---------------------------------------------------------------
     ф 84 Веркор и Коронель, Перек Ж., Кюртис Ж.-Л., Ремакль А.
     Французские повести: Пер. с фр. / Сост. и вступ. ст. Ю. П. Уварова; Ил.
В. Л. Гальдяева. М.: Правда, 1984. -- 640 с., ил.
  OCR: Super-puper@mail.ru
---------------------------------------------------------------

     Перевод Лилианы Лунгиной

     Jean-Louis Curtis
     Jeune couple
     Paris 1967

     -- Конечно, номер в этом дворце с балконом  на лагуну совсем не то, что
наша   гостиничка.   Слушай,   давай   переедем  туда  на   одну   ночь?  На
одну-единственную, последнюю?  Можем мы себе  это позволить? Как ты думаешь,
сколько стоит такой номер в сутки? Дорого?
     -- Десять тысяч лир, наверно.
     -- Пустяки! Разрешим себе? Шикнем в последнюю ночь?
     -- Посмотрим.  В зависимости от того, как  у нас  будет  с деньгами.  В
четверг или в пятницу я тебе точно скажу, получится или нет.
     -- Знаешь,  мне  жутко  хочется! Чтобы  хоть  разок, хоть на один вечер
почувствовать себя богатой.
     -- Конечно,  если отказаться от посещения виллы "Барбара", то, я думаю,
мы смогли бы...
     -- А что в этой вилле "Барбара"?
     -- О! Это одна из палатинских вилл, там фрески...
     -- А ну ее к черту!
     -- ...Веронезе.
     -- Мы уже обегали столько  музеев и церквей!.. Живопись и все прочее --
это, конечно, прекрасно, но... Я предпочитаю провести одну ночь в "Даниели".
А всем расскажем, что жили там все время. Ладно?
     -- Ну ты и обманщица, пижонка! Пошли, нам подали нашу ладью.
     Он берет ее за руку, и они бегут к причалу. Весело. Допотопный катерок,
пыхтя, разворачивается.  Они  в шутку называют его  ладьей, посмеиваясь  над
итальянской  высокопарностью.  Ладья  Тристана  и Изольды, ладья  Антония  и
Клеопатры. Группы  туристов  идут по  набережной.  Они  спешат,  вид  у  них
сосредоточенный.  Эти  люди  заплатили  за  развлечения  и  полны  решимости
получить за  свои  деньги все сполна.  Она поворачивает  голову: у гостиницы
"Даниели" молодая пара, судя по всему, американцы,  садится в глиссер. Лакей
в сине-белом полосатом жилете несет их матерчатый сак. Гондольер (соломенная
шляпа с развевающейся  красной  ленточкой,  матросский воротник)  поправляет
желтые подушки  на сиденьях. Роскошный  глиссер так  и  сверкает  надраенной
медью и никелем. Молодые  люди удобно располагаются. Обоим  лет по тридцать.
Оба бронзовые  от  загара,  этакие  великолепные животные. Какая  свобода  в
движениях! И эта улыбка! Их одежда сидит так безупречно,  что кажется второй
кожей, словно они  с ней родились и она  росла  вместе с ними. Нет,  в самом
деле,  такими  бывают  только американцы...  Ну и, конечно, они держат  друг
друга за руки, как и положено влюбленным.
     --  Обожаю нашу ладью,  -- говорит она с чуть  наигранной нежностью. --
Правда,  очень  уж демократично -- так и отдает оплаченным отпуском, -- зато
весело.
     В Лидо у них "свой"  пляж.  Как и "своя" ладья, он  тоже отдает тем  же
оплаченным отпуском, и выбрали они его, конечно, не потому, что он им так уж
понравился,  а  по   необходимости.   Пляж  этот  примыкает   к  городскому,
бесплатному,  и кабинка для переодевания -- вполне примитивное сооружение --
стоит  здесь всего 300 лир в день. До пляжа ходит  автобус только каждые  15
минут  и к  тому же  всегда  битком набитый. Всегда.  Поэтому чаще  они идут
пешком. Пройти надо с километр вдоль огороженных частных пляжей, все более и
более дешевых  по мере того, как  удаляешься от Эксельсиора, где нежатся  на
солнце сильные мира сего.  "Эта прогулка, -- сказал он как-то, -- предметный
урок экспериментальной социологии:  видишь все социальные перегородки внутри
христианской демократии".
     На полпути  она вдруг садится  на  скамейку.  Он  присаживается рядом и
спрашивает с тревогой:
     -- Ты устала?
     Она отрицательно качает головой. Однако он замечает, что она бледна и у
нее круги под глазами.
     -- Ты что-то чувствуешь? -- спрашивает он, и взгляд его  скользит по ее
талии.
     --  Нет. Еще рано.  Кажется,  до  начала  третьего месяца не чувствуешь
ничего.
     -- Тебя не тошнит?
     -- Сейчас нет. Я немножко...
     Она так и не говорит, что именно она немножко. Она улыбается.
     -- Просто я берегу себя.
     -- Интересно, на что оно теперь похоже?
     --  Комочек  желатина наподобие  головастика.  Мерзость,  должно  быть,
изрядная.
     --  Когда  я  думаю  о том,  что  ты... что это вот тут,  -- он бережно
коснулся ее живота. -- Я все время об этом думаю.
     -- Ну, знаешь, ничего тут сверхъестественного нет, -- говорит она. -- С
сотворения мира миллиарды баб... Восхищаться тут особенно нечем.
     -- Нет, есть чем, если знаешь, что  ты  ответствен... Я еще не привык к
этой мысли.
     Она спрашивает, в самом ли деле "это  что-то значит  для  него". Что до
нее, то, кроме смутного чувства страха и постоянной боязни тошноты, она пока
ничего не испытывает.
     --  Не очень-то  романтично,  --  заключает  она,  вставая.  И они идут
дальше, к самому дальнему пляжу.
     -- Мы вернемся сюда через несколько лет, -- говорит он. -- Вот тогда мы
совершим наше настоящее свадебное путешествие. Денег будет побольше.
     Она  искоса глядит на него, и губы ее  растягиваются  в  неопределенной
улыбке:
     -- Ты думаешь?
     -- Что мы вернемся или что будет больше денег?
     -- И то и другое.
     -- Да, думаю.  Мы  остановимся  в отеле "Даниели",  в номере  "люкс"  с
анфиладой комнат. А может, снимем для нас двоих целый дворец.
     Ее улыбка стала более определенной.
     -- Договорились. Сегодня же пойдем  на  Большой канал выбирать  дворец.
Всегда все лучше делать заблаговременно.
     На пляже она  ложится на  спину  и вытягивает руки вдоль тела.  "Ты  --
египетская статуэтка, тебя только что вынули из песка, где ты  пролежала три
тысячи  лет,  но время  не тронуло  тебя". Она  небольшого роста, но сложена
идеально. Белый купальник удачно оттеняет матовость ее кожи. Он устраивается
рядом,  но так, чтобы все время любоваться ею.  Он не в силах отвести от нее
глаз,  это  ясно.  Нетрудно  также  догадаться, что  ему  все время  хочется
целовать  ее,  как-то  невзначай до  нее  дотронуться. Маленькая  египетская
богиня, поверженная на песок, она  лежит  на солнце, не шелохнувшись,  но он
все время в движении, он  ничего  не может с собой поделать.  Он то украдкой
касается  ее  плеча, бедра или  колена,  то  пригибает  голову  так,  словно
склоняется над микроскопом, чтобы разглядеть ее гладкую, бархатистую, нежную
кожу. Проходящие мимо мальчишки  и девчонки цвета пеклеванного хлеба бросают
на  них  те  беглые,  но  цепкие взгляды  латинян,  которые за  долю секунды
схватывают все,  оценивают ситуацию  и  выносят беспощадно  точный приговор:
молодожены (у обоих обручальные кольца)  небогаты, поскольку они здесь, а не
там, она красивее его, он более влюблен.
     Теперь, встав на колени, он склоняется над ней и втирает ореховое масло
в это уже  и так отполированное,  будто отлитое  из  бронзы,  тело. Он нежно
поглаживает ей спину,  тихонечко массирует  ее.  Его  движения сладострастно
медлительны:  процедура эта стала обрядом -- словно он бальзамирует  умершую
или  живую девушку,  готовя ее к бракосочетанию с  богом. Потом  он вытирает
руки махровым полотенцем. Она переворачивается на живот и сдвигает бретельки
лифчика,  чтобы плечи загорели  ровно. Она  просит его  передать ей газеты и
сигарету.  Он  поспешно  вскакивает,  он счастлив,  что  может  хоть  чем-то
услужить  ей, сделать  приятное, окружить ее заботой, хоть что-то добавить к
ленивому благоденствию этого дня. Она говорит: "Спасибо,  дорогой, ты просто
прелесть!"   Ока  листает  газету   --  это   художественный   еженедельник.
Задерживается на странице, посвященной кино и театру.
     -- Смотри-ка, новый фильм Премингера. Надо пойти, как приедем, это must
[необходимо (англ.)].
     Он  улыбается, быть может,  из-за этого  английского слова, которое она
произнесла с милым парижским акцентом; быть может, его позабавила и  умилила
фривольность  маленькой египетской богини, которая скоро станет матерью.  Он
говорит:
     -- Да, дорогая, обязательно пойдем.
     Себе  он купил "Монд". Он  хочет быть в курсе всего,  что происходит  в
мире, знать, как разворачиваются военные действия там, где еще бушует война,
каковы последние  достижения  в  покорении космоса, насколько  остры  сейчас
расовые конфликты... Каждый день он приносит с собой на пляж и книгу, но ему
еще ни разу не удалось ее даже раскрыть -- время уходит на купанье (в теплой
воде  Адриатического  моря можно  плавать часами), на  созерцание  жены,  на
разговоры с ней, на обряды "бальзамирования"  и  прислуживания (то подать ей
сигарету,  то  газеты, то  еще что-нибудь  в  этом роде)  и  на  глазенье по
сторонам,  на наблюдение за кипящей вокруг жизнью,  неизменной,  но вместе с
тем постоянно меняющейся.
     Вот  продавец мороженого, его  выкрики  "gelati!"  [мороженое! (итал.)]
напоминают  боевой  клич,  столь  воинственны интонации  его  голоса,  и  он
проходит вперед-назад по пляжу каждые двадцать минут с регулярностью челнока
на ткацком станке.  Ровно  в  три часа  появляется  развязная  девчонка, еще
совсем подросток,  похожая на кузнечика -- длинные тонкие ноги и коротенькое
туловище;   ее   всегда   сопровождает   эскорт  из  пяти-шести   мальчишек,
приплясывающих  на ходу под звуки транзистора, болтающегося у  нее на плече.
Не обходится дело  и без вечно орущей матроны -- "такую мы видели сто раз  в
фильмах, помнишь "Августовское  воскресенье"?". Первые дни их забавляла  эта
атмосфера средиземноморской комедии, они словно каким-то чудом попали в кадр
итальянского неореалистического  фильма.  Но постепенно все это перестало их
забавлять: транзисторы орали  чересчур громко, мальчишки были слишком наглы,
и  весь  этот  пестрый  мирок  оказался  скорее  вульгарным  и  грубым,  чем
живописным... Да и без грязной, засаленной бумаги, которая повсюду валялась,
тоже можно было бы обойтись.
     Когда они возвращаются назад на своей "ладье", он говорит, что не может
наглядеться  на город, особенно в этот  час: Венеция в действительности  еще
волшебней,  еще прекрасней,  чем  рисовалась в  мечтах,  чем  представлялась
воображению по картинам, книгам, фильмам. И добавляет, как бы извиняясь:
     --  Каждый вечер я повторяю одно и то же... Ты, верно, считаешь, что  я
заговариваюсь!
     --  Вовсе нет,  дорогой,  я  думаю то же,  что  и ты, --  с горячностью
возражает она.
     -- Да, но ты не повторяешь все время одно и то же.
     -- Ну  и что? -- прерывает она.  --  В каждом есть что-то косное. Когда
живешь  вместе, надо  с этим мириться, это несложно. Лучше говорить все, что
приходит в голову, зато не чувствовать себя скованным.
     -- Но я так боюсь тебе наскучить...
     --  Бедная  я,  несчастная!  --  говорит  она  приглушенным  голосом  с
нарочитым отчаянием. -- Я вышла замуж за самого большого идиота на свете!
     Они смотрят друг на друга с улыбкой. Она чмокает его в  щеку и склоняет
голову ему на плечо. Он чуть приоткрывает рот, словно задыхаясь под бременем
этого счастья.
     -- С ума сойти, как я загорела за неделю! -- говорит она. --  Гляди! --
Она протянула ему  обнаженную руку.  -- Я темнее  тебя. Ко мне  загар  лучше
пристает.
     -- Это солнце к тебе пристает, оно в тебя влюбилось.
     -- Ах, как вы галантны, господин мой муж.
     Гостиница, в которой они остановились,  точнее pensione, расположена за
La Salute.  Из окна их номера виден  кусочек лагуны  с La Guidecca  вдали, а
если  высунуться,  то  виден  даже  фасад  Le  Redentore. Гостиница  чистая,
относительно тихая и недорогая;  но вечером  надо  не опоздать  на последний
vaporetto  [пароходик (итал.)], чтобы переправиться  через  канал, --  брать
каждый  раз  гондолу им явно не по карману. Эта связанность,  по  ее мнению,
портит все удовольствие... "Мы вроде как загородники, вечно озабоченные, как
бы не опоздать на  последний поезд..."... портит все удовольствие  от вечера
на площади Святого Марка. Ведь так  часто хочется  пошататься  там подольше,
"когда уже почти  нет туристов и Венеция принадлежит только нам". Ей хочется
также "хоть разок" попозже посидеть  в баре "Гарри", она  уверена, что после
полуночи там можно встретить "интересных людей".
     -- А кого ты называешь интересными людьми?
     -- Иностранцев, которые часть года проводят в Венеции.  Тех,  кто купил
здесь дворцы. Южноамериканских миллионеров.
     -- Ты считаешь, что они интереснее других?
     -- Еще бы! Богатые, знаменитые люди всегда интересны.
     -- Но почему, объясни мне?
     --  Да хотя бы по одному тому, что они  богаты и знамениты.  Они не как
все.  Этакие  прекрасные  чудовища.  Не  говоря  уже о  том,  что они могут,
невзирая на это, оказаться и не менее человечными, чем простые смертные.
     Он давно уже обратил внимание на то, что она  очень охотно  употребляет
прилагательное "человечный".
     У себя в номере  они ложатся на  кровать  отдохнуть. Это час поцелуев и
нежных ласк. Он хотел бы еще долго-долго лежать с ней вот так, это видно, но
она мягко, с милой улыбкой высвобождается из его объятий, говорит, что "надо
быть благоразумным" и что давно пора одеваться.
     Переодевание к обеду  --  весьма  важный  момент в  их распорядке  дня.
Вернее,  ее переодевание, потому что  он,  собственно говоря, справляется  с
этим в  два  счета. Он вообще охотнее всего пошел  бы обедать в том  виде, в
каком был утром (полотняные брюки  и сандалии), но она внушила ему, что куда
приятнее переодеться, "обед должен быть праздником", и он  покорно влезает в
брюки из  шерстяной  фланели  и синюю  куртку с серебряными  пуговицами; она
настаивает и на галстуке. У нее же на этот  обряд уходит не меньше часа.  Но
он  не  жалуется.  Он   присутствует   на  этом  ежедневном  спектакле,   на
разыгрывании  одной из  мистерий женственности... "Туалет  Клеопатры" -- так
называет  он  это  действо,  и  впрямь  в  результате  его  возникает  некая
экзотическая  принцесса, ничуть  не похожая на  ту  простую,  без ухищрений,
девушку, которую он видел на пляже. Не похожая, но тоже на редкость красивая
и удивительно привлекательная. Платье, украшения, волосы, блестящие от лака;
но главное, косметика,  которая  придает  глазам,  оттененным  сине-зелеными
веками,  миндалевидную  форму,   а  всему  ее   юному   лицу   --  эффектную
неподвижность маски.
     Впрочем, изменяется не только ее внешний облик,  но и поведение, манера
держаться и даже дикция; так, например, каждый вечер он снова поражается той
обходительности, с которой его жена обращается с официантами или с  хозяином
ресторана, когда  он подходит к  их столику поздороваться. Кажется,  что эту
совсем особую  светскую обходительность она надела вместе со своим  коротким
"полувечерним"  платьем, и обходительность эта стала  такой же  неотъемлемой
частью ее туалета, как, скажем, запах дорогих духов. Он был в восторге от ее
умения подать себя. В первый же  вечер он сделал ей на этот счет комплимент:
"Знаешь, я восхищен: с ума сойти, до чего ты элегантна! Я горжусь тобой!"
     -- Собственно  говоря,  ты прав, --  говорит она, когда  они садятся за
столик.  -- Я  предпочитаю нашу тратторию  великолепию "Даниели". Здесь хоть
все подлинное. И обстановка, и еда без туфты.
     Она виновато прикусывает губу и смеется.
     -- Ой, прости, дорогой! Забыла, что ты не любишь этого слова.
     -- Да говори его себе на здоровье!
     -- Нет, нет.  Не знаю, право, почему ты его  не любишь, но, раз  так, я
его навсегда исключу из обихода... Посмотрим, что сегодня в меню.
     Она долго изучает  меню с видом  знатока и все  колеблется, что  взять,
хотя выбор не так уж велик и она уже успела перепробовать все блюда.
     --  Ну  что,  возьмем  scampi?  [омары  (итал.)] Или лучше  scallopine?
[эскалопы (итал.)] А может, мне остановиться на lasagne?..  [лапша с овощами
в мясном соусе (итал.)] Да, решено, я буду есть lasagne. Это забавно.
     Он все еще не перестает удивляться ее способности находить  "забавными"
вещи, к  которым на  первый  взгляд  это определение совершенно не подходит,
потому  что  они  совсем  из другой области.  Когда  речь  идет  о  еде,  то
естественней назвать ее вкусной, а произведение искусства прекрасным.
     -- Дорогая,  ты всегда поражаешь меня неожиданностью своих определений,
-- говорит он весело. -- По-твоему, lasagne забавны?
     -- Ну да, их забавно есть. Не разберешь, что это -- овощи или мясо...
     -- Удивляюсь, как это  ты еще не  сказала, что  забавны  La  Salute или
площадь Святого Марка.
     --  Что ж,  и  они  забавны  в известном смысле. Все  зависит  от точки
зрения. Для марсианина площадь Святого Марка должна быть безумно забавной --
ну что, съел?
     -- Но ты же не марсианка.
     -- Конечно, дорогой. Из нас двоих скорее ты марсианин.
     И  они с нежностью  посмотрели друг на  друга. Ее  глаза  мерцают,  как
самоцветы, должно быть, из-за сине-зеленых век... Он шепчет:
     -- Слижу я горькую слезу, разбавленную сладким гримом.
     Она изображает испуг:
     -- У меня потекли ресницы! Какой ужас!
     -- Это цитата.
     -- Точно. Откуда это?
     -- Маллармэ.
     -- Сколько  стихов  ты  знаешь...  Никогда  бы  не  подумала.  Ты  ведь
занимаешься наукой.
     -- Так мало.
     -- Правда, дорогой. От  ученого у тебя одна рассеянность.  Когда  уж ты
наконец изобретешь порох? А вот и Марио.
     К  ним  подходит  хозяин, чтобы  самолично  взять заказ. Даже  в  таком
дешевом  ресторанчике это  знак  особого  внимания.  Сеньор  Марио  всячески
демонстрирует свою  симпатию к  этой молодой  французской паре "in viaggi di
nozze"  [свадебное  путешествие  (итал.)].  Он  делает  вид,  будто  всерьез
флиртует с молодой дамой, оба дурачатся, не скупясь на соответственные жесты
и мимику, и  получают  полное  удовольствие. Она  по-ребячьи  радуется  этой
нелепой игре, ведет себя как  принцесса, которой удалось вырваться из тисков
этикета!
     -- Обожаю Марио,  -- говорит  она,  когда хозяин  направился  к другому
столику. -- Он душка.
     -- По-моему, он позволяет себе слишком много. Ты не считаешь?
     -- Только попробуй сказать, что ты ревнуешь.
     -- Пожалуй, немножко.
     -- Какая прелесть!
     -- Мне вдруг показалось, что все это уже однажды было.
     --  Было?  Предатель! Ты  ездил  в Венецию с  другой? Нет? Клянись, что
этого не было.
     -- Клянусь! Клянусь, что этого не было,  потому что этого не могло быть
никогда! Провалиться мне на этом месте, если вру!
     -- Значит, ты водил какую-то  девчонку в итальянский ресторан в Париже.
Говори, кого?
     -- Нет, я никого не водил! Скорее это кадр из фильма.
     -- Что?
     -- Мне  кажется... Должно быть,  я видел в кино такую сцену: влюбленная
пара в ресторане, и хозяин все время демонстративно ухаживает за дамой...
     Она  опускает глаза  и несколько  секунд глядит  на скатерть; кончиками
пальцев она катает крошку хлеба возле тарелки.
     -- Ничего  тут такого нет,  --  добавляет он, помолчав.  -- Кино теперь
снимают про все.
     В  ресторан  входит  уличный   певец.  Он  запевает  "Torna  Sorriento"
["Вернись   в   Сорренто"  (итал.)],   аккомпанируя  себе  на  мандолине,  и
пробирается между столиками. Вот он уже стоит возле нее. Он поет  только для
нее,  словно это серенада.  Муж стискивает пальцы, он изо всех сил старается
сохранить на  лице улыбку, но левый уголок  его  губ подергивается,  как  от
нервного  тика.  Ему  явно  неприятно,  что  их  троица привлекает  всеобщее
внимание.
     Только  некоторое  время  спустя,  уже  на террасе  кафе  "Флориан", он
успокаивается: никто больше не обращает на них внимания,  они уже не актеры,
а зрители. Спектакль, который они пришли смотреть, -- это толчея иностранных
туристов   на   площади.  Она  не  устает  (уверяет  она)  смотреть  на  это
"непрерывное  кино".   Иногда,   правда,   кажется,   что   она  педалирует,
демонстрируя эту  свою увлеченность, играет ею,  словно веером,  но он готов
участвовать  в  этой игре:  ничего  нет  приятнее  (он  говорил ей  это  уже
несколько раз, как  бы  желая  подчеркнуть их согласие во всем),  чем вместе
смеяться  над  одним и  тем же.  Помимо  близости, больше всего роднит людей
смех...  Минуты, когда их обоих вдруг охватывало  неудержимое веселье, были,
бесспорно, лучшими за все путешествие.
     -- До чего эти люди омерзительны, -- говорит она (сегодня зрелище толпы
на площади забавляло ее недолго). -- Во всяком случае, большинство. Летом не
стоит сюда ездить.
     -- А где летом не встретишь туристов? Разве что на Огненной Земле или в
Гренландии.
     -- Ты только погляди  на них! Какие уроды!  Надо бы  запретить людям  с
такими рожами ездить в места вроде Венеции.
     -- Подлинный интеллектуал, да еще левых убеждений...
     --  Прежде  всего,  я  не  считаю  себя  интеллектуалкой.  Потом  левые
убеждения вовсе не обязывают проводить жизнь в обществе всякой шушеры.
     -- Ты их считаешь шушерой?
     -- Еще бы! И французы хуже всех. Ты  видел,  как  сегодня утром  группа
молодых обормотов пела "Прощай, до свидания!" перед Святым Марком?
     Его  передернуло  от  грубого   слова:  он  не  любит,  когда  она  так
выражается.  Как-то раз  он  очень деликатно сказал  ей  об этом.  Она тогда
ответила:  "Все  девчонки  теперь так  говорят...  Такова  эпоха.  И  мы  не
святоши".
     -- Это были ребята из "Молодежного турклуба" или что-то в этом роде.
     --  Ну  и что  с  того?  Из-за них всю  эту красоту  хочется послать  к
чертовой матери... После паузы она говорит нервно:
     -- Пойдем в бар "Гарри" -- переменим обстановку.
     Он помрачнел. Быть может,  его пугали  эти  резкие перепады настроения,
эта внезапная депрессия.
     В баре "Гарри" пусто,  только трое парней  лет  по  двадцати  сидят  на
табуретах  у стойки. Одеты они ультрамодно. Парни, видно, ждут  кого-то и не
знают, как убить время.
     --  Здесь  лучше,  --  говорит она с удовлетворением.  -- На этих  хоть
смотреть не противно.
     Она заказывает виски. А парни преспокойно разглядывают ее, нисколько не
смущаясь присутствием мужа.
     -- Им, верно, здорово скучно, -- говорит он тихо.
     -- Нет клиентуры, -- отвечает она тоже шепотом.
     -- Какой клиентуры?
     -- Дорогой, ты что, с неба свалился?
     -- Ты думаешь, что... пожилые дамы?
     -- Или господа. Такие типы, как правило, "двустволка".
     Он засмеялся.
     -- Смешно!
     -- Ты не знал этого слова?
     -- Нет. Впервые слышу.
     -- Клянусь, иногда я просто недоумеваю, откуда  ты такой взялся. Словно
с луны свалился.
     -- Зато ты чересчур в курсе всего. Подозрительно.
     Они опять смотрят друг на друга и улыбаются.
     Тучи рассеялись. Это видно по ряду признаков, прежде всего по тому, как
снова   изменилось  ее   настроение.  Она  вновь  обрела  потускневшую  было
привлекательность.  Она оживленно  поддерживает разговор, ее лицо то и  дело
освещает "ослепительная"  улыбка. И больше  она ни разу, ни единого раза  не
взглянула на тех трех типов у стойки.
     В номере, в полночь, ее оживление снова меркнет.
     -- Какая программа на завтра?
     -- Санта  Элвизе, церковь,  где два Тьеполо.  А заодно осмотрим  дворец
Лаббиа -- он неподалеку.
     -- А вообще, сколько в Венеции церквей? Нам еще много осталось?
     Так как он молчит, она встает, подходит к нему и целует его в губы.
     -- Это не упрек, дорогой.  Ты  потрясный гид.  Благодаря тебе я столько
всего  узнала!  Но  мы  уже обегали такую  прорву церквей. Я просто  немного
устала.
     --  Мы посмотрим  Санта  Элвизе в  другой раз,  дорогая. Или  вообще не
посмотрим. Прости меня.
     -- Нет, это я должна просить у тебя прощения. Ты не сердишься?
     -- Ну  что  ты! Я  понимаю, что ты устала. Я  должен был  сам  об  этом
подумать.
     Она садится на край кровати.
     -- Дай сигаретку. Мне еще неохота спать. А тебе?
     -- Мне тоже.
     Он прикуривает и сует ей в рот зажженную сигарету. Садится рядом с ней.
Обнимает ее.
     -- Как глупо, -- говорит она, -- что  я не догадалась  попросить Ариану
дать  мне  письмо к ее друзьям. У нее  здесь есть друзья. Люди с положением.
Она называла  мне их  фамилию, но  я  забыла, а  написать  ей уже  поздно. С
темпами итальянской почты ответ от нее придет, когда нас уже здесь не будет.
     -- Ты соскучилась по обществу?
     Он склонил голову ей на  плечо, держит  ее руку  в  своих и  то  и дело
подносит к губам. Это как игра.
     -- Мы никого  не видим, -- отвечает  она с напряженной улыбкой,  -- вот
уже целую неделю.
     -- Но мы же в свадеб...
     -- Я  тебе скажу, -- говорит она,  желая  внести ясность. --  Видеть  я
никого не  хочу,  но мне охота пойти  к  кому-нибудь  на коктейль. Музыка...
Знаешь, особая атмосфера, немного виски...
     Он уже не подносит ее руку к губам.  Молчание. Она  тушит в  пепельнице
недокуренную сигарету. Она смотрит прямо перед собой.
     -- Что с тобой? -- спрашивает она глухим голосом.
     -- Ничего.
     -- Нет, что-то есть. Это из-за того, что я сейчас сказала? Ты считаешь,
мне не должно хотеться пойти на коктейль?
     -- Нет, уверяю тебя...
     -- Я сразу чую, когда что-то не так. От меня ты ничего не утаишь.
     Она поворачивается к нему и покрывает его лицо быстрыми поцелуями.
     -- Болван ты мой дорогой! Боишься,  что я скучаю, ведь верно? Я в жизни
не  была  так  счастлива,  как  теперь. Ты мне  веришь? Скажи,  что  веришь.
Поклянись!
     Они долго целуются. Он  прижимает ее к себе.  Он закрывает глаза. Вид у
него  страдальческий. Спустя минуту  или  две она тихонько высвобождается из
его объятий.  Слышно, как  в соседней комнате кто-то зашевелился, недовольно
заворчал.
     -- Ну вот, этого типа мы явно разбудили, -- шепчет она. -- С ума сойти,
до  чего  же рано ложатся  в этом  заведении!  А перегородочки  тонюсенькие!
Скажи, тебе хочется спать?
     Он снова ее обнимает.
     --  Мне  хочется  курить  и  разговаривать,  --  говорит  она  и  вновь
высвобождается  из его объятий, на этот раз  чтобы  взять со стола сигарету.
Потом  ложится на  спину  рядом с  ним.  Пепельницу ставит  себе  на  живот.
Затягивается и пускает струйку дыма.
     --  Как только вернемся в Париж, надо будет искать квартиру, -- говорит
она. -- На помощь Арианы я особенно не рассчитываю.
     Он  не спешит ей ответить, но она тормошит его, и  он вяло говорит, что
да, как только они вернутся, он займется поисками жилья.
     -- Не  жилья, дорогой,  -- поправляет  она, -- а  отдельной квартиры со
всеми  удобствами.  Ведь  есть новостройки с  коридорной  системой  и общими
уборными на этаже. Ты разве не знал?
     -- Нет, не знал.
     Потом она говорит,  что ей неохота жить у  стариков, ни  у  своих, ни у
его. Конечно, и те и другие "просто прелесть какие  люди", но пропасть между
поколениями  в  наш  век  не  преодолеешь.  Нет,  они  снимут  меблированную
двухкомнатную квартирку  со всеми удобствами где-нибудь в  приличном районе.
Это стоит примерно восемьсот новых франков  в месяц.  Да, сперва им придется
удовлетвориться  двухкомнатной  квартирой.  А  потом,  когда  у  него  будет
нормальный оклад...
     --  Кстати,   предложение   "Юниверсал  моторс"  еще  не  отпало?  Тебе
непременно надо туда устроиться. Ведь, в конце концов,  у  тебя квалификация
куда  выше, чем у Шарля, а он зарабатывает  сорок тысяч  в  месяц. Почему бы
тебе не получать столько же? У него ведь даже нет диплома инженера.
     -- Но у него зато коммерческое образование.
     -- Неважно, им нужны инженеры. Они ведь сами предложили тебе...
     Она размечталась о будущем.
     -- А мне надо будет пристроиться в какую-нибудь газету.
     Или на  радио. У  нее,  говорит она,  очень  "микрофонный"  голос. Хотя
журналистика, пожалуй, больше подходит. Он ласково напоминает ей, что  у нее
уже двухмесячная  беременность и что скоро она, возможно, не сможет работать
вне  дома.  Нет,  она с  ним не согласна. В  наш  век  (говорит она) женщины
вкалывают до самых  родов.  Она вовсе не намерена запереться в меблирашке на
семь  месяцев, торчать  на  кухне да шить приданое. Она слишком  активна  по
натуре, чтобы вести такую затворническую  жизнь. Ей  во  что  бы то ни стало
надо быть при деле.
     -- При каком деле?
     -- Ни при  каком. Вообще при деле. Участвовать в жизни.  Во  всем,  что
происходит. Я хочу быть при деле. Ты понимаешь, что я имею в виду?
     Наконец  она  согласилась,  что пора  спать,  но  этому  предшествовала
ежедневная церемония вечернего туалета, обряд  приготовления к ночи.  Обычно
он  просматривал газеты, ожидая,  когда она  вернется  и  он сможет  пойти в
ванную. Но сегодня, вместо того чтобы взяться за чтение, он лежит  на спине,
подложив  ладони  под  затылок,  и глядит в потолок. Тишину нарушают  сперва
только бульканье льющейся  воды да непрекращающееся гуденье  в водопроводных
трубах. Потом сосед за  стеной начинает вертеться на кровати  и снова что-то
бормочет во сне.
     Свет  погашен;  они уже больше  часа  в  постели,  но  вдруг она  вновь
зажигает лампу у изголовья. Она лежит голая. Он  щурится и моргает от света.
Он  улыбается.  Он тоже голый.  Несколько секунд они  молча  смотрят друг на
друга.
     -- Ты счастлив, дорогой? -- спрашивает она шепотом.
     Вместо  ответа он  тесно прижимается к ней, вдыхает  ее  запах,  словно
свежий  утренний  воздух,  утыкается в  нее лицом.  Она высвобождает  руку и
гладит его затылок.
     -- Видишь, Жиль, все хорошо.
     -- Я знаю...
     У него хрипловатый мальчишеский голос.
     -- Но тебя что-то огорчило сегодня? Признайся.
     -- Ничего. Пустяки.
     --  Нет,  я заметила.  Раз или  даже два.  Правда?  Я, наверно, сказала
что-то, что тебя задело.
     -- Нет, честное слово...
     -- Нет, да! Вот, например, насчет друзей Арианы. Когда я  пожалела, что
мы не  взяли их  адреса. Но, знаешь, я ведь это сказала просто так. На самом
деле мне никого не хочется видеть. Ты мне веришь, Жиль, дорогой?
     Он еще крепче обнимает ее и несколько раз кивает головой, как  ребенок,
когда ему надо сказать "да". Она гасит свет.

     Мне кажется,  что вот именно с этого  дня все и началось. С того самого
дня в Венеции, когда она сказала, что ей хотелось бы провести хоть одну ночь
в "Даниели", чтобы почувствовать себя богатой. Да, все началось с  того дня.
Во всяком случае, так мне это кажется теперь, пять лет спустя. Конечно, и до
этого у нас бывали размолвки, случалось, пробегала  тень. Например, когда  я
познакомил ее со  своими и потом всякий раз, когда она приходила к нам домой
одна или вместе с родителями. Ту некоторую затрудненность  общения,  которая
возникла  у нее  с  моими  стариками,  я  приписывал  их  застенчивости,  их
старомодному  прямодушию   и  обычному  непониманию,   существующему   между
поколениями. И нельзя сказать, чтобы я ошибался:  это факт, что все молодые,
все мои ровесники,  которых  я  знаю, которых  вижу  вокруг  себя,  с трудом
общаются со старшими.  Пожилые  люди удручают  их,  действуют  им на  нервы,
наводят на них тоску. Я  говорил  себе: "Она как все молодые,  она полностью
принадлежит своему  времени.  Мои  родители тяготят ее  не сами  по  себе, а
потому, что они люди другой породы, той, с  которой она не хочет знаться, --
породы стариков". Еще во времена  нашей помолвки нам  случалось ссориться по
пустякам. Я думал: "Любовные ссоры -- у кого их не было".  И наши примирения
бывали  такими  сладостными,  что  стоило  нарочно  ссориться  ради  счастья
кинуться  потом друг  к другу в объятья. Правда, и в  день свадьбы...  Ясно,
всем, конечно,  ясно, какое  испытание для девушки эта церемония, церемония,
во многом  определяющая всю ее дальнейшую жизнь и т. д. Но  в том-то и дело,
что Вероника, несмотря на  белое платье  и фату, не  была  "девушкой"  в том
смысле, как это принято понимать. У  нас уже  не было тайн друг от  друга, и
тем  самым  не  было  причины  для  страха  (который,   говорят,  охватывает
новобрачных, не имеющих  опыта,  хотя непонятно,  почему ими должен  владеть
именно страх, а  не  радостное ожидание). Однако  остается  волнение, вполне
понятное,  когда  приходится  играть  главную  роль  в  маленькой социальной
комедии, где все регламентировано традицией. Кстати, я был в полном восторге
от  того, как  превосходно  сыграла Вероника свою  роль --  она была  словно
опытная  профессиональная  актриса,   которая   бдительно  следит  за  ходом
представления и  в случае нужды  может заменить режиссера. Ее родители, мои,
ее подруги и друзья --  все по сравнению с ней выглядели жалкими любителями.
Не  говоря  уже  обо мне  самом,  которого  такого  рода действо ввергает  в
оцепенение, сходное  с  параличом. Но Вероника с таким искусством сочетала в
себе  трепет  с  организаторским   талантом   и   девственную  скромность  с
авторитарностью  распорядителя,  что  я  мог не  тревожиться  насчет  нашего
будущего  и заранее  считать, что, имея  такую жену, я  буду как за каменной
стеной. Она наверняка возьмет руль в  свои надежные руки и доблестно поведет
наш  корабль,  минуя  опасные рифы, по  бушующим волнам  житейского моря.  Я
искажаю факты, потому что смотрю на них с дистанции в пять лет, уже зная то,
что  знаю,  что  мне пришлось  узнать за  эти  годы. А  тогда,  в день нашей
свадьбы, мне кажется, я просто ошалел от восхищения. Я все твердил себе, что
Вероника во всех отношениях куда взрослее меня и как мне крупно повезло, что
она  меня  любит,  а  она  меня  действительно  любила,  в  этом  я  не  мог
сомневаться,  иначе вообще ни  в чем нельзя  быть  уверенным  в этом мире. К
моему восхищению прибавлялось  еще одно чувство,  которое я назвал бы  тогда
уважением, если бы у меня хватило ума разобраться в том, что я испытывал, но
теперь  мне  сдается, что чувство это  скорее  походило на страх.  Да,  она,
видимо, внушала мне какой-то смутный страх. Но  страх этот был сбалансирован
нежно и тайно  хранимыми  в памяти  картинами нашей близости, где роли  были
распределены  как должно,  и  поэтому  я  мог тешить  себя иллюзией, будто я
хозяин положения... Итак,  в день нашей свадьбы все  шло почти как по  маслу
главным  образом   благодаря  Веронике,   ее  удивительному  искусству  всем
руководить,  ни на секунду не переставая при этом быть  скромной и  прилично
случаю взволнованной невестой.  Да, все  шло почти как по маслу,  почти так,
как обычно представляют себе "прекрасную" свадьбу в нашей среде -- скажем, в
среде  просвещенных,  свободомыслящих  обывателей,  у  которых  есть  четкое
представление  о  том,  как все  это  должно  происходить,  одним словом,  у
обывателей, ограниченных  в средствах,  но  не пахнущих  нафталином.  Однако
следует признать,  что  высшего шика  не было. Что до  моих --  семья  у нас
скромная, безо всяких претензий, --  то они были всем довольны,  даже слегка
подавлены  суматошной пышностью церемонии. У ее  же родни,  у которой гонора
куда больше, я засек несколько чуть  заметных  кисловатых  улыбок.  Денежные
траты, потребовавшие от  обеих  семей предельного напряжения,  были нацелены
главным  образом  на  туалет и  драгоценности  невесты.  Платье  было  сшито
достаточно знаменитым портным. Фотография Вероники могла бы украсить обложку
любого женского  журнала ценою в полтора франка, а  может  быть, даже -- чем
черт не шутит, -- и "Вог" или "Вотр ботэ" [самые дорогие и известные журналы
мод].  А  это  значит...  Мы  из  кожи вон лезли.  Обе  семьи  выложились до
предела...  Видит бог, все  могло  быть и хуже. Тучками,  омрачившими в этот
день небосвод,  были решительно неудавшееся  рагу из куропаток и тетя Мирей.
_Моя_ тетя Мирей. Вот уже больше шестидесяти  лет она -- родная сестра моего
отца и больше двадцати --  крест нашей семьи. Тетя Мирей -- девица, и теперь
уже мало шансов, что она  изменит свое семейное положение. Ее вкус  по части
одежды  вызывал  у  нас  в  семье  жаркие  споры.  В  свадебном кортеже  она
привлекала всеобщее внимание, потому что была в немыслимом  оранжевом платье
с  воланами, которое делало ее невероятно похожей  на  гигантского лангуста.
Увидев тетю Мирей, Вероника  побледнела как полотно. Их отношения и без того
были  натянутыми. А  к концу  обеда, когда тетя Мирей под действием  сотерна
предалась необузданному  веселью, ситуация стала просто катастрофической. Ее
"серебристый" смех гремел,  заглушая разговоры за  столом,  а  несколько раз
звучал столь гомерически, что все общество едва  не замолкло. Я видел, каким
убийственным огнем  вспыхивали глаза Вероники. Меня  словно  пытали на дыбе.
Думаю,  что  моих  родителей  тоже.  И  все-таки  ожидаемой  катастрофы   не
произошло,  хотя  готов  биться  об  заклад, что мы  ходили по  самому  краю
пропасти.  И  только  после  того,  как  обед  был закончен и  молодые гости
предложили "закатиться" куда-нибудь на  вечер и настояли, чтобы мы, Вероника
и я, пошли вместе с ними, благо наш поезд уходил только в  23 часа 30 минут,
-- только тогда Вероника сорвалась. Впрочем,  ничто этого  не предвещало. Мы
вышли  на улицу --  человек шесть более или  менее  молодых людей.  Началась
обычная  бодяга:   не  знали,  куда  идти,  ни  на  одном  кабаке  не  могли
остановиться, и все эти переговоры велись искусственно-оживленным тоном, еще
больше  подчеркнутым идиотскими шуточками... И  вдруг Вероника расплакалась.
Это длилось  недолго -- несколько раз всхлипнула и тут же взяла себя в руки.
Девушки захлопотали вокруг нее, я же сделал то, что от меня все ждали: обнял
"мою жену"  за  плечи и стал  шепотом ее успокаивать. Эту  маленькую вспышку
объяснили  нервозностью  и  усталостью,  напряжением  этого  дня.  Однако  я
подозревал (собственно говоря, я был  в этом уверен), что причиной слез была
не усталость,  а горечь: несмотря на дорогое платье от знаменитого портного,
весь этот  день был  для Вероники полон  разочарований: не слишком удавшийся
обед, недостаточно  элегантные  подружки, не  очень-то  представительные мои
родители и несносная тетя Мирей... На очень короткое  время,  быть может, на
несколько секунд, я вдруг  совсем разлюбил Веронику. Я обнимал ее за  плечи,
шептал ей на ухо нежные слова, но я ее не любил. Мне даже кажется, что, если
бы я определил словами чувство, которое овладело мной в те несколько секунд,
я сказал бы себе: "Какого черта я торчу здесь рядом с этой психопаткой? Чего
ей еще  надо? Какое она  имеет  право презирать  мою семью? Что это за чужая
девица, с которой  я связал  свою жизнь?" Но,  само собой разумеется, ничего
этого я себе тогда не сказал. Волна обиды  и отчуждения, хлынувшая  из самой
глубины  сердца,  тотчас откатила. А  вечером  в  поезде (мы пошли  на дикий
расход и ехали в двухместном купе спального вагона) мы были очень счастливы:
радость, которую мы доставляли друг  другу, еще  не иссякла, и перед ней все
остальное отступало.
     В тот вечер в Венеции, когда хозяин траттории сам принимал у нас заказ,
я на какой-то миг снова перестал любить Веронику.  Второй раз с тех пор, как
я  сказал ей: "Я люблю  тебя",  я  переставал ее любить,  охваченный  тем же
внутренним протестом, что и тогда, на  улице, после свадебного обеда, хотя и
при совсем  других  обстоятельствах.  Только  тогда  она,  видимо,  этого не
заметила.
     Я не очень  ловок  в отношениях с людьми. Я  не из тех, кто с улыбочкой
минует острые углы. Быть может, это придет  со временем. Требования  жизни и
опыт  помогут мне  в  конце концов обрести  это умение приноравливаться, эту
обходительность, которые так восхищают меня в моих современниках. В двадцать
три года, когда я встретил Веронику, я был до странности лишен этих качеств.
Ей очень не  повезло, что из всех  ребят моего возраста она встретила именно
меня. Но я  думаю, что в  жизни  каждого случаются такие нелепые  ошибки. Ей
следовало  бы  встретить  кого-нибудь  вроде  Шарля  --   парня,   может,  и
недалекого, но духовно и физически полностью отвечающего стереотипу времени:
атлетическая фигура и мощная челюсть. Таких  теперь так охотно фотографируют
для  рекламы  крепких напитков  и последних  моделей автомобилей.  "Человек,
шагающий  в  ногу  с  эпохой, пьет только  коньяк "Бонето",  --  или: "Такой
молодой и уже генеральный  директор!" -- "Еще бы! И вот почему: Жерар всегда
всюду приезжает первым  в своем роскошном..." И далее  следует марка машины.
От  такого  типа  никогда не  услышишь ни  одной оригинальной  мысли, ничего
личного, но  откровенной  глупости  он  тоже  не  брякнет.  Он  просто будет
пересказывать то, что вычитал в двух-трех ходких еженедельниках,  популярных
в среде просвещенных буржуа. Я так и слышу его разглагольствования -- хорошо
поставленный  голос,  металлический тембр, и  эти  интонации, которые тотчас
вызывают в памяти образ изысканных и мрачных  улиц в районе Пасси или  парка
Монсо.  Если  говорят, к примеру, об Алжире, он  скажет: "Вот  как мы должны
были поступить", --  или, касаясь Европейского  содружества наций,  изречет:
"Позиция, которую мы занимаем в  "Общем рынке"..."  -- словно он воплощает в
себе  и Францию и будущее нации.  Он  ведет  себя  как завсегдатай  в  самых
шикарных ресторанах.  С видом знатока он дегустирует вино и небрежным кивком
дает  понять метрдотелю,  стоящему  в  позе  почтительного ожидания  (внешне
почтительного),   что  это  местное   вино  вполне  приемлемо.  Он   отлично
разбирается  в сортах  виски, в  сигарах и,  конечно, в автомобилях. Зато он
абсолютно не понимает смешного,  в его словах  нет  даже  намека на  иронию,
такие вот  лбы начисто лишены чувства  юмора, иначе они не были  бы тем, что
они есть. Но у него имеется в запасе, поскольку это модно, репертуар мрачных
анекдотов,   абсолютно  не  смешных,  макабрических   и   уныло-злобных.  Он
расскажет, допустим, о  маленьком мальчике, который просит отца повести  его
на каток. А отец ему отвечает: "Дурак, куда тебе кататься на коньках, у тебя
же  ноги  отрезаны  по  самую  задницу".  Услышав  такой  анекдотец,  он  не
рассмеется,  а  изречет  замогильным голосом с  серьезной  миной гробовщика:
"Смешно-о-о",  удлиняя гласную  в конце  слова. А если бы  он был  чуть-чуть
поинтеллигентней    (такие   тоже    встречаются   среди   молодой   поросли
буржуазно-технократических джунглей,  где самый отпетый конформизм  трусливо
маскируется под анархизм, чисто словесный, конечно, и вполне безобидный), он
сказал  бы: "Этот анекдот разом  перечеркивает все  священные  табу. Осмеяно
решительно все -- и детство, и увечье,  и родительская любовь!.." Меня такие
типы умиляют...  Бедняги,  какие усилия  приходится  им  ежеминутно тратить,
чтобы не  ударить лицом  в  грязь. Да, в  самом деле, достоинство  западного
человека, представителя белой расы, на которое ныне так посягают, нашло себе
убежище   в   этом  архетипе  молодого,  элегантного   французского  буржуа,
оперативного и удачливого, да еще непременно с легким креном влево.
     Я  влюбился в Веронику с первого  взгляда. И не  только потому, что она
была  красивой -- разве влюбляешься  в  красоту? Просто к тому времени я уже
созрел для любви. Я хотел любить. Она подвернулась мне в самый благоприятный
момент. В другой день я мог бы встретить ее и даже не обратить внимания или,
во всяком  случае, не испытать  при  этом ничего, кроме обычного мимолетного
волнения, которое  охватывает  всякий  раз,  когда видишь  на  улице изящный
силуэт или приятное лицо.  Случай свел нас как-то  зимним вечером во  дворце
Шайо на концерте  "Музыкальной молодежи". В тот год я  вместе  с двумя-тремя
приятелями посещал эти концерты.  В антракте нас познакомили, назвали только
имена. Вероника,  Жиль. Мы сразу перешли на "ты". В  нашем маленьком суровом
мирке, где  все были "товарищами",  друг другу говорили только  "ты". Мне не
очень понравилось ее имя, оно показалось мне вычурным и фальшиво-изысканным.
Впрочем, оно ей и не подходило. Имя Вероника как-то связано с представлением
о  томности тридцатых годов прошлого века или  с гривуазным кокетством эпохи
Второй империи. Моя же Вероника не  была  ни  томной, ни манерной.  Это была
современная  девушка,  очень  в себе  уверенная, может  быть,  даже  излишне
раскованная,  но  ее свободные  манеры были в пределах хорошего  вкуса.  Она
говорила резко,  глядела  собеседнику  прямо  в  зрачки, смеялась,  пожалуй,
чересчур  громко  и  курила, как мальчишка,  "Голуаз"  [сорт дешевых крепких
сигарет]. Не знаю, что именно покорило меня. Может  быть, ее голос, какие-то
неожиданные,   интригующие   интонации  (которыми  Вероника,  как  я   потом
обнаружил, прекрасно владела),  хрипловатый  тембр,  удивительно красивый  и
завораживающий.  Большой  жадный  рот,  смягченный трогательными  ямочками в
углах губ. Одним словом, я тут же остро  захотел ей понравиться. Повторяю, я
готов  был  влюбиться  в первую встречную девчонку, которой я пришелся бы по
душе, лишь бы она хоть в  какой-то мере внешне  соответствовала  тому  типу,
который меня волновал. А Вероника ему соответствовала, да еще  как! Едва нас
познакомили, как она  вовсе перестала обращать внимание  на всех остальных и
сосредоточилась  исключительно на  мне.  Эта  откровенность  привела  меня в
восторг...  С  тем  же успехом она могла  бы меня  и насторожить.  Но я  уже
отметил  у  своих  сверстников, и  девушек и  ребят,  удивительную свободу в
выражении  своих  симпатий и  антипатий. Да  и я  сам  в  этом отношении  не
обременял себя  особым  деликатничаньем.  К  тому же  наш  моральный  кодекс
настоятельно  предписывал  нам непосредственность, отвращение к  лицемерию и
накладывал  запрет на  ложь во имя  вежливости.  Мы даже кичились друг перед
другом   нарочитой    грубостью,   которую,   впрочем,   старшее   поколение
приветствовало в нас, словно добродетель. Короче говоря,  Вероника  в первую
же  нашу встречу  дала мне понять, что я ей не безразличен. Я загорелся. Все
решилось  в тот самый вечер.  Мы  отдались  нашей  любви  с  неистовством  и
безрассудством,   равно  неискушенные  в   том,  в  чем  большинство   наших
сверстников уже давным-давно  преуспело.  Впрочем,  я  все равно бы  не  мог
перенять их тривиальный опыт. Я всецело отдавался порывам... И все же в один
прекрасный день (он не заставил себя долго ждать) мне пришлось спуститься на
землю. Вероника  сказала мне, причем без особого волнения и тревоги, что она
скорее всего  беременна. Это известие  сперва ошеломило меня, а потом, почти
без перехода, меня охватила безумная радость. В  первый  миг мне показалось,
что  произошла  какая-то нелепость чуть ли не непристойного свойства. Минуту
спустя я уже не помнил себя от счастья. И тут же заговорил о женитьбе.
     Мои родители приняли это с удивительным благодушием. Для них, как и для
меня,  не было  и тени сомнения:  я женюсь  на ней, вот и все. В нашем  доме
никогда  не  заводили разговоров о нравственности, потому что нравственность
подразумевалась сама собой. Без  всяких  обсуждений  каждому было  ясно, что
хорошо и что плохо, и выбор, конечно, был всегда однозначным.
     Вероника же, напротив, натолкнулась в своей семье на большие трудности.
Интеллигентность и прогрессивность  взглядов, присущая  ее домашним,  иногда
странным   образом  давала  сбой.  Конечно,  будь   я   из   числа  "молодых
административных кадров", все  пошло бы по-другому: ложный шаг их дочери был
бы искуплен сладостно современным смыслом слов "продвижение по службе". Но я
не был из числа "молодых административных кадров".
     Я тогда  еще  не отдавал  себе  отчета в том, до какой степени Вероника
дочь своих родителей. Я осознал это только в Венеции, когда она призналась в
жгучем желании провести хоть одну  ночь в "Даниели". Не в первый  раз она не
скрывала  своей неудовлетворенности чем-либо, "обсчитанности", по  выражению
ее подруги Арианы ("Я почувствовала себя  обсчитанной", --  говорила Ариана,
когда хотела сказать, что  ее что-то разочаровало). И прежде я  не  раз имел
случай  убедиться, что Вероника  любит  деньги,  роскошь,  хочет  блистать в
обществе. Но  меня  это  нимало  не огорчало.  Я считал  это  чертой юности,
которая в дальнейшем, под гнетом ответственности, наваливающейся на человека
в зрелом возрасте, непременно сгладится. "Она  просто избалованная девочка".
И еще -- как бы это выразить? -- она сама казалась мне чем-то вроде предмета
роскоши: ее красота, манеры, одежда -- на всем было как бы клеймо  качества,
которым я гордился. Да и  как я мог упрекнуть ее в том, что она была  такой,
какой была,  раз именно это меня, по сути дела, и восхищало в ней. К тому же
я лениво  надеялся, что со временем смогу раздобыть  для  этой драгоценности
достойную  оправу.  Придется только  запастись  терпением,  но мы  молоды  и
влюблены  друг в друга, мы сумеем подождать. Однако  в тот  день в Венеции я
впервые испугался. Страх этот был  едва осознанный, и я всеми силами пытался
подавить его в  себе.  Стенания Вероники по поводу того, что мы остановились
не  в  "Даниели",  были,  видимо,  первым  пробившимся  наверх  родничком из
огромного  подспудного  озера.  То  ли внутреннее  давление  достигло  тогда
критического предела, то  ли ослабли пласты сопротивления,  но так или иначе
на поверхности зажурчали слабые  струйки и других  фраз -- этакие  крошечные
фонтанчики, в которых прорывались какие-то сожаления, желания, обиды: почему
мы купаемся на  самом дешевом  пляже,  а не  на  тех,  что предназначены для
богатых туристов? Почему мы не  знакомы с каким-нибудь богатым  иностранцем,
владельцем  палаццо?  Почему так тонки стены нашего номера? Почему мы должны
возвращаться  в наш  пансион до  полуночи? И  дело было не только в  словах.
Взгляд  тоже  вдруг  становился обвиняющим. Например,  взгляд,  которым  она
окидывала мою одежду. Еще до свадьбы Вероника, подтрунивая надо мной, как бы
в  шутку  сказала,  что  я  далеко не эталон  элегантности.  Чтобы  смягчить
обидность  подобных  замечаний,  сказанных, правда, милым тоном,  она делала
вид, будто ей симпатична моя "богемистость", как она это называла. "Пора мне
за  тебя  взяться", --  говорила  она, или еще: "Ты  настоящий  парень, тебе
неважно, что на тебе надето. Не то что эти пижоны,  которые кокетливей любой
девчонки". Но она явно  хотела, чтобы я был  одет  получше.  На другой  день
после  приезда  в Венецию я надел новый костюм, который купил специально для
нашего путешествия. Вероника этого костюма еще не видела и сразу  же окинула
его ледяным оценивающим взглядом:  "Откуда он?" Я назвал магазин.  Она криво
усмехнулась:  "Ясно.  Бедненький  мой Жиль.  К  счастью,  теперь я сама буду
покупать тебе костюмы.  Но скажи, дорогой,  неужели у тебя никогда  не  было
товарища,  с  которым ты мог  бы  посоветоваться  на этот  счет?" Это  было,
насколько  мне помнится, первое  маленькое унижение,  которое я вытерпел  от
нее,  хотя она отнюдь не хотела  меня обидеть. За  первым последовало  много
других,  куда  более  чувствительных.  Но  Вероника не  была  ни  грубой, ни
черствой.  Она  почувствовала,   что  больно  задела   меня,  и  весь  вечер
восхитительно   старалась   как-нибудь  это   загладить.   Я  обязан   моему
злосчастному костюму чудесными минутами.
     Я заметил также, что она всегда как бы играет роль. Я хочу сказать, что
она  все время что-то изображает то ли для себя  самой, то ли для  других (а
скорее всего и то и другое вместе). Даже когда мы бывали  только вдвоем. А в
Венеции мы все время бывали только вдвоем. Например, вечером того самого дня
произошли два незначительных эпизода. Сперва  в ресторане,  а потом  в  баре
"Гарри". Мне  показалось,  что она  ведет  себя  неестественно,  разыгрывает
какой-то  спектакль,  а  может  быть, просто  привлекает  к  себе  внимание.
Помнится,  я даже отметил это. Я сказал, что наш обед напоминает мне кадр из
какого-то кинофильма.  Она  смутилась. Я попал  в точку: она  и в самом деле
словно  видела  себя на экране. А  позже,  в  баре  "Гарри",  она  оживленно
болтала, смеялась и все прочее  -- для публики. Это было очевидно. А публика
состояла из  троих  сутенеров. Для них,  для  этих  подонков, она изображала
прелестную   иностранку,    этакую   ультрасовременную   диву,   завсегдатая
космополитических  баров. "Ладно! --  сказал я себе. -- Она как ребенок, это
все  издержки  возраста, а  может  быть,  и  социального  происхождения. Это
пройдет".  И еще: "Она кокетка. Были бы зрители, а кто, ей безразлично. Это,
должно  быть, лежит в самой природе  вечно  женственного". Но все  же у меня
стало тревожно на душе, я как-то  растерялся.  Почему она играет, даже когда
нет  публики?  Я  мучительно топтался вокруг да около истины, которую  сумел
сформулировать лишь много времени  спустя: она играла, чтобы  обмануть себя,
чтобы заглушить свое разочарование, чтобы развеять скуку.
     Разочарование  оттого,  что  все  оказалось  совсем  не  так,  как  она
надеялась  или  мечтала. Это я  учуял сразу, не успели  мы переступить порог
пансиона возле La Salute. Один мой приятель порекомендовал мне этот пансион.
Слишком бурный  восторг  Вероники  по  поводу  "живописности", "очарования",
"романтичности" пансиона "Рафаэли" наверняка встревожил бы меня, если б я не
хотел так  же горячо, как она, уверить себя, что все к лучшему в нашем самом
удачном  из  всех возможных  свадебном путешествии.  До  чего же  легко себя
обманываешь!  По  правде  говоря, когда Вероника,  войдя в наш номер,  вдруг
словно  окаменела,   прежде  чем   с  новой   силой  начать  восторгаться  и
восхищаться, на меня на какой-то миг снизошло прозренье... Но справедливость
требует признать, что все обстояло не так  уж плохо, даже  наоборот. Счастье
физической близости  снимало все проблемы  Когда спускалась  ночь,  тени дня
отступали, теряли реальность.
     А тени  были,  были бесспорно.  Например,  вот такая... Во время  нашей
короткой помолвки мне казалось, что Вероника тонко чувствует искусство.  Мне
это нравилось.  Но в Венеции я очень скоро обнаружил,  что ее художественное
восприятие, наоборот, крайне поверхностно: дань приличию, а не настоятельная
внутренняя  потребность,  не склонность, не  радость. Интерес  к живописи --
признак  хорошего  воспитания,  показатель  того,  что  ты   принадлежишь  к
определенному  классу,  некое обязательное требование своей  социальной  или
возрастной группы,  точно  так  же,  как  посещение  концертов  "Музыкальной
молодежи", киноклуба  при  Синематеке  или  любой премьеры  ТНП,  где должно
аплодировать   до   изнеможения...  Так   подобает   вести   себя   молодому
просвещенному  французу  образца  шестидесятых   годов.  Мне   следовало  бы
сообразить,  как обстоят дела, когда Вероника заявила  мне, что больше всего
ей нравятся ташисты. Не  то чтобы эти ее любимые ташисты  были дурны (да я и
не мог этого толком оценить),  а просто слова ее звучали  фальшиво. Типичная
подделка. В самом деле,  стоя перед картиной, скульптурой  или архитектурным
памятником,  к  которым  либо  мода,  либо  реклама  не привлекла  всеобщего
внимания, Вероника ничего не  испытывала,  ей просто нечего было  сказать. В
Венеции в музеях и  церквах она  была не только на  редкость нелюбопытна, но
даже  высокомерна. Она оживлялась лишь  перед полотнами Джорджоне --  должно
быть, потому,  что  в тот год  он пользовался  особым вниманием  критиков  и
искусствоведов: его  заново "открыли",  и журналы  посвящали ему пространные
статьи. Вероника  нашла,  что "Буря на море" "абсолютно потрясающая"... Если
бы не тщеславие, не желание блистать, не боязнь показаться отсталой, картины
наводили бы  на нее только скуку.  Накануне нашего первого посещения музея я
сел за путеводитель; мне хотелось загодя запастись нужными сведениями, чтобы
предельно  облегчить Веронике задачу постижения  искусства и преподнести ей,
если  так  можно  выразиться,   культуру   "на   блюдечке",  в  готовом  для
употребления виде.  Но  эта пища  не  пришлась ей  по  вкусу.  У нее не было
аппетита к  таким вещам.  И  я  махнул  рукой...  Сам  я стал разбираться  в
искусстве  сравнительно  недавно и, конечно,  знал  еще только азы.  Видимо,
склонность к этому у меня есть, но вкус мой пробудили и кое-как сформировали
двое  друзей-иностранцев,  с   которыми  мне  посчастливилось  познакомиться
позапрошлым летом.  Встреча с  этими людьми, двумя  американцами,  матерью и
сыном, буквально  ошеломила  меня. Я им бесконечно  обязан. Они раскрыли мне
глаза на... я не хочу  быть высокопарным, но как  же это сказать иначе... на
красоту  мира. Они  были  настоящими знатоками  живописи,  и поэтому я  тоже
попытался как-то  разобраться в  этих  вещах. Приехать в Венецию  с ними или
даже  одному было бы сказкой. Присутствие Вероники разрушало волшебство. Она
вяло плелась  от картины к картине,  томясь скукой,  и  через пять минут уже
изнемогала от  усталости. Ничто так не  удручает, как одиночество вдвоем, да
еще там,  где полным-полно чудес, где  надо  быть счастливым  именно вместе,
вдохновляя друг друга... Казалось, я тащу за собой гирю.  В мрачном молчании
брели  мы  из  зала в  зал. Жизнь возвращалась к Веронике, только  когда  мы
выходили на улицу,  --  на Большом канале или  на площади Святого Марка,  на
террасе кафе или на пляже.
     Накануне  отъезда  я  получил  письмо  от  мамы.  Она  приглашала  нас,
поскольку выходить  на работу  мне надо было только  через неделю, погостить
несколько дней в  Бретани, где наши  проводили летний отпуск. Когда я сказал
об этом Веронике, она тут  же  согласилась, причем  с неподдельной радостью.
Меня  это,  по правде говоря, даже  несколько удивило, я уже  знал, что  она
ровным счетом ничего не испытывает к моим старикам. Но, видимо, Вероника все
же предпочитала продлить каникулы хоть так,  чем  вернуться в  Париж к своим
собственным родителям,  у  которых  нам предстояло жить, пока  мы  не найдем
квартиру. "Но имей в виду, -- сказал я ей, -- нам придется поселиться с ними
в одном доме, в той вилле,  которую они  ежегодно снимают.  Там меня  всегда
ждет комната. И  есть мы будем вынуждены  почти всегда  вместе с ними".  Она
ответила,  что понимает это,  но ничего против не имеет, ведь она "прекрасно
относится"  к  моим родителям; эта  явная  неправда была продиктована  то ли
желанием быть мне приятной,  то ли леностью ума или безразличием. Собственно
говоря, она  никак к ним  не  относилась, не любила их  и  не  ненавидела. В
худшем  случае  она  их  считала  невыносимо скучными, в  лучшем  она  их не
замечала.
     Общение   Вероники   с   моими   родителями   проходило    сравнительно
благополучно, главным  образом  из-за  редкостной  благожелательности  моих,
слепо верных кодексу семейной морали, по которому сноха есть особа священная
и ее надлежит любить и  лелеять больше, нежели своих собственных  детей. Мой
отец вел себя с ней как галантный кавалер, а мама была готова обслуживать ее
и  баловать так, как до сих  пор  обслуживала и баловала  мужа, сына и дочь.
Вероника  приняла  такую  систему отношений как  должное, никогда  ничем  не
выказывая  ни  удовольствия,  ни благодарности. Поначалу  мне  тоже казалось
вполне  естественным,  что  мои  отец  и  мать  окружают  ее  исключительным
вниманием и  заботой. Иное  отношение к  ней меня  бы удивило  и обидело.  В
дальнейшем, однако, моя позиция в этом вопросе несколько изменилась.
     Что  касается  ее  родителей,  то  не берусь утверждать,  что мы  очень
благоволили друг к другу. Как я уже говорил, не о таком зяте они  мечтали, и
они ненароком давали мне понять, что я должен буду горы свернуть, прежде чем
окажусь  достойным  их  родства.  Признаюсь,  правда, что я  не  облегчал им
задачи.  Они  не  знали, с какого бока  ко  мне подойти. Я, видно, был самым
большим  разочарованием в их жизни. Выйди их дочь замуж за хиппи, пилюля  не
оказалась  бы более горькой. Наоборот,  в таком случае  у них оставалась  бы
надежда; ведь хиппи -- это часто дети из хороших семей, которые год  или два
придуриваются,  будто им плевать на материальные блага, чтобы раз и навсегда
внести в  свою жизнь  элемент  духовности. Хиппи  --  это принц в  лохмотьях
бродяги, этакая пастораль шестидесятых годов. Вы думаете, что выходите замуж
за нищего философа, и -- о чудо! -- вдруг оказывается, что он сын профессора
Гетеборгского университета или крупного фабриканта из Лилля. Мои же шансы на
такую  феерическую  метаморфозу равнялись  нулю.  Я был всего  лишь  молодым
инженером,  занимающим  пока вполне  скромную  должность. Отец мой  тоже был
"скромным служащим". Мы все, и я, и мои домашние, были безнадежно скромными.
Тяжелый удар для таких просвещенных буржуа, как  родители Вероники. Уж лучше
бы  мне быть  рабочим  высокой квалификации  либо  негром с  университетским
дипломом.
     Вернувшись из Венеции, мы остановились у них на одну ночь, чтобы наутро
уехать  в Брест. Отец Вероники -- ветеринар. Но --  заметьте --  ветеринар в
высокопоставленных кругах. Он пользует собачек  и кошечек 17-го  района, но,
конечно, не всего (в 17-м районе живут не только  сливки общества, но и люди
без гроша за душой).  Он  посещает лишь респектабельные дома. Он никогда  не
путешествует, но считает себя великим  знатоком европейского искусства. Свою
осведомленность он  черпает  в  художественных журналах. Он питает  к  этому
повышенный интерес,  это его  "хобби",  как  говорит  Вероника.  "Папа знает
барокко, как никто, это его хобби..." В тот вечер за  столом он подверг меня
небольшому экзамену, предложил мне своего рода тест в области эстетики.  Что
меня больше  всего восхитило в Венеции?  (Сам он там никогда не был.) Я  уже
достаточно хорошо раскусил этого господина и понимал, что не следует  наивно
отвечать: площадь  Святого Марка,  или Ка д'Оро [Дворец на  большом канале],
или  картины  Карпаччо,  а  надо  называть  нечто  менее  популярное,  нечто
изысканное, доступное лишь знатокам и искушенным ценителям. Я попытался было
вспомнить имя какого-нибудь  малоизвестного  художника и вдруг  отважился на
полный блеф. Я изобразил на лице улыбку посвященного -- меня, мол, на мякине
не проведешь -- и многозначительно произнес:
     -- Само собой разумеется, "Разносчик вафель".
     -- "Разносчик вафель"? -- переспросил растерявшийся ветеринар.
     -- Ну да, разумеется,  та небольшая вещица Антонио Джелати, что висит в
Академии. Барокко. Мастер,  правда, не  из первого десятка,  но  бесподобен.
Быть не  может, чтобы вы не знали  этого  шедевра. Помнишь, Вероника, я тебе
рассказывал его историю?
     Вероника  никак  не могла вспомнить,  да оно и  понятно,  но  то ли  по
легкомыслию, то ли по безразличию, то ли из желания показать, что она видела
все,  что  можно  увидеть  в Венеции,  она в конце концов  подтвердила,  что
прекрасно помнит эту  вещь. (В дальнейшем  я много  раз ловил  ее  на  таком
мелком  вранье,  обычно   вызванном   желанием   казаться   во  всем  хорошо
осведомленной.)  После  мучительной  паузы  звериный  доктор  с  облегчением
покачал головой, всем своим видом показав, что наконец-то вспомнил и Антонио
Джелати,  и  его  шедевр.  Вот они какие в этой семье: дотошные,  искренние,
никогда не занимаются дешевым очковтирательством. (А я  еле сдерживал  смех,
вспоминая физиономию  сеньора  Антонио,  мороженщика  с пляжа, у которого мы
покупали "джелати", когда вылезали из моря.) Отец Вероники минуты на две-три
лишился дара речи. Я наслаждался легкой победой над несчастным, но он,  не в
силах  стерпеть, чтобы такой  жалкий  зятек, как я,  уличил его в недостатке
эрудиции, метнул в меня взгляд инквизитора и рявкнул:
     -- А Тетрарки?
     -- Что?
     -- Тетрарки, я вас спрашиваю? Неужто не они на первом месте?
     И я вынужден был признаться в своем невежестве. Он обернулся к жене.
     --  Они  были  в  Венеции, --  прошептал  он, исполненный сочувствия  и
сарказма. -- Ты слышишь, они не знают, что такое Тетрарки!
     Моя  теща, естественно, скорчила  соответствующую мину  и расплылась  в
снисходительной  улыбке,  хотя  наверняка  впервые в жизни услышала об  этих
Тетрарках и не  имела даже смутного представления о  том, что это: божества,
звери или овощи. Затем мой тесть обернулся ко мне:
     -- Это, голубчик,  статуи императоров на площади Святого Марка. Лучшее,
что  есть в Венеции. Собственно  говоря,  только это и  стоит там  смотреть,
можете мне поверить.
     Насладившись местью, он со спокойной совестью принялся за камамбер.
     Я еще  не упомянул  о  Жан-Марке, брате  Вероники, который тоже  сыграл
немаловажную  роль  в  нашей истории. В то время, я хочу  сказать,  в первые
месяцы нашего брака, он меня еще не полностью презирал, потому что не достиг
духовной  зрелости,  но когда он набрался ума-разума  в шикарных  кабаре  на
левом  берегу  Сены  и  в  фирме,  торгующей готовым  платьем для подростков
(процесс этот был недолог -- он длился всего три  года), то оказалось, что с
точки зрения тех ценностей, которые он признавал и которым поклонялся, я был
вообще  вне игры, меня просто  не существовало...  Но в восемнадцать  лет  в
Жан-Марке,  ученике иезуитского  коллежа  в Пикардии, оставалось еще  что-то
детское, симпатии  его, случалось,  были необъяснимы и милота нерасчетливой.
Когда же он вернулся в Париж, все сразу изменилось. Три года  столкновений с
моралью века превратили его в мужчину, в настоящего мужчину, в такого, каких
любовно штампует наша эпоха...
     На  другое  утро, в  поезде, который  мчал нас в Бретань,  я  был полон
тревоги. Как Вероника перенесет неделю жизни  у моих  родных? Вилла, которую
снимали наши, не  была  ни  большой,  ни шикарной.  Она  была  уродлива  тем
уродством, которое почему-то всегда присуще домикам, сдаваемым внаем на лето
за умеренную плату. Правда, большую часть дня мы будем проводить на воздухе,
на  пляже... Что  касается моей  сестрички Жанины,  то  тут мне  нечего было
беспокоиться. Она  милая девчонка,  мы очень любим друг друга, и я знал, что
она  готова  будет  в лепешку  расшибиться,  лишь бы  угодить своей красивой
невестке по той простой причине, что она ее невестка,  жена,  которую выбрал
себе  ее брат. Что  же  до  родителей,  то тревогу  могла вселять только  их
робость и переизбыток усердия. Больше всего я волновался из-за тетки  Мирей,
к которой Вероника явно не  испытывала  никакой симпатии. А главное  -- весь
характер нашей жизни там, летний быт, семейный пляж -- я боялся, что все это
покажется Веронике убогим и скучным...  Не то чтобы  она  привыкла к большей
роскоши; но все  же, несомненно, между  ней и моими,  между их домом и нашим
был  ощутимый перепад,  и  меня  он  пугал, словно  это  была  непреодолимая
пропасть.

