составляет ее вместе с иконами и портретами на пол и снимает расстеленный поверх туалетного столика трехполосый флаг. Затем возвращается в соседнюю комнату. Анна Сергеевна сидит около Матрены с шитьем. Он швыряет флаг на постель. - Если я стану сейчас разговаривать с вашей дочерью, я определенно вспылю снова, - произносит он, - а потому спросите ее от моего имени, как это попало в мою комнату. - О чем вы? Что это такое? - Спросите у нее. Анна Сергеевна расправляет флаг на постели. В нем около метра длины, очевидно, им немало попользовались, ибо краски - белая, красная и черная вертикальные полосы равной ширины - потускнели и выцвели. Где они им размахивали - в комнатушке над заведением Madame la Fay? - Чей это флаг? - спрашивает Анна Сергеевна. Он молчит, ожидая ответа девочки. - Народный. Флаг народа, - неохотно отвечает она наконец. - Ну, довольно, - говорит Анна Сергеевна и целует дочь в лоб. - Спать пора. И она задергивает занавесь, не оставляя ни щелки. Пять минут спустя Анна Сергеевна заходит к нему со сложенным в несколько раз флагом в руках. - Извольте объясниться, - говорит она. - Вы держите в руках флаг "Народной расправы". Флаг мятежа. Если вам угодно узнать, что означает каждый из этих цветов, могу объяснить. Или спросите Матрену, уверен, она это тоже знает. Я и вообразить не могу поступка более дерзкого и обличающего, нежели выставление этого флага напоказ. Матрена в мое отсутствие расстелила флаг у меня в комнате, где его могли увидеть полицейские. Уж не помешалась ли она? - Не смейте так о ней говорить! Откуда ей было знать, что придет полиция? А флаг - если это такая опасная вещь, я просто сожгу его сию же минуту. - Сожжете? - изумленно спрашивает он. Как просто! Почему он не сжег синее платье? - И позвольте сказать вам еще одно, - добавляет она, - этим все и должно закончиться, навсегда. Вы втягиваете Матрену в дела, которыми ребенку заниматься не пристало. - Более чем согласен. Однако втягиваю ее не я. Нечаев. - Не вижу разницы. Не будь здесь вас, не было бы и Нечаева. 15 Подполье За ночь высыпал снег. При выходе на улицу его ослепляет внезапная белизна. Он застывает на месте, опускает лицо, охваченный ощущением, что мир перед ним закружился, и закружился странно - не слева направо, но сверху вниз. Он чувствует, что если сделает хотя бы шаг, то непременно повалится. Все это может быть только прелюдией припадка. Припадок вот уж несколько дней как возвещает о своей близости - приступами головокружения и сердцебиения, утомления и раздражительности, - возвещает, но не приходит. Если, конечно, не считать припадком состояние, в котором он пребывает последнее время. Стоя у подъезда шестьдесят третьего нумера, он, занятый тем, что творится внутри него, ничего вокруг не видит и не слышит, пока кто-то не берет его с силой за руку. Вздрогнув, он открывает глаза. Перед ним стоит Нечаев. Нечаев, оскаливая зубы, ухмыляется. Карбункулы его полиловели от холода. Он пытается высвободиться, но Нечаев лишь ухватывает его руку покрепче. - Нелепая бравада, - говорит он. - Вам следовало бы покинуть Петербург, пока еще есть возможность. Здесь вас схватят наверно. Нечаев разворачивает его, держа одной рукой за плечо, а другой за запястье. Они идут по Свечной бок о бок, точно упирающаяся собака с хозяином. - Впрочем, вам, вероятно, и хочется в душе, чтобы вас схватили. На Нечаеве черный треух, уши которого взлетают, когда он трясет головой. Он произносит нарочито терпеливым, напевным тоном: - Вы вечно приписываете людям превратные побуждения. А люди вовсе не таковы. Ну подумайте сами, зачем мне желать поимки и тюрьмы? И кому, кроме того, придет мысль приглядываться к паре вроде нас с вами, к отцу и сыну на прогулке? - и Нечаев обращает к нему лицо, украшенное самой что ни на есть добродушной улыбкой. Они достигают конца Свечной, Нечаев легким нажимом плеча указывает, что следует повернуть направо. - Вы хоть отдаленно представляете