ратуре" год или два назад? -- Статью? -- спрашивает Ариана уже холодным тоном. -- Что-то не помню. Должно быть, я ее не читала. Впрочем, к тому времени у меня уже сложилось мнение о Камю. И Ариана продолжает говорить о Камю. Она подчеркивает, что он прославился десять -- пятнадцать лет тому назад по причинам, лежащим "вне литературы", но что теперь уже можно правильнее оценить его место в национальной сокровищнице. Говорит она все это профессорским тоном, словно стоит на невидимой кафедре. Жиль с интересом наблюдает за ней. Украдкой он поглядывает и на Шарля. Шарль закрыл глаза, на скулах вздулись желваки. Но так как монолог Арианы затягивается, он приоткрывает глаза и слегка откидывает голову назад. Между веками струится голубой, отливающий сталью, неумолимый взгляд. После окончания лекции, на протяжении которой Камю был подвергнут вивисекции, оклеен всевозможными этикетками и заключен в маленький саркофаг, разговор возвращается к более невинным темам, хотя и продолжает вертеться вокруг эстетических вопросов: выдаются оценки, выносятся окончательные суждения. По поводу пьесы Женэ Ариана заявляет, что каждый просвещенный француз шестидесятых годов обязан ее посмотреть. Попутно она мимоходом расправляется чуть не с полдюжиной известных драматургов, которые, по ее мнению, представляют "вчерашний театр". (Время от времени необходима такая массовая экзекуция, настоящая чистка. Когда плацдарм расчищен, дышать становится легче.) Их разговор становится похож на обзор культурных событий в еженедельнике. Речь идет теперь о выставке художников-маньеристов. Ариана смогла ее посмотреть, потому что попала в число тех привилегированных, которых пригласили на вернисаж. Даже на вернисаже было смертоубийство, говорит она, хотя там все очень хорошо организовали. Но вам не удастся ее посмотреть. Туда невозможно проникнуть. -- Почему? -- удивляется Жиль. -- Да потому, что на эту выставку паломничество! Очередь стоит с пяти утра, все оцеплено полицией, топчут женщин. -- А там выставлены работы Антонио Джелати? -- с интересом спрашивает Жиль. -- Чьи? -- Антонио Джелати. Венецианский маньерист, быть может, не из первой обоймы, но удивительный мастер. Вы помните его "Продавца вафель"? О, это широкоизвестная работа. Вероника отхлебывает вино. Видно, от вкусной еды кровь ударила ей в лицо. Но этот девический румянец ей идет. -- Да, помню, конечно, -- уклончиво говорит Ариана. -- Но не могу в точности сказать, есть ли эта картина на выставке, там ведь десятки полотен... -- Меня не удивляет, что эта картина ускользнула от вашего внимания, -- галантно говорит Жиль. -- Не пей так много, дорогая, -- добавляет он, обращаясь к жене. -- Ты что-то раскраснелась... А знаете, -- продолжает он без перехода, -- что мне вдруг пришло в голову: вот уже больше получаса мы говорим только о развлечениях. На него смотрят три пары удивленных глаз. -- А о чем бы ты хотел, чтобы мы говорили? -- Не знаю, да о чем угодно. Но меня вдруг поразило: вот уже больше получаса речь идет только о таких вещах, которые нас развлекают, забавляют, помогают приятно провести время -- одним словом, доставляют только удовольствие... Мы и в самом деле вступили в цивилизацию досуга и развлечений. -- Вы только сейчас это заметили? -- Конечно, нет, нам об этом достаточно твердили. Но никогда еще меня это так не поражало, как сейчас. Мы сидим в шикарном ресторане, верно? Я ведь в этом плохо разбираюсь, потому и спрашиваю, но раз вы сюда ходите, значит, это -- шикарное заведение. -- Не разыгрывай, пожалуйста, простофилю! -- восклицает Шарль. -- Ладно. Итак, мы сидим в этом шикарном заведении, рядом с легендарной принцессой (я лишь цитирую газету) и принцем (правда, с душком, но от этого он только еще живописней) ночного Парижа, мы сидим здесь, едим вкусные вещи и говорим только на приятные темы... -- Я вижу, к чему он клонит, -- восклицает Ариана. -- Сейчас он нам скажет, что на другом полушарии, в джунглях, в это время бомбят деревни... Мы все это знаем, это камнем лежит на нашей совести, и забываешься разве что на те часы, которые проводишь за столом, с друзьями. Вам незачем нам говорить, что мы подонки. Мы это сами знаем. Однако не заметно, чтобы это ее огорчало. -- Мы все подонки, но я думал как раз не о Вьетнаме. Я думал о нас самих, о людях западной цивилизации, о нашем... -- как бы это назвать? -- неопаганизме или неоэпикуреизме, как вам угодно. Вот вам пример: на днях я листал в книжной лавке американские журналы на глянцевитой бумаге, которым у нас, кстати, начинают подражать. -- Ты имеешь в виду "Playboy"? [Журнал для мужчин, где наряду с серьезными материалами печатаются порнографические фотографии и реклама] -- Ага, да и другие, с не менее вызывающими названиями: "Esquire" или "Penthouse". Одним словом, я листал журналы, похожие друг на друга как две капли воды. Так вот (он презрительно кривит губы, машет рукой), это удручающе. -- Удручающе? -- Все в этих журналах рассчитано на предельную расслабленность. Читателей, разумеется. Полное отсутствие какой-либо внутренней дисциплины, все пущено по воле волн, абсолютная размагниченность личности. Потакают исключительно и только двум страстям: чувственности и тщеславию. Секс и показуха... Нет, это в самом деле мерзко. Я вовсе не разыгрываю какого-то там реформатора, но страна, идеалы господствующего класса которой выражают эти журналы, прогнила до мозга костей. Да, прогнила, даже если она посылает ракеты на Луну. За что так называемые развивающиеся страны стали бы нас уважать? Я говорю "нас", потому что американцев и европейцев я сую в один мешок, ведь у нас одинаковый образ жизни, разве что у них холодильников побольше. Зачем существовать обществу, чье представление о счастье воплощено в "Playboy"? -- Валяй, зачеркивай сразу, единым махом, полмира, -- говорит Шарль. -- Дай только волю этим моралистам! -- Недорого же вы цените человеческую жизнь, -- серьезно говорит Ариана. -- А как же ее ценить, если мы проводим ее в обарахлении и погоне за ощущениями. Листая "Playboy", я вспомнил один роман, который читал много лет назад. Там шла речь об одном крупном вельможе восемнадцатого века, вольнодумце, который живет исключительно в свое удовольствие и испытывает дикий страх перед смертью. Кто-то рассказал ему, что карпы благодаря каким-то микробам в кишечнике живут вечно. И этот вельможа начинает жрать карпов и доживает до двадцатого века. Но его держат взаперти в подземелье замка две старые девы, его праправнучки, потому что за это время... (Жиль выдержал паузу, чтобы усилить эффект)... он переродился в гориллу. Оказывается, в нашем организме существуют зачаточные клетки гориллы, которые развились бы, живи мы несколько веков. Возможно, с точки зрения биологии все это чушь, но аллегория поучительная. -- А ты ведь обожал Америку, американцев, -- говорит Вероника. -- Он мне все уши прожужжал рассказами о своих американских друзьях. Такие уж они удивительные, и утонченные, и деликатные... -- Они и в самом деле были удивительными и, полагаю, такими и остались. Но к делу это не относится. В Нью-Йорке можно отыскать десять праведников. И даже десять тысяч. И даже сто тысяч. -- И они могут предотвратить ядерную войну? -- Она не будет предотвращена, потому что нет бога, который отделил бы праведников от грешников. -- Бога уже давно нет на земле. -- Да, но прежде власти этого не признавали. -- Вот будет вселенский собор, и вы увидите. -- Дорогая, непременно попробуй эти блинчики, они залиты жженым ромом. Здесь их так готовят, что пальчики оближешь! -- Ну что я говорил! -- воскликнул Жиль, смеясь. -- Погоня за ощущениями! Жизнь -- это румяный блинчик, пропитанный ромом, посыпанный сахаром и залитый вареньем. -- Не так это плохо, -- говорит Шарль. -- Как ты сказал: "обарахление и погоня за ощущениями"? Честное слово, не так уж плохо. А что ты предлагаешь взамен? -- Сам не знаю. Может быть, любовь... Да, да, вот именно (он снова смеется). Что за чушь я несу сего дня, да еще здесь, в этом кабаке! Нашел место. -- Хорошо еще, что ты это сам понимаешь, -- говорит Вероника. -- А я так не считаю, -- заявляет Шарль не без торжественности. -- То, что он говорит, не лишено смысла. -- Спасибо, старик. Они улыбаются друг другу сквозь клубы сигарного дыма -- Шарль только что закурил. -- Обычная мужская солидарность, -- говорит Ариана. Она предлагает провести остаток вечера в клубе. Собственно говоря, это и было предусмотрено сегодняшней программой. Вот уже несколько недель, как "все" стали ходить в клуб на улицу Гренель. Дамы на несколько минут исчезают, чтобы вновь "навести красоту", которая, возможно, пострадала от жары, еды и вина. Они возвращаются, освеженные и прекрасные, и все выходят на улицу. Опять встает проблема автомобилей. Поехать ли на улицу Гренель на машинах, рискуя мотаться бог знает сколько времени в поисках стоянки, или пойти пешком? Нет, лучше пешком, улица Гренель недалеко. Клуб состоит из бара на первом этаже, оформленного также в стиле конца века, и зала для танцев в подвале. Посетители тут примерно те же, что и в ресторане, это тот же социальный слой, но, кроме них, здесь много представителей совсем другого социального слоя, вернее, вообще другой породы. Это те, кому нет еще двадцати. Девчонки по облику и по одежде напоминают марсианок или жительниц Венеры, какими их изображают в комиксах. А у мальчишек прически и костюмы как у щеголей эпохи романтизма -- таким образом, между полами образовался разлет в два или три века. Однако лица мальчишек и девчонок чем-то похожи, и почти все они красивы. Марсианки они или романтики, обращены ли они в будущее или в прошлое, все эти подростки безупречно элегантны. Где это они научились так красиво одеваться? Их рубашки, платья, галстуки, платки пастельных оттенков. Вся эта гамма розовых, сиреневых, желтых, голубых и изумрудных тонов -- истинная отрада для глаз. Дети потребительского общества, они сами похожи на продукты потребления высшего качества в роскошной упаковке. Так и хочется купить их с пяток и унести домой в целлофановых пакетиках, чтобы съесть с аппетитом, запивая легким шампанским, словно это персики. Почти все они танцуют в подвале. Танцуют группами, не касаясь друг друга. Выпив по рюмке у стойки, обе пары тоже спускаются в подвал, и Шарль с Арианой там сразу встречают друзей. Все садятся за один столик, церемония знакомства. Жиль не старается скрыть, что он утомлен, лицо его вытянулось, но Шарль прилежно играет свою роль. Он немного отяжелел после роскошного обеда, быть может, ему хочется прилечь и вздремнуть, но об этом и речи быть не может. Standing обязывает. В клуб ходишь не ради удовольствия, а чтобы соответствовать тому образу, за который себя выдаешь. Поэтому Шарль мужественно играет свою роль, словно он актер в фильме "новой волны", -- впрочем, обстановка, "вторые планы" тоже немыслимо напоминают какие-то знакомые кадры. Он много говорит, "выкобенивается", очень громко смеется, танцует... Зато Ариана и Вероника неутомимы. Чувствуется, что силы их неисчерпаемы, что они могли бы пить, болтать и танцевать всю ночь напролет, даже несколько ночей кряду. Жиль с интересом смотрит, как они танцуют. Шарль тоже присел рядом с ним, чтобы минутку передохнуть. -- Похоже на ритуальные танцы, верно? -- говорит Жиль. -- Те же движения, те же ритмы. Мы это сотни раз видели в кино, в документальных картинах про Амазонку или Центральную Африку. Но это очень красиво. Быть может, это ритм заклинания. Быть может, то, что сейчас рождается в миллионе подобных подвальчиков, это новая религия красоты, молодости. Шарль не отвечает. Ему, видно, не по себе. -- Давай выйдем на воздух, -- говорит он вдруг, -- здесь просто нечем дышать. Он встает, Жиль идет за ним. Они пробираются сквозь тесную толпу танцующих. -- Мы немного пройдемся, подышим, -- говорит на ходу Шарль дамам. Обе тут же перестают танцевать. -- Как, вы уходите? Вы бросаете нас одних? -- Мы зайдем за вами, -- говорит Шарль, -- минут через двадцать, в крайнем случае через полчаса. Ариана возражает. Похоже, она