     -- Вам не  следует так долго  жариться на солнце, Вероника,  -- говорит
мадемуазель Феррюс. -- В вашем положении это не рекомендуется.
     Она не реагирует. Делает вид, что не слышит? Или в  самом деле заснула?
Это трудно сказать, потому что она лежит ничком на купальном халате, положив
голову на руки.  День ослепительный,  жаркий, солнце  палит  вовсю.  Дети  с
визгом  гоняются  друг за  другом.  Неподалеку  орет транзистор --  джазовая
музыка. Пронзительно  кричат  чайки.  Высоко-высоко в  густой синеве  застыл
кем-то  запущенный воздушный  змей.  Группка,  образованная  семьей  Феррюс,
притихла, разморенная зноем.  Все,  кроме мадемуазель Феррюс,  которая,  как
всегда, начеку. Ее брат (отец Жиля) читает "Монд". На нем полотняные брюки и
тенниска.
     -- Кем не рекомендуется?
     Это  спрашивает Жиль.  Он растянулся возле своей  жены, подставив спину
солнцу. Но загорел он все же меньше, чем она.
     --  Что  значит  кем?  Конечно,  врачами!  Все  знают,  что  длительное
пребывание на солнце вызывает  ожоги, прилив крови. Это опасно. Особенно для
женщины в интересном положении.
     После  этого   заявления  возникает  молчание.  Вероника  тем  временем
повернулась на бок.
     -- Я жарюсь на ореховом масле, -- говорит она  лениво. -- Я не сгорю, а
только подрумянюсь.
     Мадемуазель Феррюс пропустила шутку мимо ушей.
     --  Все же советую быть осторожней, -- говорит она. Ее взгляд упирается
в талию невестки.
     --  Не  забывайте о ребенке, --  добавляет мадемуазель  Феррюс, понизив
голос.
     --    Пусть   привыкает,   --   отвечает   Вероника.   --    Он   будет
солнцепоклонником.
     -- Надеюсь,  что нет, --  решительно  возражает  мадемуазель  Феррюс  и
вскидывает на переносицу темные очки.
     -- Отчего же? Как все через двадцать лет.
     --  Через  двадцать лет все  будут  поклоняться  солнцу?  -- с тревогой
восклицает мадемуазель Феррюс.
     -- Вероника шутит, -- говорит мосье Феррюс сестре. -- Ты  все понимаешь
буквально.
     -- Через  двадцать лет! --  подхватывает Жанина. --  Интересно, где  мы
будем через двадцать лет?
     Она садится на песок, потягивается, как после сна.
     -- Как где? Здесь, конечно, -- поспешно откликается мадемуазель Феррюс,
боясь, что разговор иссякнет.
     -- Ты оптимистка, -- говорит Жанина.
     -- А ты думаешь, что я к тому времени уже умру?
     -- Я не это хотела сказать...
     -- А что же?
     -- Я думаю об атомной войне, о китайцах...
     -- О, ты считаешь, что кита...
     -- Который час?  -- вдруг спохватывается  мадам Феррюс. -- Должно быть,
скоро полдень. Я пойду готовить завтрак.
     Она складывает  свитер, который вяжет, запихивает его в сумку вместе со
спицами  и клубком шерсти  и поднимается.  Ее дочь тоже встает и  накидывает
купальный халат.
     -- Я пойду с тобой, мама.
     -- Они  не посмеют развязать войну! --  восклицает  мадемуазель Феррюс,
обращаясь к пляжу, к небу и к морю. -- Это был бы конец.
     -- Ты можешь  остаться, детка. Все готово. Надо только сунуть жаркое  в
духовку.
     --  Вы думаете, что Мао на это  решится? Вы так думаете? Я -- нет! Хотя
их и около миллиарда...
     -- Может, и мне пойти?.. -- спрашивает Вероника без большого рвения.
     Но три голоса  одновременно прерывают ее.  Мадам Феррюс, Жиль и  Жанина
говорят хором: нет,  нет, не  надо, пусть остается здесь, пусть отдыхает, ей
надо беречь себя.
     -- Я словно футляр с драгоценностью, -- усмехается Вероника. -- Во мне,
значит, будущее рода.
     --  В каждом ребенке,  который должен родиться,  --  мило говорит мосье
Феррюс, -- заключено будущее рода.
     Мадемуазель  Феррюс  на   время  прерывает  дискуссию  о  международном
положении.
     -- Вы уже выбрали? -- спрашивает она.
     -- Что выбрала?
     -- Как что? Имя! Пора, пора...
     -- У нас, кажется, есть еще несколько месяцев впереди.
     -- Я придумала несколько имен. Но не уверена, что предложу их вам. Вам,
молодым, так трудно угодить. Вам ничего не нравится.
     -- А все-таки?
     --  Что  бы  вы  сказали,   --  решается  наконец  мадемуазель  Феррюс,
преодолевая  свое  недоверие, --  ...о  Тибальде? По-моему,  это чрезвычайно
красивое имя для мальчика.
     -- Да, именно  для мальчика, -- подхватывает Жиль.  -- Девочке оно куда
меньше подходит.
     -- Боже, до чего ты глуп! Что за школьные шутки!
     -- Тибальд как-то отдает средневековьем, -- замечает Жанина.
     -- Ну и что же? Во  всяком случае,  это очень изысканное имя. Одного из
наследников французского престола зовут Тибальд.
     -- Вот это довод! -- говорит мосье Феррюс. -- Но боюсь, что это имя для
нас слишком шикарно. А вы что скажете, Вероника?
     -- Я с вами согласна. Явно слишком шикарно.
     Час спустя за завтраком мадемуазель Феррюс снова пытается отстоять свой
приоритет по части имен.
     -- Ну а как бы вы отнеслись к Бертранде?
     Семья за столом словно окаменела. Наконец Жиль решается:
     -- Боюсь, что это имя трудновато выговорить.
     --  А  что, это  имя тоже  в  ходу  у  членов королевской  фамилии?  --
осторожно осведомляется мосье Феррюс.
     -- Насколько мне известно  -- нет. Погодите, сейчас  вспомню... Девочек
зовут Изабелла, Клод.
     --  Скажи, папа, правда,  что граф Парижский мог бы сменить де Голля? Я
читала в "Пари-матч", что он котируется как дофин.
     -- Маловероятно, детка. Франция вряд ли пошла бы на...
     Мадемуазель Феррюс воинственно вскидывает голову:
     -- Почему вряд ли? Скажите на милость!..
     --  У  тети  Мирей  культ королевской  семьи, -- шепчет  мосье  Феррюс,
наклоняясь к снохе, словно доверяя ей тайну.
     -- Ну,  насчет  культа  ты преувеличиваешь! Но нельзя отрицать, что все
они воистину  порядочные  люди. Я  уверена,  что  граф  Парижский  правил бы
страной  не  хуже  любого современного политикана.  Что  ни говорите,  а  он
все-таки последняя ветвь...
     -- Да будь он хоть деревом, что из того? -- перебивает Жиль.
     -- Вероника, вы любите сельдерей? -- вдруг  спрашивает мадам Феррюс. Ее
высказывания,  вызванные  какими-то   смутными  ассоциациями,  часто  бывают
неожиданными.  -- Я подумала, что,  может быть,  сегодня к ужину... Говорят,
это очень полезно.
     Вместо ответа Вероника кивает  и глядит на свекровь с несколько усталой
и натянутой улыбкой.
     -- Один мальчик  на пляже, --  говорит Жанина,  -- уверял  меня, что де
Голля не  переизберут... Его  отец  --  депутат,  не знаю, правда, от какого
округа, он в оппозиции.
     -- Не переизберут! Смешно слушать! Они...
     -- Что-то вы  ведете на пляже больно  серьезные  разговоры, -- замечает
Жиль. -- Я знаю этого мальчика?
     --  Много они понимают, те,  что в  оппозиции. Лично  я думаю, как  тот
обозреватель...
     -- Я хочу знать, с кем ты дружишь?
     -- ...который писал несколько дней назад в "Блокноте".
     -- Вот еще!  Я имею право дружить, с кем  захочу,  не  спрашивая твоего
разрешения!
     -- Дети, не ссорьтесь!
     -- ...Они просто как пауки в  банке, словно  во времена недоброй памяти
Четвертой республики...
     -- А  почему он мне всегда все запрещает? Если бы я его слушалась, я бы
жила как монашка.
     --  Вот видите, Вероника, у нас всегда так, -- говорит мадам Феррюс. --
Не знаю, будет ли Жиль так же строг к своим детям, как к сестре?
     -- Зато я буду снисходительной. Для равновесия.
     -- У нас в классе есть одна девочка из Алжира. Так вот, она рассказала,
что ее  брат всюду ходит за  ней по пятам. Готов запереть ее на замок, чтобы
она ни с кем не встречалась.  Когда она идет танцевать  в Сен-Жермен-де-Пре,
он идет вместе с ней и никого к ней не подпускает. Ее зовут Ясмина.
     -- Вот такие нравы мне по душе, -- говорит  Жиль. -- Эти достойные люди
заслуживают независимости. Ей столько же лет, сколько тебе?
     -- Она даже на год старше.
     --  В  шестнадцать  лет  приличная   девочка  не  пойдет  танцевать   в
Сен-Жермен-де-Пре.
     -- Послушай, Жиль, -- говорит Вероника. -- Ты, оказывается,  чудовищный
ретроград.
     -- В этом вопросе я его  полностью поддерживаю, -- решительно  заявляет
мадемуазель Феррюс. -- В остальном я редко с ним соглашаюсь. Но тут!.. Боже,
теперь царит такая распущенность. Это недопустимо.
     -- О! Ты всегда радуешься, когда угнетают молодых, -- говорит Жанина.
     По летнему  распорядку дня  у Феррюсов после завтрака все расходятся по
своим комнатам отдыхать.
     -- Тебе хочется спать?
     -- Нет. Какие у нас планы на сегодня?
     Вероника скинула  туфли,  закурила сигарету  и  улеглась  на кровать. С
одной  стороны  у  нее  пепельница,  с  другой  --  стопка  иллюстрированных
журналов.
     -- Тебе решать, дорогая.  Можно погулять вдоль моря после пяти, если ты
не очень устала.
     -- Как вчера?
     -- Доктор велел побольше ходить.
     Когда Жиль остается наедине  с  женой, у  него появляются  интонации  и
жесты, которых не знают за  ним его  домашние. Он говорит  с Вероникой почти
материнским тоном, но без сюсюканья. Он  полон заботы о  ней.  Его  движения
становятся  медленными,  плавными,  словно Вероника  очень  хрупкая  вещь, с
которой надо обращаться необычайно бережно.
     -- И так красиво возвращаться на закате, вспоминаются...
     -- Знаешь, дорогой, ты мне это уже говорил.
     -- Ну да? Я уже стал заговариваться. (Он улыбается.)
     -- Ты мне даже читал эти стихи. В Венеции.
     -- Спорим, что ты не запомнила ни одной строчки?
     -- Постой-постой... Помню! "Гиацинтовый,  золотой..." Гиацинт  -- очень
красивое слово.
     Они улыбаются друг другу. Жиль хочет улечься  рядом с ней, но для этого
ему надо убрать с постели пачку иллюстрированных журналов. Он кладет журналы
на коврик возле кровати, наклоняется и целует Веронику.
     -- А  вообще-то,  -- говорит он задумчиво, -- надо  повторять одно и то
же.
     -- Надо? Зачем?
     -- А  затем, что жизнь  состоит из вещей, которые повторяются,  которые
регулярно возникают вновь  и в конце концов свиваются в  такие... как бы это
сказать...  жгуты, что  ли,  связывающие  людей.  Людей, которые любят  друг
друга.  Мне  кажется, то, что называют  счастьем,  и  есть  в конечном счете
многократный возврат к одному и тому же. Эти вещи знаешь заранее, их ждешь и
счастлив оттого,  что они повторяются -- еще одна нить,  связывающая  тебя с
тем, кого любишь. Это все вещи повседневные, самые обычные: прогулка, закат,
стихотворение, шутка, еда какая-нибудь... Ты не согласна?
     -- Нет, конечно, согласна...
     Кончиками  пальцев  она  водит  по  щеке  мужа.  Она разглядывает  его,
склоненного над ней, с нежным и, пожалуй, недоуменным любопытством.
     -- Ты живешь исключительно чувством,  -- говорит она раздумчиво, словно
вдруг открыла в нем новую черту.
     -- Ты лишь сегодня это заметила?
     -- Нет, я думала так и прежде, но... как тебе сказать... Человека можно
узнать  по-настоящему, только когда видишь  его дома,  в кругу  семьи, среди
своих. За  те три  дня,  что мы здесь, я  увидела тебя в  новом свете.  Тебя
нельзя понять до конца, пока не знаешь, каков ты с Жаниной, пока  не увидишь
вас вместе. Она очень много для тебя значит.
     -- Конечно, это же естественно.
     Вероника мотает головой.
     --  Совсем не  так естественно.  Я  знаю уйму  ребят, которым абсолютно
наплевать на своих сестер, их не интересует, с кем они проводят  время и кто
с ними спит...  Ну,  Жиль, пожалуйста, не ужасайся таким выражениям,  теперь
все так  говорят.  Конечно,  твои родители  такого  не скажут,  на то  они и
родители, но  ты-то  принадлежишь к  другому поколению... Но  возвратимся  к
Жанине; ты с ней  безумно строг, все  опекаешь ее. Так себя  теперь никто не
ведет. Возьми, к примеру, хоть Жан-Марка. Ты  можешь себе представить, чтобы
его заботило, что я делаю, с кем встречаюсь?
     -- Нет, не могу.
     -- А ты с Жаниной  в самом  деле  ведешь себя как турок. И то со времен
Мустафы Кемаля турки сильно эволюционировали...
     Оба тихо смеются.  Стены  в доме тонкие, и звуки проникают из комнаты в
комнату. "Как в нашем пансионе  в Венеции, --  уже успела отметить Вероника.
-- За все время нашего свадебного путешествия нам так  и не удалось  ни разу
по-настоящему побыть вдвоем".
     -- Скажи, Жанина ведь симпатичная, правда?
     -- Я ее обожаю!
     Этот ответ, видимо, не убеждает Жиля.
     -- Нет, кроме шуток, она тебе нравится?
     -- Я же сказала, что обожаю ее.
     Краткое молчание. Жиль взял жену за руку.
     -- А как тебе мои родители?
     Его голос звучит хрипловато.
     -- О, они  очаровательны,  -- отвечает она, не задумываясь. -- Ты  ведь
меня уже спрашивал.
     -- Да. Но мне бы хотелось быть уверенным...
     -- Они душки! Но, конечно, они...
     Вероника замолкает, не кончив фразы.
     -- Валяй, говори до конца!
     -- Они  из  другой эпохи. Я и не подозревала, что еще есть  такие люди,
как    они.   Твоя   мать    явление   просто...   неправдоподобное.   Такая
самоотверженность. Свести свою  роль только к хозяйству... не спорю, в  этом
есть  даже что-то прекрасное в известном смысле, но  все же...  Нет,  они из
другой эпохи.
     -- Ты их не одобряешь?
     -- Почему же? Но все-таки со временем это должно действовать угнетающе.
Я хочу сказать -- их общество.
     Снова молчание. На этот раз более длительное. Жиль словно замер.
     Она встревожена.
     -- Ты сердишься?
     -- Нет, что ты...
     Он делает явное усилие.
     -- Я думаю, ты права...
     --  Твой отец просто прелесть, -- говорит она с жаром. -- Какое чувство
юмора! Юмор ты от него унаследовал. Он такой славный!..
     Она  снова закуривает. Когда она творит этот маленький  обряд, ее лицо,
движения, выражение  глаз  становятся  по-мужски жесткими. В эти минуты  она
похожа на  мальчишку. Точный  удар большим пальцем по  зажигалке  (золоченая
вещица, на вид дорогая, и скорее мужская, чем женская), щеки западают, и она
скашивает  глаза   на   кончик  сигареты,  которая  вот-вот   загорится   от
вспыхнувшего   пламени.   Потом   резким    движением   откидывает   голову,
полураскрытый рот округляется, и губы вытягиваются, как у рыбы, чтобы вместе
с дыханием выпустить струю дыма.
     -- О чем ты думаешь?
     -- Я смотрю на тебя.
     -- У тебя такой вид, словно ты о чем-то думаешь.
     -- Я думаю,  что  ты особенно хороша, когда  закуриваешь.  До  чего  ты
пластична!  Мне   пришло  в  голову,  что   жест,  которым  ты  закуриваешь,
исчерпывающе полно выражает равноправие мужчины и женщины. Это символ.
     Она ничего не говорит в ответ. Она внимательно оглядывает комнату.
     -- Бог ты мой, как здесь все безвкусно! -- вздыхает она. -- Ты знаком с
хозяевами этой виллы?
     -- Нет. Папа видел их раз или два.
     -- Побывав  здесь,  просто интересно  на них  поглядеть. Как я ненавижу
французских мелких буржуа! Ты  только посмотри на  камин, на  эту фарфоровую
пастушку. А эти чудовищные литографии!  Где они раздобыли такую мерзость? Не
иначе  как на  рынке в Клиши! Воображаю,  что  это  за люди! Каждый  вечер у
телевизора.  Больше  всего любят варьете.  А  от заграничных  передач просто
заходятся. С ума сойти!
     Она  говорила  с  язвительностью,   пожалуй,  чрезмерной   для   такого
ничтожного повода.
     -- Надо стараться не замечать обстановки.
     И Жиль улыбнулся.
     --  Ну,  знаешь, такую обстановку попробуй  не  заметить.  Если бы  мне
пришлось тут жить постоянно, я бы стала психопаткой.
     Помолчав, он спрашивает:
     -- Хочешь, пойдем куда-нибудь?
     -- Сейчас еще жарко, я немного почитаю.
     Он наклоняется,  чтобы поднять  с  пола кипу  журналов.  Она  ежедневно
покупает  не меньше  четырех-пяти  штук.  Главным  образом  иллюстрированные
еженедельники.  Видимо, время до  вечера пройдет,  как  вчера  и  позавчера.
Вероника выкурит полпачки "Голуаз", листая журналы.  Прежде всего -- "Театр.
Кино".  Потом  -- страничка,  посвященная новым книгам.  И наконец -- моды и
вообще все то, что идет под рубрикой "Для женщин". Если остается время,  она
пробегает и статьи,  посвященные текущей политике. А он тем  временем читает
книгу  из  серии "Плеяд" ["Плеяд"  -- французское издательство,  выпускающее
книги  для интеллектуальной элиты], которую на  днях купил.  Раз или два ему
придется распахнуть дверь, чтобы сквозняк выгнал дым из комнаты. Сидя  здесь
взаперти, совсем не чувствуешь,  что сейчас  лето, что дом  стоит  на берегу
океана  и что все вокруг залито  солнцем. Сюда не долетают ни йодистый запах
водорослей, ни  аромат  вереска,  ни  свежий  ветерок.  Почитав  так с  час,
Вероника говорит, что ей хотелось бы позвонить  своей подруге  Ариане. Может
ли она это сделать, не побеспокоив никого в доме? Легко ли дают в  этой дыре
Париж? Жиль рассеивает  все ее сомнения, и  она идет  в прихожую к телефону.
Дверь Вероника за собой не притворяет, и Жиль слышит ее разговор. У нее есть
особый  "телефонный"  голос.  Более  высокий,  чем  обычно, с  удивительными
вариантами  интонаций,  регистра,  тембра.  Он вслушивается в это  русалочье
пенье.
     -- Ариана? Это Вероника. Да, дорогая! (Восклицания, смех.) Мы вернулись
в  воскресенье... Я  позвонила  просто  так,  какая удача,  что  ты  дома!..
Восхитительно!..  Все  было  на  редкость  удачно,  мне  тебе  столько  надо
рассказать... Нет, мы  сейчас  в  Бретани, у родителей  Жиля... Да... У  них
вилла на берегу моря... Перос-Гирек... Что? Что?  Я плохо слышу... Да,  я не
могла тебе позвонить. Мы уехали  сюда в понедельник  утром. Мы были в Париже
только одну ночь... Нет,  что ты!..  Как Шарль? Все в порядке?.. Вы получили
наши открытки? В "Даниели", дорогая... А ты как думала!.. Да, это,  конечно,
безумие.  Жиль  просто  разорился, но  мы не  могли  себе в этом отказать...
Роскошный  номер  с террасой, вид  на  лагуну... (Пауза.)  Ну, если  хочешь,
назови это балконом... Нет,  ты ошибаешься, мне кажется,  там есть  номера с
террасами... Одним словом, это была сказка...  О, не  знаю  точно,  наверно,
неделю. Мы  вернемся, я думаю, в понедельник или во вторник... (Новая пауза,
очень долгая, прерываемая только какими-то восклицаниями.) Ну да, конечно, в
любой день,  когда вы  захотите...  Не знаю где, как только приедем,  начнем
искать...  Трехкомнатную квартирку,  на  левом берегу...  Хочешь, мы  сейчас
точно назначим день?.. Ну, когда тебе удобно? В тот четверг?.. По-моему, это
пятнадцатое...  Договорились.  В "Реле"?  О  дорогая,  ты ангел,  я  безумно
рада!.. Договорились... Нет, что ты, обязательно... Все!.. До скорого. Целую
тебя.
     -- Ну ты сильна! Как заливаешь! -- говорит Жиль, когда она возвращается
в комнату. -- С ума сойти!
     Она со смехом бросается на него, со звонким молодым и лукавым смехом.
     --  Такой  девке, как Ариана, надо  пускать  пыль в  глаза.  Она  самое
большое трепло в Париже.
     --  Ей-богу, ты соврешь -- недорого возьмешь: и  жили мы в "Даниели", и
вилла у нас на берегу океана...
     -- Это не вранье, это дипломатия. Она же не приедет сюда проверять.
     Телефонный разговор, казалось, вернул Веронике жизненный тонус.
     --  Шарль и  Ариана приглашают нас обедать  с ними  в "Реле"  в будущий
четверг... Колоссально, вот так сразу окунуться в парижскую жизнь, во все...
     Жиль как будто не разделяет ее восторга.
     -- В "Реле"?
     --  Ну да, теперь это самый модный,  самый шикарный ресторан. Все  туда
ходят.
     -- Ну, если все туда ходят, он, должно быть, не такой уж шикарный?
     -- Нет, шикарный, очень шикарный. Сам увидишь, дурачок.
     Она стоит перед зеркалом, пристально разглядывая свою фигуру в  анфас и
в профиль.
     --  Я могу еще  появляться на людях?  Как  ты  считаешь? Я надену  свою
русскую блузку, ну, знаешь, ту,  из зеленого шелка с золотой вышивкой. Через
три  месяца  меня  так  разнесет,  что  стыдно  будет  выйти  на  люди. Надо
пользоваться, пока еще можно.
     Стук в дверь, два робких удара. Входит Жанина.
     -- Я вам не помешала? -- спрашивает она застенчиво.  -- Я только хотела
узнать...
     -- Ой, какая ты аппетитненькая! -- говорит Вероника.  -- Смотри, как бы
тебя не слопали. Вот, например, сын этого депутата.
     Смутившись,  Жанина засмеялась  не  по-девчачьи кокетливо. На ней синие
джинсы  и тельняшка.  Она  очень  тоненькая  и, кажется, состоит  только  из
длиннющих  ног, шеи, маленькой смеющейся рожицы и карих,  отливающих золотом
глаз. При  виде  ее  вспоминается  олененок  или какой-то  другой грациозный
лесной зверек.
     -- Мы уезжаем на велосипедах, целой компанией. Я пришла спросить, может
быть, вы захотите поехать с нами.
     -- А почему бы и нет? -- восклицает Вероника,  которой перспектива этой
прогулки, видно, и в самом деле кажется заманчивой. -- Потрясная идея!  Но у
нас ведь нет велосипедов.
     -- Можно взять напрокат в гараже.
     -- А тебе это не вредно? -- с тревогой спрашивает Жиль.
     --  Наоборот,  полезно,  развивает брюшной пресс,  --  твердо  заявляет
Вероника. Она  явно полна решимости отвести все  возражения. --  Я  намерена
рожать без боли, по новому методу, значит, мне надо развивать брюшной пресс.
Верно, Жанина?
     -- Да где ей помнить, -- серьезно говорит Жиль. -- Она уже года три как
не рожала.
     Брат  и сестра дружно хохочут. Они глядят друг на друга, и сразу видно,
что  они  заодно,  что  они  свои. Чувствуется,  они вот-вот начнут  "ломать
комедию", как говорят  в семье. У них  есть свой репертуар постоянных шуток,
целый  набор гримас, ужимок, комических пародий  на  мультфильмы, но все это
лишь в намеках и символах, едва ли понятных непосвященным, и  со стороны это
может  показаться каким-то  нелепым  ребячеством,  чуть  ли  кг  идиотизмом.
Спектакль обрастает каждый день чем-то новым,  имеет бесчисленные вариации и
начинается,  по сути  дела,  только тогда,  когда  "актеры" уже заходятся от
смеха,  хохочут до упаду, до слез и  вынуждены то и  дело прерываться, чтобы
хоть немного перевести дух. В  такие минуты Жиль  выглядит  не старше  своей
сестры,  и странно  видеть,  как  этот высокий,  худой,  уже совсем взрослый
парень с обычно  серьезным  выражением  лица вдруг начинает  себя  вести как
расшалившийся школьник.
     Вероника усаживается на кровать и глядит на их номер, который ей совсем
не кажется забавным, -- она  не улавливает, что они изображают, она не знает
кода.  Все  же  в этом  буйном  потоке слов  и жестов она мимоходом засекает
передразнивание  мадемуазель  Феррюс  ("Рожать  в  ее-то  годы?  Скажите  на
милость!  Граф  Парижский  этого  не одобрил бы. Куда  мы идем? Если  хотите
знать,  все имеет свои границы"), какие-то арабские ругательства (где они их
только  взяли и  что в них  смешного?), подражание  знаменитому диснеевскому
Дональду Даку  и еще другому персонажу  из "Картунз"  --  канареечке,  свист
которой переходит в клекот, стоит ей завидеть грозную тень кошки на стене, и
тогда  она  восклицает:  "I  tought  I  taw   a  putty  tat!.."  [Искаженное
английское:  "Мне  кажется,  я   вижу   киску!.."]  Наконец  они   умолкают,
окончательно выбившись из сил.
     --  Дорогие мои  дети, --  говорит  Вероника, --  вам,  может,  и очень
смешно, а мне вот нет.
     Она  снимает платье и  остается  в  трусиках  и  лифчике, нисколько  не
смущаясь присутствием Жанины,  к которой с первой же минуты стала относиться
как  к ровне, как  к "подружке". Девочке это  явно льстит. Невестка в ореоле
"взрослости", в расцвете красоты и женственности -- и тем не менее подруга.
     -- Когда за тобой заедут твои друзья? -- спрашивает Жиль Жанину.
     -- Около пяти. Еще есть время.
     -- А ты думаешь, они не будут возражать против нас?
     -- Что за идея? -- говорит Вероника с искренним удивлением. -- Товарищи
Жанины, я надеюсь, симпатичные ребята.
     -- Разве  в этом дело? -- говорит Жиль. -- Они могут быть  расчудесными
ребятами и не желать общаться с нами... Ты забываешь о разнице возраста.
     -- О! Это чепуха!  -- восклицает Жанина с чуть наигранной уверенностью.
-- Вы смело можете с нами поехать.
     Но Жиль чувствует,  быть может, по  еле уловимому  изменению тона,  что
полной уверенности у нее все же нет.
     -- Это точно? -- допытывается он. -- А то знаешь, зайчик, если тебе все
же кажется, что нам лучше не...
     Жанина протестующе мотает головой. Ее брат  с улыбкой  смотрит на  нее,
вопросительно подняв брови.
     -- Какого черта!.. Разве разница в возрасте может быть препятствием? --
спрашивает Вероника. -- Да она и не так велика.
     Вероника  тем  временем  надевает  платье,  ее  голова уже появилась  в
вырезе, а руку она как раз просовывает в рукав.
     -- Нет, велика. Семь  или восемь  лет  --  это колоссально.  Для них мы
старики, -- говорит Жиль, а  так как Жанина снова  готова запротестовать, он
притягивает ее к себе и целует. -- Не для тебя, зайчик, я знаю, но для твоих
товарищей это все-таки кое-что значит. Ведь верно?
     Он кладет ей руку на плечо и сравнивает их рост.
     --  Слушай,  по-моему,  ты  за  эти  дни  еще   вытянулась.  И  здорово
похорошела! Нет, прежде ты была не такой.
     Она  замахивается,  чтобы его ударить.  Он отскакивает,  и вот  они уже
снова готовы приняться за свои игры. Вероника спешит их отвлечь:
     -- В вашей компании больше мальчишек или девчонок?
     -- Да, пожалуй, так на так.
     -- А за тобой сколько ребят ухаживают? Один, два?
     Жанина не знает, что ответить, она смеется, чуть наклонив голову.
     -- Вот, например, сын депутата? -- продолжает допытываться Вероника.
     -- Ну, этот-то! Он жуткий ходок, бегает за всеми девчонками.
     -- Но он тебе нравится? Симпатичный малый?
     -- Да...
     -- Он богат?
     -- Во всяком случае, деньги у него водятся. Он мне сказал, что его отец
купил себе "астон-мартин".
     --  Крупно оторвал!  Тогда,  детка, займись  им,  --  говорит  Вероника
заговорщицким тоном. -- Раз у него есть башли, займись им.
     Совет встречен ледяным молчанием. Жанина застыла,  опустив голову,  она
чрезмерно  пристально разглядывает какое-то  пятно на ковре. Краска заливает
сперва ее  шею, а потом  и  все  лицо.  А Вероника как  ни  в  чем не бывало
продолжает одеваться (она застегивает сандалии),  не замечая замешательства,
в которое повергла невестку.
     Жиль кашлянул, быть может, чтобы прочистить горло.
     -- В чьем гараже можно взять велосипеды? -- спрашивает он у Жанины.
     -- У Легерна. Знаешь, на площади, у почты.
     Компания Жанины  -- все на  велосипедах -- приветствует молодоженов без
восторга, но вполне вежливо. Жанина представляет им брата и невестку, назвав
их   по  именам.  Потом   она  называет   каждого   из   своих   друзей  той
скороговорочкой, в которой опытное ухо  Жиля без труда различает смущение  и
растерянность. К счастью, все ребята очень оживленны. Напряженность тонет во
всеобщем  возбуждении. У  мальчишек и девчонок примерно один и тот же облик:
все  в шортах  или  в джинсах.  Кажется,  все они  оттиснуты одной и той  же
формой,  и  даже  с  первого  взгляда  трудно определить  их  пол.  Как  они
привлекательны, какое  естественное изящество  и какое равнодушие  ко всему,
что не относится к их маленькому мирку!  Жиль и Вероника -- это всем ясно --
к  нему не  относятся,  поэтому никто  к  ним не обращается. Почти с  самого
старта группа велосипедистов, как команда в "Тур де Франс", идет не кучно, а
растягивается вдоль дороги, превращаясь  в огромную змею на колесах.  Жиль и
Вероника очень скоро оказываются в хвосте. То ли потому, что Вероника уже не
может так энергично вертеть  педали, то ли оттого, что  они  по  молчаливому
согласию решили приотстать. Жанина едет  рядом с  ними. Чувствуется,  что ей
как-то не по себе. Она, видно, поняла, что сделала глупость, пригласив брата
и невестку в свою компанию.  Жиль предлагает  ей догнать своих. Она искренне
отказывается.  Так проходит с четверть часа, и вдруг  Вероника  сама  решает
положить этому конец:
     -- Я устала. Мне, пожалуй, лучше остановиться. Поезжай без нас, Жанина.
Мы немного передохнем и тихонько двинемся назад.
     Жанина снова отказывается, но после долгих уговоров  все же соглашается
их оставить. Они  кладут велосипеды на  откос  кювета  и садятся  на обочину
дороги. Ребята не заметили, что они остановились, никто даже головы назад не
повернул. На их отсутствие просто никто не обратил внимания.
     -- Ты прав, -- говорит Вероника, -- они прекрасно обходятся без нас.
     -- Компания уже сбилась, сама знаешь, как  это бывает. Новеньких всегда
неохотно принимают. Вспомни, когда мы...
     -- Нет, дело не в том, что мы новенькие, нас бы во как приняли, если бы
мы были их возраста.
     -- Да они ведь дети.
     -- Не  такие уж  дети. Старшим из них не меньше восемнадцати. Но нам по
двадцать четыре, и мы женаты. Этого достаточно, чтобы считать нас стариками.
     Она задумалась над тем, что сказала.
     --   На  меня  это  произвело  сильное  впечатление,  --  говорит   она
взволнованно. -- Ничего подобного я еще не переживала.
     -- К этому привыкаешь...
     -- Ты думаешь?
     -- Послушай, дорогая, не будем преувеличивать! Мы еще очень молоды. Нам
ведь нет и двадцати пяти, понимаешь? Вся жизнь впереди.
     -- Да, но для них мы уже взрослые.
     -- Конечно, дорогая, мы и в самом деле взрослые. Ты этого не знала?
     -- Я это поняла только что.
     Несколько  секунд они молчат. Перед  ними  тропинка,  за ней кустарник,
дальше дюны  и океан, который урчит  и сверкает на солнце.  День удивительно
ясный,  прозрачный,  воздух напоен светом  и  насыщен острым  запахом  йода.
Пенящиеся  волны издали  напоминают  белые стежки. Свежее дыхание  открытого
моря  холодит  щеки.  Фигурки велосипедистов на  дороге все  уменьшаются  --
мелькают между деревьями на опушке леса.
     Вероника провожает их взглядом, она снимает темные очки и хмурит брови.
Жиль в упор разглядывает ее профиль обиженной девочки: рот, длинные загнутые
ресницы, маленькое  ухо, розовое, как  раковинка... Он  касается уха губами.
Вероника ежится.
     -- Щекотно... Жиль!
     Он не  настаивает. Она снова  надевает  очки, потом открывает  сумочку,
вынимает носовой платок и вытирает ладони.
     -- Взрослые, --  говорит она  задумчиво. --  Как твои родители  или как
мои... Странно.
     Вдруг она утыкается в плечо Жиля.
     -- Скажи,  дорогой,  ведь нам не  придется  вести такую  жизнь, как им,
правда?
     -- Что ты имеешь в виду?
     -- Ну, жить  как твои родители или даже как  мои. Мы  будем жить  более
интересно, более весело?
     -- Да, наверно...
     Его голос звучит хрипловато.
     --  Не наверно.  Надо быть уверенным!  Очень  уж  печально думать,  что
впереди нас ожидает такая вот жизнь, как у них.
     -- Их жизнь не была несчастливой...
     -- Да... Но и  увлекательной она тоже не была.  Я думаю, вряд ли  стоит
жить, чтобы прожить такую вот жизнь.
     Жиль  молчит. Она порывисто  оборачивается к нему -- так бывает всегда,
когда она вдруг понимает, что была, наверно, слишком грубой, что  могла  его
обидеть. Она целует Жиля.
     -- Я говорю  и о моих  родителях  тоже, поверь, --  шепчет она,  как бы
извиняясь. -- Твои отец и мать просто прелесть какие, но, откровенно говоря,
дорогой, они как-то отстали от времени...  Они почти нигде не бывают,  у них
мало знакомых.  В  общем,  я  считаю, что они живут  какой-то... как  бы это
сказать...  заторможенной,  что  ли, жизнью.  И  у нас дома то же  самое. Ну
сколько лет твоей маме? Пятьдесят  два -- пятьдесят три года?  В наше  время
пятидесятилетняя женщина должна  была бы еще... Ну, я не знаю,  заботиться о
своей внешности, что ли, бывать на людях, интересоваться тем, что происходит
в  мире... А твоя мама...  создается  впечатление, что  она живет только для
мужа и детей... Такая преданность, такое самоотречение, конечно,  прекрасны,
и возможно даже, что она этим вполне счастлива, но...
     -- Мне кажется, что она и в самом деле вполне счастлива.
     --  ...Но все же  жизнь  -- это  нечто  другое, она не  должна свестись
исключительно к  семье,  к  хозяйству...  Во всяком  случае, в  наши дни  не
должна! И потом, это  я уже совсем не могу понять, честное слово, решительно
не могу... как вы только терпите эту зануду, вашу тетю Мирей?
     --  Привыкли. Она так давно живет с  нами.  Я тебе уже рассказывал, как
мы...
     -- Знаю, знаю. Вы взяли  ее к  себе из милосердия,  это  прекрасно,  не
спорю, но все же, согласись, она действует на нервы,  она всем  в тягость. И
вы покорно ее терпите... Клянусь, я считаю твою мать просто святой!
     -- У тети Мирей есть и хорошие черты.
     -- Да, конечно, как у  всех. Никто не бывает ни целиком  черненьким, ни
целиком  беленьким. Но  все  же  приносить такую  жертву  уже столько лет! Я
говорю  о  твоих родителях.  И во  имя чего только  приносится  эта  жертва,
разреши  спросить?.. Знаешь,  дорогой, давай  не будем говорить  об этом,  я
вижу, тебе это неприятно.
     -- Да нет, что ты!
     -- Нет, я прекрасно это вижу. Хорошо, не будем больше об этом говорить.
Я хотела сказать только одно: я желаю себе, я  желаю нам другой жизни, чем у
вас или у нас. Ты согласен?
     -- Ну, конечно, дорогая, согласен.
     -- И ты об этом всерьез позаботишься? Как только мы вернемся в Париж?
     -- Да...
     --  Нам  надо прежде  всего как-то мило  устроиться, организовать такой
интерьер, который  нам нравился  бы.  Это  очень  важно.  И  квартирку  надо
подыскать очень быстро, да, дорогой?
     -- Какая ты нетерпеливая, -- говорит он и целует ее. Он бережно берет в
ладони это красивое встревоженное лицо и влюбленно на него смотрит.
     -- Надо быть  нетерпеливой,  Жиль. Время летит так быстро...  И знаешь,
нам дана только одна жизнь.
     Вдалеке,  там, где дорога углубляется в  лес, уже давным-давно скрылись
из виду велосипедисты.

     Вернувшись в  Париж, мы прожили несколько дней  у ее  родителей,  ровно
столько, сколько надо было, чтобы найти квартирку "нашей мечты".
     Это оказалось совсем нелегким  делом. Что до меня, то я был бы  доволен
любым жильем, лишь бы жить там  с ней.  Тогда (да, впрочем,  и  теперь)  моя
потребность в комфорте  (не  говоря уже  о роскоши)  была  невелика. Меня не
волновали такого рода вещи. Меня волновали лица, голоса, присутствие тех или
иных людей, "нравственный климат", пейзажи,  споры,  произведения искусства,
какая-то неожиданная страница в  книге.  Но  я  был решительно  равнодушен к
обивочным тканям  или керамическим плиткам  для ванной. Я  знаю, это большой
пробел. Ванная  комната тоже  может  быть произведением искусства,  но  я не
хотел  вкалывать  лишние  десять  часов  в  неделю,  чтобы  приобрести самую
новомодную  ванную.  Два  последних года до  женитьбы  я жил в  комнате  для
прислуги, наверно безобразной, нимало не пытаясь хоть  немножко ее украсить,
как   делали  большинство   моих  товарищей   по   факультету,   умелость  и
изобретательность  которых  по  этой  части   вызывали  мое  изумление.  Они
переклеивали обои, перекрашивали двери и  окна, все лакировали и полировали.
Они  часами  шуровали  на  толкучках  и  в  лавках,  где  продается   всякая
металлическая рухлядь, в поисках  чего-нибудь забавного,  чем  можно было бы
украсить свою берлогу. Я -- нет. Увы, но тут  уж ничего не попишешь --  я не
родился с  душой  художника-декоратора. В этом отношении я  был, несомненно,
явлением уникальным,  потому что  большинство  мальчишек  моего возраста, во
всяком случае,  все те,  кого я знал, придавали  огромное значение  внешнему
виду -- тому, что они называли "оправой" своей жизни. Это относилось также и
к одежде. (Свою  полную  некомпетентность  по этой  части я  уже имел случай
отметить.) Когда я слушал их  разговоры  об убранстве холостой  квартирки --
предмете их мечты, меня охватывал ужас. Они знали точный оттенок цвета своих
будущих занавесок, стиль мебели, форму ламп...  Так и подмывало их спросить,
не собираются  ли они поставить себе швейную машину. И не  то чтобы они были
женоподобны или глупы, они были, как говорится, продуктами  своего времени и
одержимо воплощали его мании.
     Итак,  мы  с  Вероникой  занялись  поисками квартиры.  Вернее, поисками
занялась Вероника, а я сопровождал ее, когда бывал свободен, поскольку я тем
временем  снова приступил к  работе.  Агентства, в которые мы обращались, по
мнению Вероники, всегда предлагали "нечто  непотребное".  Квартирки, которые
мы смотрели, все без исключения были  действительно очень уродливые и к тому
же расположены,  как  правило, в  малоприятных районах или в скверных домах.
Повторяю  еще раз, что до меня, то поначалу я был готов на любой вариант, но
отвращение  Вероники  в  конце  концов  заразило  и  меня.  От  старомодного
доходного дома, где  проживают всякие там мелкие буржуа, Вероника впадала  в
настоящий транс. "Никогда, никогда я здесь  не смогу жить!" Выбор района был
тоже очень важен. Естественно, и  тут у  нее были самые жесткие  требования.
Речь могла идти  только о 5, 6, 7-м  районах,  да  и то  об  определенной их
части. Весь остальной  Париж решительно исключался. Но не менее естественным
было и то,  что квартирные  агентства, в  которые мы обращались,  никогда не
посылали нас на эти благословенные улицы. Никогда. Они настойчиво направляли
нас  за пределы рая  -- то на  улицу Монж, то в  Денфер-Рошеро, то в  унылую
пустошь  вблизи  Военной  академии.  Вероника стонала:  "Нет, Жиль,  в  этом
квартале мне будет казаться,  что я  в ссылке, -- от всего  далеко, паршивый
транспорт, удручающе уродливо и действует на психику. Здесь у меня через две
недели  начнется нервная депрессия". В качестве довода  она приводила  также
престижные соображения: "Улица Мутон-Дюверне -- ничего  себе адресочек! Нет!
Ни  за   что  на  свете!"  "Шикарными"  адресами   она   считала,  например,
Университетскую  улицу,  улицу  Сен-Доменик,  улицу   Гренель.  Но  об  этих
вожделенных улицах агентства, казалось, и слыхом не слыхали.
     Легкие тени, пробежавшие между нами в Венеции, были лишь предвестниками
дальнейшего. В Париже  до меня дошла труднопереносимая истина, становившаяся
с каждым  днем все очевидней. Ее можно было  выразить одной фразой: Вероника
меня любила, это верно, но  не настолько, чтобы пойти на какие-либо лишения.
Ну  а я, я  мог  бы  с ней жить где  угодно. Любовь  -- в этом я  уверен  --
чувство, которое не нуждается ни в чем, кроме самого объекта любви, чувство,
которое  питается  самим собой,  своей неисчерпаемой сутью.  Что  же  это за
любовь,  если она  не замыкается  на объекте любви? Только на  нем! Перепады
настроения  Вероники, ее  неудовлетворенность,  жажда  роскоши,  потребность
"быть на уровне"  --  все  это  сказывалось  не менее  губительно  на  наших
отношениях, чем, к примеру, измена. Меня все время не покидало ощущение, что
я нахожусь  словно под дулом нацеленного на меня упрека, хотя он никогда еще
не был высказан. Упрека  в несостоятельности. Я, как выяснилось, не способен
обеспечить жену  той "оправой"  жизни, без которой  современной молодой паре
нет спасения. Итак, я несостоятелен, беспомощен и  бог знает что еще, причем
все только отрицательное. Вероника,  наверно, не отдавала себе отчета в том,
что она меня постоянно упрекает. Зато я полностью отдавал себе в этом отчет.
     Изо дня  в день тянулся один и гот же унылый разговор  о том, что бы мы
могли сделать, если бы  у  нас было побольше  денег. "Если бы у нас было три
миллиона!  Всего  три миллиона,  Жиль.  Это же  по  нынешним  временам сущие
пустяки. Что  бы нам придумать, чтобы заработать эти три миллиона? Не играть
же нам на  бегах, как всякие там подонки".  Она все возилась с  этой мыслью,
никак не могла от нее отказаться, словно упрямый ребенок. От этих разговоров
мне  иногда  хотелось  сигануть  с  моста в реку.  Или  напиться  до  потери
сознания. Или рвануть куда-нибудь подальше,  в какую-нибудь чертову пустыню,
где никто не ноет, что нету трех миллионов на покупку квартиры.
     Когда Вероника строила планы на будущее, она всегда  употребляла слова,
связанные либо с  покупками  ("Мы отхватим...", "У  нас  будет..."),  либо с
развлечениями:  гости,  рестораны,  каникулы,   путешествия.  Временами  мне
казалось, что в Веронике сидит какой-то чудовищный  невидимый спрут, который
мириадами своих  присосков стремится  перекачать  в себя  всю материальность
мира.   Ее  вожделения   были  одновременно   и  необъятны,  и  ограниченны,
ограниченны  потому,  что  достаточно  иметь  нужную  сумму денег,  чтобы их
удовлетворить (во всяком случае, в первый период нашей совместной жизни -- в
дальнейшем  требования  Вероники  заметно усложнились).  И  я не  переставал
удивляться  тому, что счастье ей  мог бы обеспечить текущий  счет в банке. Я
как-то сказал, чтобы ее успокоить: "Через несколько лет у нас все это будет,
я тебе обещаю". -- "Через несколько лет? Когда мы  будем на пенсии? Когда мы
будем в возрасте наших родителей? Мне это не нужно, Жиль.  После сорока  лет
мне  вообще  ничего не будет нужно.  Да  к тому  же до этого времени  на нас
сбросят бомбу.  Нам  надо иметь  все сейчас, сейчас, пока мы молоды". Ей и в
голову  не приходило,  что именно наша молодость  и  могла нам все заменить,
наши лица еще не  изрезали морщины, наше тело  было еще сильным, наш ум  еще
жадным. У нас  была бы и наша  любовь,  если  бы Вероника этого  хотела.  Но
вместо того, чтобы наслаждаться тем, что тогда у нас было, радоваться нашему
реальному бытию,  она  мечтала о вещах,  которые  нам, по  ее представлению,
полагалось иметь.
     А частые  встречи  с Шарлем  и Арианой Дагне еще усложняли и  без  того
сложную  ситуацию.  Ариана была  старше  Вероники  года  на четыре  и всегда
выступала  для  нее  в роли  эдакой  многоопытной учительницы жизни. Шарль и
Ариана зарабатывали значительно больше нас  и положение в  обществе занимали
более высокое, нежели мы, если вообще можно принимать всерьез это иллюзорное
различие. Но  Вероника  принимала его  всерьез.  Конечно,  если  смотреть  с
Сириуса или  даже с  меньшей дистанции, то обе  молодые пары, и мы, и они, и
Дагне, и Феррюсы, сливались в  общем  ничтожестве.  Но с высоты в один  метр
восемьдесят кое-какие различия все же были видны. Я их раскусил еще до того,
как с ними  познакомился.  Я по восторгам Вероники учуял, что  это за птицы.
Душа у меня к ним не  лежала.  Два года тому назад я бы наотрез  отказался с
ними  встречаться, но  после  женитьбы  я заставлял себя быть более  гибким,
принял  решение  преодолеть свою необщительность. И я  примирился с Шарлем и
Арианой (да и не только с ними) как с неизбежным  злом, к которому,  однако,
можно приноровиться, а если проявить максимум доброй воли, то даже перестать
на них раздражаться. Впрочем, я преувеличиваю,  они  вовсе не были такими уж
невыносимыми.  Ариана   работала  в  крупной  рекламной   конторе   и  ловко
управлялась   с   planning,   brainstorming,   testing,   motivation   study
[Планирование,  "мозговая атака", тесты, изучение спроса (англ.)]  и прочими
современными  методиками. Сферой же его деятельности были  импорт и экспорт.
Зарплата Шарля  и зарплата Арианы, сложенные вместе, обеспечивали  им  такой
"standing" [Уровень жизни (англ.)] ( по выражению Вероники),  по сравнению с
которым  наш казался удручающе жалким. У  них была квартира в одном  из этих
новых зданий  типа "люкс" или "полулюкс", заселенных, видимо,  исключительно
"молодыми  административными  кадрами".  У них был  весь набор  самоновейшей
домашней техники  и  всякие там специальные  штучки-дрючки: стереофонический
суперпроигрыватель,   гарантирующий  абсолютную  точность  звукопередачи,  с
четырьмя  или  пятью (не  меньше)  выносными  динамиками, магнитофон,  чтобы
записывать  себя  (и  оставить благодарному  потомству  образцы  разговоров,
которые  вели во времена де Голля  молодые просвещенные французы),  а мебель
была обита каким-то особым нейлоновым плюшем на водостойкой основе (а может,
я что-то путаю). Стоит у  них и какой-то стеклянный предмет, внутри которого
с  разной  скоростью  в зависимости  от  интенсивности  освещения  вращаются
крошечные металлические крылышки (как называется эта вещь, я не знаю и знать
не желаю). Конечно, у Шарля и Арианы было у каждого по машине, и всякий раз,
когда мы вместе обедали, мы имели удовольствие слушать все тот же припев про
заторы транспорта на парижских  улицах и невозможность  в этих условиях быть
точным и пунктуальным, про каждодневные конфликты  с автоинспекторами (но, к
счастью, у них  есть друг в министерстве внутренних  дел, который  их всегда
выручает),  про  неизбежные  вмятины  и  царапины  в  момент  торможения   у
светофоров и про нервотрепку, с которой все это связано.  Этот осточертевший
мне  припев,  которого  я  всегда с  ужасом  ожидал, зная, что он неизбежен,
Вероника  слушала с  упоением,  словно это была волшебная ария. Великий гимн
автомобилистов... Вероника,  к  слову сказать,  прекрасно  знала  все  марки
машин, их  сравнительные достоинства, их  технические характеристики. Я  так
часто  слышал,  как она с  горькой  тоской говорила  о "мазерати", "ягуаре",
"астон-мартине", что просто не могу глядеть на эти машины, вернее, не мог бы
глядеть, если бы отличал их одну от другой, но, слава богу, мне это не дано,
настолько велико и  неодолимо  мое  к  ним отвращение: ко  всем машинам  без
различия расы, возраста и пола я отношусь с одинаковой ненавистью. И я готов
так же  возненавидеть  их владельцев или,  вернее  (поскольку у всех,  в том
числе  у  меня, есть машина),  тех  людей,  для  которых важно  иметь именно
"мазерати"  и ничто другое. Но  ненависть утомительна, поэтому легче считать
всех этих типов просто недолюдками.
     Шарль и Ариана оказали сильное влияние на мою жизнь, даже не подозревая
об этом. Я говорю "даже не подозревая",  но это не совсем точно. Хотя Ариана
всецело  занята  собой,  она  все  же  отдавала  себе  отчет  в   том,   что
стереофонический  плюш  и  прочие  чудеса  разили  Веронику  наповал  и  что
сравнение  их  "позолоченной"   жизни  с  нашей  возбуждало  в  ней  чувство
постоянной  неудовлетворенности.  Я  не  думаю,   чтобы  Ариана  была,   что
называется, "злодейкой", во всяком случае, она была  не злее доброй половины
всех  тех,  кого я знал. Но  постоянная зависть, которую  испытывала  к  ней
Вероника, все же доставляла ей тайную  радость. А  кроме того, она не любила
меня, и это было только справедливо: я тоже ее не любил. Несмотря на все мои
ухищрения преодолеть свою  антипатию к ней, скрыть  это чувство,  оно все же
время от  времени в  чем-то прорывалось. С первой же нашей встречи, с первой
же минуты,  с первого  взгляда я увидел Ариану как  облупленную, и  она  это
знала.  Она  чувствовала,  что я  увидел всю  ее фальшь, весь ее "псевдеж" и
беспощадно осудил ее раз и  навсегда.  Обычно она всем  втирала  очки --  во
всяком  случае,  почти  всем,  потому что мало кому дано  судить  трезво,  и
большинство людей, кто по лености ума, кто по  легкомыслию, кто по глупости,
доверяется  поверхностному  впечатлению.  Но меня-то  она  не  провела. Ради
Вероники и Шарля  мы с ней  прилежно  играли порученные  нам партии в  нашем
квартете  и  изо  всех  сил  поддерживали  фикцию  дружеских  отношений.  Но
подспудно не затихала война. Я постоянно ждал от нее любого подвоха. Чертова
Ариана!..  Ее  мужа я тоже  в первую же минуту  раскусил. Но его фальшивость
была  другого рода. Как и Ариана,  Шарль носил  маску  из папье-маше,  но  в
отличие  от Арианы  Шарль чувствовал  себя в ней неуютно, она не приросла  к
нему,  не  стала его  плотью.  Наш милый  Шарль был создан  для незатейливой
жизни, любил перекинуться в  картишки  или посидеть с удочкой на бережку,  а
его  втиснули в мундир "молодого административного  кадра",  который  должен
быть  деятелен,  организован, в  курсе  всего,  четок, точен и ни в  чем  не
отставать  от людей. Этот мундир здорово  жал ему  в подмышках, но он  и  не
помышлял его скинуть. Дисциплина. Служба, служба. При таком фельдфебеле, как
его жена, черта с два нарушишь устав!
     В  конце  концов  мы поселились в  трехкомнатной меблированной квартире
неподалеку  от  площади Мобер.  Точнее  было бы сказать: в  конце  концов мы
покорились необходимости поселиться... Поиски просто довели нас до ручки. Мы
оказались  крайне  переборчивы.  Квартира, на  которой мы остановились, была
далеко не самая приятная из всех, что мы успели посмотреть за то время. Хотя
она  находилась   на  пятом  этаже  (конечно,  без   лифта),  комнаты   были
мрачноватые,   потому  что   окна  выходили  в  узкий  темный  двор.   Итак,
необходимость взбираться  на пятый этаж не компенсировалась  избытком света.
Особенно противной была кухня, маленькая, тесная, ни  одного прямого угла, с
крошечным  оконцем, выходящим на  лестницу черного хода, -- вонючий колодец,
где собирались все  запахи  дома. (Сотрудница агентства, которая  показывала
нам ту квартиру, сказала: "А вот и кухня, она забавная". Почему забавная? Ну
и жаргончик у  этих теток  из агентств  по  найму жилплощади!.. Они  умеют с
помощью модных словечек всучить всякую дрянь... Это же надо -- "забавная"!)
     Мы перевезли  сундуки и  чемоданы и начали  устраиваться. Мы  старались
разговаривать друг  с  другом, быть оживленными... "Вот мы и  дома, наконец.
Можно бы и раньше, да, дорогая? Придется все перекрасить. Вот увидишь, после
ремонта здесь будет куда веселее". Когда мы кончили возиться, почти  кончили
(все вынули из чемоданов и разложили по полкам), Вероника присела на кровать
в спальне. Она  стала  теперь уже очень  грузной, лицо у  нее было  желтое и
усталое,  выглядела она лет на тридцать.  Я сел рядом с ней. Я же, наоборот,
сильно  похудел за последнее время, пиджак болтался на мне как на вешалке, я
почему-то стал сутулиться и  выглядел  тоже не блестяще. Мы смотрели на свое
непрезентабельное  отражение в  зеркальной дверце шкафа из светлого  дерева,
стоявшего напротив. Медленным скользящим взглядом Вероника  охватила сидящую
на  кровати пару и  все,  что ее  окружало,  и вдруг заплакала. Она  плакала
долго, беззвучно, и плечи  ее ритмично вздрагивали от прерывистых вздохов. Я
обнял  ее.  Я  был  удручен и  полон сочувствия и нежности.  Я сам готов был
заплакать.  Я знал, почему она плачет. Наверное, потому, что мы были бедны и
неустроенны. Потому, что все вокруг было уродливым и решительно непохожим на
то, о чем она мечтала. Но еще и потому, что чудо нашей юности исчезло в этом
зеркале  у  нас  на глазах.  Мы уже не были  мальчишкой и девчонкой. Мы были
ответственными людьми, мужчиной и  женщиной, у которых скоро будет ребенок и
которым в нашем жестоком мире придется вести отчаянную борьбу, чтобы выжить.
Смутное чувство, что мы не принадлежим больше к божественной породе молодых,
охватившее нас  во время  велосипедной  прогулки  с  друзьями Жанины,  вдруг
материализовалось в этом отражении.