себе, что приходится сейчас выносить вашей подруге? - Подруге? Вы про чухонку? Она не сломается, я в ней уверен. - Вы заговорили бы по-другому, если б ее увидели. - А вы ее видели? - Полицейские приводили ее в дом, чтобы она указала им на меня. - Ну и пусть, я за нее не боюсь, она отважна и долг свой знает. Успела она перемолвиться с дочерью вашей хозяйки? - С Матреной? О чем? - Да ни о чем, так просто. Она любит детей. Она ведь и сама ребенок - очень простодушный и очень прямой. - Меня допрашивала полиция. И еще будет допрашивать. Я ничего не утаил. Я и впредь утаивать не собираюсь. Предупреждаю, использовать Павла как орудие против меня я вам не позволю. - Зачем же мне использовать против вас Павла? Я самого вас могу использовать. Они уже добрались до Садовой, до сердца Сенного рынка. Он упирается и встает, не желая двигаться дальше. - Вы дали Павлу список людей, которых хотите убить, - говорит он. - Мы с вами уже разговаривали об этом списке - неужто не помните? Это всего лишь один из многих. Списков существует немало и в немалом числе экземпляров. - Я не о том вас спрашиваю. Я хочу знать... Нечаев, откинув назад голову, хохочет. Облако пара вырывается из его рта. - Так вы хотите узнать, состоите ли вы в одном из них? - Я хочу узнать, не потому ли Павел отпал от вас - понял, что я намечен в жертвы, и отказался иметь с вами дело. - Нелепая мысль, Федор Михайлович! Ни в каких списках вас, разумеется, нет! Вы слишком ценный человек. Да к тому же, это между нами, совершенно не важно, чьи имена там значатся. Важно, чтобы они знали: их ожидает возмездие, - чтобы у них поджилки тряслись. Такие вещи народу понятны, он их одобряет. А отдельные лица ему ничуть не интересны. Народ страдал с незапамятных времен и теперь требует, чтобы страдали, в свой черед, и они. Так что не беспокойтесь. Ваше время еще не пришло. На самом-то деле мы были бы рады работать вместе с такими людьми, как вы. - С такими, как я? Это что же за люди такие? Уж вы не ждете ли, что я стану писать для вас прокламации? - Разумеется, нет. Для прокламаций ваш талант не подходит, для них вы слишком чистосердечны. Идемте, что же на месте стоять. Я хочу отвести вас кое-куда. Заронить в вас, так сказать, семя. Нечаев снова берет его за руку, и они продолжают поход по Свечной. Навстречу движутся двое офицеров в оливковых драгунских шинелях. Нечаев уступает офицерам дорогу, приподымая в веселом приветствии руку. Офицеры отвечают кивками. - Я прочел ваш роман "Преступление и наказание", - возобновляет беседу Нечаев. - Он-то меня и вразумил. Превосходная книга. По временам она меня даже пугала. Болезнь Раскольникова и тому подобное. Вам наверняка довелось выслушать ей немало похвал. Но я все равно скажу... Нечаев прижимает руку к груди, а затем, словно вырывая сердце, выбрасывает ее перед собою. Похоже, нелепость жеста удивляет его самого, ибо лицо Нечаева заливает краска. Это - первое, сколько он может припомнить, не рассчитанное заранее - движение Нечаева его удивляет. Девственная душа, думает он, не понимающая толком собственного волнения. Как оживающее творение доктора Франкенштейна. Впервые за все это время он ощущает прилив сострадания к этому озлобленному, невзрачному юноше. Теперь они в самом чреве Сенного рынка. Нечаев ведет его узкими улочками, загроможденными лотками мелочных торговцев и какими-то бочками, сквозь толчею, сквозь зловонье немытых тел. Они останавливаются у двери одного из домов. Нечаев извлекает из кармана синий шерстяной шарф. - Мне придется попросить у вас дозволения завязать вам глаза, - говорит он. - Куда вы меня ведете? - Туда, где я теперь обитаю, - к народу. Что до повязки, так будет проще для нас обоих. Вы сможете после со спокойной душой заявить, что не знаете, где меня искать. Закрывшая глаза повязка вновь позволяет ему насладиться роскошью головокружения. Нечаев ведет его, он натыкается на каких-то встречных и получает от них