всерьез сердится. -- Наши друзья составят вам компанию, -- уговаривает ее Шарль. -- А мы тут же вернемся. Мне необходимо выйти подышать, не то мне будет плохо. До скорого. Они подымаются на первый этаж. Жиль охотно последовал за Шарлем, быть может, он просто не в состоянии чему-либо противиться -- ведь он тоже выпил. На улице Шарль делает несколько глубоких вдохов. -- Ариана недовольна, -- говорит он добродушно. -- У нас с ней отношения, как в первые дни после свадьбы. Она теряет покой, если я куда-нибудь иду без нее. Она ревнива, как тигрица. -- Я полагаю, ты не возражаешь? -- Еще бы! -- Но вы счастливы? Шарль останавливается, останавливается и Жиль. Шарль поворачивается лицом к другу и кладет ему руку на плечо. -- Мой дорогой Жиль, -- говорит он проникновенным голосом. -- Я желаю тебе, я желаю тебе и твоей жене быть через десять лет такими же счастливыми, как мы. -- Постараемся брать с вас пример... Шарль поспешно отдергивает руку и прикрывает ладонью рот, чтобы скрыть отрыжку. Но, увы, поздно. -- Я обожрался, -- говорит он, как бы извиняясь. -- Мясо в горшочках было изумительное. Вот только зря я взял добавку. Вообще, я слишком много ем. Смотри, как я раздался, боюсь стать на весы. Скажи, ты заметил, что у меня изменилась фигура? -- Ты стал посолиднее, но тебе это идет. Шарль вынимает из кармана кожаный портсигар. -- Дать сигару? Да, я забыл, ты не куришь. Я тоже пытаюсь ограничить куренье. Одна сигара в день после обеда. Врачи в один голос говорят, что от сигар нет вреда. Он показывает портсигар Жилю. -- Это подарок Арианы ко дню рождения, -- говорит он растроганно. -- Она никогда не забывает поздравить меня с днем рождения, -- повторяет он. -- Она чудная баба. Она... Он снова набирает в рот дым и выпускает его. -- Она -- во!.. И он показывает большой палец. -- Пошли, малыш, -- говорит он вдруг покровительственным тоном. -- Выпьем где-нибудь вдвоем. Они двинулись дальше. -- Скажи, а кто такой Алекс? -- небрежно спрашивает Жиль. Но вопрос задан так неожиданно, что тон кажется фальшивым. -- Когда мы входили в клуб, Ариана говорила о каком-то Алексе. Она удивлялась, что его нет. -- Он там вечно торчит. -- А кто он? -- Понятия не имею, какой-то playboy! Мы едва с ним знакомы. У него башлей навалом. -- Вероника его знает? -- По-моему, нет. -- А ну-ка вспомни получше, -- мягко говорит Жиль, стараясь не сбиться с легкого тона. -- Ариана сказала: что-то нет твоего Алекса. -- А верно, верно. Значит, они познакомились. Ты что, ревнуешь? Шарль вдруг начинает проявлять бурный интерес. -- Ты с ума сошел! Я просто так спросил. Впрочем, Вероника, кажется, говорила мне об этом типе. Я забыл. -- Ладно, знаем! -- посмеивается Шарль и стискивает локоть Жиля. -- Признайся, ревнуешь? Это прекрасно, если молодой муж ревнует. -- С Вероникой мне нечего опасаться. Они выходят на более многолюдную улицу. Некогда этот район был похож на провинцию. Но за последние несколько лет он стал как бы сердцем ночного Парижа, одним из самых неспокойных мест западного мира. Старые маленькие бистро преобразились. Одно за другим они вступили в эру неона, никеля и меди. Повсюду открылись магазинчики готового платья для молодежи. Но они похожи не на обычные лавки, а скорее на какие-то пестрые пещеры, на маскарадные гроты, на огромные орхидеи с медными лепестками и тычинками из латуни. Подвешенные на пружинках предметы колышутся от малейшего дуновения. Вспыхивают и гаснут разноцветные огоньки. Появились здесь и всевозможные экзотические ресторанчики, главным образом китайские, так что эти маленькие улочки с витринами из красного лака, бумажными фонариками, вывесками, украшенными драконами, лотосами и идеограммами, напоминают Китай из детской книжки с картинками. А все бары названы на американский манер и вызывают поэтому в памяти прерии, индейцев, салуны из ковбойских фильмов, безумные годы сухого закона. Идешь по этим улочкам, кое-как пробираясь между сверкающими автомобилями, касаешься, обходишь их, иногда останавливаешь жестом руки, а иногда и просто перелезаешь через них -- через самые низкие, самые дорогие. Небольшое кафе (оно же табачная лавочка), все залитое неоновым светом, звенящее от пронзительной музыки, привлекает Шарля и Жиля. Здесь тоже сидят молодые ребята, но они совсем не похожи на посетителей клуба. Эти подростки, одетые как бродяги, афишируют свою бедность; поношенные джинсы, бесформенные куртки, ковбойки, почти у всех металлические значки со всевозможными лозунгами, одни свидетельствуют о пацифизме тех, кто их носит ("Out with the Bomb! [Долой бомбу!" (англ.)] Мир Вьетнаму!"), другие провозглашают евангелие всеобщей любви ("I love you, love me" ["Я люблю вас, любите меня" (англ.)]) или, более прозаично, просто свою приверженность к тому или иному певцу ("Bob Dylan is the king" ["Боб Дилан -- король" (англ.)]). У всех мальчишек длинные волосы -- так они демонстрируют свое нежелание считаться с тем, что принято. Говорят, что полиция начинает вылавливать и преследовать этих невинных бунтарей, делая вид, будто принимает их за опасных провокаторов. Шарль и Жиль пристраиваются к стойке, заказывают пиво; на глазах у этих бедняков -- то ли по воле случая, то ли по призванию -- они не смеют пить виски. Никто не обращает на них никакого внимания. -- Я им завидую, -- говорит Жиль. -- Они живут где и как им заблагорассудится. Они переезжают границы без гроша в кармане. Они не несут ни за что ответственности, а поскольку они выступают против всего гнусного, что есть в мире, совесть у них чиста. -- Будь тебе двадцать лет, ты бы хотел жить как они? -- Да. Не задумываясь. А ты нет? Шарль колеблется. Какая внутренняя борьба происходит в нем? Кладет ли он на одну чашу воображаемых весов Ариану и семейное счастье, на другую -- свободу располагать собой по своему усмотрению, всевозможные похождения? В конце концов он кивает. -- Да, я тоже жил бы, как они, -- говорит он. -- Ты представляешь себе, какая сексуальная свобода в их среде... Скорее всего, полный коммунизм. Все девчонки принадлежат всем парням, и наоборот. В молодые годы мне бы это понравилось. И даже теперь. Но поздно. Быстрым взглядом оценивает он свое отражение в зеркале, целиком занимающем одну из стен кафе. Кто-то бросает монетку в щель музыкального автомата. Вделанный в него маленький экранчик оживает, на нем расплываются красные, сиреневые, желтые круги, потом изображение обретает более четкие формы, и появляется коренастый молодой человек латинского типа. Он поет "Просыпаясь, я думаю о тебе" странным голосом, одновременно и мужским, и детским, ласкающим и жеманным. Мелодия его песенки вся состоит из патетических модуляций, а каждый куплет кончается словом "ночь!", которое в его исполнении звучит как стон. К Шарлю подходит девушка. -- У вас не найдется франка? -- Для музыкального автомата? -- Нет. Просто мне нужно собрать десять франков, чтобы поужинать в стояке на улице Канетт. У нее скорее красивое лицо. На ней джинсы и мужская рубашка. Ее интонации, ее манера держаться находятся в полном противоречии с тем образом, под который она себя подгоняет. Чувствуется, что ей неловко просить милостыню. Она явно заставляет себя это делать. Шарль шарит в кармане. -- Я сказала франк, но если вы найдете пять, я не откажусь. Слова ее звучат несколько вызывающе. Шарль протягивает ей франк. Она не говорит спасибо. Она поворачивается к нему спиной. -- А у меня ты ничего не попросишь? -- спрашивает Жиль. Она смотрит на него, улыбается. -- Если хочешь, можешь мне тоже что-нибудь дать, -- говорит она. -- Почему вы подошли ко мне, а не к нему? -- торопливо спрашивает Шарль. -- Он -- совсем другое дело, -- говорит она. -- Вы говорите ему "ты". Это потому, что он моложе меня? Она изучает их по очереди, сравнивает. -- Да. Разница лет в восемь, в десять. -- Красиво, ничего не скажешь! Берут у тебя деньги и вместо того, чтобы сказать спасибо, тебя же еще обзывают старой калошей. -- Когда идешь по кругу, никогда не говоришь спасибо, такое правило. -- По кругу? -- Ну да, когда идешь стрелять деньги. "Ночью... я схожу с ума", -- стонет на экране коротышка-южанин. Это производит трогательное впечатление, потому что он совсем непохож на невропата: он крепко скроен, так и видишь его над огромным блюдом спагетти. Но мода, пришедшая из Америки, навязывает популярной песенке этот меланхолический стиль, этот щекочущий нервы романтизм; смуглый певец кажется искренним, к тому же у него сильный, богатый модуляциями голос, характерный для обитателей солнечных стран. Несколько парней столпились у экрана. То и дело кто-то входит и выходит. На тротуаре перед дверью группами стоят ребята и о чем-то шепчутся. Девушка кладет в карман монету, протянутую ей Жилем. -- Спасибо, -- говорит она. -- Ты здесь часто бываешь? Я что-то тебя не видела... -- В первый раз. -- Может, еще увидимся? Если тебе захочется меня найти, я по вечерам всегда либо здесь, либо в "Сене", на улице Сены. Меня зовут Лиз. Она уходит. Жиль провожает ее взглядом. Она такая тоненькая, что мальчишеская одежда ей идет. -- Силен! -- говорит Шарль не без горечи. -- Глазам своим не верю. -- Чего это ты не веришь своим глазам? -- Я и не подозревал, что у тебя такой успех с первого взгляда. -- Он допивает пиво. -- Я считал, что ты вроде меня. Одного поля ягода. -- Я что-то не понимаю, о чем ты... -- Ну, мне казалось, мы с тобой одного возраста. В известном смысле уже пенсионеры. Он окидывает желчным взглядом своего товарища. -- Да, ты и в самом деле еще молод. А я, конечно, уже не тот. Я утратил... Он не оканчивает фразы. Он снова изучает свое отражение, потом сравнивает его с отражением Жиля. Есть зеркала, которые ничего не прощают. Он вот стоит перед таким зеркалом. Шарль вздыхает. -- Ничего не попишешь, я на несколько лет старше тебя, и это заметно. Мне кажется, я чертовски постарел за последнее время... Господи, во что мы превращаемся! Хочешь верь, хочешь нет, но в 20 лет я был очень красивый. Да, да, кроме шуток, я был одним из самых красивых мальчиков Левого берега. Я мог бы стать профессиональным сутенером. Жиль не в силах удержаться от смеха. -- Однако это правда, -- продолжает Шарль очень серьезно. Он снова смотрит на себя в зеркале. -- Что за морда! -- говорит он язвительно. -- Отъелся как боров. Брюшко. Мешки под глазами... Ух, не хотелось бы мне проснуться рядом с собой в одной постели... Ты смеешься? Здесь не над чем смеяться. -- Нет, есть над чем. Ты забавный парень. Ты мне нравишься, когда говоришь все, что взбредет в голову. Шарль думает о чем-то, наморщив лоб. -- Впрочем, Ариана, когда просыпается, выглядит тоже немногим лучше. -- Ну да? Правда? -- Честно. Морда отекшая, глаза как щелочки, груди расплюснуты... Конечно, вечером, когда мы куда-нибудь идем, это другая женщина. Ума не приложу, как у нее это получается. -- Кстати, не пора ли нам к ним вернуться? Наверно, мы уже больше получаса... -- Подождут. Мне что-то неохота к ним идти. Знаешь, я, наверно, лет пять не гулял вот так, с товарищем. Дай мне хоть немного подышать воздухом свободы. -- Но нам с Вероникой надо идти домой... нас ждет baby-sitter. -- Ничего, не умрет! Она за это деньги получает. Ей что, плохо у тебя? Она хорошо пообедала и выпить может, если хочет, пусть себе сидит, курит и читает свои книжки. На что она жалуется? -- Она ни на что не жалуется, но Веро... -- Нет. Успеется. Наши бабы не скучают, можешь не волноваться. Они обожают клуб. Они обожают танцы, шум и все прочее. Пошли посидим в другом кафе, вся эта шпана вокруг действует на меня угнетающе. Жиль не сопротивляется. Ночь в этих узких улочках, освещенных разноцветными фонариками и насыщенных тихим шелестом молодости и желаний, обладает особой прелестью, которая делает невозможным сопротивление. Ночь, заставившая стонать средиземноморского мальчишку, превращает эти улочки в сады Армиды [Героиня поэмы Торквато Тассо "Освобожденный Иерусалим", которая увозит своего возлюбленного Ринальдо в волшебный сад забвения], расцвеченные мерцающими волшебными огоньками, и чьи-то прекрасные лица