     Последующие дни я посвятил все свободное время оборудованию квартиры. Я
перекрасил кухню, переклеил обои в спальне, сколотил полки. Оказалось, что я
не такой уж безрукий. Вероника  мне помогала, сколько могла, --  чувствовала
она себя  довольно скверно.  По сравнению с днями поисков  квартиры  это был
скорее  хороший период  нашей  жизни, нам  казалось,  что  мы  что-то вместе
строим, и это нас связывало.  Я даже вновь  начал  надеяться, что еще не все
потеряно,  что мы сможем  быть  счастливы.  Вероника была  как  будто  более
оживленна, более весела. Сегодня,  оценивая  все это с дистанции времени,  я
думаю... боюсь быть к ней  несправедливым,  зря ее оговаривать... я думаю, в
то время  она  играла  очередную роль -- роль  молодой мужественной и ловкой
женщины,  под   стать  той,  чьи  фотографии  украшают  обложки  проспектов,
рекламирующих обои  и  декоративные  ткани: мосье и  мадам, молодые, свежие,
прелестные, с таким  увлечением  заняты  витьем  своего  гнезда. Мадам умело
разматывает рулон  обоев.  Быть  может,  Вероника  разыгрывала  эту  сценку.
Возможно,  но  точно  не знаю, боюсь  ее  зря обвинить. К  чему  эти  вечные
подозрения,  которые разъедают  все  на свете, пережигают  все дотла? В этом
повинен нынешний  век, он занес в чувствительные сердца семена подозрения --
я имею в виду нашу  цивилизацию,  такую  лицемерную,  такую  эрзацную, такую
продажную.  Она  всех  заразила...  Итак,  период  устройства  был  довольно
приятным, ибо тогда мы  жили иллюзией, что являемся друг для друга всем, что
один для другого -- конечная цель.  В последние недели перед рождением нашей
дочки Вероника так подурнела, что у меня даже не возникало мысли о близости,
но я  понимал,  что она  во мне  нуждается,  и был  преисполнен  нежности  и
заботливости.
     Несмотря  на  ряд  усовершенствований, которые  мы  произвели  в  нашей
квартире, нам там не было хорошо: мы  оказались в кольце ненавистных соседей
с их шумной, мерзопакостной жизнью. Если взирать на мир из окон пятого этажа
парижского  дома третьей категории, да к тому же  выходящих во  двор, то род
человеческий  выглядит  малопривлекательным.  Подтверждение  этой  печальной
истине  мы получали на  каждом шагу. За исключением  детей,  почти  все были
непереносимо уродливы  тем безнадежным  уродством, которое  не освещал  даже
слабенький лучик доброты или ума. Они напоминали каких-то глубоководных рыб,
но,  увы,  не  были  столь молчаливы.  В  фешенебельных  кварталах  уродство
встречается реже, во всяком  случае, оно лучше  закамуфлировано. Люди хорошо
питаются в течение ряда  поколений, занимаются в школе спортом,  холят себя,
избавлены от тех повседневных мучительных забот, которые постепенно искажают
облик. Если ты живешь  в фешенебельном квартале или если ты  там долго  жил,
мне кажется, тебе легче полюбить своего ближнего. Я не  был бы удивлен, если
бы мне сказали, что  в районе  Нейи духовная  жизнь  интенсивнее,  нежели  в
районе Нантера. И что на тех красивых улицах, где могут оценить мысль Тейяра
де  Шардена  [Тейяр  де  Шарден (1881  --  1955) --  религиозный  мыслитель,
пытавшийся  примирить  науку  и религию], люди действительно  стоят  ближе к
ноосфере... [Ноосфера --  область планеты,  охваченная разумной человеческой
деятельностью] Все это результат хорошего воспитания, сюда входит и уважение
к прислуге, и каникулы, проведенные на музыкальных фестивалях в Зальцбурге и
Байрейте...  Но в районе площади Мобер (а мы  жили  именно там) до  ноосферы
довольно-таки   далеко,   и  физическое  уродство  там  не   было   смягчено
нравственной красотой.
     Я уже говорил, что наши соседи отнюдь не были немыми. Напротив, природа
наделила их  на редкость зычными  голосами. Без семейных ссор не проходило и
дня:  две-три пары, подменяя друг друга, день и ночь  поддерживали священный
огонь супружеских  распрей.  "Пляску смерти"  играли  почти во  всех  этажах
нашего дома. Были среди жильцов и одиночки, которые от тоски и заброшенности
впали  в маразм. Под нами, например, обитала старуха, страшная,  как циклоп,
хромая, с раздувшимися, набрякшими альбумином, отечными ногами и с жестокими
выпученными  глазами.  Нам было слышно,  как  она остервенело рычит,  словно
дикий зверь в  своем логове. Она эманировала злобу вокруг себя, но главным и
постоянным  объектом ее ненависти была  другая старуха -- совершенно в  ином
духе, но такая же одинокая.  Ее мы прозвали мадам Дракула [Вампир Дракула --
персонаж серии фильмов ужасов].  В  давней молодости  она была  мастерицей у
мадемуазель Шанель  [Знаменитая  парижская модельерша,  основательница  дома
моделей  "Шанель"] и  осталась верна  кокетливо-инфантильному гриму тех лет:
губы сердечком,  тонкие дуги нарисованных  бровей  и  кукольные нарумяненные
щечки в стиле 1925 года. Востренькая, плюгавая, она все свое время проводила
в  слежке.  Дверь  на  лестницу  у  нее  всегда  была  приоткрыта.  Когда мы
появлялись, она  ее  скромно прикрывала  и снова  отворяла, едва мы успевали
миновать площадку.  Мы  всегда чувствовали  себя под надзором этой маленькой
зловещей тени. Мадам Дракула иногда вступала с нами в разговор, и отделаться
от нее не было никакой возможности, разве что  грубо  оборвать, но на это  у
нас не всегда хватало мужества. Она  была непревзойденным виртуозом по части
подслащенных гнусных  намеков...  Бедная  мадам Дракула.  Бедная Циклопиха с
четвертого этажа. Бедные чудовища, которых никто не любит, которые никого не
любят, рожденные  на  свет  лишь  затем,  чтобы  стать  объектом  презрения,
удивления и ужаса... Бог и за вас принял смерть?
     В наших  клетушках на пятом этаже  мы  оказались подключенными  к жизни
всего дома. Эта коллективная жизнь была расписана как по нотам. В шесть утра
у  больного с  третьего  этажа, уже много  месяцев не  встающего  с постели,
начинался приступ кашля,  длившийся до  семи.  (Ровно  в семь  кашель  резко
обрывался,  уж  не  знаю, право, что  делали с  этим несчастным  --  кляп ли
засовывали ему в пасть или  оглушали ударом по темени?) Итак, он умолкал, но
тут же вступала пара с пятого этажа (их окна были как раз напротив наших) со
своим ежедневным  аттракционом: супружеская свара. Их "танец  смерти" длился
до девяти. Жена истошно вопила, муж глухо огрызался, должно быть, ему все же
было немного стыдно. В десять гусыня с четвертого отправлялась за покупками.
На  ее  двери  было  не  меньше  пяти  замков,  задвижек и  защелок.  Сперва
раздавалось  последовательное  звяканье  и скрип, потом  она со  всего  маху
захлопывала за  собой дверь  -- блям, -- и всякий раз у меня екало сердце. В
полдень кто-то, мне так и не удалось установить,  кто именно, запускал радио
на полную мощность. В четыре часа  девочка из шестой квартиры слева начинала
бренчать на пианино.  От  семи до девяти вечера  мы имели возможность с двух
сторон  слушать  телевизионные  программы,  правда,  разные.  Справа  всегда
первую, слева  всегда вторую.  Владельцы этих телевизоров были альтруистами.
Вместо  того  чтобы  ревниво, в полном одиночестве  наслаждаться всеми этими
драматическими спектаклями, репортажами,  телевизионными играми и эстрадными
концертами,  они  всегда  стремились  разделить  это  удовольствие со  всеми
жильцами.  Между  двенадцатью  и  половиной  первого  сосед,  что  над нами,
возвращался  домой,  он,  видно,  был крайне неуклюж, потому  что  различные
предметы  то  и   дело  с  грохотом  падали  на  паркет.  Затем  он  начинал
раздеваться, швырял  на  пол сперва  один, а  потом другой ботинок  с  таким
шумом, что казалось, он разувается, взобравшись на стремянку.  Только к двум
часам ночи  дом затихал, и можно  было начинать  думать  о  сне. Для полноты
картины мне надо было  бы упомянуть также о стуке молотка (почему-то все без
исключения ежедневно  заколачивали в  стену  гвозди, но  преимущественно  по
утрам  в воскресенье)  и о концертах  какого-то меломана, который чуть ли не
каждый день  запускал часа по два  кряду  граммофонные  пластинки с оперными
ариями. К  тому  же он обычно  подпевал певцу,  а если это была  певица,  то
вторил  ей на октаву ниже. Благодаря  этому  мерзавцу я знаю теперь наизусть
"Мадам Баттерфляй".
     Мой  шурин Жан-Марк иногда навещал  нас.  С тех пор  как он вернулся из
своего иезуитского коллежа где-то в районе Понтуаза, он менялся буквально на
глазах.  Заметим в скобках, что годы обучения в  этом коллеже не оставили на
нем глубокого  следа. Жан-Марка нимало не беспокоило, что его ожидает в ином
мире.  Зато этот мир и  его возможности интересовали его как  нельзя больше.
Его заставили посещать лекции на факультете  общественных наук, подобно тому
как в доброе старое время родители  отправляли "барышень из хороших семей" в
"finishing  tools",  чтобы  они  набрались  там  хороших манер. Образование,
которое  Жан-Марк получил на улице  Сен-Гийом, сказывалось лишь в интонациях
голоса, в  покрое костюма, в манере носить зонтик  и выпячивать  подбородок.
Жан-Марк  всегда  напоминал  мне  ту  отвратительную  рекламу  апельсинового
мармелада  одной  английской фирмы,  которая  частенько появлялась во многих
газетах. На ней был изображен спесивый молодой человек в костюме итонца  и в
цилиндре,  склоненный  над   банкой  этого  самого  мармелада.  Подпись  под
картинкой   гласила:   "Называйте   меня   эсквайром!"  Это  одновременно  и
бессмыслица, потому  что  "эсквайр" --  не дворянский  титул, который  можно
получить в награду за  что-то, и подлость, потому что реклама эта апеллирует
к самым низменным,  к самым гадким инстинктам человека -- к его тщеславию, к
его гнусному  желанию  казаться не тем, чем он есть,  и быть причисленным  к
псевдоэлите...  Мастера рекламы  не бог весть какого  мнения о человечестве.
Жан-Марк  хотел прослыть аристократом. Это  была его  самая сильная страсть,
которой  не уступала, пожалуй, только страсть к деньгам. Он прекрасно  ладил
со своей сестрой,  они  говорили на одном  языке. Я  это не  сразу подметил.
Сперва мне казалось, что это обычная привязанность брата и  сестры, но потом
я понял -- дело не только в этом: их объединяли общие жизненные устремления.
Когда  Жан-Марк  приходил  к  нам  в гости  и они болтали  друг  с другом, я
чувствовал  себя  выключенным  из их разговора. Я считал, что  это в порядке
вещей, что у брата и сестры, точно так же, как у нас  с Жаниной, несмотря на
разницу  возраста,  может быть  своя территория  общения, куда чужим доступа
нет. Но  их репертуар был не таким ребячливым, как наш, не таким невинным. У
них речь  шла  не  о  Дональде  Даке,  а о  парижской  светской  хронике,  о
Сен-Тропезе, о модных знаменитостях...
     Я быстро учуял, что Жан-Марк стал относиться ко мне снисходительно. Еще
год тому назад он был мил, даже сердечен со мной. Тогда он еще не открыл для
себя Истинных Ценностей, теперь он восполнил этот пробел, и я потерял всякий
вес в его глазах.
     -- Слушай, цуцик, -- сказал он мне как-то раз (улица Сен-Гийом изменила
его акцент,  интонацию, но не лексику, которая  сохранила следы  врожденного
хамства).  -- Ну и дерьмо же ваша хата. Ты бы хоть поднатужился и сиганул на
ступеньку повыше. Вероника стоит лучшего, ты не считаешь?
     И он  обвел  подбородком комнату,  в  которой мы сидели.  Да, Вероника,
несомненно, стоила лучшего. Я промолчал.
     "Сигануть на ступеньку выше" мне удалось только год спустя. Но рождение
нашей маленькой  дочки  временно  отодвинуло  на  задний  план все  заботы о
материальном благополучии и  о продвижении по социальной лестнице. В течение
полугода наши мысли были  сконцентрированы на малютке, и ничего  другого для
нас не существовало. И я вспоминаю об этом периоде как о самом  счастливом в
моей жизни.

     -- День ото  дня она становится все больше  на тебя похожа, --  говорит
Жанина. -- У нее твои глаза.
     -- Правда? Так всегда утешают отцов.
     -- Свистун! -- говорит Жан-Марк. -- Кончай  придуриваться!  А что у нее
от меня?
     -- Ничего, -- торопливо отвечает Жиль. -- Абсолютно ничего.
     -- У нее будет мой ум. Сейчас это незаметно, но вы увидите, у нее будет
ум ее дяди.
     --  Бедняжечка,  --  бормочет  Жиль, склоняясь над  крошечным  личиком,
утопающим в батисте. -- Явилась злая фея и сделала свой роковой подарок.
     Вытянув руку, он указывает двумя пальцами на прорицателя злой судьбы.
     --  Слышите,  что  несет  этот  кретин?  --  возмущается  Жан-Марк.  --
Во-первых, я не фея...
     -- Дурачки! -- смеется Вероника. Она держит малютку на руках. -- Пошли,
Жанина, будем ее купать!
     -- А меня? -- спрашивает Жиль.
     -- Ты хочешь, чтобы мы и тебя выкупали?
     -- Меня вы не возьмете с собой?
     -- В нашей ванной комнате вчетвером не повернешься.
     И  тем не  менее  все  четверо  отправляются в  ванную. Жиль  не  может
пропустить купание дочки. Каждый вечер  он присутствует на этой церемонии. С
восторгом и умилением смотрит он, как эта розовая  обезьянка  гримасничает и
плещется в воде.
     --  Увидишь, какая она смешная, -- говорит  он Жан-Марку. --  Настоящий
клоун.
     Мыло и губка девочке явно не нравятся. Она норовит отвернуть головку от
этих   неприятных   предметов  и  морщится,  корча   брюзгливо-презрительные
гримаски,  словно старая маркиза, шокированная нарушением  приличия. Зрители
хохочут. Жиль с нежностью глядит  на  Веронику,  Жанину  и  дочку.  "Вот три
существа, которых  я  сейчас люблю больше  всего  на свете", -- говорят  его
глаза. Вероника  вновь обрела свою свежесть и красоту, она стала  даже более
красивой, чем до родов: такая же тоненькая и стройная, как прежде, и в то же
время  в полном  расцвете. И  Жанина  день  ото  дня  становится  все  более
прелестной. Что до маленькой... "Дочка для него --  восьмое  чудо света!  Он
просто обалдел, кроме нее, ничто теперь его не  интересует, -- часто говорит
Вероника с наигранным возмущением. -- С тех пор  как  она появилась, он меня
едва замечает".  И  в  самом деле,  каждый  вечер, вернувшись  домой,  Жиль,
поцеловав  жену, первым  делом  спрашивает о  Мари:  как  она поживает,  как
провела  день, чему  научилась,  потому  что,  уверяет  он, она на  редкость
способный ребенок. Он сразу идет к ее кроватке и, если она не спит, играет и
разговаривает с ней до той минуты, пока ее не понесут  купать. Если девочка,
увидев  его, улыбается, он от радости  приходит  в  неистовство и  горделиво
хвастается перед женой своим успехом у дочки.
     С купаньем покончено, и Жан-Марк, спохватившись, смотрит на часы.
     -- Нам пора подрывать отсюда, -- говорит он Жанине, -- а то опоздаем.
     -- Вы куда-то собрались? -- почти строго спрашивает Жиль.
     -- Точно так, с вашего разрешения.
     -- Что-то, мне кажется, вы часто стали шататься вместе последнее время.
А могу ли я полюбопытствовать, куда ты намерен повести Жанину?
     -- Гляди-ка! Твой братеня настоящий шпик. Великий инквизитор. Мы идем в
кино.
     -- А после кино?
     -- Отвяжись  от них, -- говорит Вероника, --  они достаточно  взрослые,
чтобы...
     --  Я не  хочу, чтобы ты водил ее в  ночные бары Сен-Жермен-де-Пре,  --
невозмутимо продолжает Жиль. -- Она еще не доросла.
     Жанина смущена, и вместе с тем ее это забавляет. Забавляет потому,  что
узнает манеру  острить  своего  старшего брата, догадывается, сколько игры и
скрытого юмора таится в нарочитой  строгости интонаций и в суровом выражении
лица. А смущена  потому, что давно  заметила  ироническое  отношение  Жиля к
Жан-Марку. А кроме того, она  вообще  по  натуре застенчива и не  хочет быть
объектом всеобщего внимания.
     --  Во всяком случае,  --  продолжает Жиль, -- проводи  ее  до дома, до
самого подъезда.
     -- Послушай, милейший, я джентльмен.
     --  А ты бы нацепил значок  со словами: "Я -- джентльмен". Тогда бы  не
было никаких сомнений. А на какой фильм вы идете, если не секрет?
     Жанина говорит какое-то название, фамилию режиссера, объясняет, что это
фильм "новой волны".
     -- Ясно, -- говорит Жиль, -- там будет получасовая сцена в постели...
     -- У  тебя нет газетки, чтобы посмотреть программу  кино? -- спрашивает
Жан-Марк.  --   Скоро  пасха,  может,  в  пригороде,  в  каком-нибудь  клубе
христианской молодежи показывают "Голгофу".
     Все  четверо  хохочут.  Однако  Жиль  все  же  продолжает  пародировать
содержание  фильмов  "новой  волны".  Голос его  делается тягучим, старчески
хриплым,  а  на лице  застывает  постное  выражение,  никак не  вяжущееся  с
веселыми  искорками в  глазах  и  смешливым  подергиваньем  губ  --  верными
приметами назревающего взрыва веселья.
     -- Вы увидите  женщину,  а может, даже  двух  женщин,  постриженных под
Жанну д'Арк, но  отнюдь не  девственниц,  совсем  наоборот.  Одна из них все
время будет сидеть в ванне. На вид -- ничего себе, но какая-то чокнутая. Так
вот, принимая ванну, она читает "Критику  чистого  разума" или  что-нибудь в
этом духе из серии "Мысли", чтобы преодолеть свой комплекс неполноценности в
области  культуры.  Ее муж, известный деятель  искусства или  науки,  вполне
современный господин. Поэтому он читает исключительно комиксы, Мандрейка или
Чери Биби [Персонажи фильмов ужасов и комиксов].  Одним словом, тип понятен.
Он,  конечно, семи  пядей во  лбу,  но  ему и  в голову не влетает, что жена
наставляет  ему  рога со  знаменитым  автогонщиком.  Высокий интеллект этого
деятеля таинственным образом время от времени дает сбой. Вечером они ходят в
ночные  кабаре на  Левом берегу, чтобы встретиться  с  приятелями, послушать
классный джаз и  посмотреть стриптиз.  Это  зрелище им никогда не надоедает,
тем более что муж уже давно переспал с этой девицей. Он уверен, что его жена
ни о  чем  не  догадывается, однако она все  знает, но  ей на  это  плевать.
Поразительная  проницательность мужа  порой, как мы  знаем,  почему-то  дает
сбой... В кабаре они встречают приятелей, например юную кинозвезду,  или там
режиссера, или  критика журнала "Кайе дю синема". Одним словом,  людей вроде
нас с вами... Они  непременно заводят речь об  Алжире, или о Вьетнаме, или о
положении  американских  негров,  чтобы   облегчить  свою  нечистую  совесть
современных  интеллигентов.  Один из  них,  например,  говорит другому:  "Ты
читал,  как они  линчевали этого  профессора в  Нью-Орлеане?" --  и приводит
две-три ужасные подробности, и в это самое  время мы видим на экране крупным
планом пупок очаровательной стрипгерл. Эпатирующий контраст, не правда ли?..
Тревожная,  будоражащая  ирония.  Потом  жена  танцует   с  каким-то  весьма
подозрительным  типом. Муж смотрит  на этого типа злыми  глазами,  хотя мужу
бояться решительно  нечего,  поскольку тип этот пришел  в кабак  с  немецким
промышленником,  но, как я уже говорил, на  этот проникновенный  ум минутами
находит какое-то странное затмение. Потом жена процитирует несколько фраз из
"Критики чистого разума",  и одновременно наплывом на  экране появляются  те
картины,  которые  проносятся в  это  время  у  нее  в голове:  мчащийся  на
максимальной  скорости  гоночный  автомобиль, она сама, совершенно голая, во
время демонстрации 14 июля  переходит площадь Согласия с кошелкой в руке, ее
муж в  костюме космонавта читает "Супермена" в ракете  и при этом  рассеянно
гладит  блондинку,  одетую  лишь  в  кожаный  ремень и сапожки.  Современный
эротизм, верно? Фетишизация кожи. Штурм табу. Короче, я не буду рассказывать
фильм  до конца, чтобы не портить вам удовольствия. Но сами увидите, что там
будет  все,  о  чем  я говорил.  Или что-нибудь похожее.  Прекрасная  работа
оператора. Оригинальный  монтаж. И в титрах  такие  имена,  что  у  вас  дух
захватит.
     После ухода Жан-Марка и Жанины они  готовят обед  и садятся за  стол, и
Жиль, возвращаясь к  мысли, которая, видно, не  покидала его все это  время,
говорит,  что ему  не  хотелось  бы,  чтобы  Жанина так часто  встречалась с
Жан-Марком.
     --  Почему? Боишься,  что  он  сделает  ей ребенка?  Уверяю  тебя, зря.
Жан-Марк в этих вопросах куда более просвещен, чем ты был в его возрасте.
     Сказано  не в  бровь, а  в  глаз.  Жиль явно понял  намек. "Допер", как
сказала бы его жена.
     -- Ты на меня не в обиде?
     -- Конечно,  нет!  Но не  станешь же  ты  возражать,  ты был  предельно
неопытен в этих делах. Я тоже, впрочем.  Подумать только, какой я была тогда
дурочкой!  Несмотря на весь  свой темперамент.  Но насчет Жан-Марка и Жанины
можешь не беспокоиться, он, я уверена, примет все меры.
     -- Выходит, ты думаешь, что Жанина и он...
     Жиль покраснел, у него заплетается язык.
     -- Я вовсе не утверждаю, что он с ней спит.
     -- К счастью.
     -- Я не уверена, что к счастью. Не гляди на меня такими глазами! А если
и спит -- тоже не катастрофа.
     Жиль кладет на стол нож и вилку, словно это предположение отбило у него
аппетит.
     -- Ты считаешь? Ну, знаешь, я...
     -- Не волнуйся.  Если бы что  было, я бы угадала. Прочла по  их глазам.
Да, я думаю, Жан-Марк и сам бы мне сказал.
     -- Он посвящает тебя в такого рода дела?
     -- Он всем хвалится каждой своей новой победой. И мне, в частности.
     -- Вот негодяй! Он об этом тебе рассказывает? Тебе?
     -- А что такого?
     -- Ну, не знаю. Говорить о таком с сестрой. Признайся, это все же...
     --  Ты   отстал,   Жиль.  Странно,  но  в  таких  вопросах   ты   полон
предрассудков. Особенно если речь идет о твоей сестре.
     -- Жанина -- настоящая девушка.
     -- Ты хочешь сказать, что я не была настоящей девушкой?
     --  Нет, прости: я хочу сказать, что и ты была настоящей девушкой... Но
признайся, все же есть разница...
     -- Во  всяком случае, если она спит с  Жан-Марком  и это  доставляет им
обоим удовольствие, я не вижу, почему бы им от этого отказываться!
     -- Жанине всего шестнадцать лет.
     -- Ну и  что? В шестнадцать лет девчонка уже созрела для половой жизни.
Но когда дело касается Жанины, ты не в силах рассуждать нормально.
     -- Хорошо, я согласен, пусть у нее будет любовник,  если это сделает ее
счастливей  и  если  ты настаиваешь на  том, чтобы я рассуждал нормально. Но
только не Жан-Марк.
     -- Не знаю, право, почему ты так ненавидишь моего брата.
     Это сказано сдержанным тоном, с натянутой улыбкой.
     -- Я  его  вовсе не ненавижу,  -- горячо говорит Жиль. -- Но мысль, что
Жанина и он...  Нет,  сама видишь, эта мысль мне невыносима.  От нее мурашки
бегут по спине. Я бы  предпочел, чтобы она выбрала любого другого, только не
его. Пусть даже водопроводчика, если это молодой, располагающий, симпатичный
парень.  Я  ничего не имею  против  твоего брата. Но  ведь бывают вот  такие
несовместимости, тут уж ничего не попишешь. Это сильнее меня.
     -- А если бы они поженились?
     -- Нет, ни в коем случае!
     -- Крик сердца!.. А  знаешь, Жан-Марк будет, возможно,  совсем неплохой
партией. У него удивительное коммерческое чутье.
     --  Я вовсе не мечтаю о  том, чтобы  Жанина  вышла замуж  за человека с
удивительным коммерческим чутьем, -- говорит Жиль уныло.
     Вероника опускает глаза. Ее улыбочка скорее похожа на усмешку.
     -- Я знаю, что ты об этом не мечтаешь. Но, может, следовало бы спросить
и саму Жанину, каково ее мнение.
     -- Я ее знаю. Она тоже об этом не мечтает. Даже если...
     -- Что если? Продолжай.
     -- Даже если ты будешь давать ей соответствующие советы, не уверен, что
она их послушается.
     Вероника подымает глаза и мерит его жестким взглядом.
     -- Какие советы? О чем ты говоришь?
     Ее  голос  слегка  дрожит.  Но отступать  теперь уже  поздно. Ссора так
ссора. Жиль улыбается (от нервности? Или чтобы смягчить смысл своих слов?).
     -- Помнишь, прошлым летом,  в Бретани, ты  ей как-то сказала, что, если
ее товарищ, сын  депутата, богат, ей  следует им заняться.  Это твои  слова:
"Если у него есть башли, займись им".
     Она хмурит брови, стараясь вспомнить.
     -- Я ей так сказала? Что  ж, вполне возможно. Наверное, я шутила. А что
она ответила?
     -- Ничего, -- говорит он холодно. -- Она покраснела.
     -- Краснеть тут не с  чего, -- говорит Вероника  с вызовом; они  в упор
смотрят друг на друга без всякой нежности.
     -- Возможно, что и не с чего. Но она все же покраснела.
     Вероника отворачивается. Молчание. Она вздыхает.
     -- Ну и память же у тебя! Помнить такие вот мелочи, какие-то случайные,
ничего не значащие фразы!
     -- Видимо, эта фраза что-то для меня значила.
     Она снова кидает на него жесткий, внимательный взгляд.
     -- Почему? Ты увидел  в моих  словах намек на то, что у тебя самого нет
башлей, не так ли?
     Настал черед Жиля опустить глаза.
     -- В твоих словах много чего можно было увидеть...
     -- Я сказала эту фразу, не придавая ей особого значения, -- говорит она
вдруг  устало. --  Сказала  просто  так, ничего не имея в  виду. Если искать
скрытый смысл в каждом слове...
     --  Бывают  "неконтролируемые аллюзии"  (он произносит слова отрывисто,
словно  иронически,  чтобы снять  по  возможности серьезность обвинения). По
Фрейду, все полно значения. Ничего нельзя сказать просто так.
     -- К чертовой матери Фрейда! Лучше помоги-ка мне.
     Они убирают посуду со стола, уносят все на кухню. Она крошечная, вместе
они  там  едва помещаются. Раковина, газовая плита  и шкафчики для посуды  и
кастрюль занимают почти всю ее площадь.  Вероника готовит салат, а Жиль моет
тарелки в напряженном молчании  -- каждый из них пытается угадать тайный ход
мысли другого.  Они  были  только что на  грани ссоры, им  едва  удалось  ее
избежать.  Даже  не глядя  на жену  (он все  же видит ее краем глаза),  Жиль
знает,  что  она  сейчас  прервет  молчание,  наверняка   скажет  что-нибудь
приятное, шутливое, чтобы сгладить дурное впечатление от последних реплик.
     -- Милый,  да  ты великолепно моешь посуду!  Ты, правда, на все руки...
Вот бы твоим американским друзьям увидеть тебя сейчас!

     -- Они  сочли  бы это естественным. На  самом  деле это  совсем простые
люди.
     -- Простота миллионеров...
     Помолчав, она продолжает:
     --  Меня удивляет, что  общение  с этими  людьми,  такими  изысканными,
такими  артистичными, по твоим  словам,  не привило  тебе вкуса  к  красивым
вещам.
     -- Да что ты говоришь? Я люблю красивые вещи!
     -- Да, если хочешь, в известном  смысле. Но  с  большими ограничениями.
Вот машины,  например, ты не любишь. А ведь красивая машина -- вещь не менее
интересная, чем хорошая картина,  и не менее прекрасная, ты не считаешь? Она
имеет такую же эстетическую ценность. И предметы домашнего обихода тоже.
     -- Я никогда этого не отрицал, дорогая.
     -- Почему же ты в таком случае так нетребователен к своему интерьеру?
     --   Ну,  знаешь,  это  уж  слишком!  --   закричал  он  с   наигранным
негодованием. -- Подумать только, я потратил три недели жизни на ремонт этой
чертовой квартиры! Все свободное время я посвятил украшению интерьера!
     Они  смеются,   радуясь  разрядке.   Опасность   грозы  миновала.   Они
возвращаются  в  столовую, чтобы завершить обед деликатесом: салатом с сыром
(рецепт ему дали все те же американские друзья, общение с которыми имело для
него, видимо, такое значение).
     -- Может, тебе хотелось бы, чтоб я, как Шарль, занялся  художественными
поделками? -- спрашивает он. (Уголки его губ  при  этом дрожат, как  всегда,
когда он  сдерживает  улыбку.)  --  Чтобы я  смастерил,  например, подвижную
скульптуру в  духе Кальдера?  [Александр Кальдер -- современный американский
скульптор]
     Они уже не  раз смеялись над этой штуковиной, вернее, над честолюбивыми
потугами бедняги Шарля.
     --  Удивляюсь,  почему  Ариана  не  пробует  своих  сил  в  абстрактной
живописи,  -- говорит Жиль. -- Раз он ваяет  в манере Кальдера, почему бы ей
не  писать,  как...  ну,  не знаю, скажем,  как  Дюбюффэ?  [Жан  Дюбюффэ  --
современный  французский   художник-абстракционист]  Или  занялась   бы  она
коллажами. Такая предприимчивая женщина...
     -- Ой,  постарайся, пожалуйста, завтра  не смеяться над ней так,  как в
прошлый раз. Она наверняка это заметила. И он тоже. Ты ее терпеть не можешь,
но это еще не причина...
     --  Ариану? Да я ее просто обожаю! Мы обожаем друг друга... Дорогая, уж
не знаю, что ты положила в этот салат, но он такой вкусный, что на тебя надо
молиться. В салатах ты просто неподражаема.
     И он ласково треплет ее по щеке.
     -- Ариану?  -- продолжает  он. -- Мы с ней друзья-приятели. Я ее  очень
ценю. Когда-нибудь я напишу ее портрет.  Ты увидишь,  как  он  будет  похож.
Разумеется, словесный  портрет в  духе моралистов  времен  классицизма.  Ну,
знаешь: "Диил или любитель птиц".
     -- И как ты его озаглавишь? "Ариана или"?..
     -- Он делает вид, что ищет заглавие.
     -- "Амазонка нового времени"? -- предлагает она.
     -- Неплохо, неплохо! Но надо более точно определить нашу эпоху.  "Новое
время"  -- это слишком расплывчато,  да к тому же можно  спутать  с журналом
того же названия. Подожди, я, кажется, придумал:  "Амазонка потребительского
общества". Либо: "Амазонка цивилизации досуга". Что ты скажешь?
     -- В самую точку.
     --  Нет,  хорошенько  все  обдумав,  я,  пожалуй,   назову  его  просто
"Дамочка". Впрочем, это одно и то же.
     По лицу Вероники пробегает тень.
     -- Дамочка?
     --  Да...  Я  действительно  напишу  этот портрет, кроме шуток. Столько
интересного можно сказать по поводу нашей дорогой Арианы.
     Она с любопытством смотрит на него и говорит:
     -- До чего же у тебя иногда бывает свирепый вид!
     -- Это оборотная сторона доброты, дорогая. Я очень, очень добрый, ты же
знаешь.  Поэтому время  от  времени  я  больше  не  могу, я  задыхаюсь,  мне
необходима разрядка.
     -- Ариана и Жан-Марк -- твои любимые мишени.
     -- Согласись, что они воплотили в себе все... словом, все то, что  я не
люблю в сегодняшнем мире.
     -- А мир сегодня такой же, каким он был всегда.
     --  Нет,  мир  сегодня  хуже.  Широко распространились...  как  бы  это
выразить... какие-то дикие взгляды на нравственность.
     -- Объясни, я не совсем понимаю...
     -- Я и  сам в точности не  знаю, что хочу сказать. Но примерно вот что:
помнишь Нагорную проповедь в Евангелии? Так вот, переверни там все наоборот,
и  ты  получишь представление о современной морали.  Нечем дышать.  Мне,  во
всяком случае.
     -- Выходит, бедный Жан-Марк антихрист?
     -- Нет! В общем, ты ведь понимаешь, что я...
     -- Нет, не совсем. Что тебе в нем так уж не по душе?
     -- Мы такие разные...
     -- Это еще не довод.
     --  Он  чертовски самоуверен.  Я -- нет. Он принимает  и  одобряет  мир
таким, какой он есть. Я -- нет. Я  хочу сказать, современный  мир.  Он любит
деньги и будет много зарабатывать.  Я  -- нет.  Он груб и бесчувствен, живет
без оглядки на других... Я  -- нет. Он  опустошен. Я -- нет. И глубоко... да
не стоит, пожалуй, продолжать!
     -- Нет, почему же, валяй, валяй. Раз уж ты начал.
     -- Глубоко... это еще не очень заметно, потому что он молод и  довольно
красив,  но с  годами это будет проявляться  все больше и  больше... Это уже
теперь  проступает в  его лице... Не знаю,  как  бы это объяснить, но где-то
между уголками губ и скулами...
     -- Но что? Ты еще не сказал, что он глубоко... что глубоко?
     -- Изволь: он вульгарен, глубоко вульгарен.
     Это заявление Вероника выслушивает молча. Но взгляд ее снова становится
жестким.
     -- Ты многих людей считаешь вульгарными, -- говорит она наконец.
     -- Да, действительно.  Их и в самом деле много, это вытекает  из самого
определения слова.
     -- Ты считаешь вульгарными всех, кто не думает как ты, кто не живет как
ты. Ты нетерпим.
     -- Нет, это не так, вот послушай: ты,  например, ты думаешь иначе,  чем
я, и жить хотела бы по-другому. Но ты не вульгарна.
     -- Уж не знаю, как тебя поблагодарить за такое велико...
     -- Вероника, не  валяй дурака. Ты прекрасно  знаешь, что я имею в виду.
Извини меня,  если я тебя обидел, говоря так о твоем брате. Я  не должен был
этого делать... Скажи, я тебя обидел?
     Она в нерешительности хмурит брови. Потом пожимает плечами.
     -- Нет, по-настоящему -- нет,  -- говорит  она. --  И в глубине  души я
думаю, ты прав.
     Он вскакивает  с поражающей ее проворностью,  опускается  перед ней  на
колени, берет за руки, покрывает их поцелуями...
     -- Если бы ты  только знала, как я тебя люблю,  как восхищаюсь тобой за
такие вот мелочи,  --  говорит он  с жаром.  --  Вот  именно  поэтому ты  не
вульгарна,  ты  вся  --  отрицание вульгарности.  Никакой в  тебе  хитрости,
удивительная прямота. Ни  тени злопамятства, никаких  мелких счетов.  Ты без
обиняков говоришь, что согласна, даже если тебе и  не  очень-то приятно быть
согласной  и  говорить  об этом. Это так редко встречается,  так  редко!  Ты
просто чудо!
     Он  притягивает  ее к  себе  и целует.  Она улыбается, видно,  что  она
счастлива от его слов.
     --  Такой прямой и красивой девчонки, как ты, да еще чтобы  так отлично
умела  готовить салат,  -- нет,  такой второй во  Франции  днем  с  огнем не
сыщешь, -- шепчет он.
     Они смеются. И опять целуются. Она гладит ему щеку кончиками пальцев.
     -- Я  тоже, наверное, не раз тебя  ранила, даже  не  замечая этого,  --
говорит она. -- Да?
     Он качает головой  -- то ли чтобы сказать "нет", то ли чтобы  попросить
переменить тему -- мол, не будем больше об этом.
     -- Не отрицай, я знаю. Вот, например, когда мы жили у  твоих родителей,
и  я говорила тебе  о них... И еще  были случаи.  Я  уверена.  Ты  настоящий
мужчина, в  тебе  нет  ничего женского,  и  все же  ты так чувствителен, так
чувствителен. Я не знала никого, кто был бы так чувствителен, как ты.
     -- Это еще неясно, -- говорит он с нарочито серьезным видом, хотя глаза
его смеются, -- быть может, чувствительность в конечном счете мужская черта?
Мы, мужчины, такие  хрупкие. Сильный пол  -- женщины, теперь  это становится
все  очевидней. Вот  возьми хотя  бы  "Илиаду".  У всех этих великих  героев
древности, у  Ахиллеса, у Гектора, ну  и у  всех остальных  глаза на  мокром
месте. Когда они не заняты войной,  они только  и делают, что умиляются. И в
"Песне о Роланде" то же самое: рыцари готовы расплакаться по любому пустяку.
     --   Забавно!  --  Она  смеется.  --  Представляю  себе,   как  Ахиллес
вытаскивает из кармана платок и утирает глаза.
     -- Он  это делал частенько.  Вот только  карманов у  него не  было,  и,
боюсь, сморкался он пальцами.
     Жиль снова садится за стол, и они весело кончают обед. Потом они дружно
убирают посуду, расставляют  все по  местам  и  заходят к малютке. Она спит,
подняв к щекам сжатые кулачки. И снова они  умиляются,  глядя на тонюсенькие
пальчики,  на  крошечные  ноготки,   совершенные   в   своей   хрупкости   и
игрушечности. Они  не перестают удивляться тому, что создали  это  чудо, это
поразительное существо с  таким завершенным и уже сильным тельцем. Они стоят
рядом,  склонившись  над  кукольной   кроваткой,  и  молчат,   переполненные
нежностью, скованные тайной этого растительного сна.  Шелковистые складчатые
веки, блестящие, как атлас. Маленький пухлый ротик с чуть вздернутой верхней
губой  --  "рот   Венеры".  Жиль   говорит:  "Она  восхитительна".  Вероника
улыбается: "Ты  самый  пристрастный отец на  свете. Она миленькая, как почти
все малыши". Он протестует: "Неправда, я никогда не видел такого прелестного
создания". Это игра, ее бессмыслица очевидна обоим, но  она  их успокаивает.
Они словно произносят заклинания.
     Они  возвращаются в большую комнату,  где им предстоит  провести вечер.
Два  кресла, лампа, газеты  и книги. Она  включает транзистор,  подхватывает
модный мотив. Потом смотрит на свои часики.
     -- Мне нечего читать...
     -- А книжку, которую ты начала вчера?
     -- Мура! Я бросила... Скажи, Жиль, когда мы купим телевизор?
     -- Тебе в самом деле хочется?
     --  Последние  известия,  спектакли...  Бывают и  неплохие  передачи...
Иногда, зимними вечерами...
     -- Ну что ж, давай купим. Телевизоры, кажется, продаются в кредит.
     -- Да. Надо ежемесячно вносить небольшую сумму. Год  или два. Это очень
удобно.
     -- А ты  не боишься, что  мы закиснем? Телевизор в нашем возрасте?  Что
мы, пенсионеры?
     -- Ну, ты же  знаешь, дорогой, с какой радостью я бы куда-нибудь пошла.
В гости, в кино, на танцы. Я уже  целую вечность не  была в "Кастеле". Когда
ты меня туда поведешь?
     Жиль закрывает книгу, заложив страницу.
     -- Верно. Мы почти никуда не ходим, -- говорит он.  --  Послушай, давай
будем   иногда  приглашать   baby-sitter  [Девушки,   за   почасовую  оплату
присматривающие за детьми]. Ведь до  того, как мы поженились, ты  чуть ли не
каждый вечер ходила танцевать. Хочешь, пойдем в "Кастель" в будущую пятницу?
Возьмешь у Арианы телефон ее baby-sitter, и все дела.

     -- Да! Здорово! Я так буду рада увидеть всех ребят, -- и она дарит Жиля
сияющей улыбкой. -- Спасибо, дорогой, ты золото!
     Он вновь раскрывает книгу,  она перелистывает иллюстрированные журналы.
Тишину нарушают только  негромкие домашние  звуки (у  соседей  моют  посуду,
где-то бормочет радио) и неумолкающий гул города. Так проходит минут десять.
Вероника снова смотрит на часы.
     -- Жиль  (ее голос звучит фальшиво  смущенно),  знаешь,  мне  почему-то
хочется выпить виски. Просто идиотство какое-то, ведь я уже не беременна, но
вдруг мне жутко захотелось. Хорошего виски.
     -- За чем же дело стало, сейчас пойду и куплю.
     -- Но магазины ведь уже закрыты.
     -- Я поеду  в drugstore  [Аптека, где, помимо лекарств, продаются также
напитки,  бутерброды,  мороженое  и  многое  другое (англ.)]. На  машине это
займет не больше десяти минут.
     -- Если найдешь место, где припарковаться. Тебе не лень, правда?
     Вместо ответа он целует ее.
     Когда через четверть часа он возвращается с бутылкой виски в руке, он с
порога  слышит голос  жены.  Она  говорит по  телефону.  Он  идет  на кухню,
откупоривает бутылку, собирает на поднос стаканы, лед. Занимаясь всем  этим,
он невольно слышит разговор за стеной.
     -- Знаешь, дорогая,  я позвоню тебе потом. Жиль вернулся... Да... Когда
захочешь, дорогая...  Я понимаю... Нет, конечно!.. Договорились... Спокойной
ночи. Целую.
     Вероника кладет  трубку  в тот момент,  когда  Жиль входит в комнату  с
подносом в руках.
     -- С кем это ты? -- спрашивает он. -- Что-нибудь случилось?
     -- Да нет, это Ариана.
     --  Пользуетесь  моим   отсутствием,  чтобы  трепаться  по  телефону  и
секретничать, -- говорит он с подначкой.
     -- Ничего подобного. Я хотела узнать телефон ее baby-sitter.
     -- А мне показалось, что ты говорила с ней очень серьезно. Словно у нее
произошло какое-то несчастье.
     -- У нее действительно неприятности.
     Жиль разливает виски по стаканам.
     -- Ты купил  "White Horse" ["Белая лошадь" -- марка виски (англ.)],  --
говорит она со знанием дела. -- Мое любимое.
     -- Ах, ты различаешь марки виски? По мне, они все на один вкус.

     Они молча смакуют виски. У Жиля сосредоточенное лицо.
     --  О чем  ты думаешь? -- спрашивает она. -- Как  приятно пить виски! Я
почти забыла это  ощущение... Ты можешь мне сказать, о чем думаешь именно  в
эту минуту?
     --  Ты  непременно  хочешь  знать?  У меня вертелись в голове не  очень
красивые мысли. Ну что же,  я  скажу:  я  вспомнил одну  девушку, вернее, ее
разговор по  телефону  из кафе. Там  не было  будки, телефон висел прямо под
лестницей. Я проходил  мимо, когда она уже  собиралась повесить  трубку,  и,
услышав ее последнюю фразу, я  прямо остолбенел... И главное, девушка эта --
на  вид  ей  было  лет  двадцать  пять,  не  больше,   --  выглядела  вполне
интеллигентно. Судя по одежде, по лицу, по интонациям,  по дикции, по всему,
она  явно  из 16-го  района  [Аристократический район  Парижа].  Так вот,  я
услышал, как она сказала довольно  тихо, но так, что я  все же услышал: "Ну,
будь здорова. Покажи ему класс!"  Клянусь, у  меня просто мурашки  по  спине
побежали. Девушка с таким обликом! Ей бы играть героиню Бернаноса [Имеется в
виду фильм Р. Брессона "Сельский  священник", снятый  по одноименному роману
католического писателя Жоржа Бернаноса (1888 -- 1948)] в фильме Брессона!
     -- Здесь нет никакого  противоречия. Но скажи,  ты вспомнил о ней из-за
моего разговора с Арианой?
     -- Я  часто думал,  может,  это  и глупо,  но,  что  поделаешь,  иногда
разбирает  такого  рода  любопытство, короче,  я  часто  думал,  говорят  ли
девчонки между собой, наедине, о таких вещах, о которых говорят ребята, хотя
они, как правило, во всяком случае, те, кого я знал,  на  этот счет довольно
сдержанны...
     -- Ты сегодня что-то  наделяешь мужчин  всеми добродетелями, которые до
сих пор считались женскими: скромностью, чувствительностью.
     --  Нет, кроме  шуток,  меня интересует, ведут ли девчонки между  собой
такие же разговоры, как парни. О чем они говорят, когда мы их не слышим? Что
они друг другу  рассказывают?  Я  всегда подозревал, что  тут  нам могло  бы
открыться много неожиданного.
     Вероника поворачивается и глядит ему в глаза.
     -- Ты хочешь  знать,  что  мне  сказала  Ариана?  Она мне  сказала, что
сегодня порвала со своим любовником. Вернее, он с ней порвал.
     -- У нее любовник? У Арианы?
     -- Да, уже года два. Жиль, не смотри на меня так!
     Она смеется и отхлебывает виски.
     -- Почему ты мне никогда об этом не рассказывала?
     -- Я обещала ей молчать.
     -- А Шарль? Он в курсе?
     -- Ты что, с ума сошел! Этого еще не хватало... Бедный Шарль.
     -- Два года!.. Какая сука!
     -- Жиль, ну послушай... (подразумевается: не будь мелким буржуа).
     --  Нет, сука! Она замужем за приличным малым, все у него на месте,  он
симпатичный, и еще цацкается с ней... А она ему изменяет с... Да,  кстати, с
кем она ему изменяет? Ты знаешь этого типа?
     Все это произносится тоном возмущенной добродетели.
     -- Видела как-то раз. Роскошный мужик!
     -- Это не оправдание.
     Она сосредоточенно смотрит на свой стакан.
     -- Знаешь, что я тебе скажу... Шарль не такой уж хороший муж...
     -- Почему? Он ей тоже изменяет?
     -- Нет, не в этом дело...
     Вероника улыбается таинственно и  сдержанно -- мол, больше ни о  чем не
спрашивай.
     --  А, понятно... Она тебя посвятила и в эти дела? Ну, знаешь! Бедняга,
на его месте я оказался бы не лучше. У меня она тоже отбила бы всякую охоту.
Черт! Кто  бы подумал, глядя на них? Кажется, живут так согласно. Образцовая
пара.
     -- Ты ее осуждаешь?
     -- Да.
     -- А ведь это всего-навсего банальная несерьезная связь.
     -- Банальность не делает ее менее грязной.
     -- А ты... Ты судишь по меркам... -- Она делает неопределенный жест. --
Ты из прошлого века...
     Снова  молчание.  Атмосфера  заметно  накалилась.  Он  наливает  виски,
улыбается жене и говорит, поднимая стакан:
     -- Выпьем, дорогая, за наше будущее.