толчки, один раз он, запнувшись, падает, и Нечаев помогает ему подняться. Они сворачивают с улицы во двор. Из близкого кабака доносится пение, гитарный звон, веселые крики. Пахнет помоями и рыбьими потрохами. Рука его ложится на перила. - Шагайте осторожнее, - произносит голос Нечаева, - тут такая темень, что даже сними я повязку, вы все равно ничего не увидите. Приволакивая, точно старик, ноги, он сходит по ступеням. Воздух промозгл и недвижен. Где-то неспешно каплет вода. Совсем как в пещере. - Ну вот, - говорит Нечаев, - голову поберегите. Пришли. Он стягивает повязку. Они с Нечаевым стоят внизу темной деревянной лестницы, перед закрытой дверью. Нечаев стучит четыре раза, потом три. Они ждут. Ни звука, только вода все капает, капает. Нечаев повторяет условный стук. Ответа нет. - Придется подождать, - говорит Нечаев. - Идемте. Он стукает в дверь по другую сторону лестницы, толкает ее и отступает, пропуская гостя вперед. Они в подполье, столь низком, что ему приходится держать голову наклоненной, освещаемом лишь затянутым бумагой оконцем под самым потолком. Голый каменный пол - даже стоя на нем, он чувствует пронизывающий подошвы холод. Вдоль стен тянутся по полу какие-то трубы. Пахнет сырой штукатуркой, мокрым кирпичом. Кажется, будто по стене тонкой пленкой стекает вода, хотя этого, конечно, быть не может. Вдоль дальней стены подвала натянута веревка с перекинутым через нее свежевымытым тряпьем, таким же сырым и серым, как само это помещение. Под веревкой стоит лежак, на котором в одинаковых позах - спинами к стене, подтянув к подбородкам колени и обняв их руками, - сидят трое детей, босых, в холщовых рубахах. Самая из них старшая - девочка. Волосы ее сальны, нечесаны, верхнюю губу покрывает слизь, которую она апатично сглатывает, собирая языком. Из двух других один в том возрасте, когда ребенок еще только-только начинает ходить. Дети не двигаются, не издают ни звука. Просто глядят на вошедших слезящимися, лишенными любопытства глазами. Нечаев зажигает свечу, ставит ее в стенную нишу. - Это здесь вы живете? - Нет. А впрочем, какая разница? Нечаев начинает прохаживаться по комнате взад-вперед. У него вновь возникает мысль о запертом в клетку сгустке энергии. Он представляет себе Павла, вышагивающего рядом с Нечаевым. Нет, Павел двигался иначе. Нетрудно теперь понять, почему Павел выбрал его в руководители. - Позвольте я объясню, зачем я привел вас сюда, Федор Михайлович, - начинает Нечаев. - В комнате за той дверью стоит печатный станок - ручной. Разумеется, нелегальный. Идиот, у которого хранится ключ, к сожалению, отсутствует, хоть он и обещал быть на месте. Я предлагаю вам воспользоваться этим станком, прежде чем вы покинете Петербург. Все, что вы пожелаете сказать, разойдется за несколько часов в тысячах экземпляров. В такое время, как наше, время, когда мы стоим на пороге великих событий, любой ваш вклад способен оказать громадное воздействие. Имя ваше пользуется уважением, в особенности у студентов. Если вы от собственного имени расскажете о том, как расстался с жизнью ваш приемный сын, студенты неминуемо выйдут на улицы, хотя бы только из возмущения. Нечаев останавливается прямо перед ним. - Я сожалею о смерти Павла Исаева. Он был хорошим товарищем. Но мы не вправе смотреть только в прошлое. Мы обязаны воспользоваться его смертью, чтобы разжечь пламя. Он бы со мной согласился. Он настоял бы на том, чтобы вы нашли для вашего гнева достойное применение. Еще не закончив, Нечаев, видимо, понимает, что хватил лишку, и неуклюже поправляется: - Для вашего гнева и вашего горя, хотел я сказать. Чтобы не получилось, что Павел умер впустую. Разжечь пламя - это уж чересчур. Он поворачивается, чтобы уйти. Но Нечаев вцепляется в его руку. - Вы не можете так уйти! - говорит он сквозь стиснутые зубы. - Неужели вы способны бросить Россию и вернуться к презренному буржуазному существованию? Способны игнорировать это зрелище, - он