скользят мимо в темноте, как кометы. Колдовство ночи и алкоголя, обжигающего гортань. Все движется, и сплетается, и тонет во тьме, и пропадает навсегда. Лестница, обтянутая черным бархатом, ведет в какое-то подземелье. Приходится вцепиться в перила, чтобы не упасть. Приглушенный свет ламп. Чьи-то взгляды, которые вы ловите на себе, входя в зал. Осторожно переплываем зал, этот коварный океан, и пришвартовываемся к спасительному берегу -- к стойке. -- Ну, козлик, что будем пить? -- говорит Шарль, с нежностью поглядывая на Жиля. -- Ничего, я уже набрался... И ты тоже... -- Нет... Я угощаю... Два больших шотландских виски, пожалуйста... -- Послушай, давай вернемся в клуб. Нам здорово влетит... Шарль нагло смеется. Он призывает в свидетели смутно вырисовывающиеся вокруг силуэты: -- Он боится, что ему влетит! Жалкий человек! Им полезно немножко подождать. Настал их черед. Ой, знаешь... Его смех становится звонким и дробным, он хихикает, как лукавая субретка. -- Знаешь, ты здорово врезал сегодня Ариане. -- Я? Врезал? -- Да еще как! В ресторане. И с таким невинным видом. Ну и язычок у тебя -- бритва! -- Шарль хлопает Жиля по плечу. -- Помнишь, что ты сказал насчет этого гада Фредди? Точно, от одного его вида блевать хочется. Почему я ему руку подаю, сам не знаю... А потом насчет Камю. Ты ее крепко уел, когда напомнил, как она прежде восхищалась Камю. Я получил полное удовольствие, потому что ты бил в самую точку. Ведь еще недавно у нее только и света в окошке было, что Камю. И чего это она вдруг так переметнулась, не знаю... Добродушное выражение вдруг сползает с лица Шарля, оно становится жестким, и в его воспаленных глазах вспыхивает злоба. -- Когда она начинает трепаться о том, о сем, не считаясь ни с чьим мнением, словно все люди, кроме нее, дерьмо, я... я бы ей... ну не знаю, что бы я с ней сделал... Он стискивает в руке стакан. Они выходят на воздух, бродят по улицам. Потом заходят в другой бар. Молча пьют. Наконец Шарль говорит с таинственным видом: -- Я тебе сейчас скажу одну страшную вещь. Но только никому ни звука. Даже жене, понял? Жиль глядит на него, силясь изобразить на своем лице внимание. Шарль выдерживает паузу. Он чуть отворачивает голову. Пустой взгляд устремлен прямо перед собой. -- Ариана изменяет мне, -- говорит он чуть слышно. Жиль не знает, как ему реагировать, он часто моргает, но в полутьме бара этого не видно. -- Ты уверен? Давно это? -- Абсолютно наверняка. Я даже знаю этого малого. -- И ты идешь на это? Ты молчишь? Шарль толкает Жиля локтем в грудь и подмигивает. -- Я олимпийски спокоен, -- заявляет он. -- Да к тому же... И он снова хихикает, словно над неприличным анекдотом. -- ...я тоже ей изменяю. Мы квиты. У меня вот такая девочка! (И он поднимает большой палец.) -- Ну что ж, если у вас так заведено... Если вы так счастливы... Смех Шарля резко обрывается. Перед этими сбивами настроения просто теряешься. -- Счастливы? Кто счастлив? Ты, может быть? -- Да... -- И ты готов поклясться жизнью твоей дочки? Жиль не отвечает. -- Вот видишь. Чего же зря болтать? Кто может быть счастлив в наше-то время? Погляди на этих мальчиков и девочек. Непохоже, чтобы им было весело: никто даже не улыбнется. А как они танцуют? Мрачно! И это счастье? Не смеши меня. Однако Шарль не смеется. Он допивает виски. -- Я был счастлив, только когда был пацаном, -- продолжает он. -- Да, да, пацаном, лет в двенадцать или в тринадцать. А с тех пор никогда. Я бывал возбужден, весел, все, что угодно, но счастлив -- нет! -- Пошли. Они уже, наверно, потеряли тер... -- Обожди, дай мне договорить. Не пожар! Дай договорить. В двенадцать-тринадцать лет я был на редкость чистым мальчишкой. Этаким волчонком, представляешь? С родителями -- они были очень хорошие люди -- мы по воскресеньям ездили... -- Получите! Сколько с нас? -- Да подожди, тебе говорят! -- гневно останавливает его Шарль. -- Я же не договорил. Так вот, в двенадцать лет я был на редкость чистым мальчишкой. По воскресеньям я со своими родителями... -- Ты все это уже говорил. Что ты хочешь сказать? -- ...мы ездили в деревню на нашу маленькую ферму в Перш. У Шарля слезы на глазах, он сопит, его кадык дергается. -- Ладно, ладно. Ты был чистый мальчишка. Ну и что с того? -- А то, что я превратился в марионетку. -- Прекрасно! Уничижение паче гордости. Время от времени это помогает... Ну, пошли, что ли? -- Одну минуточку, Жиль, будь другом. Я должен тебе рассказать о своем первом причастии... -- Только не сейчас. Завтра я тебе обещаю все выслушать. Ну, давай... Нет, не сюда, это уборная... Вот выход. Возьми меня под руку. Я вернулся домой около четырех утра. Вероника спала. Три часа спустя я тихонько встал, не разбудив ее. Увиделись мы только вечером, после очень утомительного для меня дня -- мне стоило невероятных усилий хоть кое-как справиться со своей работой. Вероника закатила мне сцену. -- Вы что, с ума сошли? Бросили нас и вместо того, чтобы зайти за нами -- ведь мы договорились, -- надрались как свиньи! -- Я не надрался. -- Шарль был мертвецки пьян и, кроме того, безобразно вел себя с Арианой. -- Браво! Отлично! Наконец-то он взбунтовался. -- Ах вот как, ты считаешь, что это отлично? Он приползает домой в четыре утра в дым пьяный, безобра... -- Ему бы следовало влепить ей разок-другой, я имею в виду Ариану, чтобы показать, кто хозяин дома, а она пусть знает свое место. Так поступали наши предки, и правильно делали. -- Ах вот как! Но я тебе не советую возрождать обычаи старины, потому что со мной, мой милый, этот номер не пройдет, будь уверен! Вероника говорила сухо. Я никогда еще не видел ее такой -- лицо оскорбленной богини, жесткий взгляд. Озлобление старило ее. Думаю, она меня действительно ненавидела в эту минуту. Смывшись от наших дам, как озорные мальчишки, и не придя вовремя за ними, мы свершили не просто преступление, а тягчайшее оскорбление их величеств. Эта невинная проделка, которая случалась, я думаю, во все времена и у всех народов со всеми мужьями хотя бы один раз и которой, мне казалось, не следовало придавать никакого значения, объяснив ее мужской солидарностью, вдруг оказалась грубым выпадом, чудовищным, злонамеренным актом. В два часа ночи, обезумев от волнения, я позвонила на всякий случай домой (говорит Вероника), и мне ответила няня, она сказала, что сама беспокоится, не случилось ли чего... Как ты мог забыть, что она ждет нас к часу? -- Я рассчитывал, что ты к часу вернешься. Я ведь оставил тебе машину. -- Но вы должны были за нами зайти! Друзья Арианы вскоре ушли. Хорошо мы выглядели одни в этом гадюшнике. -- А что, наверно, неплохо. Ведь ты обожаешь атмосферу клуба. -- Две женщины без мужчин! -- А, брось! Вы вполне в состоянии постоять за себя. -- Кинуть нас на произвол судьбы! Это так грубо. Я просто слов не нахожу. -- Вас не приглашали танцевать? -- Мы там ни с кем не знакомы. -- Словно это помеха! А спекулянты наркотиками что зевали? Вам надо было позвонить этому Алексу, он тут же прибежал бы. -- Ты не ошибся. Пожалуй, он и в самом деле прибежал бы. -- И ты встретила бы его с распростертыми объятиями, не сомневаюсь. Эти слова были явно лишними. Во всех ссорах всегда говоришь что-то лишнее, именно поэтому они так опасны. Я постарался, как всегда, когда мы ссорились, благоразумно свернуть на юмор, но на этот раз Вероника не поддалась; а последнее замечание насчет Алекса оказалось непоправимым. Мы вдруг замолчали -- ее парализовал, я думаю, гнев, а меня -- леденящий ужас. Я представил себе, что могло бы произойти, если бы Вероника позвонила этому типу или если бы случай привел его в тот вечер в это заведение. Они танцевали бы под ободряющим взглядом Арианы. Я не видел этого Алекса, но я представил себе его таким, каким обычно изображают подобных персонажей в кино или в комиксах: виски, челюсть, неотразимая улыбка, волчий взгляд, уверенность профессионального соблазнителя... Вероника была бы счастлива этому отвлечению. Она кокетлива, любит, чтобы за ней ухаживали, чтобы ее находили обольстительной. Так и вижу их вместе. Я создаю сценарий, перед моим внутренним взором прокручивается целая кинолента, и каждый ее кадр старательно выбран, чтобы терзать меня ревностью. Они танцуют. Он крупный специалист по современному танцу. Потом он провожает ее на место. Угощает шампанским. Появляется бутылка "Дом Периньон" (я знаю от Шарля, что это одна из лучших марок). Завязывается игривый разговор, легкий и полный забавных ассоциаций, одним словом, разговор в стиле, присущем этим людям, которые слова в простоте не скажут. А это-то и нравится Веронике. И, быть может, не без влияния "клубной атмосферы" ее как-то волнует этот тип, про которого известно, что он обожает женщин и знает, как с ними обходиться. Прокручивание внутреннего фильма продолжается. (Я готов кричать.) Вот Вероника с ним вместе выходит на улицу, получив благословение Арианы, счастливой тем, что сыграла со мной такую злую шутку. Вероника соглашается зайти к нему выпить еще рюмочку. И вот она в его объятиях. Она запрокидывает голову. Я чувствую, что сейчас закричу, но в горле у меня пересохло, и я не в силах издать ни звука. Я оцепенел от ревности. И вдруг я становлюсь абсолютно спокойным. Я решаю, что если Вероника мне когда-нибудь изменит, ну что ж, я ее убью. Очень просто. Убью их обоих. Вот самый естественный и разумный выход. День за днем я до изнеможения выпытываю у Вероники: когда она с ним встретилась в первый раз? Где? Что именно было между ними? Хорошо, я ей верю. Пусть реального ничего не было, но в мыслях она была готова?.. Нет? Ей не хотелось быть с ним? Хорошо, я ей верю. Но все же он ей нравился? Этого же она не отрицает. Тебе приятно с ним, Вероника, потому что он погружает тебя в атмосферу, которую ты любишь. Роскошь, элегантная среда, надежда на всевозможные развлечения -- все то, что я не в силах дать тебе. -- Послушай, Жиль, прекрати. Я больше не могу. Ты бессмысленно терзаешь нас обоих. -- Но мне хочется разобраться в этой истории до конца. Признаюсь, дорогая, я ревную. Я боюсь тебя потерять. Но, согласись, у меня есть к этому основания... Нет? Ты уверяешь меня, что нет? Ну, поцелуй меня. Если бы ты знала, если бы ты только знала, как я тебя люблю!.. Да, я не сомневаюсь... Но все же признайся, чего-то тебе не хватает. Нет? В самом деле?.. Знаешь, что я тебе скажу: если я иногда ненавижу твою подругу Ариану, то лишь потому, что у меня есть основания опасаться ее -- ее влияния на тебя. Ты восхищаешься ею, ты ей завидуешь, тебе кажется, что у нее более блестящая, более интересная жизнь, чем наша... А кроме того, она себе многое разрешает, и ты ее не осуждаешь за это. И вот я говорю себе: раз ты считаешь вполне естественным, что у Арианы любовник, то в один прекрасный день ты, возможно, решишь, что и тебе естественно завести любовника. Знаю, дорогая, что я самый большой идиот на свете. Ты мне это уже не раз говорила. Но это лишь доказывает, что я дорожу тобой больше, чем... Одним словом, если бы я тебя потерял, я бы все потерял. Все, решительно все! Давай больше никогда не будем ссориться. Никогда. Обещаю тебе не говорить об Алексе и постараюсь не ревновать. Мне кажется, что именно этот вечер нужно считать началом конца. Постепенно все, связывающее нас, истлело. Теперь мне даже кажется, что мы уже тогда это знали. Но можно знать и делать вид, что не знаешь, можно лгать себе и перед лицом самой жестокой очевидности. Каждый день я видел, как рвалась очередная ниточка наших отношений. Я присутствовал при медленном, неумолимом, но пока еще скрытом приближении катастрофы. Вероника скучала. Иногда я засекал ее полный тоски взгляд, устремленный к какой-то неведомой мечте, в которой мне не было места и которая могла обрести реальность только в мое отсутствие. Вероника была пленницей, утратившей веру в то, что когда-нибудь вырвется на свободу. Между нами возникали теперь такие ужасные молчания, что мне казалось, я растворяюсь, будто меня погрузили в резервуар с кислотой. А бывали минуты, когда уже я глядел на нее равнодушно, как на чужую, или с