     Она  права. Возможно, я и  в  самом деле из прошлого века. Я верил, что
любовь  -- это  порука, что нет  любви вне исключительности и  верности. Мне
супружеская  измена всегда казалась пошлостью.  Жена, обманывающая мужа,  не
может быть "доброкачественной"...  Умом  я заставил себя  допустить, что мои
взгляды  скорее всего  пережиток  уходящей  в небытие  патриархальной эпохи,
когда мужское самолюбие определяло кодекс домашней морали... В  конце концов
потравы  в  сексуальной сфере  не обязательно свидетельствуют о нравственной
несостоятельности.  Допустим, это так. Но тогда (рассуждал я) необходимо  во
всем  повиниться  перед  теми,  с   которыми  связан.  Нравственное  падение
обманщика или  обманутого  и состоит в  обмане, во  лжи. Я  презирал  Ариану
(думал я) не потому, что у  нее был  любовник, а потому, что  она изо дня  в
день врала человеку, с которым  собиралась прожить  жизнь. И  меня радовало,
что  у  меня  есть основания  ее презирать... Антипатия,  которую  я  к  ней
испытывал, оперлась теперь на прочный  фундамент.  В течение нескольких дней
мы с Вероникой только об этом и говорили. Хорошо (говорил я), женщины так же
свободны, как мужчины,  они имеют право  любить кого им вздумается и сколько
вздумается;  но  если  это  так, то какого  черта  надо поддерживать  фикцию
буржуазного брака  в  том виде, в  каком он существует на Западе? Зачем  эта
обезьянья  комедия  с  пожизненным  "обязательством",  с актом  гражданского
состояния  и  религиозной  церемонией?  Чем  фактически  тайно  практиковать
полигамию, честнее было бы решительно отказаться от брака и дать людям право
жить  вместе и расставаться, когда  им  заблагорассудится.  Свободный  союз,
значит. Ты куда как добр  (говорила Вероника)!  А как будет с детьми?  Сразу
видно, что  не  вы их  носите в  брюхе  и не  вы их  рожаете.  Вполне  можно
представить себе общество, в котором государство брало  бы на себя заботу по
воспитанию детей  (говорил я). А ты бы хотел, вот ты (возражала она),  чтобы
воспитанием твоей дочери занималось  государство? И все же, несмотря на это,
нельзя  отрицать, что... Нет,  ты ответь (горячилась Вероника). Ты хотел бы,
чтобы  государство  этим  занималось? И  все же,  несмотря на это, свободный
союз, бесспорно, был бы  куда целомудреннее,  чем ваши презренные, ничтожные
адюльтеры  и  ваши  презренные,  ничтожные  фильмы  "новой  волны",  которая
неутомимо  варьирует  этот  в  высшей  степени  благородный  сюжет.  А  твое
возражение  насчет детей льет  воду скорей  на  мою  мельницу, чем  на твою.
Ариана не расстается с  мужем, потому  что он добытчик, кормилец, потому что
он опора  в  жизни, он обеспечивает ей комфорт и положение в обществе, и она
ему  изменяет,  прикрываясь требованием  равноправия, потому  что  дохнет от
скуки и еще потому, что желает иметь все  разом, даже если одно несовместимо
с   другим:  мужа   и  любовника,   семейный   дом   и  холостую  квартирку,
упорядоченность  и  беспорядок, она хочет быть замужней женщиной и свободной
женщиной,  матерью  и  амазонкой,  она  хочет  респектабельности  и  богемы,
исполнять  супружеский  долг  и  справлять   собачьи  свадьбы,  наслаждаться
одновременно спокойным счастьем и безрассудным счастьем. Что ж, подайте этой
претенциозной суке все вместе, и даже более того, и пусть она обожрется всем
этим и околеет ко всем чертям! У  Паскаля  есть  фраза,  где примерно  это и
говорится, я сейчас  забыл, в каком разделе "Мыслей", но я  точно помню  ее,
если не дословно,  то, во всяком случае, ее смысл, она поразительно подходит
к твоей подруге Ариане, да и не только к ней, но и ко многим людям из нашего
окружения.  Послушай-ка,  не  цитируй  мне  великих  французских  мыслителей
(парирует Вероника), чтобы получше обвинить  Ариану.  Ты ее  ненавидишь;  ты
воспользовался первым попавшимся поводом, чтобы накинуться на нее; если бы я
знала,  что ты  так будешь реагировать, я ничего бы  тебе не  рассказала, но
надо думать, у нее все же есть и достоинства, она на высоте и как женщина, и
как жена,  раз Шарль так  очевидно в нее влюблен. Вот  тут-то  (говорил  я),
возможно,  ты  и ошибаешься. Шарль --  милый  дурак. Что? Нет, Вероника,  ты
должна  согласиться,  что  хотя   твои   друзья  и  очень  эффектная,  очень
современная пара, но все  же они... короче, она сука, он  дурачок, он играет
роль всем довольного, счастливого мужа, потому что запрограммирован,  ничего
другого  не  умеет, он стереотипный продукт Системы... Если бы он  не  играл
порученной  ему роли, если  бы вдруг решился  увидеть вещи такими, какие они
есть в действительности, если  бы осознал, что женат на авторитарной снобке,
которая его унижает, которую боится и не выносит, он  пустил бы  себе пулю в
лоб, предварительно приняв все меры предосторожности, чтобы не промазать. Но
дело в том,  что он,  так  сказать,  уже на  рельсах,  его  жизнь  посвящена
продвижению по службе, обедам в ресторанах, вечерам в "Кастеле". Что? Что ты
говоришь?  Я говорю  (повторяет Вероника), что  не такой  уж это  ад, как ты
изображаешь.  Бывает  и  хуже.  Хуже, чем что, Вероника? Хуже, чем  обеды  в
ресторанах  и  вечера  в  "Кастеле"  (говорит она).  Вот  мне,  например,  в
"Кастеле" очень весело, только жаль,  бываем  мы там  редко. Ад (отвечаю я с
серьезным  видом)  --  это  жить  во лжи. Шарль живет во  лжи. А  я повторяю
(возражает мне  Вероника,  и при этом у нее были нехорошие, чуть  хитроватые
глаза), что жизнь Шарля и Арианы и их частые посещения "Кастеля" не такой уж
ад...
     А  кроме всего  прочего,  сказала  мне  Вероника  как-то вечером,  тебе
следовало  бы пощадить  Шарля и Ариану, особенно Ариану,  несмотря на твое к
ней  отвращение, и  постараться быть  с  ними, с ней, в частности,  помилей,
поскольку  она должна  тебя  познакомить  с этим  управляющим из  "Юниверсал
моторс".
     Правда. Я и забыл. "Юниверсал моторс". Ариана обещала Веронике, что она
меня познакомит с "какой-то шишкой" в этом гигантском предприятии, где я мог
бы  зарабатывать в  два-три раза  больше, чем в той французской фирме, где я
служил.  Фирме по электромеханическому оборудованию,  которая взяла меня год
назад в  качестве стажера. Я  переходил там  из отдела в отдел, работал и  в
лаборатории по исследованию сопротивления материалов, и на испытании котлов,
и в отделе ИБМ [ИБМ --  крупнейшая  в мире корпорация по выпуску электронных
машин], не говоря о  неделях, проведенных непосредственно на  строительстве.
Наконец, я получил штатное место в производственном отделе, то есть там, где
вырабатывается календарный план предстоящих работ. У меня были неплохие виды
на постепенное повышение  по должности, а  в смысле социального  обеспечения
мое положение ничем не уступало положению государственного служащего. Работа
эта вызывала у меня весьма умеренный интерес, но я выполнял ее добросовестно
и  справлялся с  ней  как  будто  неплохо.  Мне  несколько  претил  тот  дух
артельности,  который наша  дирекция пыталась  привить  всему персоналу, что
рабочим, что специалистам.  От всех нас требовали, чтобы мы принимали близко
к сердцу дела  фирмы, "болели" за ее процветание, радовались ее достижениям,
восхищались и  гордились новыми моделями локомотивов  и турбин, которые  она
выпускала... У нас  должно быть чувство, что все мы, как любил говорить  наш
шеф,  члены одной "большой семьи", хотя наша  профсоюзная газета  уже не раз
предостерегала  рабочих и  служащих против иллюзий "отеческой опеки".  У нас
были  свои  стадионы, залы для  игр,  библиотека, и нас  всячески  призывали
проводить там часы досуга. Само собой  разумеется, ноги моей  там никогда не
было.  Из  принципа.  Наши   хозяева  дошли  даже   до  того,  что  пытались
организовать и наш отдых:  у фирмы были свои пансионаты  в горах и на берегу
моря, где  нам  предлагалось на очень  выгодных  условиях проводить  отпуск.
Короче говоря, пределом  мечтаний нашей дирекции было  бы, видимо,  чтобы мы
все  вообще  никогда  не расставались... Но при всем этом  мы, конечно, были
вольны вне рабочих часов  располагать своим временем как заблагорассудится и
иметь свою личную  жизнь.  "Отеческая опека" фирмы нам  предлагалась, но  не
навязывалась.
     Что касается "Юниверсал моторс", то тут совсем другое дело.
     "Юниверсал  моторс" -- это  махина, колоссальная  махина.  Весь мировой
рынок,  да что  там  мировой  рынок,  вся  планета охвачена  щупальцами этой
компании.  Ее годовой  бюджет превосходит  бюджет французского  государства.
Сотни  тысяч рабочих на всех континентах  работают на нее. Тысячи инженеров.
Не меньше шести вице-президентов. А на вершине, где-то в невидимой Валгалле,
сам  президент,   он   же   генеральный   директор,   он   же   председатель
административного совета. Если бы "Юниверсал моторс" перестала существовать,
рухнула бы  треть мировой  экономики (тут  я, возможно,  малость присочинил,
потому что  точных  цифр  не знаю,  да  и не в этом  дело,  плевать я на них
хотел). Вот куда  моя  жена и ее подруга Ариана  задумали меня определить: в
этот  храм  Эффективности,   Производительности,  Индустриализации.  В  один
прекрасный день  Ариана заехала за нами,  она  добилась наконец, чтобы  меня
принял человек,  занимающий  там  "очень важный пост".  Ему  было лет сорок,
волосы  с  сильной проседью,  холодный  взгляд,  скупые жесты.  Он задал мне
несколько  вопросов о  том,  где  я учился,  чем специально  занимался,  где
работаю. Разговаривая со мной, он  разглядывал меня с головы до ног, как мне
казалось,  недоверчиво-скептически, и  я тут  же решил, что дело накрылось и
продолжения иметь  не будет. Но я ошибся. Три  недели  спустя меня вызвали в
Главную  администрацию,  где-то  в предместье  Парижа. Там три господина  по
очереди   подвергли   меня   настоящему   допросу.   Причем   вопросы   были
скомбинированы таким образом, что, какими бы односложными ни оказывались мои
ответы,  в сумме они  говорили  обо мне больше, чем  мне хотелось бы. Первый
допрашивающий интересовался  моими  политическими  взглядами и  общественной
активностью. Состоял ли я когда-нибудь в коммунистической партии? Участвовал
в манифестациях за или против войны в  Алжире? Числился ли я  в какой-нибудь
студенческой политической организации?  Какие  газеты я читаю? Что я думаю о
политике:  а) внутренней, б) внешней нынешнего  французского правительства и
т.  д.  Одним словом,  типичнейшая охота за ведьмами,  поиски  ереси  в моих
мыслях. Вопросы,  которые задал мне психолог,  были столь  же  нескромными и
показались мне еще более несуразными и нелепыми. Часто ли мне  снится, что я
гуляю по городу без штанов? Какие у меня отношения с родителями,  питаю ли я
к ним по  временам враждебность, присуща ли  мне агрессивность, кто я скорее
-- садист или мазохист, неужели  я  не испытываю  ни малейшего желания  быть
высеченным и т. п. Я старался ответить как можно более честно, но все же про
себя недоумевал, какая может быть связь между коэффициентами мировой продажи
"фордов" или холодильников и моим желанием или нежеланием быть высеченным...
И все же,  видимо,  какая-то  связь есть,  пусть бесконечно малая, но вполне
реальная, и  диаграммы "Юниверсал  моторс"  ее, несомненно, учтут.  На одном
конце  этой  гигантской  цепи находится  маленький  безвестный  служащий,  о
котором более или менее достоверно известно, что его не терзают мазохистские
сны,  на другом  -- лишний  доллар  падает в кассы компании... Великие тайны
прибылей. Как тут не растеряться?
     Мне выдали анкету  на семи страницах, которую я должен был заполнить  и
сам отослать. Вернувшись  домой, я взялся за анкету, и вот тогда-то я твердо
решил  не наниматься  в компанию "Юниверсал моторс". На первой странице была
напечатана следующая  фраза (по-английски  и  по-французски); "I  promise to
devote  my entire time, abilities and capacities to the exclusive Service of
the Company". Когда я прочел, я сперва подумал, что мне что-то померещилось.
Но нет, это было написано черным по белому, и французский  перевод полностью
соответствовал  английскому тексту. Я  кликнул  Веронику, чтобы  прочесть ей
вслух эту  поразительную фразу: "Настоящим  я  клянусь  посвятить  все  свое
время, все способности  и  все силы исключительно Службе  Компании". Нет, ты
только подумай, Вероника, слова "Служба" и "Компания" напечатаны с заглавных
букв! Честное слово, ну погляди! Она кинула рассеянный взгляд на анкету, она
ее не заинтересовала, и присяга в верноподданнических чувствах не вызывала у
нее  того  недоумения, что  у  меня.  Ты  не  понимаешь, что  это  чудовищно
(спрашиваю  я)?  От свободного  человека  требуют, чтобы он отдавал все свое
время и все свои силы служению промышленному предприятию,  словно это  обряд
пострижения в монахи. Надо дать какую-то  клятву. Я просто в себя прийти  не
могу. Интересно, что  думали  эти  типы, составляя такой  текст?  Это чистая
формальность (говорит Вероника).  Не ломай  себе  голову, ответь на вопросы,
подпиши  где  надо и  поскорее  опусти  в почтовый ящик. Пустая формальность
(спрашиваю)? Если ты думаешь, что все  эти президенты, генеральные директора
и прочие служащие высшего ранга "Юниверсал моторс" бросают  слова  на ветер,
ты ошибаешься. Все они пооканчивали различные университеты,  у них вот какие
головы (жест), это нынешние гуманисты, Вероника, технократы, детка, они соль
земли  во  второй половине  двадцатого  века. Да, именно соль  земли.  И  уж
поверь, если они требуют от такого маленького человека, как я, посвятить всю
свою жизнь  "Юниверсал  моторс",  да еще поклясться в  этом, они  знают, что
делают.  Ах эти  нынешние  гуманисты! Они  стреляют  без  промаха!  Все  они
воспитанники Высшей политехнической школы  и тому подобных заведений... Черт
бы  их  побрал!  Их  на мякине  не  проведешь.  Эта  анкета --  штука вполне
серьезная. Подписав  ее, я перестану существовать как личность. Я зачеркнут!
Меня нет! Я превращаюсь  в некий живой организм, наделенный интеллектом  (не
столь,  конечно, высоким,  как  у технократов, но все  же...) и существующий
лишь для  того, чтобы служить Компании с большой буквы. Служить чему? Бог ты
мой! Самому  мрачному, самому  нелепому бедствию (потому что его легко  было
избежать)   из   всех,  которые   когда-либо  обрушивались   на   несчастное
человечество,  --  автомобильной  индустрии. Мир превращен  в  гараж,  улицы
городов -- в грязные, запоганенные желоба,  люди -- в безумных, оболваненных
шоферов.  Великолепие  неба  и   земли  навсегда   утрачено,  все  задымлено
выхлопными  газами. Кошмар миллиардов не знающих сносу машин, размножающихся
не  иначе  как  почкованием. И этой великой напасти  против  человечества  и
природы, этому преступлению я должен посвятить свою жизнь!
     Нет, черта  с два буду я им служить!.. Они очень хорошо платят (говорит
Вероника). Хорошо  платят  (спрашиваю я)?  Не  так  уж  и  хорошо,  если все
взвесить. Три с половиной  тысячи новых франков в месяц -- это безумно мало,
учитывая все их требования.  Черта  с  два  я продам  свою  бессмертную душу
"Юниверсал моторс" за три с половиной тысячи новых франков в месяц, за такой
грошовый оклад! Моя бессмертная душа стоит куда дороже. Ты откажешься, Жиль?
Да,  откажусь. Ты с ума  сошел!  Отнюдь нет, наоборот, это самое разумное из
всего, что я  сделал с тех пор, как появился на свет. (И тут я спокойно беру
анкету и под оторопелым взглядом Вероники невозмутимо разрываю  ее на мелкие
кусочки. Точь-в-точь сцена из современного фильма, она  и по сей час стоит у
меня  перед  глазами.)  А Ариана?  Что я скажу Ариане, которая взяла на себя
труд  познакомить тебя  со своим другом? Нет,  научи  меня, что я  должна ей
сказать. Да  пусть  она валится  ко  всем чертям! Это легче всего! Пусть она
вместе со своим любовником валится ко всем чертям! Он, надо думать, тоже  из
технократов и употребляет ее методично, все время поглядывая на часы, чтобы,
не дай бог, не опоздать ни на пленарное заседание  административного совета,
ни на посещение финской бани для интенсивного отдыха.
     Поскольку  я заговорил о семейном бюджете и о  необходимости (по мнению
Вероники) повысить наш "жизненный уровень" (ее термин, не мой), я расскажу о
другой, тоже не  увенчавшейся успехом попытке, которая имела место года  три
спустя  после  рождения  кашей дочурки.  К  тому  времени  мы  уже  поменяли
квартиру.   Наше   новое  жилище   было   большего   метража,   куда   более
привлекательное и без признаков убожества, которое так удручало нас в первой
квартире.  К  тому  же  здесь царила относительная тишина; соседи вели  себя
пристойно. Окна  нашей  спальни выходили в сад.  Заработок  мой  значительно
повысился,  и я  мог, не ломая себе головы, платить  за  квартиру в три раза
больше,  чем прежде. Короче говоря,  это было еще не роскошное жилье, далеко
не  роскошное,   но   мне   действительно   казалось,   что   мы   можем  им
удовлетвориться, во всяком случае, на  ближайшие два-три года. Вот  тогда-то
Вероника и высказала желание начать работать. Если к моей зарплате прибавить
ее будущую  зарплату, говорила она,  то мы  сможем  нанять прислугу, которая
будет вести хозяйство  и заниматься ребенком. Ей  скучно, говорила Вероника,
проводить  день  за днем одной в квартире. Даже с малышкой.  Ей  скучно. Она
хочет   работать.  Ее  тяготит   такая  зависимость  от  мужа,  словно   она
какая-нибудь  восточная  жена.   Она  хочет   "полностью  реализоваться  как
личность" (фраза из  репертуара Арианы). Хорошо, хорошо. Но что ты  намерена
делать,  дорогая?  Поскольку  ты  какое-то   время  училась  на  медицинском
факультете,  ты,   вероятно,  смогла  бы  подыскать  место   в  клинике  или
лаборатории. Нет, это ее не устраивало. Она хотела работать журналисткой или
кем-нибудь в издательстве, в  театре, в кино или на радио. Одним словом, она
желала именно той работы, которую  выполняют герои  современных романов: они
либо репортеры  крупной газеты, либо писатели, либо режиссеры, если  они  не
просто "левые интеллигенты", словно это профессия (а может быть, это уже и в
самом деле стало профессией?).  Выбор,  который сделала  Вероника, это выбор
нашего поколения,  воспитанного в  мире  аудиовизуальной  (как они  говорят)
пропаганды,  массовой культуры  и ничем не ограниченных развлечений.  В мире
газетных   полос,   любительских   кинокамер,   транзисторов,   телевизоров,
рассредоточенности   художественных  впечатлений.  Образы,  образы,  образы.
Постоянная драматизация жизни. Сколько я знал ребят моего  возраста, которые
мечтали стать  режиссерами, знаменитыми журналистами, писателями,  актерами!
Имя им  легион.  А вот  стать бухгалтером,  нотариусом,  инженером почему-то
почти никто  не хотел. "Работать" для Вероники не значило  воспитывать детей
или  ухаживать  за  больными.  Лаборатория,  контора  или   даже  магазинчик
кустарных промыслов  --  нет, это все  не  то.  Работа  -- это  радиостудия,
съемочная  площадка,  редакционный  кабинет...  Она  даже  не  задумывалась,
обладает  ли она необходимой подготовкой, чтобы  работать в  этих  областях,
или, вернее, это было  само собой разумеющимся. Короче, с помощью все той же
Арианы она добилась встречи с одной редакторшей журнала "Горизонты". Я пошел
с ней. Помещение редакции оформлено  в американском стиле.  Все рационально.
Большие  просторные  комнаты,  голые  стены,  четкие  геометрические  формы.
Торжество пластика и  плексигласа. Молоденькие сотрудницы  в коротких юбках,
стриженные под  мальчишку, с  миндалевидными  глазами чуть ли не до висков и
зелеными   веками,  все,   как  одна,  похожие  на   Клеопатру  из  цветного
голливудского  фильма.  Можно  было  подумать,  что  находишься  в институте
красоты или в редакции журнала мод. Редакторша, знакомая Арианы, приняла нас
любезно. Это  была  дама лет  сорока,  еще довольно красивая и  на  редкость
самоуверенная. Она задала Веронике несколько вопросов. Пробовала ли она себя
в журналистике? Что  ее  больше интересует: зрелища,  интервью,  критика или
страничка  "Для  вас,  женщины"?  Во время  нашей  беседы вошел  фотограф  и
принялся снимать  Веронику.  Таким аппаратом,  который тут же выдает готовый
снимок. И я понял, что красота Вероники, ее облик,  ее  стиль имеют не менее
важное  значение, чем ее еще никак не  проявленные способности,  потому  что
"Горизонты" публикуют в каждой рубрике фотографию ведущего отдел. Сотрудники
журнала должны быть не только квалифицированными журналистами, но еще и быть
физически  привлекательны,  сексапильны,  обладать   современной  динамичной
внешностью.  Люди  входили к  ней  в кабинет (мы  были недостаточно  важными
посетителями,  чтобы  не  прерывать  беседы),  обсуждали  какие-то  вопросы,
уходили, приходили другие, звонил телефон, она отвечала, но после  каждой из
этих  интермедий  возвращалась к разговору  с Вероникой. Если бы записать на
магнитофонную  ленту  все, что  говорила эта женщина во время нашего визита,
никак  не обозначая смены собеседников,  получилось  бы примерно  следующее:
"Здравствуйте,  Ариана говорила мне, что вы  красивая, она не ошиблась. Она,
пожалуй, даже  преуменьшила. Вы очень  красивая,  да,  да,  очень  красивая.
Здравствуйте, мосье (заметное охлаждение тона. Я не очень красивый. Говорят,
что я недурен  собой, что у меня даже есть  известный шарм -- мне это не раз
говорили, -- но я  не очень красив,  а главное, я совсем не денди). Вы очень
молоды оба, просто дети. Да, Софи, скажите, чтобы он подождал,  я занята. Он
ужасный зануда, я его хорошо знаю. Скажите, что у меня совещание.  Ой, Софи,
минуточку.  Позвоните Шутцу по поводу макетов. Они недурны, но мне  хотелось
бы  что-то  менее  выраженное.  Да,  да, именно  менее  выраженное.  Ему  бы
следовало набраться идей на выставке,  которая сейчас в галерее Ворта. Образ
зрелой  женщины  должен  быть понятен, но не сразу, а Шутц  сделал  ей такие
внятные  груди.  Понимаете, не хватает  двусмысленности. Я полагаюсь на вас,
детка... Как  видите, в этом чертовом  заведении приходится заниматься всем.
Но я  не жалуюсь. Я обожаю эту суету... Не знаю, миленькая, сейчас у нас нет
свободных  вакансий,  но  в   ближайшие  дни  может  кое-что  появиться.  Вы
когда-нибудь   брали  интервью?  Когда  вы  были  студенткой,  вы,  наверно,
подрабатывали, распространяя социологические анкеты. Да? Ну что ж, значит, у
вас есть опыт. Это уже  кое-что. Внешне вы как раз  то, что нам нужно. У вас
современный облик. Ваша жена могла бы сниматься  в кино,  Жиль. (Она  видела
меня первый раз  в  жизни и звала уже  по имени.  Простота  и сердечность на
американский манер.  В  "Горизонтах" все  очень демократичны...) Но, похоже,
вас  такая перспектива  не вдохновляет?.. Извините, опять  этот телефон.  Ни
минуты покоя. Это ты, Моника? Слушаю  тебя,  детка. (Пауза,  потом поучающим
тоном.) Не настаивай так категорично на икре, милая. Наши читатели, конечно,
не из  социальных  низов, но и не самые  высокооплачиваемые. Помни,  что  их
средний доход составляет три тысячи новых франков в месяц. Наша аудитория --
это  те, кто еще завоевывает жизненные позиции  и не  имеет пока устойчивого
положения.  В  разделе   "Для   вас,  женщины"   вы  можете  апеллировать  к
естественной потребности наших читательниц в комфорте и элегантности, но при
этом  смотрите,  чтобы  ваши   материалы   не   развивали  у  них  комплекса
неполноценности. Поэтому, повторяю, не будем пропагандировать  черную  икру.
Мы работаем на  публику, которой хочется жить шикарно, но у которой  еще нет
для   этого   ни  финансовых,   ни,   быть   может,  даже   интеллектуальных
возможностей...    Посоветуй    им    проводить   отпуск    в    пансионатах
Средиземноморского клуба, а не на Багамских островах, во всяком случае, пока
Средиземноморский  клуб  не  организовал там своих филиалов...  (Пауза.) Как
тебе  понравился разворот  о  Вьетнаме?..  (Пауза.) В  самом  деле?  Это моя
находка, детка! Да, эту  неделю я собой довольна. Жаль только,  что вылетела
еще  одна фотография вьетнамских  военнопленных... (Пауза.) Что  и говорить,
снимки чудовищны, но ведь именно этого я и добивалась:  надо  смущать покой,
понимаешь, котик,  необходимо  встряхнуть, растормошить  читательскую массу.
Ну, привет, трудись и помни, не нажимай на  икру... Ну  что ж, продолжим наш
дуэт, Вероника, вернее,  наше трио. Как видите, здесь ничего  нельзя пускать
на самотек.  Послушайте, детка, кажется,  через несколько дней я смогу  дать
вам пробную  работу. Знаете эту шведскую актрису,  которая  так прозвучала в
последнем  фильме   Бергмана?  Вы  говорите   хоть  немножко   по-английски?
Объясниться  сумеете? Так вот,  она  будет  в  Париже  на следующей  неделе.
Надеюсь, вы читали  "Горизонты"  и знаете  стиль наших  интервью?.. Да, Жак?
(Пауза, во время которой пришедший говорит,  что ему надо.) По всем вопросам
верстки иди  к Рене, это его дело... Нет, старик, это не пойдет, решительно.
Весьма  сожалею,  но статьи  о Дюамеле не будет.  Это не в нашем стиле.  Тем
более в номере, где у нас выступит Морис Бланшо [Жорж Дюамель и Морис Бланшо
--  современные французские писатели]. Вот  если бы ты предложил Мориака  --
это  еще куда  ни шло. Но  Дюамель  не для нас...  Да, да.  Слушай, он видел
разворот  о вьетнамских военнопленных?  Ну  как? Я собой довольна... Привет,
Жак...  Так  что  же  я  говорила?  Да,  вы,  конечно,  знаете  стиль  наших
интервью..."
     И  так  далее  и тому  подобное.  Я чуть  ли  не дословно передаю  этот
разговор -- таким карикатурным он и был. Я "офонарел" (так бы она выразилась
в  начале  шестидесятых годов, не  упустив  случая  употребить  модное тогда
словечко). Я глядел на  нее,  слушал, запоминал... Невероятно интересно.  Их
манера разделывать последние новости и  сервировать их своим  читателям: еще
не готово -- теперь в самый раз -- объедение, пальчики оближете -- внимание!
-- перешли  к  следующему.  Точно дозированное  месиво из весьма  умеренного
прогрессизма и снобизма на потребу  средних  классов. Гибрид  из вьетнамских
военнопленных  и  последних моделей  самых  модных  портных.  Эдакий  грубый
комбикорм культуры  для жвачных  мелких  буржуа вперемежку  с  панированными
блюдами из меню интеллигенции. Этакая  смесь  претенциозности с подлостью...
Все это я вдруг увидел своими глазами, и мне захотелось блевать.
     Само  собой разумеется, Вероника им не потребовалась, и  приняли ее так
доброжелательно,  видимо, только чтобы оказать любезность приятельнице. Быть
может, у них даже было смутное намерение дать Веронике попробовать свои силы
в журналистике, заказать ей интервью.  Но это намерение как-то рассосалось в
последующие  дни,  потому  что  жизнь  мчится  стремительно, и  каждое  утро
приносит  целую  прорву  сенсаций  и разных ошеломляющих  новостей, все  так
заняты,  так перегружены  в  "Горизонтах", да  и  повсюду... И я  лишний раз
удивился всеобщему ничтожеству -- люди суетятся впустую, сами  вечно чего-то
добиваются и принимают тех, кто тоже чего-то добивается, обещают кому попало
и что попало и тут же забывают об  этом  и переходят к другим делам... Люди,
которые говорят  друг другу  по телефону: "Мы должны непременно повидаться",
-- и думают  при этом: "Господи, какая зануда!" -- и, несмотря на это, у них
назначено не меньше шести встреч ежедневно, просто так, ни для чего, лишь бы
изображать  деятелей,  лишь бы убедить самих себя, что они живут интенсивной
жизнью...   Существует  целая  система  приспособлений,   позволяющая   этим
марионеткам  постоянно пребывать в безнравственном  мельтешении:  телефонные
линии, сеть железных дорог, автобусные станции, мириады частных машин, армии
машинисток  и   стенографисток,  одним   словом,  прочный  базис  (как   они
выражаются), на котором разыгрывается этот вселенский фарс...  О чем мечтают
"молодые кадры"? О том, чтобы когда-нибудь быть в  числе  тех, кого вечерние
газеты,  столь  падкие  на  светскую хронику, не колеблясь  называют,  чтобы
поразить воображение  пассажиров метро  в  часы  "пик"  VIP ("Very Important
Person" [Очень важная личность (англ.)])... Зловещая картина нашего времени:
вечерние  газеты выставляют  напоказ  жизнь  VIPов,  чтобы  растравить  душу
жителей предместий, пробудить у них всепожирающую тоску в духе  мадам Бовари
и усилить  хроническую  депрессию,  охватывающую пассажиров  метро  к  концу
дня...  С  одной  стороны,  неприкрытый  садизм, с другой  --  беспросветная
тупость.  Если вдруг  задумаешься  над  всем этим,  разве не  задохнешься от
презрения?  Если вдруг  задумаешься...  Но  правда требует  признать,  что в
течение всего этого периода (в первые  месяцы  после рождения нашей дочки) я
был почти все  время спокоен  и счастлив, главным  образом из-за Мари. Она в
самом деле занимала все мои мысли. Что до Вероники, то мне кажется, это было
не так. Материнская любовь -- вот еще одно из тех понятий, которое следовало
бы   пересмотреть,   поскольку   теперь   модно   пересматривать   все  наши
укоренившиеся   и,   казалось   бы,  совершенно  незыблемые   представления.
Пресловутая материнская любовь не такое уж всеобщее чувство, как это принято
думать.  Кто знает, может, оно больше связано с нравственными установлениями
определенной культуры, нежели с инстинктивными движениями души? И кто знает,
не  будет ли все  это "пересмотрено" в  наш век? Когда родилась Мари, у меня
возникло  ощущение, пусть  иллюзорное, что одно  из конечных  предназначений
моей   жизни   реализовалось:  я  стал  ответственным  за  другое  существо.
Ответственность,  которую я  чувствовал,  была  для  меня  в  равной мере  и
бременем  и  радостью.  Отныне я перестал быть центром  всех своих помыслов,
Мари  естественным  образом  заняла это  место.  Вероника  же,  напротив,  с
рождением дочки нимало  не утратила сознания автономности своей личности, не
утратила  своего аппетита к  удовольствиям и радостям  жизни.  Конечно,  она
испытывала  к  малютке Мари и нежность и  любовь, но  жизнь с  ее чудесами и
обещаниями продолжалась,  от  нее  еще  очень  много надо было  получить,  и
материнство никак не должно стать этому преградой. В этом отношении Вероника
была, безусловно, более  современна, чем я, и, возможно,  более  прозорлива.
Она, должно быть, предвидела время, когда наша дочь оторвется от  нас, уйдет
из семьи, а сама Вероника будет тогда  еще привлекательной женщиной, которая
ни  от чего еще не отказалась и полна  ожиданий. Кстати, во время  одного из
наших  разговоров о будущем  дочки она так сформулировала эту мысль:  "Когда
Мари  исполнится двадцать, нам  еще  не  будет  пятидесяти.  Мы будем  очень
молодыми  родителями, как теперь  и принято. Что мы  будем делать, когда она
выйдет замуж, чем мы заполним наш досуг?" Такого рода вопросы мне и в голову
не приходили, настолько я был  счастлив тем,  что у  нас есть этот маленький
человечек,  которого  я  каждый вечер брал на руки -- и теплота этого тельца
наполняла мое сердце нежностью. Тогда мне  казалось, хотя несколько примеров
в  нашем  окружении  должны  были  мне  доказать  обратное, что  наш ребенок
является гарантией против разлада между  нами,  против крушения нашего брака
-- против беды.
     Мы с  Вероникой жили в  однообразном привычном ритме,  который создавал
иллюзию стабильности. Время расходилось неизвестно на что, но кто в наши дни
знает, куда оно уходит? Праздновались, как водится, дни рождения, зажигались
маленькие голубые и розовые свечечки, которые надо было потом задувать. Так,
из  года  в год, наша жизнь рассеивалась как  свечечный дым. Мы все больше и
больше  удалялись от счастливого  берега юности,  где в  течение скольких-то
дней  под   аккомпанемент  музыкальной  шкатулочки  каждый  бывает  принцем,
беззаботным  и  бессмертным. Нам исполнилось  двадцать шесть  лет,  а  потом
двадцать семь...  Мы  принадлежали уже  к другой биологической  и социальной
категории, немножко менее  бессмертной  и  немножко  менее прекрасной, --  к
категории взрослых, но  еще  молодых  взрослых, тех,  кто  голосует,  читает
политические еженедельники, имеет регулярный доход и рожает детей. Переход в
эту новую  категорию --  дело нелегкое. Нам помогало  все, что придумал  наш
век, чтобы смягчить столкновение  с реальностью: вся машинерия, организующая
теперь досуг. Наш автомобиль, уикенды в Нормандии, отпуск  в Коста-Брава,  в
Сен-Тропезе (потом это будет Греция, Ливан). Телевидение. Синематека. Стопка
книг, которые  "необходимо  прочесть" за год. Спектакли, которые "необходимо
посмотреть". У нас обедали  наши друзья Шарль и Ариана. Мы,  в свою очередь,
обедали у них.  Мы вместе с ними ходили в те подвальчики, куда молодые  пары
из среднего класса обязательно должны ходить  не реже раза  в месяц. Все эти
вечера,  удивительно похожие один на другой, слились  в  моей памяти в  один
обед в ресторане -- в один-единственный вечер, безвкусный и глянцевитый, как
калифорнийское яблоко, которое не хочется укусить, даже когда оно изображено
на обложке роскошного иллюстрированного журнала.
     Один из этих  вечеров, однако, четко выделяется на фоне остальных своим
финалом  и  теми последствиями, которые  он  имел  для нас.  Начался он, как
обычно, в ресторане с неизбежного  при каждой нашей встрече стенания на тему
о несчастной доле парижских автомобилистов.

     -- Я думала, что нам так и не удастся поставить машину, что мы всю ночь
проездим вокруг этого ресторана.  Операция  "паркинг" становится  все  более
нереальной.
     -- Меня так и подмывало врезаться в бамперы и смять их в лепешку.
     --  Он  просто  кипел. В  буквальном  смысле  слова. Я  боялась, у него
начнется нервный криз.
     -- Не волнуйся. Тебе недолго придется ждать. Мне не избежать его, как и
всем.
     --  Я  ему  говорю:  поедем в  сторону  площади  Мобер, может быть, там
удастся поставить машину, и вернемся сюда на такси.
     Они  еще несколько минут говорят на эту тему,  лишь слегка варьируя то,
что говорилось в  предшествующие разы.  Но Жиль  их не слушает. Его внимание
привлекают  скорее  их  жесты,  выражение  лиц,  интонации.  Шарль и  Ариана
разыгрывают перед ним комедию, от которой он всякий раз не может оторваться.
Спектакль  начинается  с  их  появления,  развязно-фамильярного, но  не  без
высокомерия. Они приветливы с девушкой в гардеробе и с метрдотелем, которого
называют по имени; но  демократическое добродушие не уничтожает ни  сознания
своего  социального  превосходства,  ни  требования  уважения  к  себе.  Нет
сомнения,  что они  имеют право на  хорошо расположенный столик и на  особые
знаки внимания. Они здороваются  за руку с хозяином  ресторана ("Клод -- наш
друг"),  очень  корректным молодым  человеком,  последним  отпрыском  гордой
династии рестораторов,  который  к  тому  же наизусть знает  "кто  есть кто"
делового мира.  "Ты нам оставил наш столик, Клод, ты ангел!" Она подходит  к
своему месту, Шарль становится за ее стулом, чтобы  сперва отодвинуть его, а
потом придвинуть.  У нее обнаженные плечи, улыбка кинозвезды или манекенщицы
с   обложки   иллюстрированного   журнала   (спокойная,   тонная  веселость,
доброжелательность ко всему миру; keep smiling [улыбайтесь (англ.)]). Метким
взглядом  охватывает она  зал,  наверно, чтобы засечь знаменитостей, которых
есть шанс  здесь  повстречать.  Ресторан оформлен в  стиле  двадцатых годов:
много стекла, абажуры в форме куполов с висюльками, официанты  в коротеньких
передниках,   смахивающих   на  набедренные   повязки.   Жиль   прослеживает
направление взгляда Арианы и лишний раз отмечает, что за соседними столиками
расположились пары, удивительно схожие с Шарлем и Арианой, -- а,  собственно
говоря,  почему  бы  им  быть  другими?  Создается  впечатление,  что  четко
ограниченный  круг парижан  (возраст --  от  тридцати  до пятидесяти, зрелые
люди, которые уже  подбираются  к  руководящим  постам  и  солидным доходам)
каждый вечер встречается здесь. У всех у них явно очень много общего. Жиль и
Вероника выглядят на их  фоне  еще  студентами, особенно  Вероника,  которая
кажется совсем  девочкой рядом  с Арианой,  во всем  расцвете  ее красоты  и
блеске  царственной осанки. Вероника  охотно  разыгрывает при  подруге  роль
младшей сестры,  которой  многому  еще  надо  научиться,  не которая  подает
блестящие  надежды.  У  Арианы  уже  десятилетний  сын,  мальчик  смышленый,
хитренький и не  по годам развитый,  если судить  по тем забавным  историям,
которые  рассказывают о нем его  родители. Как  раз сейчас Ариана  говорит о
нем. (В ответ на вопрос Вероники, здоров ли малыш.) К слову, у него простое,
мужественное  и не очень затасканное имя, его зовут Рональд... Итак,  в день
рождения юного Рональда спросили, какой бы он хотел получить подарок: модель
космической ракеты малого размера (и все  же она стоит больше двадцати тысяч
старых франков), любые книги на эту же сумму (Жиль начинает прислушиваться),
акцию компании  "Шелл" либо несколько  граммов золота? Малютка с ходу отверг
как  игрушку, так  и книги, затем долго колебался между акцией и  золотом и,
наконец, остановил свой выбор  на акции.  Но тогда, добавил он, мне придется
ежедневно просматривать биржевую сводку в папиной газете. В этой фразе  соль
анекдота,  вот  тут-то  слушатели  и должны  разражаться  смехом. Счастливые
родители вундеркинда  подают пример, Вероника тоже смеется, хотя  и  не  так
безудержно, как они. Жиль с трудом изображает на лице подобие улыбки.
     -- Не правда ли, здорово? -- говорит Ариана.
     -- Восхитительно! -- поддакивает Вероника.
     (О  чем только думают современные карикатуристы?  Чего они ждут,  чтобы
создать наряду с "Несносным Жожо", "Противным Виктором" и "Ужасным Альбером"
новый персонаж -- маленького мальчика в духе времени, из молодых, да ранних,
понимающего,  что  к чему.  Этот образ  продолжал бы  дело плейбоев старшего
поколения во всем, что касается элегантности, автомобилей, деловой сметки, а
также -- а почему бы и нет, будем же наконец современны, чего нам стесняться
после Фрейда? -- в вопросах эротики. Вот смеху-то было б!)
     --  Но вас  не  пугает, -- нерешительно  говорит Жиль, -- что мальчишка
растет чересчур расчетливым?
     -- Чересчур не  бывает, -- возражает Шарль, -- особенно в наш век. Если
бы  меня в свое время научили понимать цену золота и акций!.. -- И он жестом
показывает,  какую бы он сделал карьеру,  если бы его  воспитание было более
реалистичным.
     -- Вы мечтатель, мой бедный  Жиль, -- говорит Ариана. -- Вы все витаете
в облаках. Вы поэт!
     Ариане  и  Жилю так  и  не удалось перейти на "ты". Да они толком и  не
пытались.
     --  Вы  правы, --  говорит  Жиль. --  Я не поэт,  но, наверно,  немного
старомоден.
     -- В этом твое обаяние, дорогой.
     Тем  временем  они изучают  меню,  не зная,  на каком из фирменных блюд
остановиться: кролик  по-охотничьи,  или  мясо  в горшочке, или  буридэ, или
миронтонское жаркое? Ведь теперь модны простые, сытные блюда, приготовленные
на добрых традициях  старофранцузской  кухни,  питательные  и без всяких там
фокусов -- никаких американских салатов и бифштексов по-гамбургски, это едят
в  drugstores.  В  ресторане  "Ар  деко"  ["Декоративное  искусство"  (фр.)]
посетителей  так   и  подмывает  повязать  салфетку  вокруг  шеи  по  обычаю
коммивояжеров  давних, довоенных лет. Говорят,  принцесса  Критская  обожает
буридэ...  А  вот и  она сама!  Честное  слово! Нет, точно она,  узнаешь ее,
Вероника? С кем это она? Ну, конечно, с Фредди. То-то дня два назад  в "Пари
уикенд"...  И Ариана  дружески машет Фредди и  даже посылает  ему  воздушный
поцелуй. Шарль  его тоже приветствует, а  Фредди отвечает широкой улыбкой  и
элегантным жестом.
     -- Вы знакомы? -- спрашивает Ариана Веронику. -- Да нет, не может быть.
Ты его  знаешь! Ну, Фредди,  администратор ночных кабаре? Вот  уже несколько
недель, как они всюду появляются вместе.
     -- А  я думала,  что она  сейчас живет с... (называется имя  известного
миллионера).
     -- Нет, это уже пройденный этап. Ты отстаешь от жизни, детка. Ну Фредди
и ходок! Ну и мошенник! Он спит только с фирменными девчонками, да к тому же
и титулованными. Я всегда ему говорю: "Фредди, ты король снобов".
     -- Почему вы называете его мошенником?
     -- Да потому, что  он  и есть мошенник, -- отвечает Шарль. -- Хоть ты и
витаешь в облаках, ты, наверно, слышал об этом нашумевшем деле с песо.
     -- Да, что-то слышал.
     --  Так  вот,   это   его   работа.   Наркотиками  он   тоже   немножко
подторговывает.
     -- И он ни разу не завалился?
     --  Что  ты! (Шарль широко  улыбается.) Он же  хитер как змей, и у него
большие связи. А кроме того, он сам работает на полицию разных стран. Думаю,
что наводчиком он тоже бывает.
     -- Нет, вы только поглядите, какое у Жиля выражение лица! -- восклицает
Ариана. -- Нет, вы только поглядите! Он бесподобен.
     -- Уж не скажешь ли ты мне, что ты шокирован?
     -- Ничуть.  Я  считаю, что этот тип имеет право на существование и  что
принцесса нашла себе подходящего спутника. Просто  я думал, что морда у него
на редкость соответствует его занятиям.
     Обе дамы  протестуют.  Ну  что  ты!  Фредди очень привлекателен,  очень
сексапилен... Да и его успехи у женщин тому доказательство...
     --  Хорошо,  допустим,  что  это  обольстительный  сутенер.  Но что  он
сутенер, у него написано на морде.
     -- Ты в этом ничего не понимаешь, -- говорит Вероника.
     -- Что там ни говори, он роскошный мужик! -- говорит Ариана подчеркнуто
объективным  тоном.  --  Пусть мошенник,  если  вам  угодно,  но обаятельный
мошенник.
     -- Скажите, вы бы ему доверили ваши драгоценности?
     -- Конечно, нет, но это не мешает ему быть очень симпатичным парнем.
     -- Сдаюсь! Прошу вас только об одной милости: не знакомьте меня с ним.
     Тон остается дружеским.  На  лицах  -- улыбки. Они умеют собой владеть.
Умеют жить. К тому  же разговор вскоре  переходит на другую тему, по которой
легче договориться. Речь идет об  американских неграх и о сегрегации в южных
штатах.  (Перемена темы вызвана появлением в ресторане красивой негритянки.)
Ариана рассказывает,  что на прошлой  неделе  она  обедала  "у друзей",  она
называет их фамилию, и среди приглашенных была одна знаменитая  актриса (она
и ее называет),  разговор зашел о линчевании в штате Джорджия, сообщениями о
котором были  тогда  полны все  газеты.  Ариана сказала,  что видные деятели
должны во всеуслышание  протестовать  против этих ужасов, и она обратилась к
актрисе: "Вот вы, мадам, например, вы же представляете всю нацию". -- "Я? Но
что вы хотите,  чтобы я  сделала?"  --  спросила  недовольная  актриса. (Тут
Ариана ее описывает:  блондинка, матовая розовая  кожа, выглядит на двадцать
лет,  роскошные  драгоценности.)  -- "То,  что всегда делают,  мадам,  когда
протестуют против несправедливости: чтобы вы вышли на улицу". -- "Вы хотите,
чтобы  я  вышла на улицу?"  -- "А почему бы  и  нет?" И  Ариана, пренебрегая
недовольством хозяина дома,  подзывает лакея:  "Будьте добры,  принесите мне
"Монд". Он приносит, и Ариана, отодвинув тарелку с икрой (Ариана, правда, не
сказала,  что  там  угощали  икрой,  но, судя  по  другим  деталям, икру  им
наверняка подавали), -- итак, отодвинув тарелку с икрой, Ариана прочла вслух
статью  из "Монд",  где  описывалось  это линчевание  во  всех подробностях,
причем некоторые были действительно  чудовищные, но  она  не  пропустила  ни
одну. Актриса волновалась все больше и  больше, хозяин дома тоже. "Вот этого
я и добивалась, --  заканчивает Ариана. -- Встряхнуть  этих  светских людей,
которые  так  легко  забывают, что  происходит  вокруг них. Пробудить в  них
совесть". Она отпивает глоток бордо; и Шарль чуть ли не со слезами на глазах
восхищенно глядит на свою красивую и мужественную супругу, которая не боится
нарушить мирный обед  в гостях, чтобы помочь угнетенным. Что касается Жиля и
Вероники, то, похоже, они тоже под сильным впечатлением услышанного.
     --  Вы  правы, --  говорит Жиль очень серьезно.  --  Люди  недостаточно
интересуются  тем, что происходит вокруг. Я с  вами согласен.  Взять хотя бы
атомное вооружение.  Кто протестует? В Англии -- молодежь и Бертран  Рассел.
Во Франции -- никто. Однако это проблема, которой все должны...
     -- Позовите, пожалуйста, метрдотеля. Где полоскательницы?.. Антуан, что
здесь  сегодня  происходит?  Нам  полчаса не подают вина,  забывают принести
полоскательницы.  Вы  распустили  людей,  Антуан.  Да, прошу  вас.  Спасибо,
Антуан. Простите, Жиль, я прервала вас. Вы говорили: все должны... что?
     --  ...Все  должны  быть  обеспокоены  радиоактивными  осадками  и  тем
арсеналом атомных  бомб,  который уже  существует. Но создается впечатление,
что  либо   людям   на   это  наплевать,   либо  они   смирились,  настроены
фаталистически. Протестует  лишь жалкая кучка молодежи,  да  и то во Франции
нет  даже  маршей  против  бомбы, публика  как  бы  анестезирована  всеобщим
процветанием.
     -- Спасибо, Антуан.  Вероника, ты заметила, какие у  них здесь красивые
полоскательницы? Знаешь, где они их  нашли? У Инно  всего-навсего. Надо бы и
мне  их  купить. Десять франков  штука, это  даром. Да, Жиль, вы  говорили о
походах  против  бомбы?.. Да, конечно. Но вы  не считаете, что это несколько
отдает... (она делает паузу, чтобы почувствовали юмор) фольклором?
     -- Фольклором? -- переспрашивает Жиль, растерявшись: она употребила это
слово в таком странном контексте.
     -- А я все же думаю, -- говорит Ариана,  -- если хочешь что-то изменить
-- нужна сила. Разве нет?
     -- Никто не протестует,  -- говорит  Шарль, --  потому что  нет людей с
достаточным  нравственным  престижем,  чтобы возвысить  голос  протеста. Нам
недостает такого человека, как Камю.
     -- Да, к примеру, -- говорит Жиль. -- Но ведь есть еще Сартр. Почему он
молчит? Да, Камю, наверно, высказался бы против бомбы.
     -- Он непременно  бы  это  сделал, можете  не  сомневаться, --  говорит
Ариана иронически-снисходительным тоном.
     -- А ведь прежде вы  очень его любили, -- замечает Жиль с  улыбкой.  --
Куда больше, чем я. Похоже, ваше увлечение прошло.
     --  Увлечение  Камю? У меня? -- недоумевает Ариана,  подняв  брови.  --
Откуда вы взяли?
     --  Однако мне кажется, я  слышал, как вы когда-то говорили про "Чуму",
будто это...
     --  Да никогда  в жизни!  Это  вам  приснилось. Либо вы путаете  меня с
Шарлем, который действительно любил  Камю. Возможно.  Но  я -- нет. Конечно,
что и говорить, это был весьма достойный человек, в нравственном  плане даже
безупречный, тут я не спорю.
     -- Вы, видно, читали статью, которая была напечатана в "Литературе" год
или два назад?
     -- Статью? -- спрашивает Ариана уже холодным тоном. -- Что-то не помню.
Должно  быть, я ее не читала. Впрочем, к тому  времени у меня  уже сложилось
мнение о Камю.
     И  Ариана  продолжает  говорить  о  Камю.  Она   подчеркивает,  что  он
прославился десять --  пятнадцать лет  тому назад по причинам, лежащим  "вне
литературы",  но  что  теперь  уже  можно  правильнее  оценить  его  место в
национальной сокровищнице. Говорит она все это профессорским  тоном,  словно
стоит на невидимой кафедре. Жиль с интересом наблюдает за ней.  Украдкой  он
поглядывает и на Шарля. Шарль закрыл глаза, на скулах вздулись  желваки.  Но
так  как  монолог  Арианы  затягивается,  он  приоткрывает  глаза  и  слегка
откидывает  голову назад.  Между веками струится голубой, отливающий сталью,
неумолимый взгляд.
     После  окончания  лекции,  на  протяжении  которой  Камю был подвергнут
вивисекции, оклеен всевозможными этикетками и заключен в маленький саркофаг,
разговор возвращается  к  более невинным темам,  хотя и продолжает вертеться
вокруг  эстетических  вопросов:  выдаются  оценки,  выносятся  окончательные
суждения. По  поводу пьесы  Женэ Ариана  заявляет,  что каждый  просвещенный
француз  шестидесятых  годов  обязан  ее посмотреть. Попутно  она  мимоходом
расправляется  чуть не с  полдюжиной известных драматургов,  которые, по  ее
мнению, представляют "вчерашний театр". (Время  от времени необходима  такая
массовая  экзекуция,  настоящая  чистка.  Когда  плацдарм  расчищен,  дышать
становится легче.)
     Их   разговор   становится  похож   на   обзор   культурных  событий  в
еженедельнике.  Речь идет  теперь о  выставке художников-маньеристов. Ариана
смогла  ее  посмотреть, потому что  попала  в число  тех  привилегированных,
которых пригласили на вернисаж.
     Даже на вернисаже было смертоубийство,  говорит она, хотя там все очень
хорошо организовали.  Но  вам  не  удастся  ее  посмотреть.  Туда невозможно
проникнуть.
     -- Почему? -- удивляется Жиль.
     --  Да потому, что  на эту выставку паломничество! Очередь стоит с пяти
утра, все оцеплено полицией, топчут женщин.
     -- А там выставлены  работы Антонио Джелати? --  с интересом спрашивает
Жиль.
     -- Чьи?
     -- Антонио Джелати.  Венецианский  маньерист, быть может,  не из первой
обоймы, но удивительный  мастер. Вы помните  его "Продавца вафель"?  О,  это
широкоизвестная работа.
     Вероника  отхлебывает вино.  Видно, от  вкусной еды кровь ударила  ей в
лицо. Но этот девический румянец ей идет.
     -- Да, помню,  конечно,  -- уклончиво говорит Ариана.  --  Но не могу в
точности  сказать,  есть ли  эта  картина  на  выставке,  там  ведь  десятки
полотен...
     -- Меня не удивляет, что эта картина ускользнула от вашего внимания, --
галантно говорит  Жиль.  --  Не  пей так много,  дорогая, --  добавляет  он,
обращаясь к жене.  -- Ты что-то раскраснелась... А  знаете, -- продолжает он
без перехода, -- что  мне вдруг пришло в голову: вот  уже больше получаса мы
говорим только о развлечениях.
     На него смотрят три пары удивленных глаз.
     -- А о чем бы ты хотел, чтобы мы говорили?
     -- Не  знаю, да о  чем угодно. Но меня вдруг поразило: вот  уже  больше
получаса  речь идет только о таких вещах, которые нас развлекают, забавляют,
помогают  приятно  провести  время  --   одним  словом,  доставляют   только
удовольствие...  Мы  и  в  самом  деле  вступили  в   цивилизацию  досуга  и
развлечений.
     -- Вы только сейчас это заметили?
     --  Конечно, нет, нам об этом достаточно твердили.  Но никогда еще меня
это так не поражало, как сейчас. Мы  сидим в  шикарном ресторане,  верно?  Я
ведь в этом плохо разбираюсь,  потому и  спрашиваю,  но раз  вы сюда ходите,
значит, это -- шикарное заведение.
     -- Не разыгрывай, пожалуйста, простофилю! -- восклицает Шарль.
     -- Ладно. Итак, мы сидим в этом шикарном заведении, рядом с легендарной
принцессой (я лишь цитирую газету) и принцем (правда, с душком, но  от этого
он только еще живописней) ночного  Парижа, мы сидим здесь, едим вкусные вещи
и говорим только на приятные темы...
     -- Я вижу, к чему  он  клонит, -- восклицает Ариана.  --  Сейчас он нам
скажет, что  на  другом полушарии, в джунглях, в это время бомбят деревни...
Мы все это знаем, это камнем лежит на нашей совести, и забываешься разве что
на  те часы,  которые  проводишь за  столом,  с  друзьями.  Вам незачем  нам
говорить, что мы подонки. Мы это сами знаем.
     Однако не заметно, чтобы это ее огорчало.
     -- Мы все подонки, но я думал как раз не  о  Вьетнаме. Я  думал  о  нас
самих, о людях  западной  цивилизации, о нашем...  -- как бы это назвать? --
неопаганизме или неоэпикуреизме, как вам  угодно.  Вот вам пример: на днях я
листал в книжной лавке американские журналы на глянцевитой бумаге, которым у
нас, кстати, начинают подражать.
     --  Ты имеешь  в  виду "Playboy"?  [Журнал для  мужчин,  где  наряду  с
серьезными материалами печатаются порнографические фотографии и реклама]
     -- Ага, да и другие,  с не менее вызывающими названиями: "Esquire"  или
"Penthouse". Одним словом, я листал журналы, похожие друг на друга  как  две
капли  воды. Так  вот  (он  презрительно  кривит  губы,  машет  рукой),  это
удручающе.
     -- Удручающе?
     --  Все  в  этих  журналах рассчитано  на  предельную  расслабленность.
Читателей,  разумеется. Полное отсутствие какой-либо внутренней  дисциплины,
все пущено  по воле  волн, абсолютная  размагниченность  личности.  Потакают
исключительно  и только  двум  страстям:  чувственности и  тщеславию. Секс и
показуха... Нет,  это  в самом деле мерзко. Я вовсе не  разыгрываю какого-то
там реформатора,  но страна, идеалы  господствующего класса которой выражают
эти журналы, прогнила до мозга  костей. Да, прогнила, даже если она посылает
ракеты на Луну. За что  так  называемые  развивающиеся страны  стали бы  нас
уважать? Я  говорю "нас", потому что американцев и европейцев я  сую в  один
мешок, ведь  у нас  одинаковый образ жизни, разве  что у  них  холодильников
побольше. Зачем существовать обществу, чье представление о счастье воплощено
в "Playboy"?
     -- Валяй, зачеркивай сразу, единым махом, полмира, -- говорит Шарль. --
Дай только волю этим моралистам!
     -- Недорого  же  вы  цените человеческую  жизнь,  --  серьезно  говорит
Ариана.
     -- А  как же  ее ценить,  если мы проводим ее в обарахлении и погоне за
ощущениями. Листая "Playboy", я вспомнил один роман, который читал много лет
назад.  Там  шла  речь  об   одном  крупном  вельможе  восемнадцатого  века,
вольнодумце,  который живет исключительно  в  свое удовольствие и испытывает
дикий  страх  перед  смертью. Кто-то  рассказал  ему,  что  карпы  благодаря
каким-то микробам в кишечнике живут  вечно. И  этот вельможа начинает  жрать
карпов и доживает  до двадцатого века. Но  его  держат взаперти в подземелье
замка две  старые девы,  его праправнучки, потому что за это время...  (Жиль
выдержал  паузу,  чтобы  усилить   эффект)...  он  переродился  в   гориллу.
Оказывается, в нашем организме существуют зачаточные клетки гориллы, которые
развились бы, живи мы несколько веков. Возможно, с точки зрения биологии все
это чушь, но аллегория поучительная.
     -- А ты ведь  обожал Америку, американцев, --  говорит Вероника. --  Он
мне все уши  прожужжал рассказами о своих американских друзьях. Такие уж они
удивительные, и утонченные, и деликатные...
     -- Они и в самом деле были удивительными и, полагаю, такими и остались.
Но к делу это не относится. В Нью-Йорке можно отыскать десять праведников. И
даже десять тысяч. И даже сто тысяч.
     -- И они могут предотвратить ядерную войну?
     -- Она не будет  предотвращена, потому что нет бога, который отделил бы
праведников от грешников.
     -- Бога уже давно нет на земле.
     -- Да, но прежде власти этого не признавали.
     -- Вот будет вселенский собор, и вы увидите.
     -- Дорогая, непременно  попробуй эти блинчики, они залиты жженым ромом.
Здесь их так готовят, что пальчики оближешь!
     --  Ну  что я  говорил!  --  воскликнул  Жиль,  смеясь.  --  Погоня  за
ощущениями!  Жизнь  --  это румяный  блинчик,  пропитанный ромом, посыпанный
сахаром и залитый вареньем.
     -- Не так это плохо, -- говорит Шарль. -- Как ты сказал: "обарахление и
погоня за ощущениями"? Честное слово, не так уж плохо.  А что ты предлагаешь
взамен?
     -- Сам  не  знаю. Может  быть,  любовь... Да, да, вот именно  (он снова
смеется). Что за  чушь я  несу сего дня, да еще здесь, в этом  кабаке! Нашел
место.
     -- Хорошо еще, что ты это сам понимаешь, -- говорит Вероника.
     -- А я так не  считаю, -- заявляет Шарль не без торжественности. -- То,
что он говорит, не лишено смысла.
     -- Спасибо, старик.
     Они  улыбаются друг  другу сквозь клубы  сигарного дыма -- Шарль только
что закурил.
     -- Обычная мужская солидарность, -- говорит Ариана.
     Она предлагает провести  остаток вечера в клубе. Собственно говоря, это
и было предусмотрено сегодняшней программой. Вот уже  несколько недель,  как
"все"  стали  ходить  в клуб  на  улицу Гренель.  Дамы  на  несколько  минут
исчезают, чтобы  вновь "навести  красоту", которая, возможно,  пострадала от
жары, еды и вина. Они возвращаются, освеженные и  прекрасные,  и все выходят
на улицу. Опять встает  проблема автомобилей. Поехать ли на улицу Гренель на
машинах, рискуя мотаться  бог знает сколько времени в  поисках стоянки,  или
пойти пешком? Нет, лучше пешком, улица Гренель недалеко.
     Клуб состоит  из бара на первом этаже, оформленного также в стиле конца
века, и зала для танцев в подвале.  Посетители тут  примерно  те же, что и в
ресторане,  это  тот  же  социальный  слой,   но,  кроме  них,  здесь  много
представителей  совсем  другого  социального  слоя,  вернее,  вообще  другой
породы.  Это  те,  кому  нет  еще двадцати. Девчонки по облику  и по  одежде
напоминают  марсианок или жительниц Венеры, какими их изображают в комиксах.
А у мальчишек  прически  и костюмы как  у щеголей эпохи романтизма --  таким
образом,  между полами образовался разлет  в два  или  три века. Однако лица
мальчишек  и девчонок чем-то похожи, и почти все  они красивы. Марсианки они
или романтики, обращены ли  они  в будущее  или в прошлое, все эти подростки
безупречно  элегантны. Где  это  они  научились  так красиво  одеваться?  Их
рубашки,  платья,  галстуки,  платки  пастельных  оттенков.  Вся  эта  гамма
розовых,  сиреневых, желтых,  голубых и изумрудных тонов --  истинная отрада
для глаз.  Дети  потребительского  общества,  они  сами похожи  на  продукты
потребления высшего качества в роскошной упаковке. Так и хочется купить их с
пяток и  унести домой  в целлофановых пакетиках,  чтобы съесть с  аппетитом,
запивая легким  шампанским, словно  это  персики. Почти  все  они танцуют  в
подвале. Танцуют группами, не  касаясь друг  друга. Выпив по рюмке у стойки,
обе пары  тоже спускаются в подвал, и  Шарль  с  Арианой там сразу встречают
друзей. Все садятся за один столик,  церемония знакомства. Жиль не старается
скрыть, что  он утомлен,  лицо его вытянулось, но Шарль прилежно играет свою
роль.  Он немного  отяжелел после роскошного обеда, быть может, ему  хочется
прилечь и вздремнуть, но об этом и речи быть не может. Standing обязывает. В
клуб  ходишь не ради удовольствия,  а чтобы соответствовать тому  образу, за
который себя выдаешь. Поэтому Шарль  мужественно играет свою роль, словно он
актер в  фильме "новой волны", -- впрочем, обстановка,  "вторые планы"  тоже
немыслимо  напоминают   какие-то   знакомые   кадры.   Он   много   говорит,
"выкобенивается", очень громко  смеется,  танцует... Зато Ариана и  Вероника
неутомимы. Чувствуется,  что силы их  неисчерпаемы,  что  они могли бы пить,
болтать и  танцевать всю  ночь напролет, даже несколько ночей  кряду. Жиль с
интересом  смотрит,  как  они танцуют.  Шарль тоже присел рядом с ним, чтобы
минутку передохнуть.
     --  Похоже  на ритуальные  танцы, верно?  --  говорит  Жиль.  -- Те  же
движения, те же  ритмы. Мы это сотни раз  видели  в  кино,  в документальных
картинах про Амазонку или Центральную  Африку.  Но  это очень красиво.  Быть
может, это ритм заклинания. Быть может, то, что сейчас  рождается в миллионе
подобных подвальчиков, это новая религия красоты, молодости.
     Шарль не отвечает. Ему, видно, не по себе.
     -- Давай  выйдем на  воздух, -- говорит он вдруг, -- здесь просто нечем
дышать.
     Он  встает,  Жиль  идет  за  ним.  Они пробираются сквозь  тесную толпу
танцующих.
     -- Мы немного пройдемся, подышим, -- говорит на ходу Шарль дамам.
     Обе тут же перестают танцевать.
     -- Как, вы уходите? Вы бросаете нас одних?
     --  Мы зайдем  за  вами, -- говорит Шарль, --  минут через двадцать,  в
крайнем случае через полчаса.
     Ариана возражает. Похоже, она всерьез сердится.
     -- Наши друзья составят вам компанию, -- уговаривает ее  Шарль. -- А мы
тут же вернемся.  Мне необходимо выйти подышать, не то  мне будет плохо.  До
скорого.
     Они подымаются на первый этаж. Жиль  охотно последовал за Шарлем,  быть
может, он просто не в состоянии чему-либо противиться -- ведь он тоже выпил.
     На улице Шарль делает несколько глубоких вдохов.
     -- Ариана  недовольна,  --  говорит  он  добродушно.  --  У  нас с  ней
отношения,  как  в  первые  дни  после  свадьбы.  Она  теряет покой, если  я
куда-нибудь иду без нее. Она ревнива, как тигрица.
     -- Я полагаю, ты не возражаешь?
     -- Еще бы!
     -- Но вы счастливы?
     Шарль останавливается,  останавливается  и Жиль.  Шарль  поворачивается
лицом к другу и кладет ему руку на плечо.
     --  Мой дорогой Жиль, -- говорит он проникновенным голосом. --  Я желаю
тебе, я желаю тебе и твоей жене быть через десять лет такими же счастливыми,
как мы.
     -- Постараемся брать с вас пример...
     Шарль поспешно отдергивает руку и прикрывает ладонью рот,  чтобы скрыть
отрыжку. Но, увы, поздно.
     --  Я обожрался, -- говорит он, как  бы извиняясь. -- Мясо  в горшочках
было изумительное. Вот только зря я  взял добавку. Вообще, я  слишком  много
ем. Смотри,  как я  раздался, боюсь стать  на весы. Скажи, ты заметил, что у
меня изменилась фигура?
     -- Ты стал посолиднее, но тебе это идет.
     Шарль вынимает из кармана кожаный портсигар.
     -- Дать сигару?  Да, я забыл, ты не куришь.  Я тоже  пытаюсь ограничить
куренье. Одна сигара в день после обеда. Врачи в  один голос говорят, что от
сигар нет вреда.
     Он показывает портсигар Жилю.
     --  Это подарок Арианы ко дню рождения,  -- говорит он  растроганно. --
Она никогда не забывает поздравить меня с днем рождения, -- повторяет он. --
Она чудная баба. Она...
     Он снова набирает в рот дым и выпускает его.
     -- Она -- во!..
     И он показывает большой палец.
     --  Пошли, малыш, --  говорит он  вдруг  покровительственным тоном.  --
Выпьем где-нибудь вдвоем.
     Они двинулись дальше.
     -- Скажи,  а  кто такой  Алекс? -- небрежно спрашивает Жиль.  Но вопрос
задан так неожиданно, что тон кажется фальшивым. -- Когда мы входили в клуб,
Ариана говорила о каком-то Алексе. Она удивлялась, что его нет.
     -- Он там вечно торчит.
     -- А кто он?
     -- Понятия не имею,  какой-то playboy!  Мы едва  с ним  знакомы. У него
башлей навалом.
     -- Вероника его знает?
     -- По-моему, нет.
     -- А ну-ка вспомни  получше, -- мягко говорит Жиль, стараясь не сбиться
с легкого тона. -- Ариана сказала: что-то нет твоего Алекса.
     -- А верно, верно. Значит, они познакомились. Ты что, ревнуешь?
     Шарль вдруг начинает проявлять бурный интерес.
     -- Ты с ума  сошел! Я  просто так спросил.  Впрочем, Вероника, кажется,
говорила мне об этом типе. Я забыл.
     -- Ладно,  знаем!  --  посмеивается  Шарль и стискивает локоть Жиля. --
Признайся, ревнуешь? Это прекрасно, если молодой муж ревнует.
     -- С Вероникой мне нечего опасаться.
     Они выходят на более многолюдную улицу. Некогда этот район был похож на
провинцию.  Но за последние  несколько лет  он стал  как бы  сердцем ночного
Парижа,  одним  из самых неспокойных  мест западного мира. Старые  маленькие
бистро преобразились. Одно  за  другим они вступили  в эру неона,  никеля  и
меди. Повсюду открылись магазинчики  готового платья  для  молодежи.  Но они
похожи  не  на  обычные  лавки,  а  скорее на  какие-то пестрые  пещеры,  на
маскарадные гроты, на огромные  орхидеи с медными лепестками и тычинками  из
латуни. Подвешенные на пружинках предметы колышутся от малейшего  дуновения.
Вспыхивают  и гаснут разноцветные огоньки.  Появились  здесь  и всевозможные
экзотические ресторанчики,  главным образом китайские, так что эти маленькие
улочки  с  витринами  из  красного лака,  бумажными  фонариками,  вывесками,
украшенными драконами, лотосами и идеограммами, напоминают  Китай из детской
книжки с  картинками. А  все бары названы на американский  манер  и вызывают
поэтому в  памяти прерии, индейцев,  салуны из ковбойских фильмов,  безумные
годы  сухого  закона.  Идешь  по  этим  улочкам,  кое-как  пробираясь  между
сверкающими  автомобилями,  касаешься,  обходишь их,  иногда  останавливаешь
жестом руки, а иногда и просто перелезаешь через них -- через самые  низкие,
самые  дорогие.  Небольшое  кафе  (оно  же  табачная лавочка),  все  залитое
неоновым светом, звенящее  от пронзительной музыки, привлекает Шарля и Жиля.
Здесь  тоже  сидят молодые ребята,  но  они  совсем не похожи на посетителей
клуба.  Эти   подростки,   одетые  как  бродяги,  афишируют  свою  бедность;
поношенные джинсы, бесформенные куртки, ковбойки, почти у всех металлические
значки со всевозможными лозунгами, одни свидетельствуют о пацифизме тех, кто
их носит  ("Out  with the  Bomb! [Долой  бомбу!"  (англ.)] Мир  Вьетнаму!"),
другие провозглашают евангелие  всеобщей любви ("I love you,  love  me"  ["Я
люблю  вас,  любите  меня"  (англ.)])  или,  более  прозаично,  просто  свою
приверженность к  тому  или иному певцу ("Bob Dylan is the king" ["Боб Дилан
--   король"  (англ.)]).  У  всех  мальчишек  длинные   волосы  --  так  они
демонстрируют свое  нежелание считаться  с тем,  что принято.  Говорят,  что
полиция  начинает вылавливать и  преследовать этих невинных  бунтарей, делая
вид, будто принимает их за опасных провокаторов. Шарль и Жиль пристраиваются
к  стойке,  заказывают пиво; на глазах у  этих  бедняков  --  то ли по  воле
случая,  то ли по призванию -- они не смеют пить виски. Никто не обращает на
них никакого внимания.
     --  Я  им  завидую,  -- говорит  Жиль.  --  Они  живут  где  и  как  им
заблагорассудится. Они переезжают границы без гроша в кармане. Они не  несут
ни за что ответственности, а поскольку  они выступают против всего гнусного,
что есть в мире, совесть у них чиста.
     -- Будь тебе двадцать лет, ты бы хотел жить как они?
     -- Да. Не задумываясь. А ты нет?
     Шарль колеблется. Какая внутренняя борьба происходит  в  нем? Кладет ли
он  на одну чашу воображаемых  весов Ариану и семейное счастье, на другую --
свободу располагать собой по своему усмотрению, всевозможные  похождения?  В
конце концов он кивает.
     -- Да, я тоже жил бы, как они, -- говорит он. -- Ты представляешь себе,
какая сексуальная свобода в их среде... Скорее всего, полный  коммунизм. Все
девчонки  принадлежат  всем  парням,  и наоборот.  В молодые годы мне бы это
понравилось. И даже теперь. Но поздно.
     Быстрым  взглядом  оценивает  он  свое  отражение  в  зеркале,  целиком
занимающем одну из  стен кафе. Кто-то бросает монетку  в  щель  музыкального
автомата.  Вделанный  в него маленький экранчик оживает, на нем расплываются
красные,  сиреневые, желтые  круги, потом  изображение обретает более четкие
формы,  и появляется коренастый молодой  человек  латинского  типа.  Он поет
"Просыпаясь,  я думаю о  тебе" странным голосом, одновременно  и  мужским, и
детским,  ласкающим   и  жеманным.   Мелодия  его  песенки  вся  состоит  из
патетических модуляций, а каждый куплет кончается  словом "ночь!", которое в
его исполнении звучит как стон.
     К Шарлю подходит девушка.
     -- У вас не найдется франка?
     -- Для музыкального автомата?
     -- Нет.  Просто мне  нужно собрать  десять франков, чтобы  поужинать  в
стояке на улице Канетт.
     У нее  скорее  красивое  лицо.  На  ней  джинсы и  мужская  рубашка. Ее
интонации,  ее  манера  держаться  находятся  в  полном  противоречии с  тем
образом, под который она себя подгоняет. Чувствуется, что ей неловко просить
милостыню. Она явно заставляет себя это делать. Шарль шарит в кармане.
     -- Я сказала франк, но если вы найдете пять, я не откажусь.
     Слова ее звучат несколько вызывающе. Шарль протягивает ей франк. Она не
говорит спасибо. Она поворачивается к нему спиной.
     -- А у меня ты ничего не попросишь? -- спрашивает Жиль.
     Она смотрит на него, улыбается.
     -- Если хочешь, можешь мне тоже что-нибудь дать, -- говорит она.
     -- Почему  вы подошли  ко мне, а  не  к  нему?  -- торопливо спрашивает
Шарль.
     -- Он -- совсем другое дело, -- говорит она.
     -- Вы говорите ему "ты". Это потому, что он моложе меня?
     Она изучает их по очереди, сравнивает.
     -- Да. Разница лет в восемь, в десять.
     -- Красиво, ничего не скажешь! Берут у тебя деньги и вместо того, чтобы
сказать спасибо, тебя же еще обзывают старой калошей.
     -- Когда идешь по кругу, никогда не говоришь спасибо, такое правило.
     -- По кругу?
     -- Ну да, когда идешь стрелять деньги.
     "Ночью... я  схожу  с ума",  --  стонет на экране коротышка-южанин. Это
производит  трогательное  впечатление,  потому  что  он  совсем  непохож  на
невропата: он  крепко скроен, так и видишь его над огромным блюдом спагетти.
Но   мода,  пришедшая  из  Америки,   навязывает  популярной  песенке   этот
меланхолический стиль, этот щекочущий нервы романтизм; смуглый певец кажется
искренним, к тому  же у него сильный, богатый модуляциями голос, характерный
для  обитателей солнечных стран. Несколько парней столпились у  экрана. То и
дело кто-то входит и выходит. На тротуаре перед дверью группами стоят ребята
и о чем-то шепчутся.
     Девушка кладет в карман монету, протянутую ей Жилем.
     -- Спасибо, -- говорит она. -- Ты здесь часто бываешь? Я что-то тебя не
видела...
     -- В первый раз.
     --  Может, еще увидимся? Если тебе захочется меня  найти, я  по вечерам
всегда либо здесь, либо в "Сене", на улице Сены. Меня зовут Лиз.
     Она  уходит.  Жиль  провожает ее  взглядом. Она  такая  тоненькая,  что
мальчишеская одежда ей идет.
     -- Силен! -- говорит Шарль не без горечи. -- Глазам своим не верю.
     -- Чего это ты не веришь своим глазам?
     -- Я и  не подозревал, что у тебя такой успех  с первого взгляда. -- Он
допивает пиво. -- Я считал, что ты вроде меня. Одного поля ягода.
     -- Я что-то не понимаю, о чем ты...
     -- Ну, мне казалось, мы с тобой одного возраста. В известном смысле уже
пенсионеры.
     Он окидывает желчным взглядом своего товарища.
     --  Да,  ты и в самом деле  еще молод.  А  я,  конечно,  уже не тот.  Я
утратил...
     Он  не  оканчивает  фразы.  Он  снова  изучает  свое  отражение,  потом
сравнивает его  с отражением Жиля. Есть зеркала,  которые ничего не прощают.
Он вот стоит перед таким зеркалом. Шарль вздыхает.
     -- Ничего не попишешь, я на  несколько лет старше тебя, и это  заметно.
Мне кажется,  я чертовски  постарел за последнее время... Господи, во что мы
превращаемся! Хочешь верь, хочешь нет, но в 20 лет я был очень красивый. Да,
да, кроме  шуток, я был  одним  из самых красивых мальчиков Левого берега. Я
мог бы стать профессиональным сутенером.
     Жиль не в силах удержаться от смеха.
     -- Однако  это  правда, --  продолжает Шарль  очень серьезно. Он  снова
смотрит  на  себя  в зеркале.  -- Что за морда! -- говорит он язвительно. --
Отъелся как  боров.  Брюшко.  Мешки  под глазами...  Ух,  не хотелось бы мне
проснуться  рядом  с собой в одной постели... Ты смеешься? Здесь не  над чем
смеяться.
     -- Нет, есть  над чем.  Ты забавный  парень. Ты  мне  нравишься,  когда
говоришь все, что взбредет в голову.
     Шарль думает о чем-то, наморщив лоб.
     -- Впрочем, Ариана, когда просыпается, выглядит тоже немногим лучше.
     -- Ну да? Правда?
     --  Честно.  Морда  отекшая, глаза  как  щелочки, груди  расплюснуты...
Конечно,  вечером,  когда мы  куда-нибудь  идем, это другая  женщина. Ума не
приложу, как у нее это получается.
     --  Кстати, не пора  ли  нам к ним вернуться?  Наверно,  мы уже  больше
получаса...
     -- Подождут.  Мне  что-то неохота к ним  идти. Знаешь,  я, наверно, лет
пять не гулял вот  так, с товарищем. Дай мне хоть немного  подышать воздухом
свободы.
     -- Но нам с Вероникой надо идти домой... нас ждет baby-sitter.
     -- Ничего, не умрет! Она за это деньги получает. Ей  что, плохо у тебя?
Она  хорошо пообедала и выпить может, если хочет, пусть  себе сидит, курит и
читает свои книжки. На что она жалуется?
     -- Она ни на что не жалуется, но Веро...
     --  Нет. Успеется.  Наши  бабы  не скучают, можешь не волноваться.  Они
обожают  клуб. Они обожают танцы, шум и все  прочее.  Пошли посидим в другом
кафе, вся эта шпана вокруг действует на меня угнетающе.
     Жиль   не  сопротивляется.  Ночь  в  этих  узких  улочках,   освещенных
разноцветными фонариками и насыщенных тихим  шелестом молодости  и  желаний,
обладает  особой прелестью, которая  делает невозможным сопротивление. Ночь,
заставившая стонать средиземноморского  мальчишку,  превращает эти улочки  в
сады Армиды [Героиня поэмы Торквато Тассо "Освобожденный Иерусалим", которая
увозит своего возлюбленного Ринальдо в волшебный сад забвения], расцвеченные
мерцающими  волшебными  огоньками, и чьи-то прекрасные лица скользят  мимо в
темноте,  как кометы.  Колдовство ночи и алкоголя, обжигающего гортань.  Все
движется,  и  сплетается, и тонет во тьме, и пропадает  навсегда.  Лестница,
обтянутая черным бархатом, ведет в какое-то подземелье. Приходится вцепиться
в перила, чтобы не упасть. Приглушенный свет ламп. Чьи-то  взгляды,  которые
вы ловите на себе,  входя  в зал.  Осторожно переплываем  зал, этот коварный
океан, и пришвартовываемся к спасительному берегу -- к стойке.
     -- Ну, козлик, что будем пить? -- говорит Шарль, с нежностью поглядывая
на Жиля.
     -- Ничего, я уже набрался... И ты тоже...
     -- Нет... Я угощаю... Два больших шотландских виски, пожалуйста...
     -- Послушай, давай вернемся в клуб. Нам здорово влетит...
     Шарль нагло  смеется. Он призывает в свидетели  смутно вырисовывающиеся
вокруг силуэты:
     --  Он боится, что  ему  влетит!  Жалкий человек! Им  полезно  немножко
подождать. Настал их черед. Ой, знаешь...
     Его  смех  становится  звонким  и  дробным,  он  хихикает, как  лукавая
субретка.
     -- Знаешь, ты здорово врезал сегодня Ариане.
     -- Я? Врезал?
     -- Да еще как!  В ресторане. И с таким невинным видом.  Ну  и язычок  у
тебя --  бритва! --  Шарль хлопает Жиля по плечу. -- Помнишь, что ты  сказал
насчет этого гада Фредди? Точно, от  одного его вида блевать хочется. Почему
я  ему руку подаю,  сам не  знаю...  А потом насчет Камю. Ты  ее крепко уел,
когда  напомнил,  как  она   прежде   восхищалась  Камю.  Я  получил  полное
удовольствие, потому что ты бил в самую точку. Ведь еще недавно у нее только
и света в окошке было, что Камю. И чего это  она вдруг так переметнулась, не
знаю...
     Добродушное выражение  вдруг  сползает  с  лица  Шарля, оно  становится
жестким, и в его воспаленных глазах вспыхивает злоба.
     -- Когда она начинает  трепаться о  том, о сем,  не считаясь  ни с чьим
мнением, словно все люди, кроме нее, дерьмо, я... я бы ей... ну не знаю, что
бы я с ней сделал...
     Он стискивает в руке стакан.
     Они  выходят  на  воздух, бродят по улицам. Потом заходят в другой бар.
Молча пьют. Наконец Шарль говорит с таинственным видом:
     --  Я тебе сейчас  скажу одну страшную вещь. Но только никому ни звука.
Даже жене, понял?
     Жиль  глядит на  него, силясь  изобразить на своем лице внимание. Шарль
выдерживает  паузу.  Он  чуть отворачивает голову.  Пустой взгляд  устремлен
прямо перед собой.
     -- Ариана изменяет мне, -- говорит он чуть  слышно. Жиль не  знает, как
ему реагировать, он часто моргает, но в полутьме бара этого не видно.
     -- Ты уверен? Давно это?
     -- Абсолютно наверняка. Я даже знаю этого малого.
     -- И ты идешь на это? Ты молчишь?
     Шарль толкает Жиля локтем в грудь и подмигивает.
     -- Я олимпийски спокоен, -- заявляет он. -- Да к тому же...
     И он снова хихикает, словно над неприличным анекдотом.
     -- ...я тоже ей изменяю.  Мы  квиты. У  меня вот  такая девочка! (И  он
поднимает большой палец.)
     -- Ну что ж, если у вас так заведено... Если вы так счастливы...
     Смех  Шарля резко  обрывается.  Перед  этими сбивами  настроения просто
теряешься.
     -- Счастливы? Кто счастлив? Ты, может быть?
     -- Да...
     -- И ты готов поклясться жизнью твоей дочки?
     Жиль не отвечает.
     -- Вот видишь. Чего  же зря болтать? Кто может  быть счастлив в наше-то
время? Погляди на этих мальчиков и девочек. Непохоже,  чтобы им было весело:
никто  даже не улыбнется. А как они танцуют? Мрачно! И это счастье? Не смеши
меня.
     Однако Шарль не смеется. Он допивает виски.
     -- Я был счастлив, только когда  был пацаном, -- продолжает  он. -- Да,
да, пацаном, лет в двенадцать или в тринадцать. А с тех пор никогда. Я бывал
возбужден, весел, все, что угодно, но счастлив -- нет!
     -- Пошли. Они уже, наверно, потеряли тер...
     --  Обожди,   дай   мне  договорить.   Не   пожар!  Дай  договорить.  В
двенадцать-тринадцать  лет  я  был  на  редкость чистым  мальчишкой.  Этаким
волчонком,  представляешь? С родителями -- они были очень хорошие люди -- мы
по воскресеньям ездили...
     -- Получите! Сколько с нас?
     -- Да подожди, тебе говорят! -- гневно останавливает его Шарль. -- Я же
не договорил. Так вот, в двенадцать лет я был на редкость чистым мальчишкой.
По воскресеньям я со своими родителями...
     -- Ты все это уже говорил. Что ты хочешь сказать?
     -- ...мы ездили в деревню на нашу маленькую ферму в Перш.
     У Шарля слезы на глазах, он сопит, его кадык дергается.
     -- Ладно, ладно. Ты был чистый мальчишка. Ну и что с того?
     -- А то, что я превратился в марионетку.
     --   Прекрасно!  Уничижение  паче  гордости.   Время   от  времени  это
помогает... Ну, пошли, что ли?
     -- Одну минуточку,  Жиль, будь другом. Я должен тебе рассказать о своем
первом причастии...
     -- Только не сейчас. Завтра я тебе  обещаю  все выслушать. Ну, давай...
Нет, не сюда, это уборная... Вот выход. Возьми меня под руку.