обводит рукою подвал, - зрелище, тысячи, миллионы подобий которого можно увидеть по всей стране? Что с вами стало? Или в вас угасла последняя искра? И вы не видите того, что лезет вам в глаза? Он поворачивается, оглядывая сырое подполье. Что он видит? Трех замерзших, изголодавшихся детишек в ожидании ангела смерти. - Я вижу не хуже вашего, - говорит он. - Лучше. - Нет! Вы думаете, будто видите, и не видите! Чтобы видеть, одних глаз недостаточно, нужно еще правильно понимать то, что видишь. Вы видите только жалкую материальную обстановку этого подвала, жизнь в котором даже крыса с тараканом сочли бы проклятием. Вы видите страдания трех голодных детей, а если подождете немного, то увидите и мать их, которой приходится, чтобы принести им корку хлеба, торговать собою на улице. Вы видите, как приходится жить беднейшим из обездоленных бедняков Петербурга. Но это не настоящее видение, это всего лишь деталь картины! Вы не способны распознать силы, которые определяют жизнь этих несчастных! Силы - вот чего вам никак не удается увидеть! Нечаев пальцем проводит снизу вверх линию по стене (он наклоняется к самому полу, кончик пальца его покрывается влагой), через тусклое оконце, к небесам. - Линии завершаются здесь, но где, по-вашему, они начинаются? Они начинаются в министерствах, в казначействах, на биржах, в коммерческих банках. Они начинаются в канцеляриях Европы. Оттуда идут силовые линии, оттуда они расходятся по всем направлениям, чтобы завершиться в подвалах, подобных этому, в жалких подпольных жизнях. Если вы напишете об этом, вы воистину пробудите мир. Хотя, конечно, - он издает горький смешок, - если вы напишете об этом, вам все равно не позволят напечатать написанное. Они позволяют вам писать сколько душе угодно о безмолвных страданиях бедняков и даже аплодируют вам, но опубликовать настоящую правду они не позволят никогда! Вот почему я предлагаю вам наш станок. Начните! Расскажите им о вашем приемном сыне, о том, почему он был принесен в жертву. Принесен в жертву. Возможно, мысли его слишком спутались, возможно, он просто устал, во всяком случае, ему не удается понять, кто и как принес Павла в жертву. Да и пылкая речь относительно линий нимало его не тронула. - Я вижу то, что вижу, - холодно говорит он. - Линий не вижу никаких. - Ну, значит, я мог бы и не снимать повязку с ваших глаз! Неужели я еще должен вам уроки давать? Вас напугал уродливый лик голода, болезни и нищеты. Но враги наши - не голод, болезнь и нищета. Это лишь способы, которыми проявляют себя в мире реальные силы. Голод не сила, это среда обитания, такая же, как вода. Бедняки живут в голоде, как рыба в воде. Настоящие силы зарождаются в центрах власти, в происходящем там столкновении интересов. Вас пугает, что вы могли попасть в наши списки. Заверяю вас еще раз, клянусь вам, там вас нет. В наших списках поименованы лишь пауки и кровососы, сидящие в центрах своих паутин. Как только пауки и кровососы будут уничтожены, дети, подобные этим, получат свободу. По всей России дети смогут выйти из подвалов. Одежда, еда и жилище, достойное жилище, найдется для всякого. И работа - очень много работы! Прежде всего надлежит сровнять с землей банки, биржи, правительственные министерства - разрушить до основания, чтобы их никогда уж нельзя было отстроить. Дети, поначалу, казалось, прислушивавшиеся к разговору, утратили к нему интерес. Самый маленький завалился на бок и уснул на коленях сестры. Сестра моложе Матрены, но выглядит более подавленной и покорной, даже до странного. Начала ли уже и она говорить мужчинам "да"? Что-то странное присутствует и в молчаливом бдении детей. С тех пор как они вошли сюда, Нечаев не обратил к ним ни единого слова, не показал даже, что знает их по именам. Кто они для него - олицетворение городской бедноты и не более? "Неужели я еще должен вам уроки давать?" Он вспоминает язвительное замечание княжны Оболенской о том, что Нечаев хотел стать