озлоблением, как на врага. Кто она такая, чтобы так меня истязать? Чтобы так много требовать от жизни и от мира? И чтобы презирать меня за то, что я не могу создать ей этот непрекращающийся праздник, этот бесконечный дивертисмент, который она назвала бы счастьем? Да, она красива, но почему красота должна давать ей особые привилегии? На земном шаре миллионы красивых девчонок, и они вовсе не считают, что все им положено по праву. Она не умнее, не способнее, не эмоциональнее любой другой. Ее сила была только в моей любви, в той неистребимой потребности, которую я в ней испытывал, в моем ожесточенном страхе ее потерять. Чем она была вне этого? Она не поражала богатством внутренней жизни. Напротив, по сравнению с другими пейзаж ее души казался мне до отчаяния унылым. Вот, к примеру, моя сестренка Жанина -- человечек совсем иного порядка. У нее всегда есть чем одарить другого: веселье -- так весельем, улыбка -- так улыбкой, внимание -- так сердечным вниманием -- теми мелочами, которым нет цены. А Вероника!.. И тогда я вдруг начинал ее любить за ее бедность. Я был полон сострадания. Она представлялась мне существом хрупким, обойденным, которое надо поддержать, защитить. Именно потому, что у нее не хватало глубинных ресурсов души, она испытывала необходимость во всем том, что может создать иллюзию полноценного существования, значительности личности: в деньгах, во всевозможных материальных ценностях, в кастовых привилегиях, в социальном честолюбии -- в тех вещах, без которых сильные натуры легко обходятся. Через несколько лет, когда ее красота поблекнет, у нее вообще ничего не останется. Мне хотелось бы обрушить на нее золотой дождь, засыпать ее всеми теми игрушками, о которых она мечтала, -- положить к ее ногам роскошные квартиры, загородные дома, машины, платья от знаменитых портных, путешествия, светское общество -- так больному ребенку приносят каждый день новую игрушку, чтобы посмотреть, как у него загорятся глаза. До тех пор я никогда не страдал оттого, что небогат, зависть такого рода была мне незнакома. Могу сказать с полным чистосердечием: подобные вещи меня нисколько не занимали, на деньги я плевал. Но с тех пор, как Вероника оказалась рядом, мысль о деньгах стала для меня мало-помалу каким-то наваждением, потому что именно они дарили всяческое благополучие, они были путем ко всему, в них была истина, они означали жизнь... Это пришло постепенно, подкралось каким-то коварным путем. Я стал подсчитывать свои будущие доходы, возможные дополнительные заработки, хотя такого рода упражнения по устному счету мне были не только трудны, но и противны. От этих подсчетов я чувствовал себя как-то подавленным, униженным. Я думал о богатых, особенно о тех, кто знаменит, чьи фотографии заполняют журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего две или три тысячи, и ни одного больше -- миллиардеры не станут дружить с кем попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению с тем, какое могло бы быть у меня, сумей я удовлетворить все желания Вероники. Я был в бешенстве, что у меня нет тех тридцати, пятидесяти или ста миллионов, которые позволили бы мне купить ей шубу, поездку в Мексику, лестные знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими глазами, как на мага, который ударом волшебной палочки умеет вызвать все, что пожелаешь. Но у меня никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не стану волшебником. Вероника металась взад-вперед по нашей трехкомнатной квартире, как молодой зверь в клетке: она рассеянно играла с девочкой; она листала журналы с глянцевитой бумагой; она зевала; она звонила своим родителям, брату, Ариане (пока длились эти телефонные разговоры, она оживала); она подолгу сидела неподвижно, положив руки на колени, с пустым взглядом. И все курила, курила. Я был исполнен к ней сочувствия. Минуту спустя я ее ненавидел. Мне хотелось уехать подальше или умереть. Потом мы шли спать. Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут стала другой, что даже в этом плане она от меня как бы устала и с каждым днем все больше охладевала ко мне. Иногда она меня даже отстраняла, не грубо, нет, скорее устало. Но я, я не устал от нее. Когда она засыпала в моих объятиях и я мог лежать неподвижно, прижимая ее к себе, я впадал в какое-то странное состояние -- что-то промежуточное между отчаянием и блаженством, я не спал, я вслушивался в ее дыхание; я был счастлив -- и несчастлив. Вероника оживала, только когда мы принимали друзей или сами ходили в гости. Она чувствовала себя счастливой лишь в окружении людей. Приемы и всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни. Все остальное время, то есть часы, проведенные в обществе дочки и мужа, были для нее унылой, серой повседневностью. Надо, однако, сказать, что вечера в обществе друзей не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья. Люди, с которыми мы встречались, не отличались особым блеском. Их разговоры поражали своей стереотипностью. Эти люди не жили непосредственными импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и образ на экране постепенно подменил реальность. Только я один в нашей маленькой компании позволял себе некоторую независимость суждений. Так как их конформизм (или его шикарный вариант -- анархизм) меня бесил, я всегда им возражал, часто даже наперекор своим глубоким убеждениям. Я частенько загонял их в тупик и легко составил себе таким образом репутацию человека эксцентричного, против чего, впрочем, Вероника никак не возражала: она приветствовала все, что нас как-то выделяло, что увеличивало наш престиж. Конечно, она была достаточно трезва, чтобы не обманываться насчет ординарности наших друзей; но за неимением лучшего ей приходилось ими довольствоваться, поскольку те люди, с которыми ей хотелось бы водиться, были для нее недоступны. До тех пор мне казалось, хотя специально я над этими вещами и не задумывался, что снобизм -- это порок, а снобы -- своего рода маньяки. Оказалось, я ошибался, вернее, слово это за последние годы просто изменило свой смысл, оно утратило свою отрицательную характеристику: напротив, люди стали кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть элегантным, изысканным, переборчивым в выборе развлечений и знакомств. Понятие это стало почему-то обозначать качества, чуть ли не смежные с дендизмом. А по сути, оно выражало болезнь века, своего рода нравственный рак, не щадящий никого, но особенно свирепствующий в средних классах. Явление это массовое, явно связанное с особенностями потребительского общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и культурной нивелировки обращение к снобизму оказалось отчаянной попыткой прибегнуть к дискриминации, оно было своего рода защитной реакцией против агрессивного демократизма. Защитой, впрочем, иллюзорной, потому что к ней прибегают не единицы, а почти все, и потому попыткам переплюнуть других в снобизме нет конца: на любого сноба всегда найдется еще больший сноб, презирающий первого, -- это все равно что алкоголизм или наркотики, где все время приходится увеличивать дозу. Вероника и ее друзья вообще часто напоминали наркоманов. Когда кто-нибудь из них называл то или иное модное имя (а они только чудом могли быть лично знакомы с этими людьми), они смотрели на собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом, который мне потом не раз случалось наблюдать у мальчиков и девочек, потребляющих героин. Они как бы видели сны наяву. Ариана была вхожа в некоторые дома, где наряду с обычным светским обществом бывали и люди из мира литературной и художественной богемы. Рассказы Арианы об этой среде, всякие забавные истории и сплетни, которые она охотно передавала, Вероника слушала в каком-то упоении: это была ее "Тысяча и одна ночь". Помимо этого круга, в который Ариана всегда обещала ввести Веронику, но, конечно, не вводила (потому что снобизм требует исключительности, ему необходимо, отталкивая толпы непосвященных, сооружать заслоны, заделывать щели, это борьба не на жизнь, а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги, где блистали звезды покрупнее, но они находились на расстоянии миллионов световых лет. Их свет доходил иногда до нас через посредство иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и такие звезды, о существовании которых можно было догадаться только по тому влиянию, которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли даже телескопы "Вог", -- например, была одна дама, бедность которой могла сравниться только с ее родовитостью (она появилась на свет прямо из бедра Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов, точно не помню), жила она в скромной гостинице и по пятницам приглашала к себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей -- больше не могли вместить ни ее апартаменты, ни ее сердце. Так вот, быть принятой этой августейшей нищенкой было пределом самых дерзких мечтаний. Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров и даже приемы в саду Букингемского дворца. В глазах наиболее оголтелых снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой Грааль [Изумрудный сосуд, в которой, по преданию, хранилась кровь Христа. Его искали рыцари круглого стола в сказаниях о короле Артуре]. Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в свете, они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж, естественная тяга к развитию. И уж не я, конечно, стал бы их за это осуждать: мое сердце убежденного социалиста заранее на стороне всего, что содействует духовному прогрессу... Но, к несчастью для Вероники и ее друзей, культура во всех ее проявлениях не была конечной целью их устремлений, она не была также ни способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником радости, а всего лишь средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили себя иллюзией, что принадлежат к элите. Приобщение к культуре было у них лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к чему они приобщались, было не культурой -- ведь культура всегда бескорыстна, -- а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они трепались только на светские темы, это казалось мне менее варварским. Их художественные и литературные суждения были продиктованы, само собой разумеется, исключительно желанием полностью соответствовать новейшим модным веяниям. Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из них не осмелился бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились только додекафонисты и последние квартеты Бетховена. И так, соответственно, во всем. Я бы мог составить полный перечень авторов, которыми они обязаны были восхищаться, а также проскрипционный список имен, которые нельзя было даже произносить под страхом окончательно себя скомпрометировать. Я знал наизусть их маленький катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно по тысяче разных причин, но те причины, по которым они его любили или уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри Бейля. Хор этих нежеланных подпевал он счел бы апогеем французского, парижского суетного тщеславия. Они его любили, потому что им сказали, что Стендаль писал для "happy few" [избранных (англ.)], что любовь к Стендалю -- свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не так-то легко попасть. То же самое относится и к Гобино [Жозеф Артур де Гобино (1816 -- 1882) -- французский дипломат и писатель, автор "Эссе о неравенстве рас", теориями которого увлекались идеологи расизма], который вдруг ни с того ни с сего стал модным автором. Одна из их самых ходовых оценок примерно такая: "Это трудно читается, даже довольно скучно, сквозь текст нужно продираться, но -- стоит того" -- оценка, над которой здорово потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности сочинения. Само собой разумеется, все они считали ясность синонимом поверхностности и, наоборот, вычурность и затемненность стиля -- свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с лету сардины современной глупости. Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила большего. Когда мы с ней вдвоем обсуждали прочитанные книги, увиденные фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия террора и его запреты не сковывали ее по рукам и ногам, так как я был ее единственной публикой, она вдруг начинала говорить непосредственно то, что ей подсказывал ее личный вкус. И тогда я убеждался, что она способна на собственную оценку, быть может, не всегда оригинальную, но, во всяком случае, абсолютно нормальную -- я хочу сказать: независимую и свободную. Однако в присутствии других террор ее парализовал, и тогда она, как и все они, становилась до ужаса малодушной. Именно это и приводило меня в отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость. Большую часть времени мы отдавали развлечениям. Маленькую девочку мы поручали заботам наших родителей или приходящей няни и отправлялись то в Сен-Жермен-де-Пре, то в Синематеку, то в ТНП, то в гости к кому-нибудь из приятелей. Все это в какой-то мере повторяло наши студенческие увеселения. Ведь именно к этому Вероника и стремилась -- навсегда остаться веселой, беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня, то я предпочитал бы проводить большее количество вечеров с ней наедине. Мне нужна была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные молодые супруги должны бывать в обществе, вести активную социальную жизнь, не то они коснеют, стареют. И я заставлял себя верить ей, чтобы скрыть от себя то, что было уже очевидным и с чем невозможно было примириться: она переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого любишь. Итак, мы часто не бывали дома, мы ходили туда, куда ходят в Парижа "шестнадцать миллионов молодых людей". Но изображать из себя молодежь было все более и более трудно по мере того, как вздымались волны новых поколений и оттесняли нас все ближе и ближе к берегу. Между этими подростками и нами была теперь большая дистанция, чем между нами и сорока -- пятидесятилетними, хотя по возрасту мы были гораздо ближе к молодежи. Это было очень странно. В ТНП, например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из которого мы были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли к нам никакой враждебности, дело обстояло куда хуже -- просто мы для них не существовали. Вероника была этим еще более удручена, чем я. Я вспоминал иногда Лиз, которую вместе с Шарлем встретил в ту знаменитую ночь в кафе. Она обратилась ко мне на "ты", повела себя со мной как со сверстником, как с товарищем. И мне передалось отношение Вероники к понятию "молодость", которое имело в ее глазах чрезвычайное значение и входило в ее мифологию счастья. Вероника, хотя она была так красива, что ей не нужна была никакая косметика, часто говорила о том, что нужно делать, чтобы остаться или на крайний случай казаться молодой: особый режим, гимнастика, косметические процедуры и т. д. Она читала специальные статьи на эту тему. Эта проблема была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана и другие приятельницы Вероники. Все, что вязалось с эпитетом "молодой", приобретало абсолютную ценность, словно весь "взрослый" мир был миром деградации и упадка. Век создал новый культ, и они истово приносили ему жертвы. Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо, заразительна, потому что и я (я это чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я мог бы покупать куда больше книг, пластинок, мог бы путешествовать за границей, мог бы менять девочек хоть каждый месяц, была бы охота. Одним словом, вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы использовать весь свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься: я часто мечтал о том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я был женат, об этом и речи быть не могло. Однако все мои мечты казались мне ничтожными, когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку. Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз есть Мари. Я размышлял над быстрой эволюцией наших с Вероникой чувств. Я объяснял эти изменения теми причинами, о которых уже упоминал, хотя в то время еще не осознавал их со всей определенностью. Случались дни, когда я считал одного себя кругом виноватым: я был и недостаточно деловит, и невероятно щепетилен, и чрезмерно строг, и не способен приноровиться к современным нормам жизни. Я жалел Веронику, сокрушался, что она встретила именно меня, что ей так не повезло. А в другие дни, напротив, я упивался мыслью, что я один из немногих разумных, трезвых людей в этом сумасшедшем веке, изъеденном всевозможными неврозами. Однажды вечером, когда я почему-то больше обычного злился на Ариану и Шарля, я сел писать о них своего рода маленькое исследование в духе американских социологов (хотя куда менее наукообразное), которые подвергают анализу ту или иную социальную группу своей страны. Когда читаешь такие работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как на папуасов. Я записал свои наблюдения над этой образцовой супружеской парой, и тут же оказалось, что, говоря о них, я говорю и о Веронике, и о всем том, что доставляет мне страдание в наших отношениях. Короче, это неожиданно оказалось своего рода сведением счетов. Я писал страницу за страницей, не отрываясь, стиснув зубы. Вероника сидела в нескольких метрах от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь, -- спросила она меня. -- Ты пишешь роман? -- Да что ты, это всего лишь портрет. Портрет Арианы. Помнишь, мы с тобой говорили об этом несколько месяцев тому назад? Ты даже нашла ему хорошее заглавие: "Амазонка цивилизации досуга". -- Да, помню. А почему ты пишешь это именно сегодня? -- Не знаю, так, захотелось. Она отправилась спать, а я остался за столом и писал до двух часов ночи. Поставив точку, я перечитал все подряд и испытал чувство, похожее на то, что испытывают школьники, когда им кажется, что они удачно написали домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой природы. Я сумел точно определить то, что причиняло мне боль, и от этого боль уменьшилась. Я сунул листочки в какую-то папку. На следующий день Вероника даже не вспомнила о моей писанине. Я тоже. Лишь дня через два она спросила меня, закончил ли я свой опус. Его можно прочитать? -- Знаешь, лучше не надо, -- сказал я, охваченный паникой. -- Почему? -- Ты снова скажешь, что я ненавижу Ариану, а это неверно. Ты сочтешь мою оценку предвзятой и несправедливой. -- Какое это имеет значение? Дай-ка мне эту штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану. Хотя я предчувствовал, к каким последствиям это может привести, я протянул ей мои листки. Она шепотом прочитала заглавие: "Дамочка", -- и искоса метнула в меня такой взгляд, что я вздрогнул. Я сидел в кресле недалеко от нее. Я раскрыл книгу, но не читал, а исподтишка наблюдал за Вероникой. Она читала, нахмурив брови, лицо ее оставалось напряженно-спокойным. Вот этот текст: "Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним словом, какой-то "руководящий кадр". Примерно четверть его оклада уходит на оплату роскошной квартиры в соответствующем районе. Остальные деньги расходятся по следующим статьям (перечисляем по нисходящей в порядке важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки, книги. Дамочка и ее муж -- незапрограммированные потребители. Многое покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами. Квартира обставлена современной мебелью, но они мечтают о подлинной старинной. Дамочка приобрела две или три абстрактные картины у своего кузена, художника еще малоизвестного, но которому предрекают великое будущее. Эстетическое наслаждение, которое они получают от созерцания картин, отнюдь не омрачено мыслью о том, что это неразумное помещение капитала. Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко, он создает из проволоки и цинковых пластинок динамическую скульптурную композицию в духе Кальдера. На люди Дамочка появляется только в выходных туалетах. В частности, вечером она надевает униформу своей социальной группы, а именно -- платье, скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью на левом плече. Один муж удостоен привилегии созерцать ее в "разобранном" виде -- например, утром, когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся от ночного крема щеки, горькие складки у губ, обвислые груди. Впрочем, он радует супругу примерно тем же видом, разве что без крема, потому что пока еще мужчины крем широко не употребляют. После того как муж отбывает на службу, тайный соглядатай смог бы наблюдать медленную метаморфозу Дамочки (занимающую примерно два часа). Потом эта процедура повторяется еще раз в конце дня, в результате чего вернувшийся с работы муж всякий раз с радостью и удивлением замечает, что его жена с утра помолодела лет на десять и выглядит не хуже тех архетипов женской красоты, которые популяризирует кинематограф. Интимная жизнь супругов протекает на редкость спокойно. Аппетиты Дамочки удовлетворены, конечно, тайно и в разумных пределах, любовником. С тех пор как муж стал еще больше работать, чтобы обеспечить то, что они и их друзья называют "standing", его аппетиты в этой области резко падают. Их образ жизни не благоприятствует интенсивному эротизму: они никогда не ложатся раньше двух часов ночи, да к тому же он уже успел устать после весьма напряженного рабочего дня. Но так как любовь и радость, которую она приносит, являются одним из основных пунктов жизненного кредо данной супружеской пары, они уделяют этой проблеме большое внимание. Дамочка, ее муж и их друзья говорят о физической стороне любви откровенно, называют вещи своими именами, не гнушаясь вульгарных слов, как и положено молодым французам шестидесятых годов, шагающим в ногу с веком. Такие вольные разговоры предусмотрены правилами игры или, точнее, относятся к некоему обряду мимикрии: необходимо подогнать себя под ту картину нравов, которая изображена в новых фильмах и описана в романах. Эти фильмы и романы, таким образом, создают некую социальную реальность, которую они призваны разоблачать; но это фиктивная реальность. В светской жизни эта пара участвует весьма активно. В конце концов Дамочке удалось убедить мужа, и он в конце концов с этим согласился, что после восьми часов, проведенных в служебном кабинете, принимать по вечерам гостей или ходить в гости -- необходимая разрядка. Поэтому по приходе домой ему надлежит незамедлительно принять душ, переодеться и проглотить тонизирующую таблетку, чтобы подготовиться к предстоящему длинному вечеру. Что до Дамочки, то она готовится к вечеру с пяти часов дня. Карусель званых обедов приводит нашу супружескую пару поочередно к другим супружеским парам, которые, в свою очередь, в какой-то день пообедают у Дамочки и ее мужа. Программа увеселений, сообразующаяся со временами года, строго регламентированная, словно церемониал какого-то двора, предусматривает, помимо званых обедов, два ежемесячных посещения совместно с двумя-тремя супружескими парами модного кабаре. Стереотипность званых обедов сказывается решительно на всем: на меню, сервировке стола, на том, как расставлены цветы на скатерти, на туалетах дам и застольных разговорах. И все же микроскопические различия, доступные лишь многоопытному глазу, помогают сотрапезникам не забывать, у кого именно они нынче в гостях, и не чувствовать себя чем-то вроде дрессированных лошадей на цирковой арене. Во время вечеров, которые Дамочка, ее муж и их друзья проводят в кабаре, они особенно четко видят себя как бы со стороны, в ролях молодых супругов "в духе времени". Этот спектакль доставляет им огромное удовлетворение: чувства, которые они изображают, постепенно перерождаются в подлинные чувства или почти подлинные, и вскоре все эти пары оказываются спаянными общим "чувством товарищества", но некоторое соперничество все же остается, а также дух соревнования; и тут снова незначительные различия между этими парами (прежде всего экономического порядка -- мужья занимают один более, другой менее блестящее положение) поддерживают в каждой из них иллюзию своей индивидуальности. Дамочка, например, читает буржуазные