     Я  вернулся домой около четырех утра. Вероника спала. Три часа спустя я
тихонько  встал, не  разбудив  ее. Увиделись мы только вечером, после  очень
утомительного  для  меня дня  -- мне стоило невероятных  усилий хоть кое-как
справиться со своей работой. Вероника закатила мне сцену.
     --  Вы что, с ума сошли? Бросили нас и вместо того, чтобы зайти за нами
-- ведь мы договорились, -- надрались как свиньи!
     -- Я не надрался.
     -- Шарль  был  мертвецки пьян и,  кроме  того,  безобразно вел  себя  с
Арианой.
     -- Браво! Отлично! Наконец-то он взбунтовался.
     --  Ах вот  как, ты считаешь,  что это  отлично?  Он приползает домой в
четыре утра в дым пьяный, безобра...
     --  Ему  бы  следовало  влепить ей  разок-другой, я имею в виду Ариану,
чтобы показать, кто хозяин дома, а она пусть знает свое место. Так поступали
наши предки, и правильно делали.
     -- Ах вот  как! Но я  тебе не советую возрождать обычаи старины, потому
что со мной, мой милый, этот номер не пройдет, будь уверен!
     Вероника  говорила  сухо.  Я  никогда еще  не  видел  ее такой --  лицо
оскорбленной  богини, жесткий взгляд. Озлобление старило ее. Думаю, она меня
действительно  ненавидела в эту минуту.  Смывшись от наших  дам, как озорные
мальчишки, и не придя вовремя за ними, мы свершили не просто преступление, а
тягчайшее   оскорбление  их  величеств.   Эта  невинная   проделка,  которая
случалась, я думаю, во все времена и у всех народов со всеми мужьями хотя бы
один раз и  которой, мне казалось, не следовало придавать никакого значения,
объяснив  ее   мужской  солидарностью,   вдруг  оказалась  грубым   выпадом,
чудовищным, злонамеренным  актом. В  два часа ночи, обезумев от  волнения, я
позвонила  на  всякий случай  домой (говорит Вероника), и мне ответила няня,
она  сказала,  что сама  беспокоится, не случилось ли  чего...  Как  ты  мог
забыть, что она ждет нас к часу?
     -- Я рассчитывал, что ты к часу вернешься. Я ведь оставил тебе машину.
     -- Но  вы должны были за  нами зайти! Друзья Арианы вскоре ушли. Хорошо
мы выглядели одни в этом гадюшнике.
     -- А что, наверно, неплохо. Ведь ты обожаешь атмосферу клуба.
     -- Две женщины без мужчин!
     -- А, брось! Вы вполне в состоянии постоять за себя.
     -- Кинуть нас  на  произвол  судьбы! Это так  грубо. Я  просто слов  не
нахожу.
     -- Вас не приглашали танцевать?
     -- Мы там ни с кем не знакомы.
     -- Словно это помеха!  А спекулянты наркотиками  что  зевали? Вам  надо
было позвонить этому Алексу, он тут же прибежал бы.
     -- Ты не ошибся. Пожалуй, он и в самом деле прибежал бы.
     -- И ты встретила бы его с распростертыми объятиями, не сомневаюсь.
     Эти слова были  явно  лишними.  Во всех ссорах  всегда говоришь  что-то
лишнее, именно  поэтому они так  опасны.  Я постарался, как всегда, когда мы
ссорились,  благоразумно  свернуть  на  юмор,  но на этот  раз  Вероника  не
поддалась; а последнее замечание насчет Алекса  оказалось  непоправимым.  Мы
вдруг  замолчали -- ее парализовал, я думаю, гнев, а меня -- леденящий ужас.
Я представил себе, что могло  бы произойти, если бы Вероника позвонила этому
типу  или  если бы  случай привел  его  в  тот  вечер в  это заведение.  Они
танцевали  бы  под ободряющим взглядом Арианы. Я не видел этого Алекса, но я
представил себе его  таким,  каким  обычно изображают подобных  персонажей в
кино  или  в  комиксах: виски, челюсть,  неотразимая улыбка,  волчий взгляд,
уверенность  профессионального  соблазнителя... Вероника  была  бы счастлива
этому отвлечению.  Она  кокетлива,  любит,  чтобы за ней ухаживали, чтобы ее
находили обольстительной. Так и  вижу их вместе.  Я  создаю сценарий,  перед
моим  внутренним  взором прокручивается  целая  кинолента,  и каждый ее кадр
старательно выбран, чтобы  терзать  меня ревностью.  Они танцуют. Он крупный
специалист по современному танцу. Потом он  провожает  ее на место.  Угощает
шампанским. Появляется бутылка "Дом Периньон" (я знаю от Шарля, что это одна
из  лучших марок). Завязывается  игривый разговор, легкий и  полный забавных
ассоциаций,  одним  словом, разговор в  стиле,  присущем этим людям, которые
слова в простоте  не скажут. А это-то и нравится Веронике. И, быть может, не
без влияния  "клубной атмосферы"  ее как-то  волнует этот тип, про  которого
известно,  что  он   обожает  женщин  и   знает,   как  с  ними  обходиться.
Прокручивание  внутреннего  фильма  продолжается.  (Я  готов  кричать.)  Вот
Вероника  с  ним  вместе  выходит  на  улицу, получив благословение  Арианы,
счастливой тем, что сыграла  со мной  такую злую шутку. Вероника соглашается
зайти к нему выпить еще рюмочку. И вот она в его объятиях. Она запрокидывает
голову. Я чувствую, что сейчас закричу, но в горле у  меня пересохло, и я не
в  силах  издать ни  звука. Я  оцепенел от  ревности. И  вдруг я  становлюсь
абсолютно спокойным. Я решаю, что если Вероника мне когда-нибудь изменит, ну
что  ж, я ее  убью.  Очень просто. Убью их  обоих. Вот самый естественный  и
разумный выход.
     День  за  днем я до изнеможения выпытываю  у Вероники: когда  она с ним
встретилась  в первый  раз?  Где?  Что  именно было между ними? Хорошо, я ей
верю. Пусть реального ничего не было, но в мыслях она была готова?.. Нет? Ей
не хотелось быть  с ним? Хорошо, я ей верю. Но  все же он ей нравился? Этого
же  она не отрицает. Тебе  приятно с ним, Вероника, потому что  он погружает
тебя  в атмосферу, которую ты любишь. Роскошь, элегантная  среда, надежда на
всевозможные развлечения -- все то, что я не в силах дать тебе.
     -- Послушай, Жиль, прекрати. Я больше не могу. Ты бессмысленно терзаешь
нас обоих.
     --  Но  мне хочется  разобраться  в  этой истории до  конца. Признаюсь,
дорогая, я ревную. Я боюсь тебя потерять. Но, согласись, у меня есть к этому
основания... Нет?  Ты уверяешь меня,  что  нет? Ну, поцелуй меня. Если бы ты
знала, если бы ты  только знала, как я тебя люблю!.. Да, я  не сомневаюсь...
Но все  же признайся, чего-то тебе не хватает. Нет? В самом деле?..  Знаешь,
что  я  тебе скажу:  если я  иногда  ненавижу  твою подругу Ариану,  то лишь
потому,  что у меня  есть основания опасаться ее -- ее  влияния  на тебя. Ты
восхищаешься ею, ты ей завидуешь, тебе  кажется, что у  нее более блестящая,
более интересная жизнь, чем наша... А кроме того, она себе многое разрешает,
и ты  ее  не осуждаешь за это. И  вот я говорю себе: раз  ты считаешь вполне
естественным, что у Арианы любовник, то в один прекрасный день ты, возможно,
решишь, что и тебе естественно завести любовника. Знаю, дорогая, что я самый
большой  идиот на свете.  Ты мне это  уже  не  раз  говорила.  Но  это  лишь
доказывает, что я дорожу тобой  больше, чем... Одним словом, если бы я  тебя
потерял,  я бы  все потерял. Все, решительно  все!  Давай больше никогда  не
будем ссориться. Никогда. Обещаю  тебе не говорить об Алексе и постараюсь не
ревновать.
     Мне  кажется,  что  именно  этот  вечер нужно  считать  началом  конца.
Постепенно все,  связывающее нас, истлело.  Теперь  мне даже кажется, что мы
уже тогда это знали. Но можно знать и делать вид, что не знаешь, можно лгать
себе и перед лицом  самой  жестокой очевидности. Каждый  день  я видел,  как
рвалась  очередная ниточка наших  отношений. Я присутствовал при  медленном,
неумолимом, но  пока  еще скрытом приближении  катастрофы. Вероника скучала.
Иногда  я засекал ее  полный тоски взгляд, устремленный к какой-то неведомой
мечте, в которой мне не было места и которая могла обрести реальность только
в  мое отсутствие.  Вероника  была  пленницей, утратившей  веру  в  то,  что
когда-нибудь вырвется на  свободу. Между нами возникали теперь такие ужасные
молчания,  что мне казалось, я растворяюсь, будто меня погрузили в резервуар
с кислотой.  А бывали минуты, когда уже  я глядел на нее  равнодушно, как на
чужую, или  с  озлоблением,  как на врага. Кто  она  такая,  чтобы  так меня
истязать? Чтобы  так много  требовать от жизни и от  мира? И чтобы презирать
меня за  то,  что я не могу создать ей  этот непрекращающийся праздник, этот
бесконечный дивертисмент, который она назвала бы счастьем? Да,  она красива,
но  почему  красота  должна  давать ей  особые  привилегии?  На  земном шаре
миллионы красивых девчонок, и  они вовсе  не считают, что все им положено по
праву. Она не умнее,  не способнее, не эмоциональнее  любой  другой. Ее сила
была только  в моей любви,  в той неистребимой потребности, которую я в  ней
испытывал, в моем ожесточенном  страхе ее потерять.  Чем она была вне этого?
Она  не  поражала  богатством внутренней  жизни.  Напротив, по  сравнению  с
другими пейзаж ее души казался мне до отчаяния  унылым. Вот,  к примеру, моя
сестренка Жанина -- человечек  совсем  иного порядка. У нее всегда  есть чем
одарить другого: веселье -- так весельем, улыбка -- так улыбкой, внимание --
так сердечным вниманием --  теми мелочами, которым нет цены. А Вероника!.. И
тогда я вдруг начинал ее любить за ее бедность. Я был полон сострадания. Она
представлялась мне  существом хрупким, обойденным,  которое надо поддержать,
защитить. Именно потому, что у нее  не хватало  глубинных ресурсов души, она
испытывала необходимость во всем том, что может создать иллюзию полноценного
существования,   значительности  личности:   в  деньгах,   во   всевозможных
материальных ценностях, в кастовых привилегиях, в социальном честолюбии -- в
тех вещах, без  которых сильные натуры легко обходятся. Через несколько лет,
когда ее красота поблекнет, у нее вообще ничего не  останется.  Мне хотелось
бы обрушить  на  нее  золотой  дождь,  засыпать  ее всеми теми игрушками,  о
которых она мечтала,  --  положить к ее ногам роскошные квартиры, загородные
дома,  машины, платья от знаменитых портных, путешествия,  светское общество
--   так  больному  ребенку  приносят  каждый  день  новую   игрушку,  чтобы
посмотреть, как  у него  загорятся глаза. До тех пор я  никогда  не  страдал
оттого, что  небогат, зависть такого рода была мне незнакома. Могу сказать с
полным чистосердечием: подобные вещи меня нисколько не занимали, на деньги я
плевал. Но с  тех пор,  как Вероника оказалась рядом,  мысль о деньгах стала
для меня  мало-помалу  каким-то наваждением, потому  что  именно  они дарили
всяческое  благополучие, они были  путем  ко всему, в  них была  истина, они
означали жизнь... Это пришло постепенно, подкралось каким-то коварным путем.
Я стал подсчитывать свои будущие доходы, возможные дополнительные заработки,
хотя такого рода упражнения по устному счету мне были не только трудны, но и
противны. От этих подсчетов я чувствовал себя как-то подавленным, униженным.
Я  думал о  богатых, особенно о тех, кто знаменит,  чьи фотографии заполняют
журналы. Там же рассказывалось об их счастье: они охотятся в Кении, собирают
картины мастеров, дают костюмированные балы своим друзьям (их всего  две или
три тысячи,  и ни  одного больше --  миллиардеры не  станут  дружить  с  кем
попало). Это счастье казалось мне ничтожным по сравнению  с тем, какое могло
бы  быть  у  меня,  сумей  я удовлетворить все  желания  Вероники. Я  был  в
бешенстве,  что у  меня  нет тех  тридцати,  пятидесяти  или ста  миллионов,
которые  позволили  бы  мне  купить  ей  шубу,  поездку  в  Мексику, лестные
знакомства, благодаря которым Вероника взглянула бы на меня наконец любящими
глазами,  как на мага, который  ударом волшебной палочки умеет вызвать  все,
что  пожелаешь. Но у меня  никогда не будет тридцати миллионов, я никогда не
стану  волшебником.  Вероника металась  взад-вперед  по нашей  трехкомнатной
квартире, как молодой зверь  в клетке: она рассеянно играла с девочкой;  она
листала  журналы  с глянцевитой  бумагой;  она  зевала;  она  звонила  своим
родителям,  брату,  Ариане  (пока  длились  эти  телефонные  разговоры,  она
оживала);  она подолгу сидела  неподвижно, положив руки на колени, с  пустым
взглядом. И  все  курила,  курила. Я был исполнен  к ней сочувствия.  Минуту
спустя  я ее ненавидел. Мне хотелось  уехать  подальше или умереть. Потом мы
шли спать.  Ночь нас сближала, хотя я не мог не заметить, что Вероника и тут
стала другой,  что  даже  в этом плане она от меня  как бы устала и с каждым
днем все  больше  охладевала ко  мне.  Иногда  она  меня даже отстраняла, не
грубо, нет, скорее устало. Но  я,  я не устал от  нее. Когда она  засыпала в
моих объятиях и я  мог лежать  неподвижно,  прижимая  ее к  себе, я впадал в
какое-то  странное  состояние  --  что-то  промежуточное  между  отчаянием и
блаженством,  я не спал,  я  вслушивался  в ее дыхание; я был  счастлив -- и
несчастлив.
     Вероника оживала, только  когда мы принимали друзей  или  сами ходили в
гости. Она чувствовала  себя счастливой  лишь в  окружении людей.  Приемы  и
всевозможные выходы в свет составляли отраду ее жизни.  Все остальное время,
то  есть  часы, проведенные в  обществе дочки и мужа,  были  для нее унылой,
серой  повседневностью. Надо, однако, сказать, что  вечера в обществе друзей
не были ни праздниками ума или сердца, ни даже интермедиями бурного веселья.
Люди, с которыми мы встречались, не отличались  особым блеском. Их разговоры
поражали   своей   стереотипностью.  Эти  люди  не   жили  непосредственными
импульсами, а все время глядели на себя со стороны, словно смотрели фильм, и
образ  на  экране  постепенно подменил реальность.  Только  я один  в  нашей
маленькой компании позволял себе некоторую независимость  суждений.  Так как
их конформизм (или его шикарный вариант -- анархизм) меня бесил, я всегда им
возражал,  часто  даже  наперекор  своим  глубоким  убеждениям. Я  частенько
загонял их в  тупик  и легко составил себе  таким образом репутацию человека
эксцентричного,  против  чего,  впрочем,  Вероника никак не  возражала:  она
приветствовала все,  что нас как-то  выделяло, что увеличивало  наш престиж.
Конечно,   она   была  достаточно   трезва,  чтобы  не  обманываться  насчет
ординарности наших друзей;  но  за  неимением  лучшего  ей  приходилось  ими
довольствоваться, поскольку  те  люди,  с которыми ей хотелось  бы водиться,
были для нее  недоступны. До тех  пор мне  казалось, хотя специально  я  над
этими вещами и не задумывался, что  снобизм  -- это порок, а снобы -- своего
рода  маньяки.  Оказалось, я ошибался, вернее,  слово это  за последние годы
просто изменило свой смысл, оно  утратило свою отрицательную характеристику:
напротив,  люди  стали  кичиться тем, что они снобы. Отныне это значило быть
элегантным,  изысканным,  переборчивым в  выборе  развлечений  и  знакомств.
Понятие  это стало почему-то  обозначать  качества,  чуть ли  не  смежные  с
дендизмом. А по сути,  оно выражало  болезнь века,  своего рода нравственный
рак,  не  щадящий  никого,  но  особенно свирепствующий  в средних  классах.
Явление  это  массовое,  явно  связанное  с  особенностями  потребительского
общества и обуржуазиванием пролетариата. В эпоху экономической и  культурной
нивелировки  обращение к снобизму оказалось  отчаянной попыткой прибегнуть к
дискриминации, оно было своего  рода  защитной  реакцией против агрессивного
демократизма. Защитой,  впрочем, иллюзорной, потому что  к  ней прибегают не
единицы, а почти  все, и потому попыткам переплюнуть других в  снобизме  нет
конца:  на  любого  сноба  всегда найдется  еще  больший  сноб,  презирающий
первого,  -- это  все равно  что алкоголизм  или  наркотики, где  все  время
приходится увеличивать  дозу. Вероника и  ее друзья вообще часто  напоминали
наркоманов. Когда  кто-нибудь из них называл то или иное  модное имя (а  они
только  чудом могли  быть  лично  знакомы  с этими  людьми), они смотрели на
собеседника тем странным блуждающим и вместе с тем сосредоточенным взглядом,
который  мне  потом  не  раз случалось  наблюдать  у  мальчиков  и  девочек,
потребляющих  героин.  Они  как бы  видели сны  наяву. Ариана  была вхожа  в
некоторые дома, где  наряду с обычным  светским обществом  бывали  и люди из
мира литературной  и  художественной богемы. Рассказы Арианы об этой  среде,
всякие  забавные истории и сплетни, которые  она охотно передавала, Вероника
слушала в каком-то упоении: это  была ее "Тысяча  и одна ночь". Помимо этого
круга,  в  который  Ариана всегда обещала ввести Веронику,  но,  конечно, не
вводила  (потому  что  снобизм  требует  исключительности,  ему  необходимо,
отталкивая толпы  непосвященных, сооружать  заслоны,  заделывать  щели,  это
борьба не на жизнь,  а на смерть, и она не знает пощады), были другие круги,
где блистали  звезды  покрупнее,  но они находились на расстоянии  миллионов
световых   лет.   Их   свет   доходил  иногда  до   нас   через   посредство
иллюстрированных журналов, которые листаешь в приемной зубного врача; были и
такие звезды, о  существовании которых можно было догадаться только  по тому
влиянию,  которое они оказывали на далекие галактики, но уловить их не могли
даже телескопы  "Вог", -- например, была одна  дама, бедность  которой могла
сравниться только с ее родовитостью  (она появилась на свет  прямо  из бедра
Юпитера и прошла то ли сквозь дом Романовых, то ли сквозь дом Виттельсбахов,
точно не помню),  жила  она в скромной гостинице и  по пятницам приглашала к
себе на чай, который подавался в выщербленных чашках, трех-четырех друзей --
больше  не  могли вместить ни  ее апартаменты,  ни ее сердце. Так  вот, быть
принятой  этой августейшей  нищенкой было  пределом самых дерзких  мечтаний.
Перед этой честью отступали все балы Венеции, ужины у греческих миллиардеров
и  даже приемы  в  саду  Букингемского дворца. В  глазах наиболее  оголтелых
снобов эта треснутая чашка с чаем, подаваемая по пятницам, сияла, как святой
Грааль  [Изумрудный сосуд,  в которой, по преданию, хранилась  кровь Христа.
Его искали рыцари круглого стола в сказаниях о короле Артуре].
     Поскольку Веронике и ее друзьям не удавалось достичь заметных успехов в
свете,  они пытались компенсировать себя в интеллектуальной сфере. Ну что ж,
естественная  тяга  к развитию.  И уж  не я,  конечно,  стал бы  их  за  это
осуждать: мое сердце убежденного  социалиста заранее на  стороне  всего, что
содействует духовному прогрессу... Но, к несчастью для Вероники и ее друзей,
культура  во всех ее  проявлениях не была конечной целью их устремлений, она
не была также ни  способом внутреннего самоусовершенствования, ни источником
радости, а  всего лишь  средством, чтобы выделиться из массы. Так они тешили
себя  иллюзией, что принадлежат к  элите. Приобщение к  культуре было у  них
лишь ипостасью снобизма. Оно было скомпрометировано уже в самом своем истоке
низостью тайных помыслов (тайных часто даже от них самих). Но, значит, то, к
чему они приобщались, было не культурой -- ведь культура всегда бескорыстна,
-- а ее гримасой, ее подделкой. По мне, уж лучше бы они  трепались только на
светские  темы,  это казалось  мне  менее варварским.  Их  художественные  и
литературные   суждения    были   продиктованы,   само   собой   разумеется,
исключительно  желанием полностью соответствовать  новейшим модным  веяниям.
Никаких отклонений! Здесь царил настоящий террор. Никто из  них не осмелился
бы признаться, что ему нравится Пуччини или даже Вивальди. В музыке ценились
только додекафонисты и последние квартеты Бетховена.  И так, соответственно,
во всем. Я  бы мог составить полный перечень авторов,  которыми они  обязаны
были восхищаться,  а также проскрипционный список  имен, которые нельзя было
даже  произносить  под страхом окончательно  себя скомпрометировать.  Я знал
наизусть  их маленький  катехизис. Стендаль, например. Любить Стендаля можно
по тысяче  разных  причин,  но  те  причины, по которым  они его любили  или
уверяли, что любят, были отнюдь не стендалевские и вызвали бы презрение Анри
Бейля.  Хор  этих  нежеланных  подпевал  он  счел  бы апогеем  французского,
парижского суетного тщеславия. Они  его любили,  потому что им сказали,  что
Стендаль писал для "happy few" [избранных (англ.)], что любовь к Стендалю --
свидетельство нравственного совершенства, членский билет клуба, в который не
так-то  легко попасть. То  же самое относится  и к  Гобино  [Жозеф Артур  де
Гобино (1816  --  1882) -- французский дипломат  и  писатель, автор "Эссе  о
неравенстве рас", теориями  которого  увлекались идеологи расизма],  который
вдруг  ни  с  того ни с сего стал  модным автором. Одна из их  самых ходовых
оценок  примерно такая: "Это трудно читается,  даже  довольно скучно, сквозь
текст  нужно  продираться, но -- стоит того" -- оценка, над  которой здорово
потешался бы Стендаль, полагавший скуку безошибочным показателем бездарности
сочинения.  Само  собой  разумеется,  все  они  считали   ясность  синонимом
поверхностности   и,  наоборот,   вычурность   и  затемненность   стиля   --
свидетельством глубины мысли. Одним словом, тюленье стадо, жадно хватающее с
лету сардины современной глупости.
     Я страдал оттого, что и Вероника участвовала в этом хоре рабов хорошего
тона, что она копировала их манеру держаться, повторяла их слова. Она стоила
большего.  Когда  мы с ней вдвоем  обсуждали  прочитанные  книги,  увиденные
фильмы, выставки, на которых бывали вместе, когда она была вне зоны действия
террора и его  запреты  не сковывали ее по  рукам и ногам, так как я был  ее
единственной публикой, она вдруг  начинала говорить непосредственно то,  что
ей подсказывал ее  личный  вкус.  И тогда я  убеждался,  что она способна на
собственную оценку,  быть  может,  не всегда  оригинальную,  но,  во  всяком
случае,  абсолютно  нормальную  -- я хочу сказать: независимую  и свободную.
Однако в присутствии других террор  ее  парализовал,  и тогда она, как и все
они,  становилась  до  ужаса  малодушной. Именно  это  и  приводило  меня  в
отчаяние: ее страх скомпрометировать себя, интеллектуальная трусость.
     Большую  часть  времени мы отдавали развлечениям.  Маленькую девочку мы
поручали  заботам наших родителей или приходящей няни и  отправлялись  то  в
Сен-Жермен-де-Пре, то в  Синематеку, то  в ТНП, то в гости к  кому-нибудь из
приятелей.  Все это в какой-то мере повторяло  наши студенческие увеселения.
Ведь  именно  к этому  Вероника и стремилась -- навсегда  остаться  веселой,
беззаботной студенткой, такой, какой была до нашей свадьбы. Что до меня,  то
я  предпочитал бы проводить большее  количество вечеров с  ней  наедине. Мне
нужна  была она, а не люди вокруг. Но Вероника уверяла меня, что современные
молодые супруги должны бывать  в обществе, вести активную социальную  жизнь,
не то они  коснеют, стареют. И  я заставлял себя верить ей,  чтобы скрыть от
себя то, что  было уже очевидным  и с чем  невозможно  было примириться: она
переставала меня любить. Весь этот период я жил как в аду. А что такое ад, я
знаю совершенно точно: это выражение скуки на лице того, кого  любишь. Итак,
мы часто не  бывали  дома, мы  ходили туда, куда ходят в Парижа "шестнадцать
миллионов молодых людей". Но изображать из себя  молодежь  было все  более и
более трудно по мере того, как  вздымались волны новых поколений и оттесняли
нас все  ближе и ближе  к берегу. Между этими подростками и нами была теперь
большая дистанция,  чем между  нами и сорока -- пятидесятилетними,  хотя  по
возрасту мы были гораздо ближе  к  молодежи. Это было очень  странно. В ТНП,
например, мы видели, как шумит вокруг нас это молодое племя, из  которого мы
были изгнаны по воле большинства. Этот остракизм нас пугал: они не проявляли
к нам никакой враждебности, дело обстояло куда  хуже -- просто мы для них не
существовали. Вероника была  этим еще  более  удручена,  чем я.  Я вспоминал
иногда  Лиз, которую вместе с Шарлем  встретил в  ту знаменитую ночь в кафе.
Она обратилась ко мне на "ты", повела себя со мной как со сверстником, как с
товарищем.  И  мне  передалось  отношение  Вероники  к понятию  "молодость",
которое  имело в  ее глазах чрезвычайное  значение и  входило в ее мифологию
счастья.  Вероника, хотя она была  так красива, что ей не нужна была никакая
косметика, часто говорила  о  том, что  нужно делать,  чтобы остаться или на
крайний случай казаться  молодой:  особый режим,  гимнастика,  косметические
процедуры и т. д.  Она  читала специальные статьи на эту тему.  Эта проблема
была явно одним из ее постоянных наваждений. Те же чувства переживала Ариана
и другие приятельницы  Вероники.  Все, что  вязалось  с  эпитетом "молодой",
приобретало  абсолютную  ценность,  словно  весь  "взрослый"  мир  был миром
деградации и упадка. Век создал новый  культ,  и  они  истово  приносили ему
жертвы.
     Я также иногда размышлял над тем, какой была бы моя жизнь, если бы я не
женился. Установка на наслаждение любой ценой, видимо,  заразительна, потому
что и я (я это  чувствовал) заразился ею. Будь я свободен, думал я, я мог бы
потратить деньги, которые сейчас расходуются на хозяйство, на самого себя. Я
мог  бы  покупать  куда больше  книг,  пластинок, мог бы  путешествовать  за
границей,  мог бы менять  девочек хоть каждый месяц,  была  бы охота.  Одним
словом,  вел бы безответственную жизнь сибарита. Я мог бы  использовать весь
свой досуг, чтобы читать, развлекаться, думать, может быть, даже заниматься:
я часто мечтал о  том, чтобы продолжить образование, и, в частности, изучать
философию, изучать систематически, посещая лекции. Но раз я  был  женат,  об
этом и  речи  быть не могло.  Однако все мои мечты казались  мне ничтожными,
когда я, приходя домой, играл с моей дочкой и видел ее улыбающуюся мордочку.
Всем честолюбивым планам я предпочитал общество этого маленького существа. Я
говорил себе, что моя жизнь никогда не будет по-настоящему несчастливой, раз
есть Мари. Я  размышлял над быстрой эволюцией наших  с Вероникой  чувств.  Я
объяснял эти изменения теми причинами, о  которых  уже упоминал, хотя  в  то
время еще не  осознавал  их со  всей определенностью. Случались дни, когда я
считал  одного  себя  кругом  виноватым:  я был  и недостаточно  деловит,  и
невероятно щепетилен,  и  чрезмерно  строг,  и не  способен приноровиться  к
современным  нормам  жизни. Я жалел Веронику, сокрушался,  что она встретила
именно меня,  что ей так не повезло. А  в другие  дни,  напротив, я упивался
мыслью, что я один из  немногих  разумных, трезвых  людей в этом сумасшедшем
веке, изъеденном всевозможными неврозами.
     Однажды вечером, когда  я почему-то больше обычного злился на Ариану  и
Шарля,  я  сел писать  о  них  своего рода  маленькое  исследование  в  духе
американских социологов (хотя  куда менее наукообразное), которые подвергают
анализу ту  или  иную социальную группу своей  страны. Когда  читаешь  такие
работы, часто кажется, что эти ученые смотрят на своих соотечественников как
на  папуасов. Я  записал  свои  наблюдения  над этой  образцовой супружеской
парой,  и тут же оказалось, что, говоря о  них,  я говорю и  о Веронике, и о
всем  том,  что доставляет  мне страдание в  наших  отношениях. Короче,  это
неожиданно  оказалось  своего  рода  сведением  счетов. Я писал  страницу за
страницей, не отрываясь,  стиснув зубы. Вероника  сидела в нескольких метрах
от меня, курила и слушала транзистор. Что ты делаешь,  -- спросила она меня.
-- Ты  пишешь роман? -- Да что ты, это всего лишь  портрет.  Портрет Арианы.
Помнишь, мы с тобой  говорили об этом несколько  месяцев тому назад? Ты даже
нашла ему  хорошее заглавие: "Амазонка  цивилизации досуга". -- Да, помню. А
почему ты пишешь это именно сегодня? -- Не знаю, так, захотелось.
     Она  отправилась спать, а  я остался за  столом и писал  до двух  часов
ночи. Поставив  точку, я перечитал все подряд и испытал чувство,  похожее на
то, что  испытывают школьники,  когда им  кажется, что  они  удачно написали
домашнее сочинение. Но чувство, пережитое мной, было все же сильнее и другой
природы. Я сумел точно  определить то, что причиняло мне боль,  и  от  этого
боль  уменьшилась.  Я  сунул листочки  в какую-то  папку. На следующий  день
Вероника даже  не вспомнила о моей писанине. Я  тоже. Лишь дня через два она
спросила  меня, закончил ли я  свой  опус. Его  можно  прочитать? -- Знаешь,
лучше  не надо, --  сказал  я,  охваченный паникой.  --  Почему? -- Ты снова
скажешь,  что  я  ненавижу Ариану,  а  это  неверно. Ты  сочтешь  мою оценку
предвзятой и несправедливой.  --  Какое это имеет значение?  Дай-ка  мне эту
штуку, мне любопытно, что ты можешь наплести про Ариану.
     Хотя  я  предчувствовал, к  каким  последствиям это  может  привести, я
протянул  ей  мои  листки. Она шепотом прочитала заглавие:  "Дамочка", --  и
искоса метнула в меня такой  взгляд,  что  я  вздрогнул.  Я  сидел  в кресле
недалеко  от  нее. Я раскрыл книгу, но не  читал, а  исподтишка наблюдал  за
Вероникой.    Она    читала,   нахмурив    брови,    лицо    ее   оставалось
напряженно-спокойным. Вот этот текст:
     "Муж нашей Дамочки деловой человек, а может, он крупный служащий, одним
словом, какой-то "руководящий кадр". Примерно четверть его  оклада уходит на
оплату  роскошной  квартиры  в  соответствующем   районе.  Остальные  деньги
расходятся  по  следующим  статьям  (перечисляем  по  нисходящей  в  порядке
важности): приемы, выходы в свет, ведение хозяйства, два автомобиля, туалеты
Дамочки, дети, косметика Дамочки, костюмы мужа, прислуга-испанка, пластинки,
книги.  Дамочка  и  ее  муж  --  незапрограммированные  потребители.  Многое
покупается в кредит. В конце месяца часто трудно свести концы с концами.
     Квартира  обставлена  современной  мебелью, но они мечтают  о подлинной
старинной.  Дамочка  приобрела две или  три  абстрактные  картины  у  своего
кузена,  художника  еще  малоизвестного,  но  которому   предрекают  великое
будущее.  Эстетическое  наслаждение,  которое  они  получают  от  созерцания
картин,  отнюдь  не омрачено  мыслью о  том,  что  это  неразумное помещение
капитала.  Когда у мужа выпадает минутка досуга, что случается весьма редко,
он  создает  из  проволоки  и цинковых  пластинок динамическую  скульптурную
композицию в духе Кальдера.
     На  люди Дамочка появляется  только в выходных  туалетах. В  частности,
вечером  она надевает униформу своей социальной группы,  а именно -- платье,
скопированное с модели знаменитого портного, украшенное бриллиантовой брошью
на левом плече. Один  муж  удостоен  привилегии созерцать ее в "разобранном"
виде  -- например, утром,  когда она просыпается: припухшие веки, лоснящиеся
от ночного крема щеки,  горькие  складки у губ,  обвислые груди. Впрочем, он
радует супругу примерно  тем  же видом, разве что без крема, потому что пока
еще мужчины крем  широко не  употребляют. После  того  как  муж отбывает  на
службу, тайный соглядатай смог  бы  наблюдать медленную метаморфозу  Дамочки
(занимающую  примерно два часа). Потом эта процедура  повторяется  еще раз в
конце дня, в результате чего вернувшийся  с работы муж всякий раз с радостью
и удивлением замечает,  что его жена  с  утра  помолодела  лет на  десять  и
выглядит  не  хуже тех  архетипов  женской  красоты,  которые популяризирует
кинематограф.
     Интимная  жизнь  супругов  протекает  на  редкость  спокойно.  Аппетиты
Дамочки  удовлетворены, конечно, тайно и в разумных пределах, любовником.  С
тех пор как муж  стал еще больше работать, чтобы обеспечить то, что они и их
друзья  называют "standing", его  аппетиты в  этой области  резко падают. Их
образ  жизни  не  благоприятствует  интенсивному  эротизму: они  никогда  не
ложатся  раньше двух часов ночи,  да  к тому же  он уже успел  устать  после
весьма напряженного рабочего дня. Но так как любовь и  радость, которую  она
приносит,  являются  одним  из  основных  пунктов  жизненного  кредо  данной
супружеской  пары, они уделяют этой  проблеме  большое внимание. Дамочка, ее
муж и их друзья говорят о физической стороне любви откровенно, называют вещи
своими  именами,  не  гнушаясь  вульгарных  слов,  как  и  положено  молодым
французам  шестидесятых  годов,  шагающим  в  ногу  с веком.  Такие  вольные
разговоры  предусмотрены  правилами  игры или,  точнее, относятся  к некоему
обряду  мимикрии:  необходимо подогнать себя  под ту картину нравов, которая
изображена  в новых фильмах и описана в  романах. Эти фильмы и романы, таким
образом,   создают  некую   социальную  реальность,  которую   они  призваны
разоблачать; но это фиктивная реальность.
     В светской  жизни эта пара  участвует  весьма активно. В  конце  концов
Дамочке удалось убедить мужа,  и он  в конце  концов с этим  согласился, что
после восьми  часов, проведенных в служебном кабинете,  принимать по вечерам
гостей или ходить в гости -- необходимая разрядка.  Поэтому по приходе домой
ему   надлежит   незамедлительно  принять  душ,  переодеться  и   проглотить
тонизирующую таблетку, чтобы подготовиться к  предстоящему длинному  вечеру.
Что до Дамочки, то она готовится к вечеру с пяти  часов дня. Карусель званых
обедов приводит нашу супружескую пару поочередно к другим супружеским парам,
которые, в свою  очередь, в какой-то  день пообедают  у Дамочки  и  ее мужа.
Программа   увеселений,   сообразующаяся    со   временами    года,   строго
регламентированная,  словно  церемониал  какого-то  двора,  предусматривает,
помимо  званых  обедов, два ежемесячных посещения  совместно  с  двумя-тремя
супружескими парами модного кабаре. Стереотипность званых обедов сказывается
решительно на всем: на меню, сервировке стола, на том, как расставлены цветы
на   скатерти,   на   туалетах  дам  и   застольных  разговорах.  И  все  же
микроскопические  различия,  доступные  лишь  многоопытному глазу,  помогают
сотрапезникам  не  забывать,  у  кого  именно  они  нынче  в  гостях,  и  не
чувствовать себя чем-то  вроде дрессированных лошадей на цирковой  арене. Во
время вечеров, которые Дамочка, ее муж и  их друзья проводят в  кабаре,  они
особенно  четко видят себя как  бы со стороны,  в ролях молодых  супругов "в
духе  времени".  Этот   спектакль  доставляет  им  огромное  удовлетворение:
чувства,  которые  они  изображают,  постепенно  перерождаются  в  подлинные
чувства или  почти подлинные, и вскоре  все  эти пары  оказываются спаянными
общим "чувством товарищества", но некоторое соперничество все же остается, а
также дух  соревнования; и  тут  снова незначительные  различия между  этими
парами (прежде всего экономического  порядка  -- мужья занимают один  более,
другой менее блестящее положение) поддерживают в каждой из них иллюзию своей
индивидуальности.  Дамочка,  например,  читает  буржуазные  еженедельники  с
большим рвением и вниманием, чем ее подруги, поэтому она лучше информирована
о том, что происходит в мире книг, кино и театра. В этой компании она слывет
интеллектуалкой.  К  тому  же ей  единственной  выпала честь  быть на "ты" с
администратором  ночного   клуба  в  Сен-Жермен-де-Пре.  Быть  накоротке   с
администратором  клуба,  с  его "художественным руководителем", считается  в
кругу  Дамочки  лестным.  А  то, что  у  этого типа  морда сутенера  и он не
колеблется нарушать уголовный кодекс, не играет никакой роли, даже напротив,
эти отметины неправедной  жизни сообщают ему в  их глазах  живописность, они
придают  его  личности  пикантность  неконформизма  и  авантюризма.  ("Ну  и
мерзавец  наш Фредди!"  -- "Настоящий подонок, но как очарователен!"  --  "И
знаете, при всем при том он не лишен  сердца, я его просто обожаю".) Так или
иначе,  кто же  откажется быть на "ты" с человеком,  чьи  фотографии  иногда
печатают в  иллюстрированных журналах  и который, как  говорят,  находится в
самых интимных отношениях с  одной принцессой из  круга завсегдатаев  модных
кафе,  чьи любовные похождения  поражают фантазию  средних классов  на  всех
широтах.
     Другая сфера социальной активности Дамочки, которой она отдается каждое
утро, как только муж  уходит на службу, а  дети в школу,  это телефон. Между
десятью утра и полуднем она обзванивает всех своих  подруг, а они звонят ей.
Прежде  всего надо  поблагодарить  ту, у  которой они  были накануне,  потом
посплетничать насчет этого  вечера  с  каждой из приглашенных туда дам. Этот
вид социальной  деятельности является  западным  эквивалентом  "палабра"  [У
негритянских племен  --  собрание,  на котором  они  всем  скопом  обсуждают
всевозможные вопросы] диких племен или, быть  может, неопознанным рудиментом
какого-то  доисторического  обряда, когда  пещерные  люди, еще не  привыкшие
пользоваться только что созданным языком, тренировались, бормоча что попало,
опьяненные  возможностью произносить  членораздельные слова.  Ничто не  дает
Дамочке  такого  острого  ощущения  полнокровной  жизни  и  связи  со  своим
поколением и миром,  как эта утренняя болтовня по телефону. Вместе с тем это
вполне невинное занятие помогает ей бороться  с одиночеством, ибо,  несмотря
на наличие мужа и детей, Дамочка пуще всего боится одиночества.
     В  ряде  газет  есть  рубрики,  где  перечислены  книги,  которые  надо
прочитать,  спектакли, которые  надо посмотреть,  выставки, на которых  надо
побывать.  Эти  рубрики мощно питают  интеллектуальную  жизнь  Дамочки.  Она
покорно следует их указаниям. Она не раз говорила своим подругам, употребляя
американское выражение (она вообще часто употребляет этот незаконнорожденный
жаргончик, который один  ученый профессор  окрестил  "франглийский",  тщетно
надеясь тем  самым убить его  в колыбели): "Вы  еще не видели  этого фильма?
Бегите скорее, это must!" Всецело,  даже с какой-то яростью отдаться  каждой
"новой  волне"  -- ее золотое  правило.  Этому  правилу  сравнительно  легко
следовать.  И Дамочка явно предпочитает доверять  оценкам печати, чем своему
непосредственному ощущению  или  суждению,  которое,  однако,  существует  и
бывает верным.  Вот маленький пример тому. Десять  лет  назад Дамочка высоко
ценила -- или ей казалось, что ценила, -- Альбера Камю. А теперь она от него
отказалась,  потому  что   одна  из  газет,  чьи   установки  она  принимает
безоговорочно,  опубликовала "уточняющую" статью,  весьма  мало  лестную для
писателя. Дамочка  тут же учуяла, что Камю перестал быть великим писателем в
глазах всех, за исключением разве что скаутов, и она трижды, если не больше,
отрекалась  от  него. Зато она  стала  превозносить до небес Жана Женэ, хотя
втайне  испытывает (тут она  ничего не может с  собой поделать) отвращение к
самим темам его произведений.
     Словарный запас Дамочки  постоянно пополняется теми готовыми словесными
клише,   которые  порождает   калейдоскоп   событий:  "я  отношусь  к   себе
самокритично", "функциональные  декорации", "операция "Отпуск", "он вышел на
финиш".  Любит  она  также  и словечки театрального  жаргона:  "это  большая
накладка", "здесь  нужна чистая перемена", "он такое отлудил!". Два ее самых
любимых  эпитета,  конечно,  "забавный"  и "сумасшедший".  Кроме того, у нее
нынешняя манерка придавать всем своим утверждениям вопросительную интонацию,
прибавляя к  ним слова "разве нет?", употребляемые в смысле "не правда ли?":
"Это хорошо, разве нет?"
     Во время званого обеда, когда Дамочка овладевает беседой и  говорит без
умолку,  увы,  несколько  дольше,  чем  хотелось  бы,  с   апломбом  изрекая
всевозможные общие места, муж бросает иногда на  нее косой взгляд,  и взгляд
этот  странным  образом  совершенно  лишен  нежности.  Лицо  мужа  при  этом
застывает,  становится  каменным. Так проходит несколько  секунд.  Потом это
напряженное жесткое выражение  вдруг разом  спадает -- словно  он смиряется,
сдается, и он нервным жестом подносит бокал к губам. В таких случаях он пьет
немного больше обычного.
     Хотя Дамочка хорошо обеспечена и  живет  привилегированной  жизнью, она
полна обид. Одним словом, Дамочка неудовлетворена  и  явно  дает это понять,
хотя никогда не формулирует этого в  словах. Прежде всего потому, что каждый
день  все больше удаляет ее от того славного времени, когда ей было 20 лет и
мир,  казалось,  существовал  только для нее. Беда,  если твои  молодые годы
прошли  в  таком обществе  и в такую  эпоху, которые обожествили  молодость.
Впрочем, в этом  пункте муж  разделяет тревогу и тайные страдания жены. Быть
может,  он страдает даже больше ее, потому что, если  Дамочке еще не дашь ее
возраста  и она  в  свои тридцать с лишним  лет  сохранила известную грацию,
привлекательность мужа ушла безвозвратно. Служба, заботы о карьере, чересчур
обильная  пища,  слишком короткие ночи --  все это  изменило его: волосы  на
висках заметно поредели, на лбу появились залысины, подбородок отяжелел, шея
раздалась, а вся  фигура излишне уплотнилась.  Короче, он  быстро и нехорошо
стареет, сознает  это и страдает. А ведь  когда-то  он был  сияющим  юношей,
этаким  принцем,  властвовавшим  над  всеми  сердцами. Теперь уже  никто  не
провожает его восхищенным взглядом,  и  он не властвует ни над женой, ни над
детьми -- вот разве что над своей секретаршей.
     Есть  и  другой  источник  неудовлетворенности,  но  он  мучает  больше
Дамочку, а  муж готов с  этим смириться.  Оба  они  понимают, что,  какие бы
усилия  они ни  делали,  до  вершины  пирамиды им  не добраться.  Социальной
пирамиды. Быть на "ты" с администратором модного ночного клуба -- это все же
жалкий   симптом  светских  успехов.   На   вершине  пирамиды   обосновалось
космополитическое общество, состоящее из людей с громкими именами и крупными
состояниями   --   главное,  крупными   состояниями,  --   и   еще   когорта
знаменитостей: те два социальных сектора, которые, видно, навсегда останутся
недосягаемыми.  И  когда в  каком-нибудь  баре Дамочка  узнает ту  или  иную
знаменитость, лицо  которой  всем  знакомо, она  пожирает  ее  взглядом. Она
понимает,  что у этой звезды нет  никаких оснований ею  интересоваться.  Это
сознание  ее  терзает,  делает ее порой  агрессивной  по  отношению  к своим
подругам, так как люди  иногда  бывают агрессивны к тем, кто им подобен,  не
прощая именно того, что те -- зеркало их  самих. В минуты прозрения, впрочем
редкие,  она  вдруг осознает  убожество своего  тщеславия, тщетность усилий,
стереотипность   своего   языка  и  манер;  она  чувствует,   что  постоянно
разыгрывает для себя и других какую-то комедию и что сама  она чем-то похожа
на мадам Бовари. Тогда она бывает готова разрыдаться, и, может, дай она волю
нахлынувшим чувствам, она  стала  бы  простой, сердечной  женщиной, была  бы
счастлива своей  жизнью  с  мужем  и  детьми  и  терпеливо  оберегала  бы их
повседневное  благополучие.  Но   это   благословенное  просветление,   едва
возникнув,  проходит,   уступая  место   привычным  наваждениям,  постоянной
неудовлетворенности.  Именно  потому,  что  Дамочка в  одно и  то  же  время
привилегированна  и  неудовлетворена,  она  является  крайне  консервативным
элементом  общества. Поскольку  она привилегированна, она  заинтересована  в
стабильности  той социальной системы,  которая  обеспечивает  ей положение в
обществе,  покупательную  способность,  благосостояние, комфорт  --  короче,
позволяет продолжать  сон  наяву ("Современная молодая женщина,  красивая, в
духе  времени"  и  т. д.). А  поскольку она неудовлетворена,  она  стремится
компенсировать то, чего ей  не хватает, все  более  интенсивным потреблением
материальных благ, которые являются символами богатства, и упорной  надеждой
на дальнейшее  продвижение  мужа  по  служебной лестнице --  вплоть до самых
высоких  постов.  Стремление к  приобретательству  и  жажда повышения -- вот
самые  надежные гарантии  политической покорности и конформизма.  Само собой
разумеется, эта супружеская пара придерживается либеральных взглядов, у  них
расплывчатые  прогрессистские  симпатии,  это значит,  они осуждали  войну в
Алжире  (хотя  муж, тоскуя  о  французском  величии,  связанном  с  понятием
"империя",  был  озабочен  потерей  этой старой  экзотической провинции),  а
теперь  осуждают  расизм и приветствуют обуржуазивание пролетариата. Но ведь
эти  оценки составляют  тот  "интеллигентный  минимум" (как есть  "жизненный
минимум"),  который считается обязательным  в среднем классе: иначе "думать"
нельзя... Но вот зато гонка атомного вооружения  их не волнует, так как этот
вопрос уже вышел из моды, и на обобществление средств производства они  тоже
не  согласны, ибо  эта  акция  привела  бы к  краху предприятия,  в  котором
работает  муж, равно  как  и к  трагическому  понижению  жизненного  уровня,
который и сейчас наша Дамочка считает абсолютно недостаточным. Одним словом,
этот ограниченный и более чем умеренный прогрессизм,  по сути,  является  не
чем иным, как символом их кастовой принадлежности наравне с  соответствующей
квартирой  и  устройством  приемов.  Режим  прекрасно  ладит  с  такого рода
прогрессистами.  Между  либерально-капиталистической Францией  и  гражданами
типа Дамочки и ее мужа царит полное взаимопонимание. Всегда в погоне за всем
самоновейшим, загипнотизированные проблемами-однодневками, в вечных метаниях
за новыми товарами  ширпотреба и за новыми развлечениями, какие только может
им   сервировать   "культура",    кондиционированная   всеобщим   снобизмом,
свирепствующим в шестидесятые годы,  Дамочка,  ее муж и им подобные являются
самым податливым человеческим материалом в руках технократов и власти".