школьным учителем, но, не выдержав требуемого экзамена, подался, чтобы отомстить экзаменаторам, в революционеры. Быть может, по призванию своему Нечаев просто-напросто еще один педагог, подобно ментору его, Жан-Жаку? И эти линии. Он так и не понял, что разумеет под ними Нечаев. Ему ли объяснять, что банкиры стяжают деньги, что алчность иссушает сердца их? Но Нечаев говорит о чем-то ином. О чем? О цепочках цифр, пробивающих бумагу в окне и хлещущих этих детей по пустым животам? Голова опять начинает кружиться. "Давать уроки". Он набирает побольше воздуху в грудь. - Есть у вас пять рублей? Нечаев машинально ощупывает карман. - Вот эта девочка... - он поводит головой в сторону детей. - Отмойте ее как следует, причешите, приоденьте, и я отведу вас в одно заведение, в котором сегодня, прямо сегодняшней ночью, она сможет заработать для вас сто рублей на пять вложенного капитала. А если ее хорошо кормить, держать в чистоте, не слишком часто использовать и следить, чтобы она не заболела, она сможет отрабатывать ваши пять рублей по меньшей мере еще пять лет. С легкостью. - Что?.. - Дослушайте. В подвалах Петербурга довольно детей, а на улицах его - господ с деньгами в карманах и тягой к детскому телу в душе, довольно, чтобы обеспечить достатком всю городскую бедноту. Требуется лишь трезвый расчет. На плечах этих детей можно вытащить к свету всех обитателей подвалов. - В чем смысл этой омерзительной притчи? - Это не притча. Я, как и вы, возмущен страданиями невинных. Я, кажется, понял вас, наконец, Сергей Геннадиевич. Долгое время мне не удавалось заставить себя поверить, что сын мой мог стать вашим приверженцем. Теперь я начинаю понимать, что он в вас увидел. Вы рождены со стремлением к справедливости, и стремление это в вас еще не заглохло. Я уверен, что, если бы это дитя, вот эту самую девочку, завлек в глухой переулок какой-нибудь из наших петербургских развратников и если бы вы их застигли, если бы вы, к примеру, опекали ее, вы не задумываясь вонзили бы нож в спину мужчины, чтобы ее спасти. Или, по крайности, отомстить, коли спасать было б уж поздно. Это не притча, это рассказ о детях и о том, какое им можно найти применение. С помощью детей вы могли бы очистить улицы Петербурга от кровососов, возможно даже, от кровососов-банкиров. А по прошествии времени можно было бы отправить своим чередом на улицы и жен почивших кровососов вместе с детьми их, способствуя тем самым торжеству всеобщего равенства. - Вы свинья! - Нет, мое место в этом рассказе иное. Я не свинья, не человек, вязнущий, будто свинья, в грязи переулка. Повторяю, это не притча, а рассказ. В рассказе речь может идти и о других людях, вы вовсе не обязаны непременно отыскивать в нем место и для себя. Но, если чувство справедливости не позволяет вам оставлять без внимания страдания невинных детей, пусть даже детей из рассказа, есть немало иных способов наказать пауков, которые кормятся ими. Не нужно быть ребенком, к примеру, чтобы заманить мужчину в темный проулок. Достаточно лишь обрить голову, напудриться, облачиться в женское платье и постараться не выходить из тени на свет. Нечаев улыбается, вернее, оскаливает зубы. - Все это из какого-то вашего сочинения! Часть ваших извращенных выдумок! - Возможно. Но у меня остался еще вопрос к вам. Если сегодня вы вольны наряжаться, как вам нравится, и быть тем, кем хотите, и руководиться чувством справедливости (еще гнездящемся, я уверен, в сердце вашем), то что станется завтра, когда буря народного гнева сделает свое дело и все будут равны? Сохраните ли вы свободу быть тем, кем хотите? Получит ли каждый наконец эту свободу ? - В этом больше не будет необходимости. - В нарядах? Даже по праздникам? - Дурацкий разговор. Праздники тоже станут ненужными. - То есть не будет ни праздников ни выходных? - Будут дни, отведенные для восстановления сил. Люди смогут сами решать, чего им хочется - отдыхать или поехать в деревню, чтобы помочь