еженедельники с большим рвением и вниманием, чем ее подруги, поэтому она лучше информирована о том, что происходит в мире книг, кино и театра. В этой компании она слывет интеллектуалкой. К тому же ей единственной выпала честь быть на "ты" с администратором ночного клуба в Сен-Жермен-де-Пре. Быть накоротке с администратором клуба, с его "художественным руководителем", считается в кругу Дамочки лестным. А то, что у этого типа морда сутенера и он не колеблется нарушать уголовный кодекс, не играет никакой роли, даже напротив, эти отметины неправедной жизни сообщают ему в их глазах живописность, они придают его личности пикантность неконформизма и авантюризма. ("Ну и мерзавец наш Фредди!" -- "Настоящий подонок, но как очарователен!" -- "И знаете, при всем при том он не лишен сердца, я его просто обожаю".) Так или иначе, кто же откажется быть на "ты" с человеком, чьи фотографии иногда печатают в иллюстрированных журналах и который, как говорят, находится в самых интимных отношениях с одной принцессой из круга завсегдатаев модных кафе, чьи любовные похождения поражают фантазию средних классов на всех широтах. Другая сфера социальной активности Дамочки, которой она отдается каждое утро, как только муж уходит на службу, а дети в школу, это телефон. Между десятью утра и полуднем она обзванивает всех своих подруг, а они звонят ей. Прежде всего надо поблагодарить ту, у которой они были накануне, потом посплетничать насчет этого вечера с каждой из приглашенных туда дам. Этот вид социальной деятельности является западным эквивалентом "палабра" [У негритянских племен -- собрание, на котором они всем скопом обсуждают всевозможные вопросы] диких племен или, быть может, неопознанным рудиментом какого-то доисторического обряда, когда пещерные люди, еще не привыкшие пользоваться только что созданным языком, тренировались, бормоча что попало, опьяненные возможностью произносить членораздельные слова. Ничто не дает Дамочке такого острого ощущения полнокровной жизни и связи со своим поколением и миром, как эта утренняя болтовня по телефону. Вместе с тем это вполне невинное занятие помогает ей бороться с одиночеством, ибо, несмотря на наличие мужа и детей, Дамочка пуще всего боится одиночества. В ряде газет есть рубрики, где перечислены книги, которые надо прочитать, спектакли, которые надо посмотреть, выставки, на которых надо побывать. Эти рубрики мощно питают интеллектуальную жизнь Дамочки. Она покорно следует их указаниям. Она не раз говорила своим подругам, употребляя американское выражение (она вообще часто употребляет этот незаконнорожденный жаргончик, который один ученый профессор окрестил "франглийский", тщетно надеясь тем самым убить его в колыбели): "Вы еще не видели этого фильма? Бегите скорее, это must!" Всецело, даже с какой-то яростью отдаться каждой "новой волне" -- ее золотое правило. Этому правилу сравнительно легко следовать. И Дамочка явно предпочитает доверять оценкам печати, чем своему непосредственному ощущению или суждению, которое, однако, существует и бывает верным. Вот маленький пример тому. Десять лет назад Дамочка высоко ценила -- или ей казалось, что ценила, -- Альбера Камю. А теперь она от него отказалась, потому что одна из газет, чьи установки она принимает безоговорочно, опубликовала "уточняющую" статью, весьма мало лестную для писателя. Дамочка тут же учуяла, что Камю перестал быть великим писателем в глазах всех, за исключением разве что скаутов, и она трижды, если не больше, отрекалась от него. Зато она стала превозносить до небес Жана Женэ, хотя втайне испытывает (тут она ничего не может с собой поделать) отвращение к самим темам его произведений. Словарный запас Дамочки постоянно пополняется теми готовыми словесными клише, которые порождает калейдоскоп событий: "я отношусь к себе самокритично", "функциональные декорации", "операция "Отпуск", "он вышел на финиш". Любит она также и словечки театрального жаргона: "это большая накладка", "здесь нужна чистая перемена", "он такое отлудил!". Два ее самых любимых эпитета, конечно, "забавный" и "сумасшедший". Кроме того, у нее нынешняя манерка придавать всем своим утверждениям вопросительную интонацию, прибавляя к ним слова "разве нет?", употребляемые в смысле "не правда ли?": "Это хорошо, разве нет?" Во время званого обеда, когда Дамочка овладевает беседой и говорит без умолку, увы, несколько дольше, чем хотелось бы, с апломбом изрекая всевозможные общие места, муж бросает иногда на нее косой взгляд, и взгляд этот странным образом совершенно лишен нежности. Лицо мужа при этом застывает, становится каменным. Так проходит несколько секунд. Потом это напряженное жесткое выражение вдруг разом спадает -- словно он смиряется, сдается, и он нервным жестом подносит бокал к губам. В таких случаях он пьет немного больше обычного. Хотя Дамочка хорошо обеспечена и живет привилегированной жизнью, она полна обид. Одним словом, Дамочка неудовлетворена и явно дает это понять, хотя никогда не формулирует этого в словах. Прежде всего потому, что каждый день все больше удаляет ее от того славного времени, когда ей было 20 лет и мир, казалось, существовал только для нее. Беда, если твои молодые годы прошли в таком обществе и в такую эпоху, которые обожествили молодость. Впрочем, в этом пункте муж разделяет тревогу и тайные страдания жены. Быть может, он страдает даже больше ее, потому что, если Дамочке еще не дашь ее возраста и она в свои тридцать с лишним лет сохранила известную грацию, привлекательность мужа ушла безвозвратно. Служба, заботы о карьере, чересчур обильная пища, слишком короткие ночи -- все это изменило его: волосы на висках заметно поредели, на лбу появились залысины, подбородок отяжелел, шея раздалась, а вся фигура излишне уплотнилась. Короче, он быстро и нехорошо стареет, сознает это и страдает. А ведь когда-то он был сияющим юношей, этаким принцем, властвовавшим над всеми сердцами. Теперь уже никто не провожает его восхищенным взглядом, и он не властвует ни над женой, ни над детьми -- вот разве что над своей секретаршей. Есть и другой источник неудовлетворенности, но он мучает больше Дамочку, а муж готов с этим смириться. Оба они понимают, что, какие бы усилия они ни делали, до вершины пирамиды им не добраться. Социальной пирамиды. Быть на "ты" с администратором модного ночного клуба -- это все же жалкий симптом светских успехов. На вершине пирамиды обосновалось космополитическое общество, состоящее из людей с громкими именами и крупными состояниями -- главное, крупными состояниями, -- и еще когорта знаменитостей: те два социальных сектора, которые, видно, навсегда останутся недосягаемыми. И когда в каком-нибудь баре Дамочка узнает ту или иную знаменитость, лицо которой всем знакомо, она пожирает ее взглядом. Она понимает, что у этой звезды нет никаких оснований ею интересоваться. Это сознание ее терзает, делает ее порой агрессивной по отношению к своим подругам, так как люди иногда бывают агрессивны к тем, кто им подобен, не прощая именно того, что те -- зеркало их самих. В минуты прозрения, впрочем редкие, она вдруг осознает убожество своего тщеславия, тщетность усилий, стереотипность своего языка и манер; она чувствует, что постоянно разыгрывает для себя и других какую-то комедию и что сама она чем-то похожа на мадам Бовари. Тогда она бывает готова разрыдаться, и, может, дай она волю нахлынувшим чувствам, она стала бы простой, сердечной женщиной, была бы счастлива своей жизнью с мужем и детьми и терпеливо оберегала бы их повседневное благополучие. Но это благословенное просветление, едва возникнув, проходит, уступая место привычным наваждениям, постоянной неудовлетворенности. Именно потому, что Дамочка в одно и то же время привилегированна и неудовлетворена, она является крайне консервативным элементом общества. Поскольку она привилегированна, она заинтересована в стабильности той социальной системы, которая обеспечивает ей положение в обществе, покупательную способность, благосостояние, комфорт -- короче, позволяет продолжать сон наяву ("Современная молодая женщина, красивая, в духе времени" и т. д.). А поскольку она неудовлетворена, она стремится компенсировать то, чего ей не хватает, все более интенсивным потреблением материальных благ, которые являются символами богатства, и упорной надеждой на дальнейшее продвижение мужа по служебной лестнице -- вплоть до самых высоких постов. Стремление к приобретательству и жажда повышения -- вот самые надежные гарантии политической покорности и конформизма. Само собой разумеется, эта супружеская пара придерживается либеральных взглядов, у них расплывчатые прогрессистские симпатии, это значит, они осуждали войну в Алжире (хотя муж, тоскуя о французском величии, связанном с понятием "империя", был озабочен потерей этой старой экзотической провинции), а теперь осуждают расизм и приветствуют обуржуазивание пролетариата. Но ведь эти оценки составляют тот "интеллигентный минимум" (как есть "жизненный минимум"), который считается обязательным в среднем классе: иначе "думать" нельзя... Но вот зато гонка атомного вооружения их не волнует, так как этот вопрос уже вышел из моды, и на обобществление средств производства они тоже не согласны, ибо эта акция привела бы к краху предприятия, в котором работает муж, равно как и к трагическому понижению жизненного уровня, который и сейчас наша Дамочка считает абсолютно недостаточным. Одним словом, этот ограниченный и более чем умеренный прогрессизм, по сути, является не чем иным, как символом их кастовой принадлежности наравне с соответствующей квартирой и устройством приемов. Режим прекрасно ладит с такого рода прогрессистами. Между либерально-капиталистической Францией и гражданами типа Дамочки и ее мужа царит полное взаимопонимание. Всегда в погоне за всем самоновейшим, загипнотизированные проблемами-однодневками, в вечных метаниях за новыми товарами ширпотреба и за новыми развлечениями, какие только может им сервировать "культура", кондиционированная всеобщим снобизмом, свирепствующим в шестидесятые годы, Дамочка, ее муж и им подобные являются самым податливым человеческим материалом в руках технократов и власти". Вероника аккуратно собирает листочки и кладет их на стол. Лицо у нее каменное. Ни слова не говоря, она встает, уходит в комнату девочки и плотно притворяет за собой дверь. Ее приглушенный голос долетает до гостиной. Она разговаривает с дочкой, которая, оказывается, еще не спит. Можно предположить, что Вероника нежно воркует с маленькой, что ей обычно несвойственно. Похоже, она несколько педалирует нежность. Жиль не двинулся с места. До сих пор он делал вид, что погружен в чтение. Теперь он отрывает глаза от страницы и бросает взгляд на листочки, лежащие на столе. Дверь открывается, в комнату входит Вероника, берет с каминной полки пачку "Голуаз", достает сигарету и прикуривает своим обычным мужским жестом. Она явно нервничает, откидывает назад волосы, затягивается и выпускает дым. Затем она садится в кресло напротив Жиля, поднимает с пола газету и разворачивает ее. Шуршание бумаги делает молчание все более нетерпимым. Так проходят минута или две, не предвещающие ничего хорошего. -- А я и не знала, -- наконец говорит она, -- что ты умеешь писать. -- Голос у нее сухой и резкий. -- Тебе бы следовало использовать этот маленький талант. Вдруг повезет, тебя опубликуют, ты подзаработаешь, и мы сможем хоть немножко поднять наш жизненный уровень. Интонация, да и конструкция фраз не оставляют никакого сомнения относительно чувств, владеющих Вероникой. Жиль захлопывает книгу, пытается улыбнуться. -- Надеюсь, ты не сердишься, -- говорит он. -- Это шутка, не более того. Я не придаю этому никакого значения. -- И все же над этим шедевром ты трудился несколько часов. Но я говорю серьезно, раз ты умеешь писать -- пиши! Желательно в более легком жанре. То, что можно загнать куда-нибудь. Это пошло бы на пользу всем: для тебя -- приятное занятие, для меня -- минуты покоя, а для твоей маленькой семьи -- дополнительный доход. Он на секунду опускает