     Вероника аккуратно собирает  листочки и кладет  их на стол. Лицо у  нее
каменное. Ни слова не говоря, она встает, уходит  в комнату девочки и плотно
притворяет за собой  дверь. Ее приглушенный  голос долетает до гостиной. Она
разговаривает  с   дочкой,  которая,  оказывается,   еще   не  спит.   Можно
предположить,  что  Вероника  нежно  воркует  с  маленькой,  что  ей  обычно
несвойственно. Похоже, она несколько педалирует нежность. Жиль не двинулся с
места. До сих пор он делал вид, что погружен  в  чтение. Теперь  он отрывает
глаза  от страницы и  бросает взгляд на  листочки, лежащие на  столе.  Дверь
открывается,  в  комнату  входит  Вероника, берет  с  каминной  полки  пачку
"Голуаз", достает сигарету  и прикуривает своим  обычным мужским жестом. Она
явно  нервничает,  откидывает назад  волосы,  затягивается и  выпускает дым.
Затем  она  садится  в  кресло  напротив  Жиля, поднимает  с  пола газету  и
разворачивает ее. Шуршание бумаги  делает молчание все более нетерпимым. Так
проходят минута или две, не предвещающие ничего хорошего.
     -- А я и не знала, -- наконец говорит она, -- что ты умеешь писать.  --
Голос у нее сухой и резкий. -- Тебе бы следовало использовать этот маленький
талант. Вдруг повезет, тебя опубликуют, ты  подзаработаешь, и мы сможем хоть
немножко поднять наш жизненный уровень.
     Интонация,  да  и  конструкция  фраз  не  оставляют  никакого  сомнения
относительно чувств,  владеющих Вероникой. Жиль захлопывает книгу,  пытается
улыбнуться.
     --  Надеюсь, ты  не  сердишься,  -- говорит он. -- Это шутка,  не более
того. Я не придаю этому никакого значения.
     --  И все же над этим шедевром ты трудился несколько часов. Но я говорю
серьезно, раз ты умеешь писать -- пиши! Желательно в более легком жанре. То,
что  можно  загнать  куда-нибудь.  Это пошло бы на пользу всем:  для тебя --
приятное занятие, для меня -- минуты покоя, а для твоей маленькой  семьи  --
дополнительный доход.
     Он  на секунду опускает глаза, щеки его дергаются, словно  он страдает.
Когда он наконец решается ответить, голос у него становится хриплым:
     -- Вероника, мне не хотелось бы, чтобы ты говорила со мной таким тоном.
Нам не стоит ссориться...
     -- Каким тоном? -- резко обрывает она его.
     -- Ты взбешена, и я думаю, что...
     -- Я? Ничуть! Я просто  хочу дать тебе хороший совет. А то в  последние
дни перед зарплатой бывает туговато, совсем не вредно было бы  это изменить.
Ты же отлично  знаешь, что я материалистка и мне необходимо жить все лучше и
лучше. Как та  Дамочка, которую ты здесь  описываешь (она  метнула взгляд на
листочки на столе).
     -- Здесь речь идет об Ариане, а не о тебе...
     -- Об  Ариане,  в  самом  деле?  Не  считай меня,  пожалуйста,  большей
идиоткой, чем я есть.
     -- Вероника,  я никогда  не считал тебя  идиоткой.  Положи, пожалуйста,
газету, раз ты ее не читаешь.
     Снова молчание, очень напряженное. Она так и не повернула головы  в его
сторону,  ни разу.  Где-то  внизу  хлопнула дверь. Вероника комкает страницу
газеты, которую она наверняка  не читает. Жиль наклоняется, протягивает руку
к Веронике, словно хочет коснуться  ее плеча  или затылка.  Резким движением
она отстраняется, как-то сжимается.
     --  Ты не впервые меня  критикуешь, -- говорит  она. -- Это  становится
просто невыносимым. Никак  не могу  взять в  толк, какие  у  тебя  основания
относиться к нам с Арианой свысока. Сам-то ты отнюдь не супермен.
     -- Я никогда не выдавал себя за супермена.
     -- Да, но ты говоришь и ведешь себя  так, словно ты внутренне убежден в
своем превосходстве.
     -- Неверно.
     --  Ты  презираешь  своих  друзей,  особенно  тех,  кто   достиг  более
блестящего положения, чем ты. Не буду утверждать, что ты  им  завидуешь,  но
все же иногда трудно этого не подумать.
     -- Твои  друзья, --  отвечает он уже более твердым голосом, -- являются
вариантами весьма  банального современного типа: это новая ипостась все того
же претенциозного мещанина, который все время что-то изображает.  Кино, да и
только... Люди, которые все время играют, наводят на меня смертельную тоску.
Тут я ничего не могу поделать. Нет у меня вкуса к стереотипной продукции.
     Она выпрямляется  и  смотрит наконец  ему прямо в лицо. Глаза  ее мечут
молнии.
     -- По какому праву  ты утверждаешь, что они стереотипны? --  восклицает
она в бешенстве. -- Твое  высокомерие просто  невыносимо. Да кто ты такой, в
конце концов,  чтобы всех судить? Жалкий полуинтеллигент! Да  такого  добра,
как ты, навалом во всех бистро Латинского квартала, лопатой не разгребешь. В
полночь их выметают на улицу вместе с опилками и окурками.
     -- Не ори, стены тонкие.
     -- Пусть соседи слушают, если хотят.
     -- Можно все обсудить спокойно.
     -- Я ничего не намерена обсуждать, даже спокойно. Я хочу сказать только
одно:  когда  человек  так  неприспособлен  к  жизни, как  ты, он  не  может
презирать других за успех.
     -- Вот, успех! Лишь это тебе важно.
     --  А почему бы  и нет? Когда есть  выбор между успехом и  прозябаньем,
почему бы не выбрать успех? Учти, что неудачники тоже стереотипны...
     --  Для тебя люди, которые не зарабатывают десять тысяч франков в месяц
и не обедают каждый вечер  в обществе, -- ничтожества. Если я так выгляжу  в
твоих глазах, если я не заслуживаю другой оценки, то тут ничего не попишешь.
Нам просто надо расстаться.
     Проходит некоторое время, прежде чем она отвечает.
     -- Я только сказала, что ты  неприспособлен  к  жизни,  вот  и все,  --
отвечает она немного погодя.
     -- В чем именно, объясни, пожалуйста...
     -- Да во всем, Жиль! -- восклицает она, вдруг смягчившись. -- Только ты
не отдаешь себе в этом отчета. Я  тоже не сразу заметила, но после того, как
мы поженились... И даже в Венеции, во время нашего свадебного путешествия...
Впрочем, Ариана меня предупреждала...
     -- Я ждал этого поворота. Продолжай!
     --  Конечно,  в  эмоциональной сфере  и  во  всем  остальном  ты вполне
нормален, как все. Но в других отношениях...
     -- Ну, например?..
     -- Ты не говоришь как другие, не ведешь себя как другие, ты ни с кем не
чувствуешь себя раскованно, за исключением двух-трех  людей. Это заметно, не
думай. Ну начать хотя бы с того, как ты одет. Я ведь пыталась заняться этим,
но ничего  не  вышло. Ты никогда не бываешь  элегантным,  про тебя никак  не
скажешь: "Элегантный  мужчина".  А  между  тем и  фигура у  тебя  хорошая, и
костюмы  я  тебе  сама  выбираю.  Но  тут уж  ничего не поделаешь,  всегда в
какой-нибудь детали  прокол.  Все  дело  в  том, я  думаю,  что тебе  на это
плевать.  Но  ведь  именно  это  и значит  быть  неприспособленным. Человек,
который хочет чего-то  добиться  в  наши дни,  в  нашем  мире,  не  может не
обращать внимания на то, как он одет, какое он  производит впечатление. И во
всем  остальном  то  же самое. Ты какой-то не от  мира  сего, словно с  луны
свалился,  я даже не понимаю,  как ты справляешься с  работой  на  службе. К
счастью еще, ты  добросовестен и точен -- это тебя, наверно, и  спасает... В
обществе ты всегда говоришь невпопад, словно  не  слушаешь, о чем идет речь,
ты  как  бы  отсутствуешь,  думаешь  о  чем-то  своем...  Вот  когда  ты  на
кого-нибудь нападаешь, дело другое, тут уж ты в полном блеске. Издеваться ты
умеешь. Тогда ты  возвращаешься  на землю  и находишь  обидные  слова... Или
другой  пример -- твои  отношения с сестрой. Когда  вы  бываете  вместе,  ты
ведешь  себя так, будто вы однолетки, вы гогочете, словно дураки какие-то, и
никак не можете  остановиться. Вас любая чушь смешит. Ваше чувство юмора мне
просто недоступно. Если  это вообще юмор, что еще надо  доказать. Ну  и  так
далее.  Вот  все  это я и  называю  быть  неприспособленным.  Жить  с  таким
человеком,  как  ты, очень  трудно. Ты слишком  многое  презираешь.  На  все
смотришь свысока.
     -- Это неверно, Вероника. Я никого не презираю. Просто мне несимпатичны
люди, которые  ведут себя неестественно,  все  время что-то  изображают, как
твои...
     -- А-а, мои родители? --  восклицает она с новой вспышкой гнева.  -- Ты
вволю поиздевался над моим отцом и его познаниями в живописи. Я никогда тебе
не прощу, как ты его разыграл в  первый же вечер после нашего возвращения из
Венеции,   придумав   эту   идиотскую  историю   с  вымышленным  итальянским
художником.
     -- Ну, это не такой уж криминал.
     -- Свое  мнение о моем брате ты от меня тоже не утаил: оно оказалось не
блестящим. Если послушать тебя,  то он корыстный, вульгарный тип... Ты бьешь
наотмашь, и бьешь жестоко.
     -- Знаешь, тебе тоже случалось...
     Звонок в дверь. Они застывают, выжидая несколько секунд.
     -- Пойду открою, -- говорит Вероника и встает.
     -- Не надо. Мы сейчас не в состоянии принимать гостей.
     -- Тем хуже для нас.
     Она идет в переднюю, открывает дверь. Раздается зычный голос.
     -- Добрый  вечер, Вероникочка.  Я  оказалась  в  вашем  районе,  ходила
навещать больную знакомую. Вот я и подумала, раз я уже здесь, надо заскочить
к вам, хотя уже поздно. Надеюсь, я вам не помешаю? Я только на минутку.
     И мадемуазель Феррюс,  разодетая, в горжетке  из  рыжей лисы,  входит в
гостиную. Жиль встает и подставляет тетке лоб для поцелуя.
     -- У  вас здесь  как в курилке. Что за  воздух! Добрый вечер, племяш. Я
ходила  проведать  бедную Женевьеву Микулэ,  это  настоящая пытка.  Ну,  как
поживаешь? Что-то ты плохо выглядишь.
     Она плюхается в кресло, из которого только что встал Жиль.  Вероника  с
поджатыми губами стоит поодаль и глядит на них недобрым взглядом.
     -- Дети  мои,  я  умираю от усталости, --  говорит  мадемуазель  Феррюс
простодушно.  --  У вас  такая  крутая лестница! А  после того,  как  я  час
просидела у  изголовья  этой несчастной, у  меня вообще нет никаких сил.  Ты
помнишь Женевьеву Микулэ?
     -- Нет. Кто это?
     -- Да не может быть, ты ее знаешь! Когда-то ходила к нам шить. Конечно,
ты был еще маленький, но ты не  мог  забыть. Это моя  давняя подруга, еще по
пансиону, но потом она обнищала (мадемуазель Феррюс говорит это таким тоном,
как  если бы сказала:  "вышла замуж за чиновника  министерства  общественных
работ" либо "постриглась в  монахини"). Она  из очень хорошей семьи, ее отец
был полковником, представляешь. Потом случилась какая-то неприятная история,
им  пришлось все  продать с молотка. По-моему, за всем этим  стояла какая-то
содержанка,  брат  полковника  был  известным  гулякой.  Они  все  потеряли;
бедняжка Женевьева не смогла совладать с жизнью... Она ходила к нам шить. Мы
давали ей  работу из милосердия, потому  что толку  от нее было  мало... Это
такая копуха! Можно было пять  раз умереть, пока она что-нибудь доделает  до
конца... В общем, все это очень печально.
     -- Она больна? Что с ней?
     -- Конечно, самое плохое, -- говорит мадемуазель Феррюс, сощурившись, и
взгляд ее становится острым, как буравчик. -- Самое-самое плохое.  У нее уже
появились  пролежни, теперь  под кроватью  ей поставили  какой-то  механизм,
чтобы  кровать все время тряслась. Мне там  просто дурно стало. Эта  тряска,
запах лекарств...
     -- Может быть, выпьешь рюмочку коньяку или ликера?
     --  В принципе мне следует отказаться,  но если у  вас есть  что-нибудь
слабенькое вроде анисового ликера, я бы выпила глоточек. Как  себя чувствует
малышка? -- говорит она без перехода. -- Можно на нее взглянуть?
     -- Нет, она спит, -- отвечает Вероника деревянным голосом.
     Жиль тем временем приносит бутылку и рюмки.
     --  Ангелуша  наша. Я  ее  почти никогда  не  вижу. Я  вам  тысячу  раз
предлагала  гулять с ней в Люксембургском саду, но  вы всегда отказываетесь,
словно боитесь доверить мне ребенка.
     -- Да что ты выдумываешь! -- восклицает Жиль и  придвигает ей рюмку. --
Скажешь мне, когда стоп.
     Жиль наливает ликер.
     -- Самую  капельку,  -- говорит мадемуазель  Феррюс так жалобно, словно
она заставляет себя  проглотить эту жидкость исключительно из вежливости. --
Вообще-то я не выношу алкоголя, но после посещения бедняжки Женевьевы... Эта
трясущаяся кровать. Надо признаться... А вы разве не будете пить?
     --  Выпьешь  рюмочку?  -- спрашивает  Жиль  у  жены. Вероника  покачала
головой.
     -- Я тоже не буду, -- говорит Жиль. -- Извини нас, тетя Мирей.
     Взгляд  мадемуазель Феррюс  переходит  с Вероники на Жиля.  По ее  лицу
заметно, что она наконец учуяла семейную бурю и поняла, что пришла некстати,
но, видимо,  решила игнорировать такого  рода ситуации, без  которых  жизнь,
увы, не обходится. Она деликатно потягивает ликер.
     -- Когда я вышла от Женевьевы Микулэ, я решила пойти в кино, чтобы хоть
немножко развеяться.  Но  в ближайших кинотеатрах  шли только две картины --
"Тарзан у женщин-пантер" и "Зов плоти", и я  как-то не смогла решиться,  что
выбрать.
     -- Да, -- говорит Жиль, -- здесь было над чем за думаться.
     -- Вы их видели?
     -- Фильмы? Нет.
     -- Вы что, в кино не ходите?
     -- Почему? Ходим. Но эти картины мы не видели.
     -- Понятно, вы, видно, не ходите в эти киношки поблизости.
     Это замечание,  в  котором  не  было ни  утверждения,  ни  вопроса,  не
требовало ответа.
     -- Дома все в порядке? -- спрашивает Жиль, прерывая молчание.
     -- Все,  слава богу. Твоя мать, правда, в эти дни что-то замучилась.  Я
ей всегда говорю: "Марта,  ты слишком много хлопочешь, никогда  не присядешь
хоть на минутку", но она и слышать  ничего не хочет. Твоей сестры никогда не
бывает  дома. Где она шатается,  понятия не имею.  Она  не  удостаивает  нас
объяснениями. Не буду же я... А когда вы  придете? Что-то вы нас не балуете.
Твой  отец сетовал по этому поводу  несколько дней  назад,  а я ему сказала:
"Что ты от них хочешь, у них, наверно, много дел".
     -- Это верно. Мы очень заняты.
     --  В самом  деле? -- спрашивает  мадемуазель Феррюс, вложив в  эти три
слова  все  свое  недоверие.  --  Я  полагаю, однако,  вы  часто  бываете  в
обществе... А как поживают ваши родители, Вероника?
     -- Благодарю вас, хорошо.
     Ответ прозвучал так сухо, что в комнате воцарилась тишина, какая бывает
только   в   операционной.  Мадемуазель   Феррюс   бросает   на   племянника
красноречивый взгляд. ("Я ей ничего не сказала, но на него посмотрела весьма
красноречиво. Он все понял".)  Она допивает свой  ликер,  словно испивает до
дна чашу страданий, затем встает. Жиль берет у нее из рук пустую рюмку.
     -- Жаль,  что я не  повидала малышку,  --  говорит  она. --  Но  раз вы
говорите, что она спит, ничего не поделаешь...
     -- Сама знаешь, -- говорит Жиль, --  когда их не вовремя разбудишь, они
потом долго не засыпают.
     -- Что ж, мне пора. Спокойной ночи, Вероника.
     Они целуются.
     -- Спокойной ночи, -- отвечает Вероника едва слышно.
     -- Ты  на редкость  скверно выглядишь,  --  говорит  мадемуазель Феррюс
племяннику.  --  Уж не болен  ли ты? Может быть, перетрудился? Ты  и так уже
достиг немалого. Многие ограничиваются куда меньшим. Лучше побереги себя.
     Жиль  провожает ее  до  дверей.  Вернувшись  в комнату,  он  видит, что
Вероника сидит в кресле.
     -- Она, конечно, зануда, -- говорит Жиль нарочито спокойным голосом, --
но мне  кажется,  ты  все же могла принять  ее приветливей. Спасибо, что  ты
ее...
     -- Прошу тебя, Жиль, без замечаний, а то я пошлю все к черту!.. Я ее не
выношу. У меня на нее нервов не хватает.
     --  Вот ты  обвиняешь меня,  что  я  часто  оскорбляю людей. А ты сама,
отдаешь  ли ты  себе  отчет  в  том, как  ты сегодня... Ты  вела себя просто
по-хамски...  По  отношению  к  старикам,  даже   если  ты  не  выносишь  их
присутствия, даже если их вид тебе противен, надо все же...
     --  Я  не  намерена  терпеть  твою  семью,  мне  и  без того приходится
достаточно терпеть. Не  требуй от меня слишком много,  Жиль. Я предупреждаю:
не требуй сегодня вечером от меня слишком много. Я больше  не могу... А то я
уйду от тебя, по-настоящему уйду, понял?
     Он стоит перед ней, пораженный, уничтоженный, и бормочет:
     -- Так вот, значит, к чему мы пришли?
     --  Тебя это  удивляет? После того, что  ты написал? После того,  что я
только что прочла?
     -- Повторяю еще раз: я писал не о тебе. Умоляю тебя, поверь мне.
     -- Нет, не верю. Ты врешь и знаешь, что врешь. Ты метил и в меня.
     --  Не в тебя,  клянусь! Только в определенный стиль  жизни, поведения,
который ты принимаешь...
     Вероника пожимает плечами. Чувства, которые всколыхнулись в  ней  в эту
минуту, ожесточили ее черты, и  ее красивое  лицо стало  почти уродливым.  А
голос, такой  низкий,  прелестный, таинственный, звучит теперь пронзительно,
невыносимо резко. И снова между ними повисает молчание. Кажется, на этот раз
его  не удастся  прервать. Жиль обводит  взглядом  их комнату,  стены, вещи,
которые  они  вместе  покупали,  словно  катастрофа  вот-вот  поглотит  этот
домашний мир,  где они  прожили три  года, где выросла их  дочка.  Его глаза
останавливаются  на большом сколке  кварца, который  стоил  очень дорого  --
"сущее  безумие". Но  Веронике очень  хотелось его иметь, потому что  он был
очень красивый и потому  что украшать интерьер  минералами было очень модно,
их  можно  было увидеть в лучших домах. И Жиль подарил ей этот камень в день
ее рождения.
     -- Вероника, -- говорит он наконец,  -- посмотри на  меня.  Ты сказала,
что можешь уйти... Это неправда, верно?
     -- Не  знаю. Ты сам это первый сказал. Ну,  что нам надо расстаться. Мы
не очень счастливы вместе.
     -- Но ведь ты сказала,  что  можешь  уйти,  не  потому,  что прочла эти
листочки... Ты думала об этом и прежде? Скажи мне правду.
     -- Да, возможно... Точно не знаю. Кажется, думала.
     -- Но  раз  ты это сейчас  сказала,  значит,  ты решила? Да? То,  что я
написал, лишь предлог?
     --  Быть может.  Думай как  хочешь.  -- Она встает. --  Я очень устала,
пойду  лягу. Давай отложим все разговоры на завтра. Сегодня я уже ни на  что
не способна.
     Она выходит из комнаты. Он слышит журчанье воды в ванной.
     Несколько минут спустя он уже на улице.

     Я вышел на улицу, потому что надо было  что-то делать, что угодно, лишь
бы не оставаться в  этой тихой комнате. Единственное, чего никак нельзя было
делать,  и  это я прекрасно  понимал,  -- пойти  вслед за  Вероникой  в нашу
спальню.  Во всяком случае, до  того, как она заснет.  Не знаю, в чем именно
проявляется  "потрясение".  Думаю, я был  потрясен  в тот  вечер, ничего  не
испытывал,  кроме   недоумения   перед  тем,  что  свершилось   невозможное,
необратимое. А невозможное свершилось: Вероника не любила  меня больше,  все
было кончено. И необратимые  слова были произнесены: разрыв, развод... Я был
почти удивлен, что не испытывал "страдания", словно душевное страдание можно
сравнить с физическим, словно оно такое же конкретное и подлежит  измерению.
Но душевное страдание, видно, и есть эта недоуменная пустота, это удивление,
исполненное  тоски. Я шагал по  улице.  Минут  через десять я очутился возле
того самого маленького кафе, в которое мы забрели тогда с Шарлем. И я тут же
понял, что не шатался безотчетно по улицам, не шел "куда глаза глядят",  как
поступают  обычно  герои романа,  когда  на  них  обрушивается  несчастье, а
прекрасно  знал, куда  пойду,  еще прежде, чем вышел из дома.  Я  поискал ее
взглядом среди мальчишек и  девчонок, одетых под бродяг, --  ее там не было.
Тогда  я вспомнил,  что  она  назвала мне  и другой  бар  на  улице  Сены. Я
отправился туда. Этот бар оказался еще в большей степени, чем первый, местом
встречи ребят,  поставивших себя вне  общества, одновременно  их штабом и их
крепостью. Они не  только заполнили все помещение бара, но и выплеснулись на
тротуар и  даже  на  мостовую. Слышалась  немецкая, английская, голландская,
скандинавская речь,  кое-где итальянская, но нельзя было  уловить ни  одного
испанского слова. Несколько мальчишек и девчонок сидели  и  лежали  прямо на
тротуаре,  их  брезентовые сумки служили  кому спинкой, кому  подушкой.  Эти
длинноволосые парни с  гитарами не вызывали особого интереса у  прохожих. Их
воспринимали  как один  из  второстепенных  номеров  грандиозного  карнавала
"Последние известия". Каждый день приносил новый спектакль, новую "сенсацию"
-- все шло вперемежку:  моды, катастрофы, патентованные товары,  выброшенные
на рынок, революции,  войны, частная жизнь сильных мира сего, забавы сладкой
жизни... Вчера были молодчики в черных кожанках и Алжир, сегодня эти бродяги
и Вьетнам. Завтра будет  еще  что-нибудь. Протискиваясь между  группками,  я
обошел весь бар.  Ее там тоже не было. Тогда я отправился в кино. Показывали
шведскую  картину без перевода. Я и сейчас еще помню отдельные кадры:  голая
пара на пляже; крупный план  очень красивых женских лиц;  какой-то мужчина в
черном  идет  по  заснеженному  лесу;  ребенок,  подглядывающий  в  замочную
скважину;  вздыбленный  конь,  пар  из  ноздрей,  дикие  глаза;  деревенская
служанка, бегущая по какому-то лугу в белесых сумерках ивановой ночи... Пока
я  смотрел  фильм, я  все время  ощущал, что рядом со  мной  лежит  какой-то
ужасный  предмет,  к  которому  я могу  прикоснуться  в  любую  минуту:  мое
несчастье. Это ощущение не  покидало меня. Думал я также и об этой девчонке,
которую тщетно искал. Я хотел найти ее и переспать с  ней. Но снова и снова,
как   удары  кинжала,   меня   ранили   слова   Вероники,  особенно   насчет
полуинтеллигентов, которых навалом во  всех  бистро  Латинского  квартала  и
которых ночью выметают вместе с окурками...  Просто невероятно, что Вероника
смогла сказать такую фразу, что она  могла так думать обо мне, что она нашла
в себе силы сформулировать эту мысль. Однако она ее произнесла, извергла как
струйку яда, выговорила все  эти слова безупречно четко и  легко.  Какие  же
бездны злобы должны  были в ней таиться!.. Эта фраза  может разъесть, сжечь,
превратить в  пепел все... Вот,  оказывается, каким я был в глазах Вероники?
Полным  ничтожеством! Но если  она видела меня таким,  значит, я  и на самом
деле такой. Никогда  не угадаешь, каким вы  предстаете перед другими людьми.
Как-то раз в кафе я  увидел в зеркале лицо в профиль, которое показалось мне
знакомым, оно мне не понравилось, но я его тут же узнал: это был я сам. Быть
может,  на  какую-то  долю  секунды я  увидел себя таким,  каким меня  видят
другие? "Полуинтеллигент, каких навалом во всех бистро..." Значит, таким она
меня  видела, так оценивала?  С каких же это пор? Вдруг горло  мое судорожно
сжалось, и глаза  налились слезами. Я утирал их кончиками пальцев  в темноте
зала. Мои соседи  ничего не заметили, к тому же они были захвачены  тем, что
происходит  на экране. Я  тоже постарался  этим заинтересоваться.  Фильм был
полон  секса, агрессивности  и скуки. Скука сжирала этих белокурых викингов,
которые с  отчаяния  кидались либо в  смятые постели, либо в  морские волны.
Даже лошадь была в состоянии нервного кризиса. Ей явно следовало  обратиться
к психоаналитику. Но по части изобразительного  решения фильм был абсолютным
шедевром. И я  подумал  о том,  что у нашего  века  отличный  вкус,  что  он
производит  безупречные  вещи -- одежду,  мебель,  машины,  фильмы, книги, и
предоставляет  все  это в распоряжение  огромного  большинства,  но огромное
большинство не испытывает от этого никакой радости, и скука растет изо дня в
день... Я вышел  из кино и вернулся в  бар на улицу Сены. Ее там  не было. Я
зашел в первое попавшееся кафе, и сердце мое екнуло: она сидела у столика. Я
ее тут же узнал.
     -- Привет, Лиз!
     -- Не может быть! Я  ждала тебя много  вечеров подряд. Я уже не верила,
что ты придешь.
     -- Пришел, как видишь. Ты одна?
     --  Нет. Ну, если хочешь, одна. Я здесь  с ребятами. Значит, ты меня не
забыл?
     -- Нет.
     -- Почему же ты не пришел раньше?
     -- Я женат...
     -- Я знала.
     -- Откуда?
     -- Ну что ты, Жиль! У тебя же кольцо.
     -- А, верно! Ты заметила?
     -- Еще бы!
     -- Ты где живешь?
     -- В гостинице "Флорида". Но я живу вместе с подругой.
     -- Пойдем еще куда-нибудь?
     -- Если хочешь. Но лучше не сегодня. Давай в другой раз.
     -- Ладно. А куда можно сейчас смотаться, где поспокойнее?
     -- На  набережную, в  сторону Аустерлица, в это время там  мало народу.
Все эти приходят туда позже.
     -- Пошли?
     Я  цеплялся за нее,  как потерпевший кораблекрушение. Чуть ли не  через
день я стал заходить за ней либо в кафе, либо в гостиницу. Иногда я проводил
у  нее всю ночь и возвращался  домой лишь утром. Вероника  не  задавала  мне
никаких  вопросов. Она сама  тоже  редко бывала дома.  Мы  жили  без  всяких
конфликтов эдакой странной жизнью холостяков, которые сосуществуют  в  одной
квартире то ли по  материальным соображениям, то  ли  по случайному стечению
обстоятельств.  Моя связь с  Лиз поглощала меня настолько,  что я  не  очень
страдал от  этого  воцарения  равнодушия,  которое  развивалось  куда  более
быстрыми  темпами,  чем я мог бы  предположить  несколько недель тому назад.
Однако  то,  что происходило  между  мной и  Лиз,  нельзя  назвать настоящей
любовью,  просто  нам было хорошо друг с другом, и мы охотно проводили время
вместе. Но меня все это вполне устраивало, ничего другого  я и не желал. Лиз
оказалась милой  и  не очень  умной. Она тоже играла свою  маленькую комедию
(взбунтовавшаяся дочь, которая порвала со своей средой, конечно, буржуазной,
чтобы жить  своей  жизнью в кругу "настоящих" людей и т. д.). Этот спектакль
мне  слегка осточертевал, но в  общем и  целом  Лиз  отличалась  прямотой, и
непосредственно  с ней было легко. Я познакомился и с  ее друзьями. Странная
компания  эти молодые  люди.  Смесь  искренней приверженности высоким  целям
(таким,  например,  как  пацифизм)  и  дурацкий  фарс  нищенства.  Настоящих
бедняков среди них почти  не было. Большинство, как  и  Лиз, происходило  из
зажиточных семей. Что ни говори,  было что-то привлекательное в том, что эти
молодые, двадцатилетние  люди не имели  никаких средств и  жили,  как парии.
Ведь  они все  же лишали себя многих удовольствий, спали на голой земле, ели
мало и что придется. Привлекательным было и то, что они хотели  изменить мир
массовым протестом, а если придется, то и насилием. Все они были великодушны
и  бескорыстны.  У  лучших   из  них  было  острое  чувство  политической  и
гражданской  ответственности, которое я одобрял и которым восхищался.  И все
же  в  этом  движении было  слишком много  от  литературы,  литературы порой
сомнительной. Да к  тому же призывы  к анархии и полному раскрепощению часто
прикрывали распущенность.  Многие из  них  принимали  наркотики:  марихуану,
мескалин, ЛСД.  Кое-кто  спекулировал этими снадобьями.  Сама  Лиз ежедневно
выкуривала по  нескольку  сигарет  с марихуаной. Я  присутствовал иногда  на
сеансах коллективного куренья. Это была целая  церемония. Пять-шесть человек
собирались в номере, где жила Лиз с подругой.  Кто-то приносил пачку табаку,
гильзы,  машинку  для  набивки  и несколько  "кубиков",  то  есть  маленьких
кусочков марихуаны,  примерно  грамма  по два. Каждый "кубик"  (который  шел
тогда по цене  десять  новых франков  и покупался  в складчину) растирали  в
тончайший  порошок  и  смешивали  с  табаком. Кто-нибудь  закуривал  набитую
сигарету, делал две-три затяжки  и передавал соседу. Сигарета шла по  кругу,
словно   трубка  мира.  Процедура  не  требовала  тишины,  мы  разговаривали
вполголоса. На меня марихуана не  производила никакого впечатления, видно, я
невосприимчивый.  Иногда кто-то  вдруг начинал говорить с большим жаром  или
смеяться  без  видимой причины,  марихуана оказывала свое  действие  и тогда
говорили:  "его  (или  "ее")  прошибло".  Это  означало, что куривший достиг
блаженного состояния.
     Когда я шел  к Лиз или  к ее друзьям, я одевался, как  они. Конечно, не
так живописно, у меня просто не было вещей такой вопиющей изношенности, но в
старых вельветовых брюках и видавшей виды куртке, без галстука я в их  среде
не  выделялся. Они  охотно приняли  меня в свой круг. Мы говорили о войне во
Вьетнаме  и  об  угрозе  атомной войны.  Кое-кто  из  них  хотел  попытаться
организовать во Франции марши протеста против применения ядерного оружия  по
примеру   молодых   англичан.   Печать  молчала  об  атомной  опасности,   и
общественное мнение  пребывало  в  спячке. Другой аспект нашего прозелитизма
выражался в  презрении к  материальным благам, к  тому миру вещей, в котором
задыхалась  западная цивилизация.  Один  из  нас,  американец Доналд,  когда
обличал "потребительское общество, его жадность, его прожорливость", говорил
как пророк.  Я показал  ему  один абзац  у Паскаля: "Пусть они  обопьются  и
околеют  там" (те,  кто живет на "жирной земле"), и с тех  пор  эта крылатая
фраза  вошла  в  его  репертуар наравне  с поучениями Лао-Цзы  и  афоризмами
дзен-буддизма.  У Доналда была белокурая борода,  волосы до плеч, лицо йога,
расширенные  от пророческой  страсти и  от наркотиков зрачки. Он  был старше
других, следовательно, ближе мне,  чем  остальные. Тем летом я действительно
жил одной жизнью с  этими отщепенцами. Дочка гостила тогда у моих родителей,
сперва в Париже, а потом,  во время каникул, в Бретани. Вероника тоже уехала
отдыхать, причем надолго,  сперва со своей семьей, потом с Шарлем и Арианой.
Я  остался  один в квартире.  Впервые за многие годы я был свободен.  Каждый
вечер я ходил  к Лиз и ее друзьям. Мы чувствовали  себя участниками активных
действий:  Доналд  пытался организовать массовую манифестацию,  и в  течение
некоторого времени у нас  была иллюзия, что мы находимся в центре всемирного
движения, которое, быть может, изменит судьбу земного шара.
     Однажды меня с сестрой пригласил обедать в ресторан мой шурин Жан-Марк.
Он  сказал по телефону,  что хочет посоветоваться  со мной по поводу  одного
плана,  который  мог  бы  заинтересовать  и  Жанину.  Судя по его  виду,  он
процветал, хотя у  него не было ни регулярных доходов, ни даже профессии. Не
знаю, какими  сомнительными спекуляциями он  зарабатывал, во  всяком случае,
тратил он много. Роскошество его костюма не вязалось ни с его манерами, ни с
характером его  речи. Одет он был как английский денди, а говорил чуть ли не
как парижский торгаш.  "Мои дорогие пупсики, у меня колоссальная идея,  если
подойти  к ней  с  умом,  мы будем в  полном порядке. Я малость секу в  этих
делах, не сомневайтесь. Я вам  предлагаю не лажу, а верное дело. Без "липы".
Помолчи, Жиль, я  знаю, что ты скажешь. Ничего хорошего ты от меня не ждешь,
поэтому ты  небось уже прикинул: "еще одну аферу затеял  мой родственничек".
Так вот, заявляю тебе вполне авторитетно, мой проект чистый, законный,  и мы
даже получим благословение властей".
     --  Ты что, намерен создать новую театральную  студию  или организовать
коллоквиум по структурализму?
     В тот день у нас с  Жаниной было  очень хорошее  настроение, почему, не
знаю, скорее  всего просто потому,  что  мы сидели  в  солнечный летний день
вместе за столиком на тротуаре в Сен-Жермен-де-Пре. Нас  так и распирало  от
желания смеяться  и болтать глупости.  Жан-Марк  с его  суперэлегантностью и
жаргоном нас забавлял.
     --  Заглохни, пупсик, когда можно  оторвать  пару кусков, тут уж  не до
трепа.
     Наконец  он нам рассказал о своей затее: открыть  в 16-м районе магазин
готового платья исключительно для подростков. Он уже разговаривал кое с  кем
из промышленников насчет финансирования этого проекта.
     -- Но, послушай, Жан-Марк, ведь таких магазинов и так чертова прорва, и
каждый день открываются новые. Тоже мне затея!
     -- Не тормошись, родственничек.  Ты же не выслушал до конца: мой  "шоп"
будет отличаться от всех других.
     -- А какие у  тебя  планы на Жанину? Учти, я  ей ни за  что не  разрешу
стать манекенщицей.
     -- Ты великий инквизитор, ты Квазимодо!
     -- Не  Квазимодо, а Торквемада!  [Томас  Торквемада (1420 --  1498)  --
великий инквизитор Испании]
     -- Точно!  Все  могут  ошибаться... Да сосредоточьтесь вы хоть  на пять
минут, черт  вас  возьми!  Мой  "шоп" будет популяризировать  модную  одежду
молодых пижонов всех стран мира. Всех по очереди. Вроде постоянной выставки.
Но это будет не  только выставка,  но  и продажа.  Выставка-продажа, поняли?
Каждые три месяца смена декораций. Для  начала, допустим, Япония.  Что носят
японские мальчики, понимаешь,  которые  держат нос по ветру? Какие  сейчас в
Токио самые модерновые шмотки? Следующие три месяца Италия или там Дания...
     -- Нет, я считаю, что лучше будет Базутоленд. Там молодые люди, которые
держат  нос по ветру, носят  спереди прелестный банановый лист  на  поясе из
ракушек.  И если тот ветер, по  которому они держат нос, достаточно сильный,
то все преимущества этой одежды станут очевидны. Извини, Жан-Марк,  мы  тебя
слушаем.
     --  Так вот, пупсики, тут  надо  сыграть на  тяге к новому. Молодым все
быстро  осточертевает. С моей  постоянно меняющейся выставкой-продажей  я их
всех  возьму за жабры. Кроме одежды,  я  буду выставлять  всякие  штуковины,
которые привозят из этих стран, например...
     -- Из Греции -- судовладельца.
     -- Из Персии -- шаха.
     -- I tought I taw a putty tat!..
     --  Заткнетесь вы или нет? С  вами  же нельзя  разговаривать.  Вы  меня
удручаете!
     Это слово в устах Жан-Марка  заставило нас расхохотаться пуще прежнего.
Мы  никак не  могли  остановиться. В конце  концов  ему все  же  удалось нам
объяснить  суть  своей  "колоссальной"  идеи:  с   одной  стороны  он  хотел
заинтересовать этим проектом отдел культуры, а с  другой --  соответствующие
посольства, которые будут снабжать его материалами для экспозиций.
     -- Понимаешь, я  получу  дотации,  и  посольства  будут  мне поставлять
национальные кадры. Реклама для туризма, усекаешь?
     -- Жан-Марк, ты гений!
     -- Оценил наконец. Понял, в чем весь  фокус: мой "шоп" будет культурным
учреждением. Новизна, сенсация, экзотика. А сверх  всего я им еще сервирую и
культурку...
     Исконная  глупость   Жан-Марка,  едва   прикрытая   его   хитростью   и
меркантилизмом,  никак не  отражалась на его  чертах. У него было прекрасное
лицо,  свидетельствовавшее, как  казалось, о благородстве ума и сердца... Он
добьется успеха,  его будут любить.  Я чувствовал,  что даже на Жанину, хотя
она  и  потешалась  вместе со  мной над  Жан-Марком,  он произвел  известное
впечатление.  Их объединяла  и та  круговая порука,  которая  так  сильна  у
всякого поколения молодых. Жан-Марк не мог быть полным ничтожеством, раз ему
двадцать  лет...  Солидарность  этого  поколения  меня  всегда  поражала.  Я
продолжал посмеиваться и после того, как мы расстались.
     -- Так-то оно так, а он все-таки знает, чего хочет и всего добьется, --
сказала Жанина.
     -- Не сомневаюсь.
     -- И все-таки он обаятелен.
     -- Ты считаешь?
     -- Так все считают.
     Вид у  нее был настороженный и вместе  с  тем чуть ли  не вызывающий. Я
подумал:  "Они  друг  друга  поддерживают. Возраст  заставляет  их выступать
заодно".  И  я был несколько разочарован тем,  что моя  Жанина, такая живая,
такая   свободная,   такая   независимая,   не  смогла  подняться  над  этим
конформизмом.
     В сентябре  Вероника вернулась в Париж.  В  первый же день она сказала,
что надо начинать бракоразводный процесс. На побережье она снова встретилась
с  тем  самым  Алексом,  к  которому  я  ее  так  ревновал  год  назад.  Они
договорились, что поженятся, как  только она будет свободна. Мы уже и раньше
говорили о разводе. Я был на  все согласен при одном только  условии:  дочка
должна  остаться со мной. Вероника на это легко  пошла, поскольку ее будущий
муж, видимо, не горел желанием держать при себе ее ребенка от первого брака.
Мы договорились, что она сможет видеть Мари всегда, когда захочет, и что два
месяца в году девочка будет жить с  ней. Адвокат успокоил нас, объяснив, что
все  эти пункты  могут быть оговорены в  постановлении  суда,  и сказал, что
вообще  все  может быть  решено  ко всеобщему  удовлетворению,  если супруги
предварительно  договорятся между  собой  относительно условий  развода.  Он
подсказал  нам  также  нашу  дальнейшую  линию  поведения.  Мы  должны  были
поочередно не ночевать дома, а потом обменяться письмами, полными  упреков и
жалоб. Так мы и поступили. Я даже помог Веронике сформулировать ее письмо ко
мне, где она, в частности, писала, что я стал  чудовищно  грубым  и она не в
силах меня больше выносить. Мы смеялись чуть ли не до слез, когда писали это
письмо.  Наша   история  завершалась  каким-то  фарсом,  который  надо  было
разыграть   в  официальной  инстанции.  Наши  отношения  опять  стали  почти
товарищескими. Если бы у Вероники не было перспективы нового брака, мы могли
бы,  мне кажется, даже продолжить  нашу совместную  жизнь.  Трагедия  бывает
только на сцене.  А  в  повседневной  жизни происходит  постоянное  смещение
жанров, вечное "ни то ни се", изнашивание дней...
     Вероника ушла жить к своим. За все это время она была у нас  дома всего
один раз, накануне того дня, когда мы вместе должны были  отправиться в суд,
куда  нас вызвали для традиционной попытки  примирения. Я был  дома  один --
дочка  находилась  в  это  время  у  моих  родителей.  Вероника  была  очень
элегантна, во всяком случае,  так мне показалось, и держалась с удивительной
уверенностью,  вызванной, быть может, сознанием того, что ее любят и что  ее
ожидают  богатство  и роскошь. Я  нашел, что  она стала за этот период более
зрелой,  достигла,  так  сказать,  полного  расцвета  и  немножко  играла  в
"светскую  женщину, пришедшую с  визитом...".  На ней  был  бежевый  костюм,
гармонирующий с цветами осени. Над  ее прической явно  потрудился знаменитый
парикмахер.  Какой  пройден  путь  от  язвительной  девчонки,  с  которой  я
повстречался  на концерте во  дворце Шайо! Я никак не  мог себе представить,
что  эта молодая  дама  была в  течение пяти  лет моей женой...  У меня было
странное чувство, будто я куда моложе ее. Думаю, что я и был моложе...

     -- Ты решил, что скажешь завтра судье?
     --  Нет, не  решил.  Наверное,  нам  придется  только  отвечать на  его
вопросы.
     -- Да, говорят, что это именно так и  происходит... Мы с тобой ведь обо
всем договорились, правда?
     -- Вроде да. Меня  волнует только одна вещь -- как быть с  Мари, но раз
ты согласилась... Не вижу, что еще может нам помешать.
     -- Виноваты обе стороны?
     Она  слегка  склоняет  голову  к  левому  плечу  и улыбается.  Он  тоже
улыбается. Они сидят друг против друга несколько церемонно, словно это визит
вежливости.
     -- Да, виноваты обе стороны.  Наши  адвокаты  все это изложили  в своих
прошениях, никаких осложнений быть не должно. Ты представляешь себе, как это
происходит в суде?
     -- Понятия не  имею. Но знаешь, мы там  будем  наверняка не  одни, там,
должно быть, тьма-тьмущая народу. Поэтому,  я полагаю, вся  церемония быстро
закончится.
     -- А потом ты снова уедешь на юг?
     -- Да,  на несколько недель. Может, мы совершим небольшое путешествие в
Грецию. У друзей Алекса есть яхта.
     -- Понятно... Это будет чудесно.
     -- Да, наверно... Можно закурить?
     -- Ну что ты, конечно! Почему ты спрашиваешь?
     --  Ты небось  отвык от дыма за эти два  месяца, что  я  здесь не живу.
Скажи, Жиль... Мне хотелось бы спросить тебя одну вещь.
     -- Да?
     -- Ты мне изменял? -- спрашивает она, иронически выделяя это слово.
     -- Да, -- отвечает он, не задумываясь, -- но только после  нашей ссоры,
помнишь?
     -- Да, я не забыла.
     -- До этого вечера никогда.
     -- В этот вечер ты ушел из дому, чтобы пойти к какой-то девчонке?
     -- Да. Но фактически все произошло лишь несколько дней спустя.
     -- Ты ее уже знал?
     --  Едва. Я встретился с ней за три месяца до этого  -- тоже в памятный
вечер, в тот самый, когда мы с Шарлем бросили вас в клубе...
     --  Я это тоже помню. Так, значит, в  тот  вечер ты познакомился с этой
девушкой?
     -- "Познакомился" не то слово. Мы и десяти слов друг другу не сказали.
     -- Любовь с первого взгляда, значит?
     -- Нет. По-настоящему нет.
     -- Но если тебе пришло в голову найти ее спустя три месяца, значит...
     -- Она мне понравилась, это  верно.  Но дело  в  том, что мне надо было
как-то забыться.
     -- Да, я понимаю.
     -- А почему ты меня об этом спрашиваешь?
     -- Меня это интересует. Я плохо представляю, что  у тебя  может быть...
Одним  словом, выходит, что знаешь  плохо даже тех людей, с которыми живешь,
даже самых близких.
     -- Это, собственно говоря, общее место.
     --  Я должна тебе сказать,  Жиль...  Мне  немного неловко, но...  Одним
словом, я была в курсе дела.
     -- Ах вон что? Чего же ты тогда меня расспрашиваешь?
     -- Чтобы  выяснить,  скажешь  ли  ты мне правду.  Заметь,  однако, я не
сомневалась, что ты скажешь. Потому что я все же тебя немного знаю.
     -- А откуда это тебе известно?
     -- Тебе это покажется очень гадким... -- Она на секунду умолкает. -- Не
догадываешься?
     Жиль  смотрит  на  нее  вопросительно.  Лицо  его  выражает   искреннее
недоумение.
     -- Не догадываешься... Господи,  придется тебе  сказать. Конечно, когда
ты перестал ночевать  дома, а это случалось  раз  пять или шесть, надо  было
быть идиоткой, чтобы  ничего не  заподозрить. Но  я хотела знать наверняка и
организовала за тобой слежку.
     -- Не может быть! Наняла частного сыщика?
     Она кивает головой.
     -- Послушай, не осуждай меня, пока не выслушаешь до конца. Прежде всего
я должна сказать, что обратилась к детективу по совету Арианы.
     -- Что за странная идея...
     -- Не  такая уж  странная. К  этому часто прибегают  при разводах, если
одна из  сторон хочет  иметь некоторые преимущества. Когда  можно предъявить
доказательства, что...
     --  Ясно. Таким образом,  я  оказывался  виноватым?  Но  ведь показания
частного сыщика не принимаются во внимание.
     -- Принимаются, если сыщик дает их под присягой.
     -- Ты все предвидела...
     -- Не я, Ариана.
     -- Она, видно, поклялась меня погубить.
     Вероника улыбается.
     -- Она была разочарована,  потому что, в конце концов, я отказалась  от
этих доказательств. Это было слишком мерзко. Я бы себе этого не простила.
     -- Такие чувства делают тебе честь...
     -- О нет...
     -- Поверь, делают. Во всяком случае, спасибо тебе.
     -- Я уничтожила снимки и даже негативы, у меня больше ничего нет.
     -- Как, он делал фотографии?
     -- Конечно. Но не волнуйся: только на улице.
     --  Это просто невероятно. Подумать только, что кто-то ходил за мной по
улицам, выслеживал, подглядывал, фотографировал. Меня прямо дрожь пробирает.
А я ничего не подозревал...
     Она подносит руку в перчатке ко рту, словно желая подавить смешок.
     -- Представь себе, именно  это и значит следить. А  ты  к тому  же  так
рассеян, дорогой...
     Он подымает глаза,  глядит  на нее  с удивлением. Она сказала это слово
машинально. Она улыбается.
     -- Видишь, Жиль, есть привычки, с которыми так быстро не расстанешься.
     -- Тем лучше. Скажи, хочешь, я приготовлю чай?
     -- Спасибо, с удовольствием, только я сама его приготовлю.
     -- Нет, не беспокойся.
     Она все же пошла с ним.  Прислонившись к двери, она задумчиво смотрела,
как он возится на кухне.  Через открытое окно виднеется рыжая листва, клочок
неба, статуя в глубине аллеи.
     -- Мне жаль этой маленькой кухни, --  говорит она. -- Надо сказать, нам
крупно повезло с этим окном, выходящим в сад миллионера.
     -- Зато теперь у тебя будет кухня  миллионера... Прости, Вероника, я не
хотел этого сказать.
     -- Неважно. К  тому же, знаешь, Алекс не крупный  миллионер,  не такой,
как  этот  господин  напротив... Как  умело и  красиво ты  собираешь  чайный
поднос... Ты, по-моему, сделал успехи.
     -- Вот попробуй, какой чай.
     -- Признаю, я никогда не умела заваривать чай. Не получалось.
     -- Я научился. Готовлюсь к холостяцкой жизни.
     -- Ну что ты! Я надеюсь, ты женишься.
     -- Я в этом совсем не уверен.
     Вероника и Жиль с подносом в руках возвращаются в гостиную. Он наливает
ей чай.
     -- Все равно, --  говорит он. -- Фотографии... Мне бы в голову такое не
пришло.
     -- Да, я знаю. Ты не способен на дурной поступок.
     -- О, я за себя не поручился бы!
     -- Нет, не способен.  Ты лучше меня. Я никогда в этом не сомневалась, с
самого начала.
     Он усмехнулся в смущении.
     -- Давай не будем соревноваться в вежливости... Тебе с сахаром? Черт, я
забыл на кухне сахарные щипцы.
     -- Не ходи. Спасибо. Молока совсем капельку.
     Он снова садится и отпивает глоток чаю.
     --  Вы уже назначили день  вашей свадьбы? -- спрашивает он, не поднимая
глаз.
     --  Нет еще. Спешить некуда. Мы выждем не  меньше  шести  месяцев после
развода.
     -- Он добр к тебе?
     -- Алекс? Да, очень. Он милый. Пока у нас все хорошо.
     -- Почему ты говоришь "пока"? Надо верить, что это надолго.
     Вероника чуть печально усмехнулась.
     -- Лучше не питать особых иллюзий...
     -- Но раз вы женитесь, значит, вы уверены, что...
     --  В принципе  да.  Но  можно  ли в наше  время  быть в  чем-то твердо
уверенным? Я предпочитаю жить настоящим.
     Молчание.
     -- Меня беспокоит, как  Мари будет проводить у вас эти два месяца. Дети
так чувствительны к переменам обстановки, атмосферы, окружению...  Она будет
думать, кем ей приходится этот господин.
     -- Мы думали об этом. Скажем ей, что это ее дядя.
     -- Да. Но Мари очень тонкая девочка. Долго ее не удастся обманывать.
     -- Что поделаешь. С этим придется  примириться. В наш век от детей мало
что  можно скрыть. Их  не  уберечь от...  впрочем,  теперь  они  развиваются
скорее, чем прежде. И, может быть, они менее ранимы.
     -- Мари очень развита для своих лет, но думаю, что она не менее ранима,
чем я в детстве.
     -- Она на тебя похожа, это правда.
     -- Ты думаешь, он будет к ней хорошо относиться?
     -- Алекс? Да, уверена.
     -- Но ты говорила, что он не очень любит детей.
     -- Я уверена, что он будет очень хорошо относиться к Мари.
     -- Вы намерены жить больше на побережье или в Париже?
     -- И там и тут. А кроме того, мы будем много путешествовать.
     -- Я хочу  попросить тебя об одной вещи. Но,  может, тебе это покажется
нелепым?
     -- Все равно скажи.
     -- Если можешь, не езди с ним в Венецию.
     Она нежно улыбнулась.
     -- Хорошо. Обещаю. Буду придумывать всякие предлоги.
     -- Это, наверно, будет нелегко, потому что Венеция, безусловно,  входит
в  программу его светских развлечений.  Наверно, и в октябре еще кое в каких
дворцах устраивают празднества... Ладно, забудь о моей просьбе. Как бы то ни
было, эта Венеция  и наша так  непохожи  друг на  друга... Я полагаю, что на
нашу ладью ты больше не попадешь.
     -- Ты фетишизируешь воспоминания.
     У  Жиля чуть заметно вздрагивают щеки и веки,  быть  может,  от  фразы,
которую  только  что  произнесла Вероника,  или  просто  от  того,  что  она
употребила слово "фетишизируешь". Она это заметила.
     -- Тебе это больно? -- спрашивает она.
     -- Да нет,  что ты! -- Он  мотает  головой, потом говорит, видно, чтобы
переменить тему: -- Выпьешь еще чаю?
     --  Охотно.  Чудный чай.  Почему  это  мне  никогда  не  удавалось  так
заваривать?
     -- Для  этого надо быть немножко китайцем.  Сколько насыпать... Сколько
настаивать... Вот,  например, ты протираешь  чайник изнутри, после того  как
ошпарила его  кипятком? Нет? Ну, тогда и  говорить  не  о  чем. Чтобы хорошо
заварить  чай, существует  строго определенная последовательность  действий,
которые требуется  выполнять внимательно  и  точно.  Я  бы  даже  сказал:  с
любовью...
     Он  как  будто  шутит.  Наливает  чай,  придвигает  ей чашку.  Вероника
наблюдает за ним. Он высокий и худощавый. На нем свитер и вельветовые джинсы
в широкий рубчик.  По его серьезному,  еще  юному  лицу волнами  проходят то
тени, то вспышки.
     -- В  этой одежде, -- говорит Вероника,  --  ты  очень, очень похож  на
студента. С ума сойти, до чего ты молодо выглядишь!
     -- Ты тоже.
     -- Я  по-другому...  Да, я думаю,  что тебе  надо жениться.  Если бы ты
повстречал женщину с  теми же вкусами, с теми же стремлениями, что у тебя...
Я была ошибкой. Теперь мы это знаем.
     В голосе ее  смирение и печаль -- и это не кажется  ни притворством, ни
наигрышем. И вместе с тем она как бы извиняется.
     --  По-моему, ты хочешь  что-то сказать и не решаешься. Говори все, что
хочешь, Жиль, я готова все выслушать.
     -- Что  ж, поскольку, что бы мы ни  говорили  друг другу, это ничего не
изменит, не  могла бы  ты  сказать  мне как можно  более  откровенно, почему
все-таки у нас  ничего не получилось?  Конечно, у  меня было время  об  этом
подумать  самому, и я нашел кое-какие объяснения. И все-таки я до  конца еще
не могу понять... Так вот, может быть, ты  могла бы мне сказать, какова,  по
твоему  мнению, основная  причина нашего  разлада?  Я  обещаю  тебе,  что не
рассержусь,  даже если это  будет мне обидно. Пусть даже хуже, чем обидно. Я
тоже готов все вы слушать.
     Она  допивает чай, он  берет у нее  из  рук чашку, потом  она осторожно
вытирает  уголки  губ  платком,  который  вынимает  из  сумки.  Взгляд  Жиля
задерживается на сумке,  которую он как будто только что заметил. Это  очень
красивая, явно  дорогая, роскошная вещь. Черная  блестящая кожа, испещренная
неравномерным узором, видно, крокодиловая.
     -- Нет, ты не знаешь этой  сумки, -- говорит Вероника, кладя ее рядом с
собой на кресло. -- Я схватила ее второпях, не подумав...
     Она не договаривает фразы и чуть заметно краснеет.
     -- Неважно, -- говорит Жиль. -- Не извиняйся.
     -- Я готова ответить на твой вопрос, -- начинает она, -- но не уверена,
что смогу назвать причину. Просто  мы не  сошлись характерами, вот  и все. У
нас разные представления о... Ну, о том, как жить, что ли,  как относиться к
жизни. Ты словно из другого века...
     -- Какое содержание ты вкладываешь в эти слова?
     -- Я не умею это выразить. Может быть, надо было сказать не "из другого
века", а "другой породы". Вот, например, ты вполне довольствовался тем,  что
у нас  было,  ты  не считал, что это  относительно убогий уровень. Я говорю:
относительно... Когда мы жили вместе, я знала, что так будет изо дня в день,
что ничего  другого ждать нельзя. И теперь  я могу тебе признаться: меня это
пугало.
     -- Тебя это пугало?
     -- Мне казалось, что все от меня ускользает.
     -- Все?
     -- Мне хотелось вести другую жизнь, непохожую на ту, которую мы вели.
     -- Более роскошную? Более блестящую? Более разнообразную?
     -- Да. Что тут скажешь, я ничего не могу с собой поделать, я предъявляю
к жизни  требования, которых  у  тебя нет. Впрочем,  ты это и сам  прекрасно
знаешь, ты меня не раз за это упрекал. За то, что я  слишком многого хочу...
Ну что ж, я и в самом деле многого хочу.
     -- Но все-таки это недостаточная причина для то го, чтобы расстаться.
     -- Вполне  достаточная! Я  же говорю тебе: я боялась. Боялась, что живу
неинтенсивно.  Нам  дана  только одна  жизнь, и  она проходит очень  быстро.
(Вероника  хмурит  брови,  похоже, что она  произносит защитительную  речь.)
Скоро нам будет уже под  тридцать.  Больше трети жизни прошла  вот  так, фу!
Улетела! Жить  осталось  только  каких-то  жалких двадцать  лет, жить  в том
смысле, как я это понимаю, потому что  -- я тебе это уже не раз говорила, --
что и  как со мной будет после пятидесяти, меня решительно  не интересует. Я
хочу получить все сейчас. Не в шестьдесят и даже не в пятьдесят. Тогда будет
поздно.
     Некоторое время они молчат. Жиль, видно, обдумывает то, что услышал. Он
сидит, упершись локтями в колени и склонив голову. Вероника раскрывает сумку
и  вынимает пачку "Голуаз". Берет сигарету, закуривает, глядит  в окно. Небо
блекло-голубое, чувствуется осень. Потом она снова переводит взгляд на Жиля.
     -- О чем ты думаешь вот в эту секунду, можешь ты мне сказать?
     -- Да, только это не очень интересно.
     -- И все же скажи.
     -- Я думал о письмах, на которые я как-то наткнулся и имел нескромность
прочесть.
     -- Это были мои письма? -- спрашивает она после мгновенной паузы.
     -- Нет.  Пять лет  назад я открыл шкатулку, в  которой моя мама хранила
фотографии  и   разные  документы.  Мне  захотелось  посмотреть  фотографии.
Ленточка, стягивающая пачку писем, развязалась, и я узнал почерк  отца и  не
смог одолеть  любопытства.  Это была  переписка  отца  и  матери с  сентября
1939-го  по  май  1940-го.  В  мае отец  попал  в  плен. Это был  год  моего
рождения... В письмах они  писали о себе -- они тогда были молодоженами -- и
обо  мне, до и после моего рождения...  Вот  о  чем  я думал, когда ты  меня
спросила.
     Вероника озадаченно смотрит на него.
     -- Я не вижу никакой связи с тем, что я тебе сказала.
     --  Быть  может, ее  и нет. Знаешь, как приходят мысли в голову. Иногда
трудно найти ассоциацию... Я  забыл сказать, что,  когда я читал эти письма,
меня охватывало чувство счастья. Да, я думаю, это было именно счастье. С тех
пор  я вел себя  по-другому  с  родителями.  Они заметили  перемену  в  моем
отношении к ним, но, конечно, не подозревали о ее причине.
     -- Ты говоришь, что был счастлив, читая эти письма? Почему?
     -- Они написаны, как ты понимаешь, безо всякой претензии на стиль, да и
вообще  безо всякой  претензии,  но в них  было столько доброты, простоты  и
обаяния...
     -- И от этого ты испытал такое...
     -- Не буквально. Это трудно объяснить. У меня возникло впечатление, что
я...  как   бы  продолжение...  словно  вода   в   русле   реки,   чудесное,
непрекращающееся движение от истока к устью.  Если хочешь, своего рода вечно
живое настоящее. Я говорю  сейчас несколько высокопарно потому, что  никогда
не пытался проанализировать это впечатление, но, по сути, оно очень простое.
     Несмотря на попытку Жиля объяснить свою мысль, Вероника, судя по всему,
по-прежнему  не  понимает,  при  чем  здесь  все это. Она смотрит на  Жиля с
недоумением, видно,  думая  про себя, какой-то он все-таки чудной: вечно его
занимают странные,  несуразные, ни с чем не  сообразные  вещи, мало понятные
даже ему самому, никак не  связанные с сегодняшним  днем. Однако она  все же
решается сказать:
     -- Ты вспомнил об этих письмах по контрасту с нами?
     -- Нет. Я  подумал  о них,  когда ты сказала,  что  жизнь коротка и  ты
хочешь получить все сразу и сполна.
     -- А, понятно,  -- еле слышно проговорила  она, хотя, очевидно, она так
ничего  и  не  поняла.  Вероника  в нерешительности:  она глядит на часы  и,
похоже, собирается встать.
     -- Мне, пожалуй, пора, -- говорит она.
     -- Ты ни о чем не жалеешь?
     Вопрос застает ее врасплох: она застывает на месте.
     --  Жалею?  Ты  имеешь  в  виду...  нас?  Конечно, жалею, -- она делает
неопределенный жест. -- Всегда грустно, когда что-то кончается. Да, несмотря
ни на что,  я буду жалеть о многих... о всех хороших минутах, которые у  нас
были.
     -- А без Мари тебе не будет скучно?
     -- Конечно, будет. Но что  ты хочешь, Жиль?  Я еще молода. Я хочу жить,
как живут молодые. В наши дни нельзя жертвовать собой ради ребенка.
     -- Для тебя это была жертва?
     --  Я неудачно выбрала  слово. Конечно, это не  была жертва, но все же,
когда  появляются дети, это уже не то.  Они становятся главным, а  к этому я
еще  не  готова.  И  кроме  того,  в  наш  век  дети  нам  по-настоящему  не
принадлежат. (Снова создается впечатление, что она произносит  защитительную
речь.)  Как  только  они  начинают  самостоятельно  выходить  из  дома,  они
отрываются от нас, у них появляется свое общество,  и все кончено,  домой их
не  заманишь. Поэтому, в  конце  концов...  Но  я понимаю,  у тебя  это  все
по-другому.  Ты  прирожденный  отец, Жиль... Нет,  я  не шучу,  это  правда.
Признайся, пока Мари будет с тобой, ты будешь счастлив?
     Он не отвечает.
     -- Знаешь, --  говорит  он, -- когда я тебя  спросил, жалеешь ли  ты  о
чем-нибудь,  я  вовсе не  собирался тебя ни  в  чем переубеждать, просто мне
любопытно было знать, что  ты думаешь, что ты чувствуешь. Мы просто болтаем,
и все. Вполне доверительно, я надеюсь?
     -- Конечно, Жиль, я всегда любила с тобой говорить.
     Он глядит на нее с нежностью. Он улыбается, качает головой.
     -- Нет, не всегда. Тебе часто случалось со мной  скучать. Я тебе что-то
рассказывал, а ты едва слушала.  Ты  думала о другом.  Ты была далека, очень
далека.
     -- Ну, например, когда, я не помню?..
     --  Нет, так  бывало. И  даже в самом начале. Даже  в  Венеции.  Бывали
моменты,  в  ресторане,  да и не  только  в  ресторане, когда  ты  полностью
отсутствовала. Признайся... Ты уже тогда подозревала, что  совершила ошибку,
ведь верно? Что тебе не стоило выходить за меня замуж?
     Он  говорил  безо  всякого  ожесточения, скорее мягко. И точно  так  же
(словно они соревнуются в обходительности, в бережности по отношению друг  к
другу), точно так же она отвечает, глядя ему прямо в глаза:
     --  Да, верно, с первых  же дней я поняла, что  мы  не созданы друг для
друга.
     -- Мы  никогда не говорили о нашем  путешествии в  Венецию.  Но ты была
очень разочарована, правда? В частности, убожеством гостиницы. Да?
     -- Я,  наверно,  много раз  тебя  ранила?  Тем, что не  скрывала своего
разочарования?
     -- Нет, не  ранила,  скорее печалила. Знаешь, когда  любишь, невыносимо
чувствовать, что любимый человек  считает тебя  недостаточно привлекательным
или еще чего-нибудь в этом  роде. Что ты не на высоте ни в социальном,  ни в
финансовом  отношении. Что  любимый человек  чуть ли не презирает  тебя. Нет
ничего более горького,  ничто не  вызывает большей  депрессии, ничто так  не
разрушает  тебя.  Да,  это  то слово.  И  тебя  охватывает страх, потому что
понимаешь, что любовь немыслима без уважения...
     -- Я тебя действительно заставила страдать?
     -- Да, -- говорит он, улыбаясь. -- Очень.
     -- Прости меня.
     -- О! Все это уже прошло. А потом я ведь тоже не без греха.
     --  И все же, несмотря ни на что, мы иногда бывали очень счастливы. Вот
в Венеции, скажем. Помни об этом.
     -- Да, мы были счастливы, это правда. Я рад, что ты тоже это помнишь.
     Он  встает, подходит  к ней  и  кончиками  пальцев  гладит ей щеку. Она
хватает его руку и стискивает  ее в  своих ладонях.  Так  они  застывают  на
две-три секунды. Потом он легонько высвобождает руку.
     Она тоже встает и, перейдя на деловой  тон,  спрашивает, в котором часу
им надлежит  завтра  явиться в суд.  Затем натягивает перчатки. Он выходит с
ней в переднюю и подает ей пальто.
     На мгновение  она задерживается у  фотографии дочки.  Фотография  стоит
рядом с декоративным сколком кварца.
     --  Он  твой, -- говорит  Жиль. --  Когда ты  устроишься в новом  доме,
возьмешь его...
     --  Ты считаешь?  -- говорит она как-то вяло. -- Ты  не хочешь оставить
его у себя?
     -- Он твой, -- повторяет Жиль. -- Я хочу, чтобы ты взяла его на память.
     -- Хорошо... Спасибо.
     Они  целуются. Потом  Жиль  отворяет дверь. Они говорят друг другу: "До
завтра",  и Вероника  начинает  спускаться  по  лестнице, держась  рукой  за
перила. Вдруг он говорит глухим голосом: "Вероника!" Она  останавливается  и
запрокидывает голову.  Она быстро поднимается к  нему.  Они  стискивают друг
друга  в объятиях.  Он  говорит: "Я надеюсь, ты будешь очень  счастлива". Он
напряженно смотрит на нее, словно хочет  навсегда удержать в памяти ее лицо.
Он  целует ее  в  щеки,  в  губы. Она  высвобождается,  отстраняет его.  Она
спускается по лестнице, не оборачиваясь, чуть быстрее, чем в первый раз.

     Не  знаю  уж, какому импульсу я  подчинился, когда вернул ее, чтобы еще
раз  поцеловать.  Видимо,  в  первую очередь  той панике, которая овладевает
нами,  когда  у  нас навсегда отнимают любимую вещь или близкое существо. Мы
прожили вместе почти пять лет, и вот она ушла.  Вечером, вернувшись домой, я
уже не застану ее дома, я никогда не буду больше просыпаться рядом с ней, ее
лицо не будет  больше лежать на моем плече. Я поддался  рефлексу страха... А
еще,  как  бы  это сказать?..  Когда  я глядел,  как она  спускается вниз по
ступенькам лестницы в пальто цвета ржавчины, так ладно на ней сидящем, одной
рукой в лайковой перчатке скользя по перилам, а в другой держа дорогую сумку
из  крокодиловой кожи,  меня вдруг  пронзила мучительная жалость к  ней.  Не
впервые Вероника вызывала у меня это чувство, внешне, казалось бы,  так мало
оправданное:  ведь она  была и красива,  и избалованна, и в  перспективе  ее
ожидала "блестящая жизнь", как раз такая, о которой она  всегда мечтала. Она
отнюдь не должна была вызывать сострадание. И потом ведь по отношению ко мне
она тоже вела себя небезупречно. Часто проявляла жестокость и пренебрежение,
никогда меня  не щадила. И  все же я был  полон жалости к ней. Она  сказала:
"Жизнь  коротка, я  все  хочу  получить сейчас". Это крик  сердца тех,  кому
нечего дать... Она была катастрофически бедна и останется такой и во дворцах
Венеции и в виллах на Лазурном берегу. Ведь  она ничем  не  обладала,  кроме
красивого лица,  красивого голоса,  красивых манер.  Но она ошибалась: жизнь
удивительно долгая,  потому что  так быстро начинаешь и  никогда не кончаешь
стареть,  потому что когда-нибудь тебе стукнет  сорок, пятьдесят, шестьдесят
лет  -- возраст,  к которому Вероника  заранее питала отвращение.  Я не знал
человека,  за  которого она  собиралась выйти  замуж.  Быть  может,  он  был
прекрасный человек, и умный, и добрый, и верный, может быть, он  останется с
ней  до конца жизни и она всегда будет чувствовать себя любимой и избранной.
Но  то немногое,  что  я слышал  о  нем от  общих знакомых,  вселяло  в меня
сомнение.  Мне  рассказывали,  например, что  он  не только завсегдатай того
ночного клуба,  куда  мы иногда ходили  с Вероникой  и нашими  друзьями,  он
просто "толчется там каждый божий день". А ведь этот клуб вряд ли  то место,
где  "каждый божий  день" находят  себе  прибежище ум  и доброта. Во  всяком
случае,  по  моему разумению... Этого  человека  видели  также  в  различных
увеселительных  заведениях  на побережье,  в  обществе  сезонно-модных  дам:
манекенщиц,   которым  создают  рекламу,   кинозвезд  средней  величины  или
наследниц громких состояний, короче, того сорта "сенсационок"  (по выражению
моей  приходящей прислуги), которыми  интересуются  вечерние  газеты. Вблизи
всегда  случался  фотограф, в  объектив которого этот  тип  щерил  все  свои
тридцать   два   зуба.   Одним   словом,   он   представлялся   мне   этакой
марионеткой-жуиром, напрочь лишенным  человечности  от  той  сладкой  жизни,
которую  выделяет   наша  эпоха,   наподобие  железы  внутренней   секреции,
выделяющей свои гормоны. Но я мог и  ошибаться. Тем не  менее известно,  что
таким людям, которым все дано (поскольку все перипетии их жизни излагаются в
светской  хронике  эпизод  за эпизодом -- вот поистине роман-фельетон  наших
дней!), так вот, известно, что таким людям  быстро все приедается  и что они
охотно  меняют места  жительства, развлечения и женщин.  Я  представил  себе
Веронику  лет  через  десять  или  пятнадцать,  Веронику,  отвергнутую  этим
баловнем  судьбы,  но  отвергнутую  с  соблюдением  всех  законов,  то  есть
получившую  (если  она догадалась обратиться  за помощью к ловкому адвокату)
солидные отступные и хорошую пенсию и поселившуюся на авеню Фош  или в вилле
на берегу Средиземного моря, подобно вышедшей в тираж содержанке, которая за
несколько лет усердной службы успела "сколотить  себе изрядный капиталец". Я
представил  себе  распорядок  жизни этой  вот  Вероники:  она будет  держать
прислугу-испанку, как у всех, если только в этом апокалипсическом будущем не
придется  искать домашних  работниц  где-нибудь в  глубине  Лапландии  или в
последних, чудом  уцелевших резервациях  индейцев  племени  хибаро.  С  этой
прислугой, наглой и требовательной, у  нее будет тысяча проблем: трудно жить
в наше время одинокой женщине... Вероника продолжала бы "принимать у себя" и
"бывать  на  людях",  но  на  уровне  явно  более  низком,  чем  ее  прежний
"standing". (Подобно  философам, которые не могут обойтись без специфических
терминов при исследовании тех или иных вопросов, и я при рассмотрении данной
темы  не могу не пользоваться определенными выражениями и оборотами.)  Итак,
она будет вести примерно ту же жизнь, но на уровне  куда более  низком, ибо,
перестав быть супругой миллионера (и  утратив  связанные с этим привилегии),
она автоматически вылетит из обоймы.  Ее станут меньше приглашать, да и то в
дома,  далеко  не  столь  шикарные. И начнется такой ужасный  упадок, что по
сравнению с ним хронический алкоголизм с приступами белой  горячки покажется
сущим пустяком.  Но точно  так же, как бывшие содержанки утешаются  плюшевым
уютом и радостями изысканной  кухни,  Вероника тоже найдет  утешение  в этих
усладах или им  подобных,  например, в казино (она всегда  играла с азартом)
или в обществе красивых, не знающих устали молодых людей, что тоже вполне  в
духе  стареющих  содержанок. Вся ее отчаянная  доблесть  была бы  брошена на
беспощадную  борьбу  за   сохранение  всеми  доступными  способами  (как-то:
пластическая  хирургия,  гимнастические  упражнения  и всевозможные массажи)
своей  "физической"   формы.   Она   начнет  скучать.   Ее   станут  терзать
неосуществимые  желания,  назойливые   видения  прошлого.  Она  вечно  будет
чувствовать себя неудовлетворенной и все более  и более одинокой. А ведь все
это было  бы еще  лучшим вариантом; в этом случае  Веронике не надо  было бы
зарабатывать на кусок  хлеба.  Глядя,  как она спускалась по лестнице нашего
дома, молодая  и нарядная,  в пальто  цвета  осенних листьев  и  с сумкой от
"Гермеса"  в  полном  соответствии с  архетипом элегантной  молодой дамы, я,
словно в  двойной экспозиции, видел вместе  с тем и  будущую Веронику, видел
как  привидение,  как эктоплазм, который можно  обнаружить  только  на фото,
запечатлевшем  медиума  в  трансе...  У  меня  все  внутри  перевернулось от
невыносимой жалости к ней, и я позвал ее, чтобы еще раз поцеловать.
     Несколько дней спустя я отправился навестить моих стариков.  Само собой
разумеется, дочка,  как  и  всегда,  спросила,  где  мама. Я ей ответил  той
дежурной формулой, которую взрослые почему-то считают нужным в таких случаях
преподносить детям: мама уехала путешествовать, она  скоро вернется и  тогда
возьмет ее к себе на  несколько дней...  Жанины в тот вечер  не было дома. Я
остался обедать. Развода в  разговоре едва касались,  о  Веронике вообще  не
было речи, и не потому,  что  хотели  молчать об этом в присутствии девочки.
Просто мои родители проявляли в  этих вопросах всегда исключительный такт. Я
бы  никогда не допустил никаких замечаний по адресу Вероники,  но мне нечего
было  опасаться,  даже  тетя  Мирей   молчала:  видимо,  ей  выдали  строгие
инструкции, и она  делала  героические усилия, чтобы скрыть свое торжество и
сдержать   поток    возмущения.    Только    несколько    косых    взглядов,
многозначительных ухмылок и  два-три туманных намека указывали на  то, что в
ней  клокочет  вулкан,  который ждет  моего ухода, чтобы начать извергаться.
После  обеда мама с теткой  принялись убирать со стола, и я остался вдвоем с
отцом: дочку уложили спать. Отец угостил меня маленькой сигаркой -- он любил
под вечер выкурить  такую сигарку. Мне кажется, он жалел  меня,  печалился о
"моей судьбе", и ему хотелось бы как-то выразить мне свое сочувствие, но он,
конечно, не знал, как за  это взяться. Он  заговорил со  мной о Жанине: "Она
частенько видит твоего шурина. Не знаю, есть между ними что-то или нет".
     -- Надеюсь, что нет!
     -- Я хотел сказать, не собираются ли они пожениться...
     -- Но это невозможно!.. Послушай, это невозможно! Жанина не может выйти
за этого типа.
     -- Почему? Он скверный парень?
     -- Он не плохой и не хороший. Просто он не подходит Жанине, ну никак не
подходит! Я предпочел бы, чтоб она вышла за кого угодно, только не за него.
     -- Он тебе до такой степени не нравится?
     -- Да это то же самое, как если б мне сказали, что Жанина выходит замуж
за администратора  ночного  клуба или  там за  букмекера. Я  ничего  не имею
против администраторов ночных клубов или букмекеров, но... В общем, папа, ты
понимаешь, что я хочу сказать?..
     Да, он прекрасно понимал, что я хотел сказать. У  нас с отцом были одни
и те же предрассудки, дурацкие, абсурдные, но мы берегли их  как зеницу ока,
и если бы у нас их силой вырвали, нам показалось бы, что мы ослепли.
     --  Знаешь, мы ей  ничего  не говорим, даже когда  она изо дня  в  день
приходит очень поздно. Она ведь уже большая девочка, и мы не решаемся делать
ей  замечания. Впрочем, я уверен,  что  ничего плохого она  не делает. Я  ей
доверяю. Но было бы хорошо, если бы  ты попытался  узнать, как обстоят дела.
От тебя она ничего не скрывает.
     -- Хорошо. Завтра или послезавтра я ее увижу и поговорю.
     Потом отец стал рассказывать мне о дочке, повторял ее смешные словечки,
вспоминал ее забавные  проделки. В общем, все  то, что превращает нормальную
жизнь детей в этакую повседневную эпопею --  кажется, что слушаешь рассказ о
детстве Геракла.  Моя дочь быстро развивалась,  проявляла  живость ума,  она
была  забавной,  веселой, нежной.  Конечно,  мне было приятно, что  отец так
отзывался о Мари. Я  верил, что девчонка была именно  такой, как он говорил,
хотя, как это свойственно дедам, он, конечно, несколько преувеличивал. И все
же я слушал  отца невнимательно: я отвлекся, разглядывая  его. Но постепенно
меня охватило  несколько неприятное чувство: то ли это была тоска, то ли мне
просто стало не по себе. Отец  сильно постарел за последнее время -- тогда я
впервые  это заметил.  Я думаю, мне  стало  не по себе  оттого, что я увидел
удивительную доброту в его лице, редкую мягкость взгляда.
     Да, именно от  этого. В отношениях с отцом я  никогда не мог преодолеть
скованности,  какой-то  глубокой  неловкости...  Я  вспомнил,  каким  я  был
колючим, замкнутым подростком, как я всегда  молчал в его  присутствии, хотя
он и старался установить со мной контакт. И мне было тяжело от мысли, что он
с этим смирился... Мне захотелось встать и уйти. Сколько потеряно лет, когда
я был так неловок  с ним,  когда ему могло показаться,  что я  его  не очень
люблю, потеряно невозвратимо.  Сколько их ушло,  этих лет...  Отец продолжал
рассказывать.
     --  Знаешь,  с  тех  пор  как малышка  живет  у  нас, жизнь  совершенно
изменилась. Одним словом, я тоже открыл для себя "искусство быть дедушкой".
     -- Ты еще слишком молод, чтобы чувствовать себя настоящим дедушкой.
     --  Меня  это  нисколько  не  огорчает,  наоборот. Она  такая  ласковая
девчушка, быть с ней для меня радость.
     -- Да, она миленькая,  это правда, и она вас обожает, маму  и тебя. Она
прямо рвется к вам. Но все же не балуйте ее слишком!
     В этот вечер по  дороге домой я проходил мимо церкви и услышал орган. Я
знал эту музыку и  любил ее, и я зашел, чтобы послушать ее до конца. Там шла
какая-то  служба, должно быть, обедня, хотя  я ничего  не смыслю в литургии.
Народу в церкви было мало, я сел на скамейку и, слушая орган, стал наблюдать
за теми, кто сидел  здесь. Я задался  вопросом, откуда в наше  время берутся
люди,   которые  испытывают  потребность   присутствовать   при  отправлении
архаического  обряда, столь чуждого "современной жизни". Конечно, в  богатых
кварталах по воскресеньям в  одиннадцать  утра церкви  полным-полны. Но  это
скорее   светский   обычай,   кастовый  долг:  когда   зарабатываешь  больше
определенного  уровня,  приходится иногда ходить на  аукцион, зимой  уезжать
кататься  на  лыжах   в  горы  и   приправлять  жизнь  капелькой  духовности
(одиннадцатичасовая месса, отец Тейяр [Имеется  в виду Тейяр де Шарден] и т.
д.). А вот эти  несколько  человек, забредших на  вечернюю службу в  рядовую
церковь безвестного квартала, были  настоящими верующими, они пришли сюда не
из   чувства  классовой   солидарности,  а   исключительно   по   внутренней
потребности,  по убеждению. В  чем их  убеждения?  Так как  я абсолютно чужд
религии, я об этом ничего толком не знаю. Но все же у меня остались какие-то
крохи школьных воспоминаний. Вот, например, помнится, мы учили, что бог, чью
жертву сейчас прославляют у алтаря, произнес  когда-то Нагорную проповедь, и
там были  маловразумительные  слова о счастье быть смиренным,  обездоленным,
бедным и даже о счастье быть презираемым,  о счастье  страдать.  Я глядел на
жалкую паству, которая сохранила ему верность через две тысячи лет после его
смерти,  в эпоху завоевания  космоса,  победоносного  шествия  технократов и
таких  мироносных  вселенских  соборов...  Говорят,  профессия   накладывает
отпечаток на лицо человека,  так и на лица этих прихожан наложился отпечаток
их веры. Достаточно было взглянуть  на них, чтобы понять: они никогда ничего
не потребуют и уж меньше всего своего места под солнцем. Как сказала бы одна
хорошо  знакомая  мне  молодая  дама,  это  были "полные  ничтожества".  Они
отдавали все -- время, труд,  деньги, и никогда  ничего  не получали взамен.
Им, наверно, было невдомек, что, работая локтями, можно протиснуться вперед,
они  не знали,  как  давить  все и вся, что тебе  мешает на  пути, --  одним
словом,  как быть просвещенным гражданином на этой  самой гордой  из планет.
Значит, они  получали то,  что им причитается: полумрак  церкви, где  кто-то
бормочет абсурдные слова. Полные ничтожества.

     --  Смотреть  забавно,  но  потом  начинаешь  этого  стыдиться,  ты  не
находишь?
     -- Слишком много садизма, -- говорит она. (Чувствуется, что употреблять
это слово она  научилась сравнительно недавно.)  -- Сцена пыток, бесконечные
драки, сожженные живьем люди... Хорошо еще, что в эти ужасы не веришь, а  то
б с души воротило.
     Он крепче сжимает руку девушки.
     --  Как мы с тобой похожи:  грубая сила нас  отвращает. Может, зайдем в
кафе?
     Вместе с толпой они выходят из  кино. Над их головой красуется огромный
щит с рекламой фильма: соблазнитель  лет тридцати целится из револьвера, при
этом на его лице с "крепкими челюстями" спокойная улыбка -- выглядит это так
же нелепо, как самурай, играющий веером. Он убивает, не теряя при этом своей
флегматичности.  Образец  раскованности. А вокруг  героя изображены шпионки,
побежденные им в рукопашных схватках, где он умело чередует искусство каратэ
с приемами Кама-Сутры. Тайный агент  должен уметь  не только  убивать, но  и
любить.
     -- А не пойти  ли нам в Люксембургский сад? -- предлагает она. -- Такая
погода!
     -- Прекрасная мысль, пошли. А потом я угощу тебя чаем или чем захочешь.
Знаешь, я рад, что мы с тобой погуляем. Давно  мы не  ходили вместе в  кино,
да?
     -- Много месяцев.
     -- Какие  мы  идиоты, что так подолгу не видимся. Правда, я  был  очень
занят последнее время из-за всех этих историй. Развод -- дело не простое!
     Она спрашивает, привыкла  ли девочка к отсутствию мамы. Он говорит, что
да,  и  даже  гораздо легче,  чем  можно  было ожидать.  "Но главным образом
благодаря  Жанне.  Эта  женщина просто клад. Без нее я бы пропал. Малышка ее
уже полюбила".
     -- А тебя не раздражает постоянное присутствие чужого человека?
     -- Нет, Жанна очень деликатна. И  так приятно приходить вечером домой в
чистый, убранный дом, где тебя  ждет обед. В этом отношении Вероника, как ты
помнишь, не всегда бывала  на высоте. Одним словом, такие домоправительницы,
как Жанна, на улице не валяются. Нам просто повезло.
     -- Значит, холостая жизнь  у тебя налаживается неплохо... Вероника  еще
раз приходила?
     -- Она придет в конце месяца.
     Они пересекают бульвар и  углубляются  в  сад.  Они  медленно  идут под
поздней рыжей осенней листвой.
     Ее  мысли снова возвращаются к фильму,  она говорит, что его недостатки
типичны для нашего времени  -- например, там масса "липы", фальши. Герой все
время кстати и некстати повторяет, что пьет только шампанское "Дом Периньон"
такого-то  разлива.   А  героини  одна   надменней  другой.  Или  взять  эти
современные интерьеры, где собрано все, решительно  все, что вошло в моду за
последний сезон. Это просто смешно, если хоть на минутку задуматься.
     -- Но ведь дело в том, что думать не успеваешь, потому что очень крепко
закручено действие,  -- говорит он.  --  Динамизм  нас  захватывает.  Как  в
мультипликациях.  Ты  включен  в  темповое движение,  в  чисто  механическую
систему, где нет места для размышления.
     Тут они вспоминают другие мультяшки, где герои -- маленькая Канарейка и
гадкая Pussy Cat. И они  начинают подражать этим  персонажам. Это уже  из их
любимого репертуара.
     Тут навстречу  попадается молодая женщина, которая привлекает  внимание
всех,  кто  гуляет  в  Люксембургском  саду, потому  что  одета  она  крайне
экстравагантно: юбка у  нее значительно выше колен,  сапоги из белой  кожи и
курточка -- из зеленой. Она похожа  не то на неведомую жительницу Галактики,
не  то на  героиню комиксов  для  взрослых  -- этакая  "суперменша", готовая
покорять космическое пространство.
     --  Вот оно, будущее,  -- говорит Жиль. --  Это  явление... Какое?  Ну,
валяй говори!
     -- Неожиданное, -- не задумываясь, выпаливает она, и они оба хохочут.
     Они еще в прошлом году придумали эту  новую игру, заключающуюся в  том,
чтобы  пародийно употреблять  те  формулы, которые благодаря  стандартизации
мышления заполнили обиходный язык.
     -- Конечно, неожиданное  и которое могло бы даже...  Что могло бы даже?
Даже... Что могло бы даже?
     Она не может вспомнить и тут же сдается.
     -- Которое могло бы даже нас встревожить. Ну как же ты не знаешь?  Нет,
ты уже не так сильна,  как была  в прошлом году. И все же, хотя явление  это
неожиданное, мы... Что мы?
     Она ищет слово и находит его!
     -- Покорены!
     -- Браво,  дорогая! Мы покорены  марсианкой. Послушай,  а все же смешно
наткнуться на нее прямо после фильма: это тот же...
     Он резко обрывает фразу и глядит на нее искоса:
     -- Ну давай кончай: это тот же...
     -- Это легко, -- говорит она, улыбаясь. -- Это тот же мир.

     -- Браво, Жанина! Ты сильна! И чего мы с тобой ждем, давно пора открыть
школу хорошего тона. Первое занятие: современный язык. Словарный минимум для
каждого, кто хочет быть причислен к элите мадам Пипелэ, повторяйте  за мной:
"Я почувствовала себя покоренной неожиданным явлением марсианки..."
     Они прыскают от смеха. Она продолжает:
     --  ...тревожный облик которой перевернул мое восприятие мира и нарушил
мой умственный покой!
     -- Не говоря уже о моей чистой совести.
     И они тоже оборачиваются, чтобы посмотреть на Еву будущего.
     -- Ты правда думаешь, что это  завтрашняя мода? Знаешь, нельзя сказать,
что это уродливо...  А ведь ты тоже одета  по-современному, как мне кажется.
--  И   Жиль  останавливается,   чтобы  ее  получше   разглядеть.  Она  тоже
останавливается. -- Ты очень,  очень шикарно выглядишь...  Кто тебя одевает?
-- спрашивает  он, словно ожидая услышать имя знаменитого портного. И тут он
замечает, что  Жанина заливается краской. Тогда  он  весело  хватает  ее под
руку,  и  они  идут  дальше.  -- Да, кстати,  --  говорит  он,  --  папа мне
рассказал,  что последнее  время  ты часто  видишься с  Жан-Марком. Он  даже
спросил меня, не собираетесь ли вы пожениться.
     Говоря  это,  он  усмехнулся,  как  бы  подчеркивая,  насколько  нелепо
предположение  господина  Феррюса.  Но тут  же чувствует,  что шутить  здесь
неуместно. Жанина вся напряглась, изменилась в лице. Он ждет ее ответа.
     -- Нет, мы не собираемся пожениться, -- говорит она наконец.
     -- И все же  вы  часто видитесь? Я слышал, что ты проводишь с ним почти
все вечера? Извини, что я  задаю тебе такие вопросы, дорогая моя Жанина.  Ты
ведь  уже  взрослая  девушка  и сама  знаешь, как  себя  вести.  Но  я  тебя
расспрашиваю не из праздного любопытства, этого мне тебе говорить не надо. Я
за тебя беспокоюсь... Да  к чему эти долгие объяснения: мы с тобой, кажется,
уже лет двадцать знакомы!
     Она молчит, разговор ее явно смущает.
     -- Жан-Марк пытается осуществить свою идею с магазином, -- говорит  она
в конце концов. -- А я ему помогаю. Он даже собирается взять меня на работу.
     -- В магазин готовой одежды всех стран? Да кем ты там можешь  работать?
Продавщицей? Или кем?
     --  У  меня  там  будут  самые  разные  обязанности:   и  что-то  вроде
секретарши,  и  модели  рисовать  придется.  Вернее,   я  буду  как  бы  его
компаньоном в этом деле.
     -- Ясно... Может, посидим немножко?
     Они садятся на скамейку. Жиль обнимает сестру за плечи.
     -- Скажи, и тебе хочется там работать?
     -- Да...
     --  Но разве это не...  я не знаю, но эта среда...  разве тебе  она  не
противна?
     -- Я сразу поняла, что ты будешь говорить со мной о Жан-Марке.
     -- Да? Как ты догадалась?
     -- По твоему виду. Я такие вещи всегда угадываю.
     -- Ну что ж, тогда давай поговорим о нем.
     -- Я буду работать с ним в магазине. Мне надоело сидеть дома. Знаешь, у
нас не  так-то весело: папа, мама и еще тетка Мирей. Особенно с тех пор, как
ты с нами не живешь.
     -- Это я понимаю, дорогая.
     --  Мне   необходимо  хоть  как-то  развлечься,   видеть  ребят  своего
возраста...
     --  Это  вполне естественно.  Но  я-то думал, что у тебя  есть  хорошая
компания из приятных ребят...  Ну ладно, пусть  так. Ты  будешь  работать  у
Жан-Марка. Он тебе что-нибудь платит? Или хотя бы собирается?
     -- Пока об этом и речи быть не может. Те расходы, которые...
     --  Так я  и думал. Жаль,  что этот типчик не  родился  в восемнадцатом
веке. Был бы отличный работорговец.
     Это замечание не вызвало у Жанины улыбки.
     -- Он собирается сделать меня как бы компаньоном, -- повторяет она.
     --  Дорогая моя Жанина,  чтобы  быть тем, что называется "компаньоном",
надо иметь хоть какой-то капитал и вложить его  в дело: это не твой  случай.
Так чего же он тебе голову морочит пустыми обещаниями? Что все  это  значит?
Боюсь, что он тебя просто эксплуатирует. Он хочет, чтобы ты работала на него
задарма, вот и все, мне это яснее ясного.
     От его слов у нее делается такой несчастный вид, что он  не выдерживает
и целует ее в щеку. Она опускает голову, он видит, что она плачет. Он совсем
теряется,  бормочет какие-то  утешительные слова  и  повторяет ее  имя.  Она
пытается овладеть собой. Вытирает платком глаза и нос.
     -- Я  огорчил тебя,  сам  того не желая, -- говорит он. -- Прости меня.
Поверь, больше всего  на свете я сейчас хочу,  чтобы  ты была счастлива. Что
тебя так огорчает, моя дорогая Жанина, ты можешь мне сказать?
     Она смотрит прямо перед собой и говорит дрожащим голосом:
     -- Ты презираешь Жан-Марка. Ты его не выносишь...
     -- Я его вовсе не презираю. Я просто считаю, что он немного... в общем,
мы  уже  об этом говорили. Но  скажи, тебя именно это огорчило? То, что я не
испытываю к нему симпатии?
     Она снова опускает  голову. Он напряженно  смотрит  на нее.  Ему  вдруг
кажется,  что он понял  то,  чего  она ему не  сказала  и чего, наверное, не
скажет никогда.  Во  всяком случае,  на  лице его отражается ужас: он  узнал
нечто такое,  что еще несколько минут назад казалось невозможным, и, однако,
это...  Жанина,  видно,  догадывается,  что  в  нем  происходит:  она  резко
отворачивается.   Молчание   затягивается.   Когда   Жиль  наконец  решается
заговорить, он снова овладевает голосом:
     -- Послушай, забудь  все, что я тебе наболтал про  Жан-Марка.  Я думаю,
что в конечном  счете он славный парень.  Мы плохо понимаем друг  друга, но,
наверно, все дело в разнице возраста... Видно, теперь достаточно быть старше
на семь-восемь лет, чтобы все видеть по-другому, в ином свете... Даже  у нас
с  тобой  разные   точки  зрения  куда   на  большее  число  вещей,   чем  я
предполагал... Так  обстоит  дело, и никуда  тут не денешься...  Я  просто в
отчаянии, что так огорчил тебя. Просто в отчаянии. Ты мне веришь?
     Она кивает головой.
     --  Я  не знаю, что у тебя с Жан-Марком, -- продолжает  он,  -- и знать
этого не хочу. Но  помни, что я тебя ни в чем не упрекаю, и,  что  бы там ни
было,  ты  всегда будешь моей дорогой,  любимой сестричкой. Это  ты  знаешь,
верно? Если ты любишь Жан-Марка, я не буду считать, что ты... что это плохо.
Клянусь тебе.
     Они  встают. Он провожает ее до автобуса. Расставаясь, они, как обычно,
нежно  целуются.  Потом, вместо  того чтобы идти домой,  Жиль идет в сторону
улицы Сены.  Он  входит  в весьма скромную гостиницу и  говорит  портье, что
хотел бы  видеть господина  Доналда.  Он подымается по  лестнице  и стучит в
дверь  номера  на  пятом этаже.  Входит. Крохотная  комнатка. Длинноволосый,
бородатый молодой человек лежит на кровати и читает.
     --  Жиль!  Давненько мы не  виделись!  Как поживаешь? Порядок?  Да нет,
видно, не слишком... У тебя какой-то чудной вид.
     -- А ты как?
     --  Ты знаешь,  вот  уже несколько  дней, как  нас  преследует полиция.
Облава  за облавой  в  бистро  на улице Сены,  да  и  во всех  других  тоже.
Большинство ребят разъехалось.
     -- Почему? Что они имеют против вас?
     -- Сядь-ка.  Да я и сам  толком  не пойму. Говорят, что  мы спекулируем
наркотиками, ну и тому подобные вещи.
     -- А ты все еще принимаешь эту кислоту?
     --  Ну  конечно.  Я  ее убежденный  приверженец.  Скажи,  Жиль,  что-то
случилось? У тебя в самом деле очень странный вид.
     --  Да  нет,  уверяю  тебя.  Послушай,  я  всегда  наотрез  отказывался
принимать кислоту. Но сегодня мне хочется попробовать. Это можно устроить?
     Доналд приподымается на локте.
     --  Да,  можно...  Но  я   поражен.  Такой   принципиальный   противник
наркотиков, как  ты!.. Что это тебе вдруг  взбрело? У тебя что-то случилось,
верно? Ведь наркотики часто принимают, когда хотят забыться.
     -- Нет. Говорю тебе: просто я хочу один раз попробовать.
     -- Сегодня вечером?
     -- Сейчас.
     -- Хорошо. Подожди меня здесь. Я тут же вернусь.

     Наркотик не дал ничего, кроме нескольких часов смятения, холодного пота
и  головокружения, перемежавшегося  с мимолетными  галлюцинациями. Некоторые
видения сохранились в моей памяти: тревожные, меняющиеся пейзажи в нереально
ярких  красках, например, река кроваво-алого цвета, лиловый прибой у берега,
розовые, как шербет, горы, деревья цвета морской сини... Весь следующий день
я провел в комнате Доналда, понемногу отходя от этого  эксперимента, который
я поклялся никогда больше не повторять: уж очень он был мучителен и страшен.
Потом  я  вернулся домой.  Это  была  моя  последняя  встреча с нестрижеными
отщепенцами, с которыми я дружил все лето.  Даже если бы  я захотел их вновь
увидеть,  я не  смог  бы  их  найти,  потому что  за несколько дней  полиция
разогнала  французов,  а иностранцев выслала из  страны. Этой  длинноволосой
ораве  не  могли  простить  двух смертных  грехов:  они осуждали  применение
ядерного оружия и, что еще серьезней, отрицали официальную мораль века.  Они
считали общество, построенное на все растущем потреблении материальных благ,
больным.  Они находили  низкими и  похабными большинство стимулов,  движущих
современными  мужчинами  и  женщинами.  Они  проповедовали  возврат  к  тому
состоянию, где  нет ни насилия, ни  прикрепленности к материальным благам...
Поскольку  такие  кощунственные  теории  оскорбляют  достоинство   западного
человека, этих еретиков необходимо было  изгнать. Итак, они исчезли, и толпа
этих безобидных бродяг больше не  мешает на улице  Сены победоносному потоку
машин.
     Впрочем, я никогда не принадлежал к ним по-настоящему; для  этого я был
уже  слишком стар; а кроме того, у меня  был ребенок. Две  достаточно веские
причины. Когда у тебя ребенок, его надо кормить и воспитывать. Когда тебе не
восемнадцать лет, а двадцать  семь, трудно  играть  во вдохновенного  босяка
даже во имя самых справедливых идей.
     Итак,  я вернулся домой, решив махнуть  рукой на то, каким  путем  идет
этот странный мир -- мир, где я не раз себя спрашивал: а  что я, собственно,
здесь делаю? Но когда  я  смотрю на мою маленькую  дочку,  я по крайней мере
знаю,  что  мне надо делать. И мне кажется,  что еще не все потеряно.  Вчера
было воскресенье, и, хотя  уже наступила зима,  погода стояла ясная. Я повел
малышку в  кукольный  театр. В тот, что в Люксембургском  саду. Шла пьеса по
сказке "Кот  в  сапогах". Мари была в восхищении. Я тоже. Потом мы гуляли по
саду. Я  держал  ее за  руку. Иногда  она бросала меня,  чтобы  попрыгать  с
другими  детьми, но потом  снова  подбегала ко мне и протягивала  мне ручку.
Мари совсем белокурая, и красное пальтишко с красной вязаной  шапочкой очень
ей  идет.  И вдруг  меня  переполнило острое чувство  счастья.  Ослепительно
солнечный день и этот веселый  сад, полный детей. И моя дочка, для которой я
почти все. Я стал строить планы на  лето, думал о  том, как мы  будем вдвоем
путешествовать.  Когда она подрастет, я  повезу ее за границу.  Пусть она со
мной откроет Италию и Грецию. И я  увижу их заново  ее глазами.  Строил  я и
другие, не менее прекрасные планы. Я дам ей  все, что смогу, я хочу, чтобы у
нее было все, о  чем только может мечтать  ребенок  в наше время... И  вдруг
меня охватило  нелепое сомнение. Конечно, это было глупо, но  что поделаешь,
если необоснованные, дурные мысли лезут в голову и не дают покоя. Я подумал,
что  сейчас Мари меня очень любит, и это  естественно,  но что,  быть может,
придет  день,  когда  она станет  меня  любить немного меньше, сам  не знаю,
почему, мало ли по какой странной причине дети в наши дни разочаровываются в
нас,  когда  начинают  самостоятельно  оценивать  мир  и  людей  вокруг  (за
несколько  дней до этого, возвращаясь  пешком  домой, я  был поражен обилием
эротики во всем, что мне попадалось  по пути: в газетах, которые продавались
на углах, в рекламах, в киноафишах; и я подумал, что этот повышенный интерес
к  сексу  весьма подозрителен, что  эта безумная, маниакальная,  агрессивная
сладострастность -- всего лишь паллиатив, и  что прославляют любовные забавы
с такой горячностью, быть может,  только потому,  что и этот  бог тоже умер,
хотя  ни один  философ еще не возвестил нам о его кончине). Требования новых
поколений  в  ближайшие  годы  будут все  возрастать, становиться  все более
дерзкими. Чем только  не  придется откупаться  от детей, чтобы  сохранить их
привязанность? Кем только не придется стать, чтобы не быть развенчанным в их
глазах,  чтобы  сохранить   их   уважение?  Надо  быть   красивым,  богатым,
элегантным,  надо занимать  положение  в  обществе,  надо,  чтобы  ваше  имя
мелькало  в печати, и  бог  знает что еще. Ну, а  если у  вас нет  всех этих
достоинств, не увидят  ли дети, так рано развивающиеся в наши дни, вас очень
скоро таким, какой вы и есть на самом деле, а именно -- вполне ординарным? И
не рискуете ли вы тогда,  что отшвырнут вас в кромешную тьму ночи? Вот что я
говорил  себе,  гуляя в  воскресенье  по  Люксембургскому  саду, освещенному
веселым  зимним  солнцем.  Но  я  заставил себя отбросить  эти тревоги,  эти
страхи...  А кроме того, моей Мари еще далеко до разумного возраста. Она еще
не знает,  что  у меня нет ни "роллс-ройса", ни громкого имени,  ни большого
ума,  ни  особых  заслуг в какой  бы  то  ни было  области.  Для  нее я  еще
прекрасный и замечательный. И пока она  не достигнет разумного возраста, она
--  и в  этом нет сомнений  -- будет меня любить всем  своим  маленьким,  не
знающим расчета сердцем. Я  могу еще быть счастливым. У меня есть  отсрочка,
по меньшей мере, на три года.

     Андре Ремакль
     ВРЕМЯ ЖИТЬ
     Перевод Лии Завьяловой

     Andre Remacle
     Le temps de vivre
     Paris 1965

     Голос Мари доносится как сквозь шум водопада. Слова проскакивают  между
струй. Голос Мари словно в звездочках капель.
     -- Почему ты так рано?.. Сейчас кончаю... Ты хотя бы не заболел? Что ты
там говоришь?
     В голосе  смех и слезы.  Но нет, то  вода смеется  и плачет.  Это голос
Мари, лишь слегка искаженный.
     Даже самый знакомый голос, если человека не  видишь, звучит  загадочно.
Смешавшись с  журчанием  воды, он должен  преодолеть не  только тишину, но и
другие преграды, звуковой барьер -- на земле, не в небе.
     Луи  швырнул на кухонный стол сумку, отпихнул ногой стул и плюхнулся на
него.
     -- Ничего... давай быстрее...
     Луи  говорит громко, стараясь  заглушить  нескромность  этого  купания,
нескромность своего присутствия здесь, в то время как рядом, за  занавеской,
тело Мари, как и ее голос, словно в каплях дождя.
     Занавеска задернута не до  конца. Стоит чуть передвинуться -- пересесть
на стул у окна, и, разговаривая с женой, он будет лучше слышать ее и видеть.
     Но  двигаться  ему  неохота. После двенадцати лет  супружеской жизни он
из-за какого-то странного чувства стыдливости все еще стесняется смотреть на
обнаженную Мари.  Переехав в эту квартиру, он оборудовал в углу кухни душ, и
Мари тотчас захотелось его обновить. На радостях она подозвала Луи, и он при
виде ее наготы испытал одновременно стыд и желание.

     -- Была бы она живая -- ох, не отказался бы от такой бабы.
     -- Не распаляйся, парень, она не взаправдашняя.
     -- Дайте-ка глянуть...
     -- Не пяль глаза, старина, а то удар хватит.
     -- Вот это сила!
     -- Не тронь, обожжешься.
     -- Тебе, дядя, это уже не по возрасту.
     -- Закрой глаза, Леон, не то сегодня заделаешь жене восьмого.
     -- Возьми ее себе домой для компании...
     -- Не зад, а сдобная булочка.
     Все эти шуточки подкреплялись непристойными жестами.
     Вот уже десять минут стройка  взволнованно  гудела. Строители выбрались
из  подвальных  помещений,  сошли  с  лесов  и  верхних   этажей,  побросали
бетономешалки и краны,  думать забыли о своих фундаментах, благо между двумя
заливками  бетона выдался перерыв, и окружили яму с земляной кашицей, откуда
экскаватор извлек женскую статую. Еще влажный камень блестит на солнце.

     А за занавеской, наверное, так же блестит под душем голое тело Мари.
     Луи  буквально падает  от  усталости. Усевшись,  он вытягивает  ноги  и
прилаживает натруженную поясницу к спинке стула.
     Он еще никак  не возьмет в  толк, почему  Мари закричала  от удивления,
когда он открыл дверь в квартиру.
     -- Кто там? Нельзя, нельзя... Я под душем!

     Одна   рука  статуи  поднята,  словно  кого-то  отстраняет,  вторая  --
прикрывает низ  живота.  Жижа,  из которой  ее  вытащили, длинными  потоками
сползает по каменным округлостям.

     Когда ключ щелкнул  в замке, Мари,  должно быть, тоже  подняла  руку, а
второй прикрыла живот.
     -- Да это же я, ну!
     А у кого же еще могут быть ключи от квартиры? Дальше этого мысли его не
пошли. Забились в темный уголок подсознания.
     -- Ты меня напугал...
     -- С чего бы? Кто же, по-твоему, это мог быть?
     -- Не знаю... Дети.
     -- Разве ты даешь им ключи?
     -- Иногда...

     Статуя  еще долго будоражила рабочих.  А  теперь она валяется где-то  в
углу строительной  площадки,  снова погрузившись в сон:  молодой  архитектор
заверил, что этот гипсовый слепок никакой ценности не имеет.
     Подсобные рабочие зачернили  ей под животом  треугольник  --  последний
знак внимания к статуе, прежде  чем она  вновь  превратилась в кусок  камня,
куда бесполезней, чем цемент или бетон.
     Она ожила лишь на  полчаса, когда экскаватор обнаружил ее на узком ложе
из  грязи  --  камень, превратившийся  в  женщину  из-за  минутного  прилива
всеобщего  вожделения,  которое  ее  пышные  формы  вызвали у  этих  мужчин,
сотрясавшихся в  непристойном гоготе; каменная  статуя, по которой  они едва
скользнули бы взглядом, стой она на постаменте в углу просторного парка, где
высокие  дома,  зажатые  в  корсеты  строительных  лесов,  пришли  на  смену
деревьям. Но беспомощно лежа на земле, она вдруг стала для них бабой, как-то
странно затесавшейся среди грязных, выпачканных цементом спецовок.

     Сегодня,  как  и  каждый вечер,  Луи клонит ко сну.  Пока вкалываешь на
стройке, рабочая суетня кое-как разгоняет сонливость. Зайдешь после работы в
бистро  --  и  тоже  ненадолго встряхнешься.  Стоишь привалившись  к стойке.
Споришь о том, о сем -- о воскресных скачках или местной футбольной команде,
иногда  о  политике.   Говоришь,  чтобы   говорить.  Пошутишь  с  Анжеликой,
племянницей хозяина, которая ходит от столика к столику, вертя крутым задом.
Сыграешь с дружками партию-другую  в белот  или рами.  Три-четыре  аперитива
взбадривают, отгоняют усталость. Потом мчишься на мотороллере, ветер  хлещет
в лицо  -- и словно бы ничего;  но стоит  добраться до первых домов  города,
снова одолевает охота спать. И уже не покидает.
     Когда Луи приходит  домой, его  дочка Симона уже спит.  Из-под  двери в
комнату старшего  сына  Жан-Жака пробивается полоска света  -- должно  быть,
готовит уроки.  Луи наскоро хлебает  остывший суп, проглатывает кусок  мяса,
заглядывает в котелок на плите, какую еду оставили ему назавтра  -- взять  с
собой. Он потягивается, зевает, идет в спальню, но света  не зажигает, чтобы
не разбудить  своего младшего, Ива, посасывающего во  сне  кулачок.  Лезет в
постель,   слегка   потеснив  свернувшуюся   клубочком  Мари.   И   тут   же
проваливается.
     В те  вечера, когда Луи попадает домой чуть пораньше, он, открыв дверь,
застает Мари  и  детей  в  гостиной  --  неподвижные  тени в  холодном свете
телеэкрана, тени того мира,  в который -- ему кажется -- он проникает словно
обманом. Он  обосновывается  на кухне.  Мари  уже  давно  не  встает,  чтобы
поцеловать  его и накормить. С тех самых пор, как  они завели этот проклятый
телевизор!
     Ест он торопливо и издали следит за черно-белыми, картинками, пляшущими
на  экране. Если выступают  певцы,  ему еще  мало-мальски интересно, но если
показывают фильм или спектакль, он сидит, так и не поняв до конца что к чему
-- ведь начала-то он не видел.
     Ему  хочется  посидеть рядом  с  Мари,  но  очень  скоро  на экране все
сливается в одно  серое пятно.  Веки  опускаются  сами. Он  идет спать. И не
слышит, когда ложится Мари. Он-то встает чуть свет. В пять утра! До  стройки
на  мотороллере  около  часа езды.  Этот  час  езды  на  рассвете,  гнусном,
промозглом,  мало-помалу разгоняет  сонную  одурь. Стаканчик  рому,  выпитый
залпом в баре, окончательно его взбадривает. И так каждый божий день.
     Сегодня  вечером он  против  обыкновения  вернулся  сравнительно  рано:
поденщики в  знак  протеста бросили  работу  на  час раньше,  а  те, кто  на
сдельщине, присоединились к ним из солидарности.
     Парни устроили  в баре собрание.  Луи  слушал речь профсоюзного деятеля
краем уха, к  нему это отношения не  имеет.  Его бригада  договаривается  об
оплате за квадратный метр прямо с хозяином. Он вышел из бара вместе со своим
напарником Рене, и тот сказал:
     -- Сделаю-ка  я  своей  девчонке  сюрприз.  Посмотрел бы ты на  нее  --
настоящее чудо. А ты домой?
     -- А то куда же? Погляжу телевизор. Не часто удается.
     Сидя на стуле, Луи чувствует, как привычная сонливость  еще усиливается
от монотонного журчания воды. С чего это Мари надумала мыться  в шесть часов
вечера?  Луи никогда  не заявляется так рано домой -- тут что-то не так, ему
это не по душе. Как и ее удивление, когда он вошел.
     Ты смотри! Видать, помылась уже.
     Вода не барабанит больше по плиткам. Через неплотно затянутую занавеску
легкими струйками просачивается пар и осаждается на окнах кухни.
     -- Все. Сейчас только ополоснусь.
     Мерный  стук  капель  возобновляется,  и  Луи  делает   усилие,   чтобы
освободиться от усталости, сжимающей его, будто тисками.

     Извлеченная из топкой грязи, статуя выглядела, словно после купанья или
душа. У нее пышная грудь, тонкая талия, округлый живот.

     Луч солнца скользит по нейлоновой занавеске. Он очерчивает фигуру Мари.
И эта тень, вырисовываясь на занавеске, делает  Мари еще менее реальной, чем
когда до него доносился только ее голос.
     Похоже, она никогда не выйдет. Луи встает, подходит ближе, и голое тело
жены -- как удар в лицо.