глаза, щеки его дергаются, словно он страдает. Когда он наконец решается ответить, голос у него становится хриплым: -- Вероника, мне не хотелось бы, чтобы ты говорила со мной таким тоном. Нам не стоит ссориться... -- Каким тоном? -- резко обрывает она его. -- Ты взбешена, и я думаю, что... -- Я? Ничуть! Я просто хочу дать тебе хороший совет. А то в последние дни перед зарплатой бывает туговато, совсем не вредно было бы это изменить. Ты же отлично знаешь, что я материалистка и мне необходимо жить все лучше и лучше. Как та Дамочка, которую ты здесь описываешь (она метнула взгляд на листочки на столе). -- Здесь речь идет об Ариане, а не о тебе... -- Об Ариане, в самом деле? Не считай меня, пожалуйста, большей идиоткой, чем я есть. -- Вероника, я никогда не считал тебя идиоткой. Положи, пожалуйста, газету, раз ты ее не читаешь. Снова молчание, очень напряженное. Она так и не повернула головы в его сторону, ни разу. Где-то внизу хлопнула дверь. Вероника комкает страницу газеты, которую она наверняка не читает. Жиль наклоняется, протягивает руку к Веронике, словно хочет коснуться ее плеча или затылка. Резким движением она отстраняется, как-то сжимается. -- Ты не впервые меня критикуешь, -- говорит она. -- Это становится просто невыносимым. Никак не могу взять в толк, какие у тебя основания относиться к нам с Арианой свысока. Сам-то ты отнюдь не супермен. -- Я никогда не выдавал себя за супермена. -- Да, но ты говоришь и ведешь себя так, словно ты внутренне убежден в своем превосходстве. -- Неверно. -- Ты презираешь своих друзей, особенно тех, кто достиг более блестящего положения, чем ты. Не буду утверждать, что ты им завидуешь, но все же иногда трудно этого не подумать. -- Твои друзья, -- отвечает он уже более твердым голосом, -- являются вариантами весьма банального современного типа: это новая ипостась все того же претенциозного мещанина, который все время что-то изображает. Кино, да и только... Люди, которые все время играют, наводят на меня смертельную тоску. Тут я ничего не могу поделать. Нет у меня вкуса к стереотипной продукции. Она выпрямляется и смотрит наконец ему прямо в лицо. Глаза ее мечут молнии. -- По какому праву ты утверждаешь, что они стереотипны? -- восклицает она в бешенстве. -- Твое высокомерие просто невыносимо. Да кто ты такой, в конце концов, чтобы всех судить? Жалкий полуинтеллигент! Да такого добра, как ты, навалом во всех бистро Латинского квартала, лопатой не разгребешь. В полночь их выметают на улицу вместе с опилками и окурками. -- Не ори, стены тонкие. -- Пусть соседи слушают, если хотят. -- Можно все обсудить спокойно. -- Я ничего не намерена обсуждать, даже спокойно. Я хочу сказать только одно: когда человек так неприспособлен к жизни, как ты, он не может презирать других за успех. -- Вот, успех! Лишь это тебе важно. -- А почему бы и нет? Когда есть выбор между успехом и прозябаньем, почему бы не выбрать успех? Учти, что неудачники тоже стереотипны... -- Для тебя люди, которые не зарабатывают десять тысяч франков в месяц и не обедают каждый вечер в обществе, -- ничтожества. Если я так выгляжу в твоих глазах, если я не заслуживаю другой оценки, то тут ничего не попишешь. Нам просто надо расстаться. Проходит некоторое время, прежде чем она отвечает. -- Я только сказала, что ты неприспособлен к жизни, вот и все, -- отвечает она немного погодя. -- В чем именно, объясни, пожалуйста... -- Да во всем, Жиль! -- восклицает она, вдруг смягчившись. -- Только ты не отдаешь себе в этом отчета. Я тоже не сразу заметила, но после того, как мы поженились... И даже в Венеции, во время нашего свадебного путешествия... Впрочем, Ариана меня предупреждала... -- Я ждал этого поворота. Продолжай! -- Конечно, в эмоциональной сфере и во всем остальном ты вполне нормален, как все. Но в других отношениях... -- Ну, например?.. -- Ты не говоришь как другие, не ведешь себя как другие, ты ни с кем не чувствуешь себя раскованно, за исключением двух-трех людей. Это заметно, не думай. Ну начать хотя бы с того, как ты одет. Я ведь пыталась заняться этим, но ничего не вышло. Ты никогда не бываешь элегантным, про тебя никак не скажешь: "Элегантный мужчина". А между тем и фигура у тебя хорошая, и костюмы я тебе сама выбираю. Но тут уж ничего не поделаешь, всегда в какой-нибудь детали прокол. Все дело в том, я думаю, что тебе на это плевать. Но ведь именно это и значит быть неприспособленным. Человек, который хочет чего-то добиться в наши дни, в нашем мире, не может не обращать внимания на то, как он одет, какое он производит впечатление. И во всем остальном то же самое. Ты какой-то не от мира сего, словно с луны свалился, я даже не понимаю, как ты справляешься с работой на службе. К счастью еще, ты добросовестен и точен -- это тебя, наверно, и спасает... В обществе ты всегда говоришь невпопад, словно не слушаешь, о чем идет речь, ты как бы отсутствуешь, думаешь о чем-то своем... Вот когда ты на кого-нибудь нападаешь, дело другое, тут уж ты в полном блеске. Издеваться ты умеешь. Тогда ты возвращаешься на землю и находишь обидные слова... Или другой пример -- твои отношения с сестрой. Когда вы бываете вместе, ты ведешь себя так, будто вы однолетки, вы гогочете, словно дураки какие-то, и никак не можете остановиться. Вас любая чушь смешит. Ваше чувство юмора мне просто недоступно. Если это вообще юмор, что еще надо доказать. Ну и так далее. Вот все это я и называю быть неприспособленным. Жить с таким человеком, как ты, очень трудно. Ты слишком многое презираешь. На все смотришь свысока. -- Это неверно, Вероника. Я никого не презираю. Просто мне несимпатичны люди, которые ведут себя неестественно, все время что-то изображают, как твои... -- А-а, мои родители? -- восклицает она с новой вспышкой гнева. -- Ты вволю поиздевался над моим отцом и его познаниями в живописи. Я никогда тебе не прощу, как ты его разыграл в первый же вечер после нашего возвращения из Венеции, придумав эту идиотскую историю с вымышленным итальянским художником. -- Ну, это не такой уж криминал. -- Свое мнение о моем брате ты от меня тоже не утаил: оно оказалось не блестящим. Если послушать тебя, то он корыстный, вульгарный тип... Ты бьешь наотмашь, и бьешь жестоко. -- Знаешь, тебе тоже случалось... Звонок в дверь. Они застывают, выжидая несколько секунд. -- Пойду открою, -- говорит Вероника и встает. -- Не надо. Мы сейчас не в состоянии принимать гостей. -- Тем хуже для нас. Она идет в переднюю, открывает дверь. Раздается зычный голос. -- Добрый вечер, Вероникочка. Я оказалась в вашем районе, ходила навещать больную знакомую. Вот я и подумала, раз я уже здесь, надо заскочить к вам, хотя уже поздно. Надеюсь, я вам не помешаю? Я только на минутку. И мадемуазель Феррюс, разодетая, в горжетке из рыжей лисы, входит в гостиную. Жиль встает и подставляет тетке лоб для поцелуя. -- У вас здесь как в курилке. Что за воздух! Добрый вечер, племяш. Я ходила проведать бедную Женевьеву Микулэ, это настоящая пытка. Ну, как поживаешь? Что-то ты плохо выглядишь. Она плюхается в кресло, из которого только что встал Жиль. Вероника с поджатыми губами стоит поодаль и глядит на них недобрым взглядом. -- Дети мои, я умираю от усталости, -- говорит мадемуазель Феррюс простодушно. -- У вас такая крутая лестница! А после того, как я час просидела у изголовья этой несчастной, у меня вообще нет никаких сил. Ты помнишь Женевьеву Микулэ? -- Нет. Кто это? -- Да не может быть, ты ее знаешь! Когда-то ходила к нам шить. Конечно, ты был еще маленький, но ты не мог забыть. Это моя давняя подруга, еще по пансиону, но потом она обнищала (мадемуазель Феррюс говорит это таким тоном, как если бы сказала: "вышла замуж за чиновника министерства общественных работ" либо "постриглась в монахини"). Она из очень хорошей семьи, ее отец был полковником, представляешь. Потом случилась какая-то неприятная история, им пришлось все продать с молотка. По-моему, за всем этим стояла какая-то содержанка, брат полковника был известным гулякой. Они все потеряли; бедняжка Женевьева не смогла совладать с жизнью... Она ходила к нам шить. Мы давали ей работу из милосердия, потому что толку от нее было мало... Это такая копуха! Можно было пять раз умереть, пока она что-нибудь доделает до конца... В общем, все это очень печально. -- Она больна? Что с ней? -- Конечно, самое плохое, -- говорит мадемуазель Феррюс, сощурившись, и взгляд ее становится острым, как буравчик. -- Самое-самое плохое. У нее уже появились пролежни, теперь под кроватью ей поставили какой-то механизм, чтобы кровать все время тряслась. Мне там просто дурно стало. Эта тряска, запах лекарств... -- Может быть, выпьешь рюмочку коньяку или ликера? -- В принципе мне следует отказаться, но если у вас есть что-нибудь слабенькое вроде анисового ликера, я бы выпила глоточек. Как себя чувствует малышка? -- говорит она без перехода. -- Можно на нее взглянуть? -- Нет, она спит, -- отвечает Вероника деревянным голосом. Жиль тем временем приносит бутылку и рюмки. -- Ангелуша наша. Я ее почти никогда не вижу. Я вам тысячу раз предлагала гулять с ней в Люксембургском саду, но вы всегда отказываетесь, словно боитесь доверить мне ребенка. -- Да что ты выдумываешь! -- восклицает Жиль и придвигает ей рюмку. -- Скажешь мне, когда стоп. Жиль наливает ликер. -- Самую капельку, -- говорит мадемуазель Феррюс так жалобно, словно она заставляет себя проглотить эту жидкость исключительно из вежливости. -- Вообще-то я не выношу алкоголя, но после посещения бедняжки Женевьевы... Эта трясущаяся кровать. Надо признаться... А вы разве не будете пить? -- Выпьешь рюмочку? -- спрашивает Жиль у жены. Вероника покачала головой. -- Я тоже не буду, -- говорит Жиль. -- Извини нас, тетя Мирей. Взгляд мадемуазель Феррюс переходит с Вероники на Жиля. По ее лицу заметно, что она наконец учуяла семейную бурю и поняла, что пришла некстати, но, видимо, решила игнорировать такого рода ситуации, без которых жизнь, увы, не обходится. Она деликатно потягивает ликер. -- Когда я вышла от Женевьевы Микулэ, я решила пойти в кино, чтобы хоть немножко развеяться. Но в ближайших кинотеатрах шли только две картины -- "Тарзан у женщин-пантер" и "Зов плоти", и я как-то не смогла решиться, что выбрать. -- Да, -- говорит Жиль, -- здесь было над чем за думаться. -- Вы их видели? -- Фильмы? Нет. -- Вы что, в кино не ходите? -- Почему? Ходим. Но эти картины мы не видели. -- Понятно, вы, видно, не ходите в эти киношки поблизости. Это замечание, в котором не было ни утверждения, ни вопроса, не требовало ответа. -- Дома все в порядке? -- спрашивает Жиль, прерывая молчание. -- Все, слава богу. Твоя мать, правда, в эти дни что-то замучилась. Я ей всегда говорю: "Марта, ты слишком много хлопочешь, никогда не присядешь хоть на минутку", но она и слышать ничего не хочет. Твоей сестры никогда не бывает дома. Где она шатается, понятия не имею. Она не удостаивает нас объяснениями. Не буду же я... А когда вы придете? Что-то вы нас не балуете. Твой отец сетовал по этому поводу несколько дней назад, а я ему сказала: "Что ты от них хочешь, у них, наверно, много дел". -- Это верно. Мы очень заняты. -- В самом деле? -- спрашивает мадемуазель Феррюс, вложив в эти три слова все свое недоверие. -- Я полагаю, однако, вы часто бываете в обществе... А как поживают ваши родители, Вероника? -- Благодарю вас, хорошо. Ответ прозвучал так сухо, что в комнате воцарилась тишина, какая бывает только в операционной. Мадемуазель Феррюс бросает на племянника красноречивый взгляд. ("Я ей ничего не сказала, но на него посмотрела весьма красноречиво. Он все понял".) Она допивает свой ликер, словно испивает до дна чашу страданий, затем встает. Жиль берет у нее из рук пустую рюмку. -- Жаль, что я не повидала малышку, -- говорит она. -- Но раз вы говорите, что она спит, ничего не поделаешь... -- Сама знаешь, -- говорит Жиль, -- когда их не вовремя разбудишь, они потом долго не засыпают. -- Что ж, мне пора. Спокойной ночи, Вероника. Они целуются. -- Спокойной ночи, -- отвечает Вероника едва слышно. -- Ты на редкость скверно выглядишь, -- говорит мадемуазель Феррюс племяннику. -- Уж не болен ли ты? Может быть, перетрудился? Ты и так уже достиг немалого. Многие ограничиваются куда меньшим. Лучше побереги себя. Жиль провожает ее до дверей. Вернувшись в комнату, он видит, что Вероника сидит в кресле. -- Она, конечно, зануда, -- говорит Жиль нарочито спокойным голосом, -- но мне кажется, ты все же могла принять ее приветливей. Спасибо, что ты ее... -- Прошу тебя, Жиль, без замечаний, а то я пошлю все к черту!.. Я ее не выношу. У меня на нее нервов не хватает. -- Вот ты обвиняешь меня, что я часто оскорбляю людей. А ты сама, отдаешь ли ты себе отчет в том, как ты сегодня... Ты вела себя просто по-хамски... По отношению к старикам, даже если ты не выносишь их присутствия, даже если их вид тебе противен, надо все же... -- Я не намерена терпеть твою семью, мне и без того приходится достаточно терпеть. Не требуй от меня слишком много, Жиль. Я предупреждаю: не требуй сегодня вечером от меня слишком много. Я больше не могу... А то я уйду от тебя, по-настоящему уйду, понял? Он стоит перед ней, пораженный, уничтоженный, и бормочет: -- Так вот, значит, к чему мы пришли? -- Тебя это удивляет? После того, что ты написал? После того, что я только что прочла? -- Повторяю еще раз: я писал не о тебе. Умоляю тебя, поверь мне. -- Нет, не верю. Ты врешь и знаешь, что врешь. Ты метил и в меня. -- Не в тебя, клянусь! Только в определенный стиль жизни, поведения, который ты принимаешь... Вероника пожимает плечами. Чувства, которые всколыхнулись в ней в эту минуту, ожесточили ее черты, и ее красивое лицо стало почти уродливым. А голос, такой низкий, прелестный, таинственный, звучит теперь пронзительно, невыносимо резко. И снова между ними повисает молчание. Кажется, на этот раз его не удастся прервать. Жиль обводит взглядом их комнату, стены, вещи, которые они вместе покупали, словно катастрофа вот-вот поглотит этот домашний мир, где они прожили три года, где выросла их дочка. Его глаза останавливаются на большом сколке кварца, который стоил очень дорого -- "сущее безумие". Но Веронике очень хотелось его иметь, потому что он был очень красивый и потому что украшать интерьер минералами было очень модно, их можно было увидеть в лучших домах. И Жиль подарил ей этот камень в день ее рождения. -- Вероника, -- говорит он наконец, -- посмотри на меня. Ты сказала, что можешь уйти... Это неправда, верно? -- Не знаю. Ты сам это первый сказал. Ну, что нам надо расстаться. Мы не очень счастливы вместе. -- Но ведь ты сказала, что можешь уйти, не потому, что прочла эти листочки... Ты думала об этом и прежде? Скажи мне правду. -- Да, возможно... Точно не знаю. Кажется, думала. -- Но раз ты это сейчас сказала, значит, ты решила? Да? То, что я написал, лишь предлог? -- Быть может. Думай как хочешь. -- Она встает. -- Я очень устала, пойду лягу. Давай отложим все разговоры на завтра. Сегодня я уже ни на что не способна. Она выходит из комнаты. Он слышит журчанье воды в ванной. Несколько минут спустя он уже на улице. Я вышел на улицу, потому что надо было что-то делать, что угодно, лишь бы не оставаться в этой тихой комнате. Единственное, чего никак нельзя было делать, и это я прекрасно понимал, -- пойти вслед за Вероникой в нашу спальню. Во всяком случае, до того, как она заснет. Не знаю, в чем именно проявляется "потрясение". Думаю, я был потрясен в тот вечер, ничего не испытывал, кроме недоумения перед тем, что свершилось невозможное, необратимое. А невозможное свершилось: Вероника не любила меня больше, все было кончено. И необратимые слова были произнесены: разрыв, развод... Я был почти удивлен, что не испытывал "страдания", словно душевное страдание можно сравнить с физическим, словно оно такое же конкретное и подлежит измерению. Но душевное страдание, видно, и есть эта недоуменная пустота, это удивление, исполненное тоски. Я шагал по улице. Минут через десять я очутился возле того самого маленького кафе, в которое мы забрели тогда с Шарлем. И я тут же понял, что не шатался безотчетно по улицам, не шел "куда глаза глядят", как поступают обычно герои романа, когда на них обрушивается несчастье, а прекрасно знал, куда пойду, еще прежде, чем вышел из дома. Я поискал ее взглядом среди мальчишек и девчонок, одетых под бродяг, -- ее там не было. Тогда я вспомнил, что она назвала мне и другой бар на улице Сены. Я отправился туда. Этот бар оказался еще в большей степени, чем первый, местом встречи ребят, поставивших себя вне общества, одновременно их штабом и их крепостью. Они не только заполнили все помещение бара, но и выплеснулись на тротуар и даже на мостовую. Слышалась немецкая, английская, голландская, скандинавская речь, кое-где итальянская, но нельзя было уловить ни одного испанского слова. Несколько мальчишек и девчонок сидели и лежали прямо на тротуаре, их брезентовые сумки служили кому спинкой, кому подушкой. Эти длинноволосые парни с гитарами не вызывали особого интереса у прохожих. Их воспринимали как один из второстепенных номеров грандиозного карнавала "Последние известия". Каждый день приносил новый спектакль, новую "сенсацию" -- все шло вперемежку: моды, катастрофы, патентованные товары, выброшенные на рынок, революции, войны, частная жизнь сильных мира сего, забавы сладкой жизни... Вчера были молодчики в черных кожанках и Алжир, сегодня эти бродяги и Вьетнам. Завтра будет еще что-нибудь. Протискиваясь между группками, я обошел весь бар. Ее там тоже не было. Тогда я отправился в кино. Показывали шведскую картину без перевода. Я и сейчас еще помню отдельные кадры: голая пара на пляже; крупный план очень красивых женских лиц; какой-то мужчина в черном идет по заснеженному лесу; ребенок, подглядывающий в замочную скважину; вздыбленный конь, пар из ноздрей, дикие глаза; деревенская служанка, бегущая по какому-то лугу в белесых сумерках ивановой ночи... Пока я смотрел фильм, я все время ощущал, что рядом со мной лежит какой-то ужасный предмет, к которому я могу прикоснуться в любую минуту: мое несчастье. Это ощущение не покидало меня. Думал я также и об этой девчонке, которую тщетно искал. Я хотел найти ее и переспать с ней. Но снова и снова, как удары кинжала, меня ранили слова Вероники, особенно насчет полуинтеллигентов, которых навалом во всех бистро Латинского квартала и которых ночью выметают вместе с окурками... Просто невероятно, что Вероника смогла сказать такую фразу, что она могла так думать обо мне, что она нашла в себе силы сформулировать эту мысль. Однако она ее произнесла, извергла как струйку яда, выговорила все эти слова безупречно четко и легко. Какие же бездны злобы должны были в ней таиться!.. Эта фраза может разъесть, сжечь, превратить в пепел все... Вот, оказывается, каким я был в глазах Вероники? Полным ничтожеством! Но если она видела меня таким, значит, я и на самом деле такой. Никогда не угадаешь, каким вы предстаете перед другими людьми. Как-то раз в кафе я увидел в зеркале лицо в профиль, которое показалось мне знакомым, оно мне не понравилось, но я его тут же узнал: это был я сам. Быть может, на какую-то долю секунды я увидел себя таким, каким меня видят другие? "Полуинтеллигент, каких навалом во всех бистро..." Значит, таким она меня видела, так оценивала? С каких же это пор? Вдруг горло мое судорожно сжалось, и глаза налились слезами. Я утирал их кончиками пальцев в темноте зала. Мои соседи ничего не заметили, к тому же они были захвачены тем, что происходит на экране. Я тоже постарался этим заинтересоваться. Фильм был полон секса, агрессивности и скуки. Скука сжирала этих белокурых викингов, которые с отчаяния кидались либо в смятые постели, либо в морские волны. Даже лошадь была в состоянии нервного кризиса. Ей явно следовало обратиться к психоаналитику. Но по части изобразительного решения фильм был абсолютным шедевром. И я подумал о том, что у нашего века отличный вкус, что он производит безупречные вещи -- одежду, мебель, машины, фильмы, книги, и предоставляет все это в распоряжение огромного большинства, но огромное большинство не испытывает от этого никакой радости, и скука растет изо дня в день... Я вышел из кино и вернулся в бар на улицу Сены. Ее там не было. Я зашел в первое попавшееся кафе, и сердце мое екнуло: она сидела у столика. Я ее тут же узнал. -- Привет, Лиз! -- Не может быть! Я ждала тебя много вечеров подряд. Я уже не верила, что ты придешь. -- Пришел, как видишь. Ты одна? -- Нет. Ну, если хочешь, одна. Я здесь с ребятами. Значит, ты меня не забыл? -- Нет. -- Почему же ты не пришел раньше? -- Я женат... -- Я знала. -- Откуда? -- Ну что ты, Жиль! У тебя же кольцо. -- А, верно! Ты заметила? -- Еще бы! -- Ты где живешь? -- В гостинице "Флорида". Но я живу вместе с подругой. -- Пойдем еще куда-нибудь? -- Если хочешь. Но лучше не сегодня. Давай в другой раз. -- Ладно. А куда можно сейчас смотаться, где поспокойнее? -- На набережную, в сторону Аустерлица, в это время там мало народу. Все эти приходят туда позже. -- Пошли? Я цеплялся за нее, как потерпевший кораблекрушение. Чуть ли не через день я стал заходить за ней либо в кафе, либо в гостиницу. Иногда я проводил у нее всю ночь и возвращался домой лишь утром. Вероника не задавала мне никаких вопросов. Она сама тоже редко бывала дома. Мы жили без всяких конфликтов эдакой странной жизнью холостяков, которые сосуществуют в одной квартире то ли по материальным соображениям, то ли по случайному стечению обстоятельств. Моя связь с Лиз поглощала меня настолько, что я не очень страдал от этого воцарения равнодушия, которое развивалось куда более быстрыми темпами, чем я мог бы предположить несколько недель тому назад. Однако то, что происходило между мной и Лиз, нельзя назвать настоящей любовью, просто нам было хорошо друг с другом, и мы охотно проводили время вместе. Но меня все это вполне устраивало, ничего другого я и не желал. Лиз оказалась милой и не очень умной. Она тоже играла свою маленькую комедию (взбунтовавшаяся дочь, которая порвала со своей средой, конечно, буржуазной, чтобы жить своей жизнью в кругу "настоящих" людей и т. д.). Этот спектакль мне слегка осточертевал, но в общем и целом Лиз отличалась прямотой, и непосредственно с ней было легко. Я познакомился и с ее друзьями. Странная компания эти молодые люди. Смесь искренней приверженности высоким целям (таким, например, как пацифизм) и дурацкий фарс нищенства. Настоящих бедняков среди них почти не было. Большинство, как и Лиз, происходило из зажиточных семей. Что ни говори, было что-то привлекательное в том, что эти молодые, двадцатилетние люди не имели никаких средств и жили, как парии. Ведь они все же лишали себя многих удовольствий, спали на голой земле, ели мало и что придется. Привлекательным было и то, что они хотели изменить мир массовым протестом, а если придется, то и насилием. Все они были великодушны и бескорыстны. У лучших из них было острое чувство политической и гражданской ответственности, которое я одобрял и которым восхищался. И все же в этом движении было слишком много от литературы, литературы порой сомнительной. Да к тому же призывы к анархии и полному раскрепощению часто прикрывали распущенность. Многие из них принимали наркотики: марихуану, мескалин, ЛСД. Кое-кто спекулировал этими снадобьями. Сама Лиз ежедневно выкуривала по нескольку сигарет с марихуаной. Я присутствовал иногда на сеансах коллективного куренья. Это была целая церемония. Пять-шесть человек собирались в номере, где жила Лиз с подругой. Кто-то приносил пачку табаку, гильзы, машинку для набивки и несколько "кубиков", то есть маленьких кусочков марихуаны, примерно грамма по два. Каждый "кубик" (который шел тогда по цене десять новых франков и покупался в складчину) растирали в тончайший порошок и смешивали с табаком. Кто-нибудь закуривал набитую сигарету, делал две-три затяжки и передавал соседу. Сигарета шла по кругу, словно трубка мира. Процедура не требовала тишины, мы разговаривали вполголоса. На меня марихуана не производила никакого впечатления, видно, я невосприимчивый. Ин