     Два парня поставили скульптуру стоймя.  Одна нога  у  нее отбита. Сбоку
статуя  кажется  и  вовсе бесстыжей:  одна грудь выше  другой,  бедро  круто
отведено в сторону.
     Чернорабочий-алжирец,  прыгнув  в  яму,  извивался перед  ней  в  танце
живота, медленном и непристойном. Строители  хлопали  в ладоши,  подбадривая
его. Кое-кто подпевал:
     -- Trabadja la moukere,
     Trabadja bono [Работай, девушка, работай хорошо (испан.)].
     Остальные орали:
     -- А ну, Мохамед, больше жизни.
     Луи смотрел.  Хлопал в ладоши.  На миг  поддался искушению и  тоже стал
раскачиваться в такт с другими. К нему подошел вечно хмурый каменщик Алонсо,
с  которым он,  случалось,  выпивал,  и  шепнул  на  ухо  своим  раскатистым
испанским говорком:
     -- Все вы бабники, и ты не лучше других. Стоит вам увидеть хоть  что-то
вроде женщины,  и  всех уже  разбирает. Башка у вас не работает. Покажи тебе
кусок камня, и ты уж готов. Жены тебе мало. А ведь...
     -- Что "ведь"?
     -- Мне говорили, что она та еще штучка.
     -- А кто говорил-то?
     --  Один,  надо  думать,  знаток, и, возможно, пока ты кривляешься, как
обезьяна, он как раз с ней там развлекается.
     Обязательно он скажет какую-нибудь гадость, этот Алонсо.

     Мари  его не видит. Она лениво потягивается под душем.  Вода, одевая ее
загорелое тело в жемчужный наряд, одновременно  обнажает его.  Руки движутся
вслед за  водяными  потоками.  Они  поглаживают груди,  растирают живот. Они
нарушают гармонию тела и восстанавливают ее.
     Луи замирает -- он оробел и сгорает от любопытства.

     -- Trabadja la moukere,
     Trabadja bono.
     Мохамед извивался  и так  и  эдак.  Казалось,  статуя  тоже  оживала на
солнце. Смех и выкрики становились все откровеннее.
     -- Пошли, Луи, пропустим по стаканчику, -- крикнул Алонсо.
     Луи  притворился, будто не слышит. Надоели ему истории Алонсо  -- вечно
одно и то же.

     В щелке незадернутой  занавески Луи обнаруживает совсем незнакомую  ему
женщину.  Ладная фигура, упругая грудь, женственный, не  изуродованный тремя
родами живот, кожа, пропитанная солнцем, -- все это ему неизвестно, какая-то
незнакомка предстает перед ним. И  ему, с его  запоздалым, нерастраченным до
сих пор целомудрием  она  кажется сладострастной и  полной истомы. Уже много
лет он не видал Мари голой.
     Она поворачивается то в  одну, то в другую сторону, нагибается обтереть
ноги. Луи раздвигает занавеску во всю ширь, хватает Мари и приподымает.

     Мохамед подошел к  статуе. Он взял  ее на руки, потерся об нее. Пение и
хлопки  прекратились. Люди  застыли.  Лица посуровели.  Два  рабочих-алжирца
бросили Мохамеду  из  задних рядов короткие  фразы,  сухой и  резкий приказ.
Мохамед перечить не стал. Оставил статую, вылез из ямы  и ушел с товарищами,
которые, похоже, ругали его почем зря.
     Люди так и остались стоять. Но вой сирены разогнал их в один миг.
     Они  вернулись на рабочие места, посудачили о статуе, попутно приплетая
свои любовные подвиги и соленые анекдотцы. А потом статуя была снова забыта.

     Мари, смеясь, отбивается.
     -- Что это на тебя нашло? Я совсем мокрая.
     Луи прижимает ее к себе. Его пальцы, заскорузлые, в ссадинах, цепляются
за кожу, пахнущую водой и туалетным мылом.
     -- Ты весь в пыли. Придется опять мыться.
     Он несет ее через кухню на диван в гостиной. Мари вырывается, бежит под
душ и, ополоснувшись, насухо  вытирается, подходит  к окну,  открывает  его,
расстилает на просушку полотенца -- желто-красно-синее и белое.
     -- Тебя увидят с улицы, Мари! -- вопит Луи.
     -- Да иди ты, ревнивец!
     Она прикрывает окно и уклоняется от  Луи,  который пытается перехватить
ее по пути.
     Потом снимает покрывало и, сложив его вчетверо, кладет на стул. Ложится
на диван и, улыбаясь, повторяет:
     -- Иди скорее мыться. Дети того и гляди придут.
     Луи остановился  на  пороге гостиной. Вот так он стоял столбом и  около
лужи со статуей.
     Он смотрел на Мари  --  бронзовое  пятно  на белой  простыне. Эта голая
женщина в позе ожидания кажется  ему все более и более чужой. Она ему ничего
не напоминает, во всяком случае, не то сонное, калачиком  свернувшееся рядом
с ним по  ночам тело,  не ту женщину, что безрадостно отдается  ему в редкие
часы, когда он заключает ее в объятья.
     Статуя много лет пролежала под землей в точно такой же позе. В ожидании
шутовского и непристойного танца Мохамеда.
     Кажется, сейчас опять разом захлопают ладоши. Луи сделал шаг к Мари.
     -- Ты еще здесь? Дети придут. Ступай же быстрее мыться.
     Он не узнает и ее голоса. Будто звук  пробивается  к нему сквозь завесу
тумана.  Лицо  также  не   похоже  на  обычно  спокойное  лицо  Мари.   Щеки
раскраснелись.  Глаза блестят.  В  нем лишь отдаленное сходство с остренькой
мордашкой восемнадцатилетней девушки, повисшей на его руке. И эти расцветшие
формы  почти  не напоминают худощавой  фигурки слишком  быстро вытянувшегося
подростка.
     Луи ощущает неловкость -- в нем что-то словно оборвалось. Желто-голубая
кухня,  гостиная  со  светлым  диваном  и   полированной   мебелью   кажутся
таинственными,  точно  они  в его  отсутствие  живут  неведомой ему  жизнью,
которая одна и занимает Мари, пока он целыми днями пропадает на стройке.
     От усталости ломит натруженную поясницу. И в этой многолетней усталости
тонет желание. Душ его взбодрит.

     В кухонном стенном шкафу, переоборудованном  в душевую,  снова плещется
вода. Прикрыв глаза, Мари поглаживает себя ладонью.
     Я так часто бываю одна. С детьми, конечно, но дети -- другое дело. Дети
-- это  хлопоты,  дети  -- это нежность.  Тебя, Луи,  не  вижу совсем.  Куда
подевался заботливый  Луи наших первых лет. Ты стал тенью, что ускользает по
утрам из моего последнего  сна, а вечером  прокрадывается в первый. Думаешь,
велика радость, когда на тебя ночью навалится мужчина...

     Горячий душ. До чего же приятно... Впадаешь в оцепенение, как в сладкий
сон.  В голову приходит то одно,  то другое. Голос Алонсо: "Все это мерзость
одна. А ну их всех подальше. Все бабы -- Мари -- всегда пожалуйста".
     И   почему   это   имя   Мари   так    часто    мелькает   в   похабных
разглагольствованиях мужчин,  да еще  со  всякого рода добавлениями: Мари --
всегда пожалуйста... Мари -- шлюха... Мари -- прости  господи...  Мари --  с
приветом.
     "Послушай, что я  тебе скажу, ты парень молодой, тебе пригодится. Я вот
был  поначалу  чист,  словно мальчик  в  церковном  хоре. Девственник, да  и
только! И думаешь, моя супружница долго хранила мне верность?"
     Когда  Алонсо заведется, останавливать  его бесполезно. И почему он так
любит  рассказывать между  двумя стаканчиками про  свои семейные  неурядицы?
Первый  стаканчик  -- в охотку, второй  тоже,  а дальше  пьешь, чтоб  чем-то
заняться, пока твой собутыльник мелет себе и мелет.
     "Ну а  теперь она  -- чисто мост Каронт. Все по ней прошлись, все, кому
не лень".
     Мне-то на это  плевать.  Алонсо же веселится. Уставится на  меня своими
бойкими глазками, вечно мутными от пьянства, а приходится еще смеяться с ним
вместе, участвовать в этом хороводе злопыхательств, поливать грязью  всех  и
вся.
     Тело Мари  точь-в-точь как  выставленное  на  всеобщее  обозрение  тело
статуи,  в  которое  вперились  все эти  черные  пронзительные глаза,  перед
которым крутит животом Мохамед.
     "Все это мерзость одна! Все бабы -- Мари -- всегда пожалуйста".
     А что, если прав Алонсо, когда утверждает, что  рога наставляют  не ему
одному, или когда он бросает Луи:
     -- Вот ты  уверен, что жена не изменяет тебе. Да ты столько вкалываешь,
что где уж тебе ее ублажать, она же наверняка  ничего от тебя  и не требует.
Бразильцы говорят: "Quem nao  chora,  nao  mama" [Коли  дитятко  не  плачет,
значит, сиси ему хватило (португ.)]. И не спрашивай, что это значит.
     -- Ты мне уже сто раз говорил.
     Чего ради Мари принимала душ в шесть часов вечера? Кого ждала?

     Голос паренька  -- он еще и действительную не  отслужил -- заглушает  в
обеденный  перерыв  других  спорщиков.  Стоя   в  кругу  однолетков,  он  во
всеуслышание рассказывает о своем романе:
     -- Да  что  ты  в этом  деле кумекаешь!  Замужняя баба  -- вот  это да!
Никаких с ней забот, не то что с девчонками. Да,  она жена штурмана из порта
Сен-Луи.  Жена моряка  -- все равно  что  жена рабочего на сдельщине.  Часто
сидит дома одна. Ей скучно, а я ее развлекаю.

     Достаточно пустяка, чтобы время застопорилось. Чего Луи  там  так долго
возится? А я-то думала, прежнего уже не вернешь.

     Острота их желаний мало-помалу притупилась, стерлась в кратких и редких
объятиях  Луи, радости которых Мари с ним уже не делила. А  нынче,  вроде бы
самым  обычным  вечером,  неожиданно раннее  появление Луи,  его  мимолетное
восхищение  ее телом как бы оживили  в памяти  Мари уже далекую теперь  пору
наслаждений.

     Горячая вода  стекает по груди.  Какие  только мысли не приходят на ум.
Иные  фразы застревают  в голове, как занозы  в  пальце: "Жена моряка -- все
равно что  жена рабочего  на сдельщине..."  И крик  удивления, вырвавшийся у
Мари... До сих пор в ушах звучит голос журналиста, который две недели назад,
расспрашивая их в  столовке  о сверхурочной и левой  работе,  допытываясь  о
цифрах их заработков, вдруг как бы невзначай спросил:
     -- А как ваши интимные отношения с женой?
     Тут все примолкли. Тогда Жюстен, прыснув со смеху, крикнул:
     -- С женой-то? Не больно нам  это надо. Впрочем, и моя на это плюет. Ей
бы пожрать да с детишками повозиться.
     Смущенные и встревоженные, все принужденно кивнули, в той или иной мере
подтверждая  его слова.  Луи и не  задумывался над  тем,  что  его Мари  еще
красивая и привлекательная женщина. Скорее его заботили  неоплаченные счета.
Хитрец Жюстен,  почувствовав  общее  замешательство, подмигнул журналисту  и
посоветовал:
     -- Спроси у Алонсо, приятель.
     Испанец даже не стал ждать вопроса.
     -- Все бабы -- Мари-шлюхи. Годятся  лишь на то, чтобы прибирать к рукам
денежки этих простофиль, что вкалывают по десять -- двенадцать часов в сутки
и  приносят  им полные  карманы.  Моя  это  дело  тоже  любит.  Если  хочешь
попользоваться, дам тебе адресок.
     -- Давайте поговорим серьезно.
     -- А я не шучу.
     Алонсо был в своем репертуаре.
     Жены тех, с кем  работал Луи,  в  большинстве случаев  мало походили на
жену Алонсо, а вернее, на ту, которую он придумал, чтобы было на ком срывать
злость. Они  расплылись,  или погрязли в домашних делах, или  целиком заняты
своими детишками.
     Мари и сейчас хороша. Правда, он заметил это  только сегодня. Незадолго
перед  рождением Ива он  стал почти систематически подрабатывать.  Сдельщина
поначалу кормила скверно,  а ждать  прибавки не  приходилось  --  требования
забастовщиков повисали  в  воздухе. По субботам и воскресеньям  он вместе  с
дружком нанимался на любую работу. Вот у него деньжата и завелись. Умудрился
даже купить квартиру, холодильник, стиральную машину и автомобиль.
     До  чего  же  здорово  поливаться  горячей  водой!  Луи  расслабляется.
Закрывает глаза. Он мог бы уснуть стоя. Надо, однако, встряхнуться.
     Сил нет  как  спать хочется! Телевизор...  Машина... Я  стал автоматом.
Включили  --  и уже  не  остановишь.  А  ведь правда,  Мари  -- красавица...
Чувствую, выдохся я, измотался.
     Все   смешалось:  тело   Мари  и   нагота   каменной   статуи,   грохот
бетономешалок, команды, доносящиеся  из кабин экскаваторов, что вгрызаются в
землю разверстой пастью ковшей, гул...
     Луи вытирается  наспех,  кое-как. Он отяжелел.  Похоже,  он не идет,  а
плывет по воздуху. И прямо так и валится на диван.
     Мари  нежно кладет голову мужу на грудь. Пальцы перебирают  его волосы.
Ее обдает жаром, и она прикрывает глаза...
     Услышав легкое посвистывание, она подымает голову. Луи уснул, приоткрыв
рот.
     Мари вся съеживается.  Груди, живот  -- все болит. Она отталкивает Луи;
он поворачивается на бок. Во рту у нее сухо. Руки обнимают пустоту.
     Она   поднимается.  Вздрагивает,  коснувшись   босой  ступней  холодной
половицы. Смотрит на Луи. Ей хочется хлестнуть по этому безжизненному телу и
белому, уже начавшему жиреть животу.
     Она  бросается под  душ.  Ледяная вода обтекает  ее со всех сторон. Она
одевается. Проходя мимо дивана, тормошит Луи, который забылся тяжелым сном.
     -- Переляг на кровать. Сейчас дети придут.
     Он  приподнимается.  Он еще  не совсем  проснулся.  Машинально пытается
обнять ее. Но она ловко увертывается.
     Хлопает входная  дверь.  Луи зевает, потягивается. До  чего же  хочется
спать! Едва волоча ноги, он тащится в спальню.



     Ты на качелях назад-вперед,
     Колокол юбки туда-сюда,
     И бесшумно речная вода
     Опавшие листья несет, несет.
     [Перевел В. Куприянов]
     Аттила Иожеф
     (Обработка Гийевика)

     Знай,  что  иногда  я  спускаюсь  отсюда  ночью  и  блуждаю  наугад как
потерянный  по улицам  города  среди  спящих  людей.  О камни!  О  унылое  и
ничтожное обиталище! О стан человеческий, созданный человеком, чтоб  быть  в
одиночестве, наедине с самим собой.
     Поль Клодель,
     Город

     Если  в   сфере  производства   человеческая   усталость   граничит   с
заболеванием,  то и в повседневной жизни она вскоре может перейти эту грань,
поскольку приходится проделывать большие  концы, работать в неурочное время,
ютиться в тесных  или неблагоустроенных помещениях, сталкиваться со  всякого
рода  заботами, неизбежными в жизни  любого  человека, но  особенно остро их
ощущают трудящиеся, так как им сложнее разрешить эти проблемы.
     Ф. Рэзон,
     Отдел производительности планового управления.

     Семья: жена и дети, и долги,
     И всяческие тяготы налога...
     Как ни копи добро, ни береги,
     А жизнь моя постыла и убога.
     [Перевел В. Куприянов]
     Лафонтен,
     Смерть и дровосек

     Улицы  небольшого  города  коротки и  узки. Мари  идет  быстрым  шагом.
Никогда еще у нее не было такого желания идти, идти...  Руки  в  равномерном
движении  касаются бедер. Колени приподнимают  подол  юбки.  Высокие каблуки
стучат по  тротуару,  цепляются  за  шероховатости асфальта,  вывертываются,
попадая в расщелины. Ступит левым носком на  поперечный желобок, разделяющий
тротуарные плиты, а правым как раз угодит  на вертикальный, а через два шага
-- все наоборот: левый -- на вертикальном, правый -- на поперечном.
     Прямо-таки игра  в классы. Раз -- правой, два -- левой,  три -- правой,
раз -- левой, два -- правой, три левой, раз -- правой...
     Мари не  видит ничего, кроме своих ног, юбки, бугрящейся на коленях, да
пазов между плитами. Плиты  разные: здесь меньше, через несколько  метров --
крупней, потом их сменяет асфальт с торчащей из него острой галькой, которая
впивается  в тонкую подошву. Раз -- правой, два -- левой, три -- правой, раз
-- левой, два... Черт!
     Луи располнел. Она обратила внимание  на это только  сегодня, разглядев
его  пухлое  белое  брюшко,  бледная  кожа которого так резко отличается  от
темно-коричневых  плеч  и  рук. Кожа такая  бледная, словно  она пропиталась
штукатуркой, которую он целыми днями ляпает на  стены. Он весь  теперь будто
из штукатурки -- заскорузлый, корявый, неживой.
     В фильмах режиссеров новой  волны персонажи много ходят. В поисках чего
они ходят?  Своего прошлого, будущего, настоящего,  которого словно  бы нет?
Когда  идешь,  мысли куда-то испаряются.  Сколько времени Луи не был в кино?
Многие годы!  С тех пор,  как перешел с поденной работы  на сдельную. С  тех
пор, как у него поприбавилось денег.

     Мало-помалу я привыкла к этой новой жизни, где не ощущается присутствие
Луи. От него остаются дома, хоть он и отделал его заново своими руками, одни
лишь застарелые  запахи: от  окурков в пепельнице,  от спецовки и нательного
белья, пропитанных потом и известковой  пылью,  --  раз в неделю я пропускаю
все это  через стиральную  машину, а  по  ночам -- теплое от сна тело -- оно
находит меня ночью и  покидает  поутру, -- да сальный котелок -- я отдраиваю
его, когда мою посуду. И только его сегодняшнее раннее появление выбило меня
из колеи.

     Он  только  мимоходом  бывает  в этой квартире, которую  они  купили на
сверхурочные. Вначале они жили у матери Мари. Девичья комната стала спальней
замужней женщины. Все произошло так естественно, будто само собой, без ломки
старых привычек.  Рождение  Жан-Жака, а три года  спустя  --  Симоны сделало
тесноту просто невыносимой. Они сняли две комнаты, большую спальню и кухню в
старинном доме в центре.
     Город  с развитием промышленности  разрастался.  В  нем становилось все
теснее,  как и в их  комнатушке, где  вокруг  постоянно  толклись  дети.  Их
присутствие постепенно разрушало интимную близость,  выхолащивало отношения.
И с каким же облегчением вздохнули они, купив себе  квартиру на втором этаже
дома с окнами на бульвар, откуда начиналась дорога на Истр.
     Теперь у  них был  свой дом, и к ним вернулась полнота отношений первых
месяцев  брака.  Если  выглянуть из  окна,  то  за проспектом  видны  черные
водоросли на  пляже, окаймляющем городской сад, деревья стадиона, а ночью --
огни танкеров, стоящих на якоре в заливе.
     Луи все переоборудовал сам -- стены, перегородки -- и несколько месяцев
не помнил  себя  от радости, что  вот  стал  настоящим домовладельцем. Но за
радость приходилось расплачиваться сверхурочной работой, трудом в поте лица.
И она  померкла. Дом, мебель, холодильник, стиральная машина прибавляли одну
квитанцию  на оплату кредита к  другой, и красивая квартира превратилась для
него в общежитие, куда заваливаешься ночевать.
     То же самое было с машиной. Этим летом он садился в нее два-три раза от
силы. Первые недели он  просто сходил по ней с ума. Чуть есть возможность --
уезжал  и  катался,  просто  ради  удовольствия  сидеть  за  рулем.  В  один
прекрасный  день  он  решил  опять  ездить  на  работу  на  мотороллере,  но
воскресенья  целиком посвящал машине. Рано поутру  они  выезжали на  пляж, в
Авиньон, Люброн, Севенны, на  Лазурное побережье. В  редкие минуты досуга он
изучал карты и разрабатывал маршруты. По шоссе он гнал на пределе, испытывая
потребность поглощать километр за километром.
     Потом началась халтура -- левая работа по субботам и воскресеньям.
     Мари научилась водить. Теперь только она  пользовалась  машиной, возила
детей на пляж, на прогулки.
     Белое круглое брюшко!
     Мари  подошла  к первому  каналу,  который прочерчивает  с одного конца
города до другого светлую голубую полоску. Через канал перекинуты два моста:
один  из дерева и железа, второй -- разводной,  только  для пешеходов. Вдали
виден мост Каронт  -- длинная  черная кружевная  лента, переброшенная  через
лагуну там, где начинается Беррский залив.
     В  аркады  старинных домов на  перекрестках  встроены модернизированные
магазинные  витрины.  Шум  уличного  движения  бьет   по  голове.   Сплошные
контрасты: лодки, уснувшие на воде, и развязка шоссе,  после которой машины,
следуя друг за  другом впритирку, атакуют один мост, чтобы тут же ринуться к
следующему, недавно переброшенному через третий канал.
     Город все  время меняет  облик, с  трудом продираясь  сквозь свои узкие
улочки, каналы и  наспех  пробитые устья к окружной дороге. Он  всеми силами
тянется  к  пригоркам,  где выстроились огромные новые дома; их белые фасады
изрешечены проемами окон.
     Двое   туристов,   мужчина   и   женщина,   выйдя    из   малолитражки,
останавливаются на берегу канала. Оба уже  не первой  молодости. Он обнимает
ее за  талию. На мгновение они застывают в красно-сером свете уходящего дня.
Мужчина, протянув руку к старым кварталам, напевает:
     "Прощай, Венеция Прованса..."
     У него тоже круглый жирный животик, натянувший брюки и куртку. Женщина,
улыбаясь, прижимается к нему. Значит, годы не сумели их отдалить.
     Две  собаки, обнюхивая одна другую,  перебегают дорогу.  Задержавшись и
пустив бурую струю на колпак заднего колеса малолитражки, пес догоняет сучку
и продолжает вокруг нее увиваться.
     У скольких  мужчин после тридцати пяти появляется жирный белый животик?
Переходя  мост  по пешеходному  деревянному  настилу,  Мари  высматривает  у
встречных мужчин признаки живота под пиджаком или фуфайкой.
     Ей стало вдруг стыдно за себя, за свое смущение в тот момент, когда Луи
ее  обнял,  за свои  проснувшиеся  и неудовлетворенные желания, за всех этих
мужчин,  чьи  животы  она   так  пристально  разглядывает.   Ей  больно   от
воспоминания,  -- смутного, как крыша, что  проявится вдруг  из  тумана,  --
давнего, разбуженного этой тенью, промелькнувшей на узкой, продолжающей мост
улочке, тенью обнявшихся парня и  девушки в  короткой юбчонке  --  она  была
точь-в-точь такой, когда Луи впервые прижал ее в  углу парадного. Сегодня он
уснул. Нет, ни время, ни  жирное, выпятившееся брюшко, ни подросшие дети, ни
годы брака тут ни при чем.

     Перейдя  мостик  через  второй  канал  с поэтическим  названием  Птичье
зеркало,  Мари  останавливается на площади, где растут платаны.  Толстощекие
амуры  посреди  фонтана  льют  воду  из  рогов  изобилия.  Знаменитый  своей
живописностью  квартал  невысоких  старинных  домов,  отбрасывающих  в  воду
красные отражения  крыш, стиснут со всех сторон и ветшает  день ото дня. Это
островок прошлого в центре города, дома жмутся к площади, сгрудившись в тени
колокольни. Набережная позади общественной уборной и трансформаторной будки,
парапет  и лестница,  спускающаяся к стоячей воде канала, всегда  привлекали
влюбленных, безразличных ко всему вокруг.
     Они  совсем такие, какими были  Луи и Мари. А какими  станут через год,
десять, двадцать лет?
     Листья  на  деревьях порыжели,  многие  уже гниют  в  бассейне фонтана.
Сентябрь на исходе. Влюбленные не  разговаривают. Время остановилось для них
-- для этих парней и девушек в брюках, -- двуликий, но вместе с тем и единый
образ. Сцепив руки  и слив уста, они живут настоящим.  И не ощущают  ничего,
кроме жара от взаимного притяжения тел.

     Не надо им  шевелиться.  Не  надо  нарушать гармонии. Не  надо ни о чем
думать.  И  главное --  о завтрашнем дне, о  том, что будет  и  чему  уже не
бывать. Не надо им знать,  что когда-нибудь у него вырастет брюшко, он будет
зевать, зевать и уснет, а она разворчится, если ночью...
     Пусть  эти  двое,  застывшие здесь  у  парапета, останутся  такими, как
толстощекие амуры,  которые не ощущают  ни въедливой сырости, ни  тянущего с
моря ветерка,  а главное -- пусть и не догадываются,  что придет время, и он
окажется среди мужчин, играющих в  шары под  прожекторами на  площади, а она
станет  ждать его дома  посреди  кастрюль с ужином и кашкой  для  очередного
малыша.

     -- Добрый вечер, Мари!
     -- Добрый вечер.
     -- Что ты здесь делаешь? Я не помешаю? Кого-нибудь ждешь?
     -- Нет...
     -- А я думала...
     -- Нет, нет.
     -- Луи здоров?
     -- Да. Он дома.
     -- А-а! Куда ты идешь?
     -- Куда я иду? За Ивом -- он у мамы.
     -- Погляди-ка на этих двоих. Совсем стыд потеряли. Воображают себе, что
они в спальне, честное слово. Вот увидишь...
     -- Оставь их в покое. Они молодые. Они влюблены. Им не терпится.
     --  Не терпится... Кстати, Мари,  я хотела зайти к  тебе, попросить  об
одной услуге. Но раз я тебя встретила...
     -- Да?
     -- В этом году Поль не ходил в лицей.
     -- Твой сын?
     -- Да, Поль -- мой сын.
     -- И что?
     -- Ты дружишь с господином Марфоном.
     -- С господином Марфоном?
     --  Не  прикидывайся дурочкой,  Мари.  Ну,  господин Марфон,  бородатый
учитель, Фидель Кастро -- его так прозвали ребята.
     -- А-а, знаю.
     -- Еще бы ты не знала -- ежедневно вместе ездите на пляж.
     -- С детьми.
     -- Не  могла  бы  ты  замолвить ему словечко за  Поля, чтобы его  снова
приняли...
     -- Снова приняли? Куда?
     -- Ты  витаешь в облаках, Мари! В лицей... Я  же  говорю,  его не хотят
принять  обратно.  Плохие  отметки,  а  он  переросток,  и вот  его не хотят
оставить на второй  год -- почем я знаю, что там еще!  Но это можно уладить.
Скажи господину Марфону.
     -- Я с ним почти не знакома.
     -- Перестань, я уверена, что ему будет приятно сделать тебе одолжение.
     -- Жанна!
     Мари делает  движение,  чтобы удержать женщину. Движение едва уловимое.
Ей неохота ни спорить, ни  объясняться. В нескольких метрах девушка и парень
медленно  отрываются друг  от друга. Нехотя соскальзывают с  перил и уходят,
обнявшись.

     Фидель Кастро? Надо же такое придумать!
     Пляж  -- это серый песок. Сосны с заломленными, как руки, ветвями. Пляж
отделен от домов изгородью из камышовых зарослей. Там и сям  натянуты тенты.
Море  -- голубая дорога, лиловеющая  водорослями  в острых языках  бухточек.
Симона  бегает  с детьми.  Жан-Жак играет в волейбол.  Ив,  совсем  голышом,
насылает в  ведерко песок  рядом с  растянувшейся на солнце Мари, и  морская
вода, высыхая, оставляет на ее коже кристаллики соли.
     Она  прикрыла глаза. И  в них закувыркались зелено-сине-желтые  солнца.
Она  плотнее сжимает веки, и вот уже разноцветные рисунки --  пересекающиеся
линии, точки, неисписанные круги -- приплясывают у нее в глазах.
     -- Ив, далеко не убегай.
     Малыш все время здесь,  рядом.  Она  это чувствует. Она слышит шуршание
песка,  когда  он  переворачивает  формочку.  Пляж гудит  от окликов, смеха,
криков. Транзисторы горланят, передавая песни, музыку, последние известия.
     У кругов странные оттенки  -- в них отблеск и  золота, и неба, и крови.
Песок раскален, Мари вдавливается в него всем своим телом, увязает, отдается
в  его  власть.  Она бесчувственная глыба плоти  под  солнцем,  скала,  едва
выступающая из песка, чуть ли не вся утонувшая  в нем. Звуки витают  вокруг.
Но достигают ее слуха тоже слегка приглушенными, как и солнечные лучи сквозь
преграду век. Тело ее то будто взлетает, надуваясь, как парус  на ветру,  то
становится грузным, отягощенное жарой, влажным морским и береговым ветерком.
     Голос  Жан-Жака возвращает ее из этого путешествия в  самое себя, туда,
где ничего не происходит.
     -- Мама! Мама!
     Она приподнимается на локтях, глухая ко всему.
     -- Мама! Ты спала?
     Она встает и оказывается  лицом  к лицу со  смуглым молодым человеком в
плавках, загорелым и бородатым.
     -- Извините, мосье?
     Она узнала его не сразу.
     -- Это господин Марфон, мой прошлогодний учитель.
     Да,  конечно.  Мари стыдится своего  слишком открытого бикини. Она ищет
полотенце, чтобы  прикрыться, но осознает нелепость такого поползновения  на
этом  пляже, где одетые  люди выглядят неприличнее неодетых. Она  никогда не
страдала  от ложной стыдливости, которая всегда забавляет  ее в Луи, и потом
она женщина и знает, что хорошо сложена.
     Она вспоминает  этого высокого бородача  в  приемной  лицея  одетым.  В
прошлом  году она после каждой  четверти приходила в лицей справляться,  как
учится Жан-Жак.
     "Хороший ученик, его надо поощрять, отличные способности..."
     Он был очень мил и любезен. Здесь, на пляже, ей нечего ему сказать. Ему
тоже, и, желая заполнить паузу, он поворачивается к Жан-Жаку:
     -- Ну вот, через месяц в школу.
     -- Да, мосье...
     -- Он много читает, знаете, даже чересчур.
     -- Нет, мадам, сколько  ни  читаешь, всегда мало.  Ведь он  превосходно
учится.
     -- Да... Я этому очень рада.
     --  У  него  довольно разносторонние способности, но все же  литература
дается ему лучше всего...
     Жан-Жак  стоит  красный,  смущенный  и  довольный.  Краешком  глаза  он
старается  определить,  видят  ли  другие  ребята,  как  он  разговаривает с
учителем.
     -- Мадам, я очень рад, что встретил вас. Вы часто приезжаете сюда?
     -- Ежедневно. Детям тут приволье.
     --  Да.  Сам  я  только  два  дня как  вернулся в  Мартиг.  Но мне надо
торопиться, не то упущу автобус. Ужасно глупо -- моя машина в ремонте.
     Жан-Жак дергает мать за руку.
     -- До свиданья, мадам. Быть может, до завтра.
     Они обмениваются рукопожатием. Жан-Жак трясет Мари за руку.
     -- До свиданья, Люнелли.
     -- До свиданья, мосье.
     -- Мама, почему ты не пригласила его ехать с нами? У нас же есть место.
     -- Ну беги за ним.
     Жан-Жак  бросился  за  учителем.  Тот  сначала  отказывался,  но  потом
вернулся.
     -- Мадам, я смущен.  Уверяю  вас, у меня не было ни малейшего намерения
напрашиваться к вам в пассажиры, когда я упомянул о своей машине.
     Они рассмеялись.  У него  был теплый  голос южанина,  с  чуть  заметным
акцентом.
     -- Вы хотите уехать прямо сейчас, мосье?
     -- Мадам, решать вам, а не мне.
     -- Тогда через час, если вы не против.
     Он вернулся к волейболистам.
     -- Шикарный  тип этот Фидель Кастро, -- сказал Жан-Жак, так и пыжась от
гордости.
     -- Почему Фидель Кастро?
     -- Ах, мама! Какая ты непонятливая... У него борода -- не заметила, что
ли?

     Мари присела  на  парапет, туда,  где  еще  недавно сидели  влюбленные.
Листва платанов при электрическом свете переливается  всевозможными зелеными
оттенками.  Стемнело.  Канал катит  черные воды, закручивая в  спирали блики
света из  окон.  Все шумы  города приобретают иное  звучание. Отсветы витрин
падают  на щебеночное  покрытие мостовой,  колеса  машин  скользят по  нему,
издавая на повороте ужасающий скрежет. Город давит на плечи Мари, он слишком
быстро  вырос  --  еще  вчера это  был рыбацкий  поселок,  до отказа набитый
одномачтовыми суденышками и  лодками  рыбаков,  и вдруг он стал промышленным
центром, зажатым между газовым, химическим, нефтеперерабатывающим заводами и
портом, расположенным  несколько  на отшибе.  Он начинен  шумами и запахами,
грохотом грузовиков и визгом  автомобильных тормозов, ему тесно в переулках,
впадающих один  за другим в темные, мрачные улицы. Отражаясь от  стен домов,
громко  звенят голоса прохожих, и  французская речь смешивается с  арабской,
испанской, итальянской. От оглушительных радиопередач  буквально сотрясается
белье, что сохнет  за окнами  на веревках, -- то от  воя песен, то  от  рева
новостей со всего света:
     "...Первое  заседание  Национальной  Ассамблеи   Алжира...  Трагическая
свадьба в  Сирии, где  в результате  потасовки  погибло  двадцать человек...
Убийцы из  Валь де Грас осуждены  на тюремное заключение  сроком от пяти  до
двенадцати  лет... На процессе над антифашистами в Мадриде обвиняемый просил
принять  его в Коммунистическую партию Испании... День борьбы за свои  права
работников сферы обслуживания... На конгрессе астронавтов в Варне (Болгария)
продолжаются дискуссии ученых... Пьяный хулиган убивает двух человек и ранит
троих...  Клод  Пуйон, дочь  архитектора,  переведена  в  тюрьму  Фрэн...  в
Москве... в Каире... в Карачи... в Лос-Анджелесе...  Де Голль... Де Голль...
Де Голль... в Неаполе... в Японии..."
     Мир   поет,   танцует,  умирает,  угрожает  и  обнимается,  строится  и
разрушается, обвивается вокруг громкоговорителей, отражается на телеэкранах.
     Красные факелы  нефтеперерабатывающих заводов горят вокруг  города,  не
угасая. Дома тут большей частью старые, нередко пришедшие в полную ветхость.
По  каменным  стенам сочится  сырость.  Из своей  квартиры ничего  не  стоит
запустить  глазенапы  в  интимную  жизнь  соседа  напротив.  Осведомленность
прибавляет  окнам прозрачности. Женщины кричат на детей. Иные мужчины, придя
с работы, водворяются дома -- тело, разбитое усталостью, голова, напичканная
заводскими  впечатлениями.  Другие  выходят  из  бара,  громко разговаривая,
отпуская дешевые шуточки:
     -- А, красуля, вышли проветриться? Должно быть, скучно одной-то!
     Мари  не  видела,  как мужчина прислонился к перилам рядышком с ней. Он
придвинулся ближе и говорит:
     -- Чудесный вечер,  такой чудесный,  что, право,  грех проводить его  в
одиночестве... Не уходите... послушайте...
     -- Оставьте меня в покое!
     Мари уходит. Уже поздно. Ей надо спешить, не то мама забеспокоится. Ив,
конечно, проголодался.  И потом  Луи дома.  Симона и  Жан-Жак  наверняка уже
вернулись  из школы. При мысли  о  Луи  ее  просто  трясет. Ей слышится  его
оскорбительное похрапывание.
     Она  идет  мимо  Птичьего  зеркала к  третьему  каналу,  через  который
переброшен новый мост.

     Мари  разместила троих  ребятишек  на  заднем  сиденье.  Мосье  Марфон,
молодой учитель, сел с ней рядом.
     Дорога  из  Куронна в Мартиг,  зажатая  между морем,  виноградниками  и
кипарисами,  торчмя  стоящими  на  холмах,   вьется  змейкой  по  каменистой
местности, поросшей реденькой  травкой. Разговаривали они мало.  А все же  о
чем? О Жан-Жаке, которого перевели в пятый класс, о Симоне, которая  неплохо
успевает в начальной школе.
     На следующий  день,  когда они уже  собрались  было  уезжать  с  пляжа,
Жан-Жак снова привел учителя.
     -- Я смущен, мадам, но ваш сын так настаивал.
     -- И хорошо сделал.
     А как было потом? Ах,  да. На следующий день по дороге в Куронн Жан-Жак
увидел учителя, караулившего автобус у въезда на мост.
     -- Фидель Кастро! Мама, останови.
     Он сходил за ним.
     -- Мне  очень  неловко,  мадам,  но мою машину отремонтируют не  раньше
конца месяца.
     Подвозить его туда и обратно стало привычкой. На пляже они разлучались.
Он  присоединялся  к  молодежи и стукал мячом. Она располагалась  на песке и
занималась  Ивом. Жан-Жак был страшно горд. Особенно в тот  день,  когда его
приняли играть  в  волейбол, а уж когда  учитель заплыл  с  ним в  море -- и
подавно.

     Я смотрела, как они уплывали, не  спуская  глаз с Ива, которого  так  и
тянуло к воде. Видела, как они превратились в две черные точки на горизонте.
Мне стало страшно. Когда они вернулись, я обрушилась на Жан-Жака:
     -- Ты надоедаешь мосье Марфону...
     -- Нисколько. Жан-Жак превосходный пловец.
     -- Он заплыл слишком далеко.
     -- Вы беспокоились?
     -- Нет... Нет...
     -- Это моя вина. Извините. Я больше не буду.

     Он  говорил с видом провинившегося мальчишки. Она улыбнулась  ему,  как
улыбаются большому ребенку,  который так же мало отвечает  за свои поступки,
как и  ее дети.  Он  присел  на песок. Жак тоже.  Он говорил  в  основном  с
Жан-Жаком -- о будущем учебном годе, о переводах с латыни.
     -- Тебе придется заняться комментариями Юлия Цезаря  "De bello gallico"
["О Галльской войне" (лат.)].
     -- Это интересно?
     -- Да.
     -- А трудно?
     -- У тебя получится...
     Он  давал  мальчику  советы, объяснял,  рассказывал. Время  от  времени
Жан-Жак задавал вопросы.

     Я слушала. Я всегда горевала, что не получила настоящего образования, и
считала это  ужасным упущением. Жан-Жак знает куда больше моего. Мне  за ним
уже не угнаться, даже если я буду читать все его учебники и пособия. Я узнаю
массу вещей, но пробелы  все равно  остаются. Он  хорошо говорил, учитель. С
Луи мы говорим только об одном: его работа, деньги, счета. И вечно одни и те
же слова!

     -- Вы будете учить его греческому, мадам? -- спросил учитель.
     -- Я не знаю.

     Греческому? Уже  латынь, когда Жан-Жак занимался в шестом классическом,
была для меня за семью печатями.
     -- А как считает его отец?

     Луи? Он  не больно  интересовался учебой детей. Он даже  подшучивал над
сыном и прозвал его "Ученый Жан-Жак". В прошлом году она спрашивала, что  он
думает об  этой  злосчастной латыни.  Он  ответил: "Почем  я  знаю...  пусть
делает, что хочет".
     -- Мы об этом не говорили. Он так мало бывает дома.
     -- Ваш муж, кажется, каменщик?
     --   Да,  точнее  --  штукатур.   Он  работает  сдельно.   Это  страшно
утомительно.
     -- Я знаю.
     Разговаривая, он  смотрел  на ноги Мари, на  ее ногти,  блестевшие  под
солнцем, словно зеркальца. Она утопила пальцы в  песок, чтобы спрятать их от
его взора,  из  чувства стыдливости, тем  более  нелепого, что  была,  можно
сказать, совсем голая --  в купальных  трусиках  и лифчике. А перед этим она
наклонилась  стряхнуть  песок с Ива  и не  испытала ни малейшего  стеснения,
когда  стоявший  перед  ней  молодой  учитель  отвел  глаза  от  ее   груди,
приоткрывшейся в вырезе лифчика.
     Трое  детей --  казалось Мари -- делают ее старше его, и  намного. Ему,
похоже,  лет двадцать семь -- двадцать восемь -- разница между ними примерно
в два года; но он выглядел моложаво, да и борода, наверное,  свидетельствует
о молодости.
     С тех  пор,  как  был  выстроен двускатный, более длинный  мост  взамен
старого  моста через  Птичье зеркало, где грузовые  и  легковые машины вечно
увязали в грязи, город получил выход на окружную дорогу.
     В  прежнее  время непрерывный  поток автомобильного транспорта создавал
нескончаемый  затор,   сопровождавшийся  гудками  и  перебранкой.  Нынче  же
грузовые и легковые машины на полной скорости въезжают в город  через  мост,
на  торжественном открытии объявленный  единственным  в  своем  роде  на всю
Европу. Первое время жители Мартига  с  гордостью ходили на него смотреть. А
спустя несколько месяцев привыкли.  Шедевр современной  техники -- пропуская
суда в залив, его разводили и смыкали за три минуты, -- он прочно вписался в
пейзаж, хотя и подавлял своей массой древние домишки вокруг.
     Свет   фар  нащупывает  дорожные  ограждения.   Движение,  ускорившись,
свивается  в  нескончаемые  водовороты.  Город  окружен  крепостными  валами
заводов и беспрерывными потоками машин, которые атакуют  его снаружи,  точно
неприятельские войска, под прикрытием мерцающей световой завесы.
     Мари находится как бы внутри этой крепости, осаждаемая ветром от потока
машин, окруженная лучами фар, вздымающих в широком и  спокойном канале целые
волны света. Она  -- крохотное  создание, затерянное в этом механизированном
мире, -- сплошные толчки крови, бегущей по жилам.
     При каждом  нажатии  на тормоза загораются задние фонари --  их красные
огоньки влекут за собой по дороге  световые пятна,  затем они  уменьшаются и
превращаются  в  точки.  При въезде на  мост взрывается сверкающий фейерверк
малиновых,  пунцовых, алых,  ярко-красных,  гранатовых,  пурпурных отсветов.
Тьма над самым шоссе словно бы истыкана в кровь клинками.
     Мари беспомощно взирает  на эту  безумную гонку. То же самое испытывает
она,  вперившись как завороженная в телевизор, бессознательно, как алкоголь,
заглатывая мелькающие одна за другой картинки; она позволяет вовлечь себя то
в африканский  танец,  то  в хирургическую операцию, когда  у нее на  глазах
вдруг чудовищно запульсирует  чье-то вскрытое сердце.  На малюсеньком экране
мир разыгрывает свои драмы и комедии. Великие люди становятся близкими, но и
еще  более  непонятными,  чем  прежде.  Жизнь  приобретает  размер  почтовой
открытки и расширяется до масштабов вселенной. Мари пропитывается картингами
насквозь, но они, толкаясь, накладываются одна на другую, оставляя в ее душе
едва заметный отпечаток,  тайну,  которую  ей хотелось бы разгадать в каждой
следующей передаче.
     Кабацкая песенка прогоняет волнение. Быть  может,  теперь  человек стал
еще  более  одинок,  чем  раньше,  когда  вообще ничего не  было  известно о
происходящем вокруг, хотя бы о том, как выглядят люди разных стран, и каждый
тревожно  ощущает свою  отчужденность  от мира.  Все  мы  просто зрители, не
имеющие  даже  возможности,  --  поскольку  в этом  театре  на  дому сидим в
одиночку,  --   присоединить  свои   аплодисменты,  свистки,  размышления  к
аплодисментам, свисткам, размышлениям других.
     И здесь, возле этого моста, шум одного мотора сменяет шум другого, один
красный или белый  блик  стирается  другим. А  под конец не остается ничего,
кроме   страха   перед   неведомым,   ничего,  кроме  сознания   собственной
потерянности и беззащитности.
     Восемь часов. Мари в  нерешительности. Мать  наверняка уже  сама отвела
Ива  домой. Должно  быть, все они  беспокоятся. Луи, конечно,  проснулся,  с
нетерпением ждет  ее  и  нервничает. Помнит ли  он  о том, как  только  что,
заразив ее своим желанием, сам так и  рухнул от усталости. Скорее всего нет.
Он погряз в эгоизме.

     Если  бы Луи был с ними на пляже, когда  она встретила учителя, все  бы
произошло точно так же, разве что кто-нибудь из детей, возможно Жан-Жак, сел
бы вперед, а она сзади, и машину повел Луи.
     Я ничего не сказала Луи  --  вовсе не из желания что-то  скрыть, там  и
скрывать-то  нечего  было,  а  потому,  что мы  с  ним  почти не видимся  --
мало-помалу каждый стал жить сам по себе, и даже в тех редких случаях, когда
мы вместе, нам нечего сказать  друг другу. Он  всегда  говорит одинаково.  И
произносит одни и те же слова.

     Как правило, рабочие женятся по любви, но жизнь  ставит для этой  любви
преграды. Материальные трудности,  работа,  закабаляющая  личность, умножают
помехи.  Когда в  любви  основное  --  физическая близость,  она разрушается
быстро. Семейная  пара уже не  более  чем союз  для  совместного  воспитания
детей.
     Мужчина мало меняется. Он долго остается молодым, ведь его жизнь с юных
лет течет так,  как и текла,  в стенах  завода или в  замкнутом пространстве
стройки. Женщина, на которую сваливаются все  семейные дела,  преображается,
созревает духовно. Ее потребности и личность меняются.  От двадцати пяти  до
тридцати  пяти  лет  мужчина  становится  другим только внешне.  Он  отчасти
утратил  радость жизни,  погряз в  своих привычках, но  его  душевный  склад
нисколько не изменился.
     Тридцатилетняя женщина сильно отличается от восемнадцатилетней девушки.
Как  правило, она  взяла в свои руки хозяйство, и  ее  способность  суждения
укрепилась.  Она  переоценила  мужа,  некогда казавшегося ей таким  сильным.
Теперь она знает его мальчишеские слабости. Разрыв между ними становится все
явственнее.
     Между Мари  и Луи пролегла  бездна, зияющая  пустота. Чья это вина? Все
дело в  условиях  жизни  --  и  только в них. К  чему это приведет? К такому
краху, какой они пережили недавно.
     Этот крах не случаен. От него страдают не только Мари, и не только Луи,
а их семейный очаг.
     Луи стал для своих детей чужим, он вечно отсутствует,  и отсутствие это
особого  рода.  Моряк  или   коммивояжер  тоже  редко  бывают  дома,  но  их
возвращения ждут. Их отсутствие -- форма присутствия.
     Для Луи дом свелся к спальне. В те редкие минуты, которые он проводит с
семьей,  он  молча  злится. Все  его раздражает: плач Ива, болтовня  Симоны,
вопросы Жан-Жака.

     Как-то вечером прошлой зимой  Мари  заставила Жан-Жака  пересказать  на
память латинский  текст.  Луи нетерпеливо  барабанил пальцем по столу, потом
иронически сказал:
     -- Ты что, Мари, стала понимать по-английски?
     -- Но, папа, это латынь, -- с оттенком презрения поправил отца Жан-Жак.
     Луи закричал:
     --  Латынь это или  английский,  мне все  едино. Просто меня  разбирает
смех, когда твоя мать разыгрывает из себя ученую.
     -- Я  вовсе не разыгрываю из себя ученую. Я пытаюсь помогать  сыну, как
умею. Не хочу, чтоб он был рабочим.

     Помню, как Жан-Жак, перейдя в шестой, сунул мне в руки учебник латыни.
     -- Мама, проверь, как я выучил наизусть.
     -- Но я же не знаю латыни, я ничего не пойму.
     -- А ты только следи глазами и увидишь, ошибаюсь я или нет.
     Я выслушала его и, заметив ошибку, испытала удовольствие.
     -- Нет, не так. Погоди: rosarum -- розы.
     Долго, как песня, звучали в моей памяти эти слова. Звучат и до сих пор:
     именительный: rosa -- роза; родительный: rosae -- розы...



     Не заносись, мол, смертный, не к лицу тебе.
     Вины колосья -- вот плоды кичливости,
     Расцветшей пышно. Горек урожай такой.
     [Перевод С. Апта]
     Эсхил
     Персы

     Быстрый  рост  производительного капитала  вызывает  столь  же  быстрое
возрастание богатства,  роскоши,  общественных  потребностей и  общественных
наслаждений.  Таким образом, хотя доступные рабочему  наслаждения  возросли,
однако то общественное удовлетворение, которое  они  доставляют, уменьшилось
по  сравнению с  увеличившимися наслаждениями капиталиста,  которые рабочему
недоступны,  и  вообще  по  сравнению  с  уровнем  развития  общества.  Наши
потребности и наслаждения порождаются обществом;  поэтому мы прилагаем к ним
общественную  мерку,  а  не   измеряем  их  предметами,  служащими   для  их
удовлетворения.  Так как наши  потребности и наслаждения носят  общественный
характер, они относительны.
     [Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд., т. 6, с. 428]
     Карл Маркс,
     Наемный труд и капитал

     У меня двухлетняя  дочь. Мы усаживаем ее перед телевизором. Она смотрит
его,  потом говорит: "Выключи, мама". Меня бы огорчило,  если  бы  моя  дочь
перестала интересоваться телевидением.
     Письмо читательницы в газету "Дейли миррор".

     Есть только одна категория  людей, которая больше думает о деньгах, чем
богачи, -- это бедняки.
     Оскар Уайльд

     Звонок у входной двери разбудил Луи. Ему нужно время, чтоб выбраться из
теплых  простынь  и натянуть  брюки.  А кому-то не терпится,  звонок  звенит
снова. Он открывает. Это Симона.
     -- А-а, папа! Ты уже дома?
     Она чмокает отца.
     -- Что, мамы нет?
     -- Нет. Она ушла.
     -- Что ты делал?
     -- Ничего.
     -- Спал?
     -- Неважно. Откуда ты явилась?
     -- Да из школы же. Откуда еще?
     -- Не знаю.
     Луи не удивляется. Уроки кончаются  в половине пятого, а сейчас восьмой
час.  Он  не знает, что Симона два-три  раза в неделю заходит  к  двоюродной
сестренке поиграть.
     В кухне, где трубка дневного  света  на желтом потолке освещает голубые
стены, где властвуют белые боги  домашнего очага -- холодильник,  стиральная
машина, колонка для подогрева воды, -- в этой кухне, где он трудился столько
дней,   отодвигая  перегородку,   меняя   плиту,  оборудуя   стенные  шкафы,
соскабливая  пятна  сырости  с  потолка,  перекрашивая  стены,  Луи  уже  не
чувствует себя как дома.
     В дальней  комнате,  которую  он, приспособив  под гостиную, оклеил  по
совету  журнала   "Эль"  разными  обоями  веселых   тонов,  Симона  включила
прямоугольное око телевизора.
     -- Который час, папа?
     -- Восьмой.
     -- Хорошо. Значит, продолжения "Литературной передачи" еще не было. Где
газета?
     -- Газета? Не знаю.
     -- А программа телепередач?
     -- Не знаю.
     -- Ничегошеньки ты не знаешь.
     Он не осаживает ее за грубость. Совершенно верно, он  мало что знает об
их жизни. Симона выросла, окрепла. Сколько ей лет? Что за  глупость! Неужели
он не помнит? Он хотел бы ее спросить. Но не решается. Ах  да, девять.  Он с
ней робеет. Боится показаться еще более  чужим,  чем на самом деле. Мари под
душем, Симона, похожая на  мать своей уже формирующейся фигуркой,  квартира,
где  для него  нет  места,  --  все  застигает его врасплох,  все непривычно
сместилось, живет своей, обособленной жизнью.
     Снова звонок. Симона бежит открывать.
     -- А-а! Это ты!
     -- А кто же еще? Папа римский?.. Мама! Мама! -- кричит Жан-Жак.
     Увидев посреди кухни отца, он удивляется:
     -- А-а, пап, ты уже дома!
     Все как один удивляются -- Мари, Симона, Жан-Жак.
     -- Где мама?
     -- Не знаю. Недавно ушла.
     -- Пошла к бабульке за Ивом?
     -- Не знаю... Может быть.
     --  Ну и  скучища!  --  говорит  Симона,  сидя  перед  телевизором.  --
Археология --  увлекательное  занятие  для любителей приключений... Пап, иди
посмотри про археологию. Это тебя не интересует? Древние камни...
     -- Нет. Знаешь, меня интересуют главным образом новые камни.
     -- Что показывают сегодня вечером, Жан-Жак?
     -- "Афалию"... Хоть бы скорее пришла мама  и мы быстренько бы  поели...
Не хочу пропустить "Афалию".
     -- Папа, а что такое "Афалия"? -- интересуется Симона.
     -- Что?
     -- "Афалия" -- что это такое?
     -- Не знаю.
     -- Это трагедия Расина, -- объясняет Жан-Жак. -- Мы ее проходим. А мамы
еще нету.
     -- Пап, тебе нравится  смотреть по телевизору трагедии?  --  продолжает
спрашивать Симона. -- По-моему, это жуткая скука.
     -- Оставь меня в покое, не приставай с вопросами.
     Решительно, здесь  все ему чуждо -- дети, дом, телевизор, хозяйственные
приборы и даже нагота собственной жены.
     -- Опять ты рылась в  моих книгах,  -- кричит Жан-Жак сестре, появляясь
из своей комнаты.
     -- На что мне сдались твои книжки?
     -- Никак не могу найти "Афалию".
     --  Ищи получше, растеряха, и не кричи,  сейчас  начнется  литературная
передача...
     -- Отдай мою книгу.
     -- Не брала я твою "Афалию"!
     Крики все громче, а на экране между тем возникает Жаклин Юэ:
     --  А теперь  мы  продолжим  для  наших  юных друзей  и всех  остальных
телезрителей передачу "Дон Сезар де Базан".
     Брат и сестра уселись перед телевизором.
     --  Иди,  пап,  -- приглашает  Симона.  -- Он вчера  женился, этот  Дон
Сезар... О-о! Он еще в тюрьме! Тсс!
     Луи смотрит картинки: мужчина в черном плаще, тюремщики играют в кости,
тюремная камера, мужчина  с поразительной легкостью срывает решетку  с окна,
прыгает из него прямо на белую лошадь, скачет.
     Звонок у входной двери... Никто не двигается с места.
     ...Лошадь несется галопом по улочкам города.
     Звонок повторяется. Наконец Луи идет открывать.  Входит теща с уснувшим
Ивом на руках.
     -- А-а, Луи. Здрасьте. Вы дома?
     Луи  и  теща  проходят  на  кухню.  Она  невольно приглушает голос:  из
телевизора несутся вопли, крики, завязывается отчаянный поединок на шпагах.
     -- В чем дело?  Я  ждала-ждала Мари  и забеспокоилась. Она должна  была
прийти за малышом в семь. А уже  скоро восемь. Откуда мне было знать, что вы
дома? Мари!!
     -- Ее нет. Она вышла.
     -- Когда?
     -- Не знаю, около шести. Я  вернулся в  полшестого. Я давно так рано не
приходил.
     -- Вы поссорились?
     -- Нет. Я уснул. Когда я пришел, она принимала душ, потом...
     -- Потом?
     -- Ничего.
     Не  рассказывать  же  ей о  том,  что  произошло, или, вернее,  что  не
произошло.
     Спящий Ив вертится на руках у бабушки.
     -- А почему Ив был у вас?
     -- Я два-три раза в неделю беру его после обеда.
     И этого он не знал. Ив у бабушки, дети в школе, Мари моется под душем в
пять часов вечера. Луи отгоняет неприятную мысль.
     -- Наверное, она ушла, пока я спал.
     -- Она вам не сказала, что пойдет ко мне?
     -- Нет.
     Она сказала только: "Ступай в спальню, дети придут с минуты на минуту".
     -- Она ничего вам не сказала, вы уверены?
     -- Говорю вам, ничего.
     Пока не пришла Симона, он спал, как скотина, раздавленный усталостью --
с каждым вечером она становится все более и более тяжкой.
     Он  не  сразу  припоминает голос Мари,  голос  сухой,  возмущенный. Она
рассердилась. Нет, нет, не может  быть. Она рассердилась  потому, что...  Он
улыбнулся. Смешно, если  после двенадцати лет замужества  Мари  обиделась на
него за то,  что он  уснул. Разве он на нее обижается -- а ведь она вот  уже
несколько лет дает ему понять, что ее это больше не интересует. И если ночью
к нему приходило  желание, либо отталкивала его,  либо  равнодушно принимала
его ласки. И все же надо признать, когда он  вынес ее  на руках из-под душа,
она  была не похожа на себя  -- глаза блестят, ластится,  как кошка, а потом
бросилась на диван в гостиной, будто до спальни так уж далеко.
     Да  ведь  они  уже  не  первый  год женаты. Ну,  уснул  он.  Подумаешь,
трагедия. Разве что он своим приходом расстроил ее планы.
     -- Пойду уложу Ива. Я его покормила перед уходом. Вы бы закрыли ставни.
     --  Где  "Телепрограмма"?  --  бубнит  Жан-Жак.  --  Восемь  часов.  Мы
пропустим начало "Афалии". Отдай мою книгу.
     -- Кто ищет, тот найдет, -- дразнится Симона.
     -- Я тебе покажу.
     Луи открывает окно  и видит  два полотенца -- пестрое и  белое. Сигнал?
Луи не  любит ломать голову.  Он  захлопывает  ставни,  потом  окно и  бежит
разнимать детей. Каждый схлопотал по весомой оплеухе -- руки Луи огрубели от
штукатурки. Симона ревет.  Жан-Жак  сжимает губы  и, бросив на отца  мрачный
взгляд, скрывается у себя в комнате.

     Пестрое  полотенце, белое полотенце, тревожное удивление Мари, когда он
пришел!  Квартиру заполнил голос Леона Зитрона,  сообщающего новости дня, но
между   отдельными  словами  прорывается  другой  голос   --  голос  Алонсо,
призывающий в свидетели хозяина бистро -- тот разливает анисовку.
     -- Все бабы -- Мари-шлюхи, Мари -- всегда пожалуйста, Мари...
     -- Мою жену тоже зовут Мари.
     -- Извини меня, Луи, из песни слова не выкинешь. Короче, все они шлюхи.
У тебя на душе спокойно. Ты на  работе,  а милашка твоя сидит дома.  Что, ты
думаешь, она  делает: стряпает разносолы,  чтоб тебя  побаловать?  Балда  ты
этакая, не знаешь, что, пока тебя нет дома, ей кто-то расстегивает халатик.
     -- Брось трепаться.
     -- Мне-то что, доверяй ей и дальше. Конечно же, твоя женушка  -- особая
статья. Не возражаю! Привет ей  от  меня.  Шах королю, господин  Луи. Только
если  в  один  прекрасный день ты  застукаешь ее, как  я  свою застукал... с
сенегальцем...
     -- А я думал, с америкашкой, -- перебивает хозяин бистро, подмигивая.
     -- Сенегалец,  говорю я  тебе,  совсем черный и совсем  голый. Но я  не
расист. Да и она тоже. Налей-ка нам по второй.
     Глупо вспоминать истории Алонсо, он всегда только об одном и говорит, в
его рассказах  меняются разве что партнеры мадам  Алонсо  Гонзалес, цвет  их
кожи и национальность -- в зависимости от числа пропущенных стаканчиков.
     Глупо  думать  об  этом,  так же  глупо, как  думать о белом и  цветном
полотенцах, вывешенных здесь, вроде как сигнальные флажки на корабле.

     --  Он даже не проснулся,  когда я его переодевала. Счастливый возраст.
Никаких забот.
     -- Да, -- подтверждает Луи.
     -- Лишь бы с ней ничего не стряслось.
     -- С кем?
     -- С Мари.
     -- Нашел, нашел, --  победно кричит Жан-Жак,  размахивая  книжонкой  из
классической серии, -- она лежала на радиоприемнике.  Должно быть, ее читала
мама.
     Послушай, бабуленька:

     Да, я пришел во храм -- предвечного почтить;
     Пришел мольбу мою с твоей соединить,
     День приснопамятный издревле поминая,
     Когда дарован был Завет с высот Синая.
     Как изменился век!..
     [Ж. Расин. "Афалия". Сочинения, т. 2. М.-Л., 1937,  действие I, явление
1-е]


     -- Ну и скучища эта "Афалия", -- орет Симона.

     -- "Как изменился век!..
     Бывало, трубный глас..."

     -- Бабуленька, четверть девятого.
     -- Куда же запропастилась Мари?
     -- Я хочу есть... Я хочу успеть поесть, прежде чем начнется "Афалия".
     -- Не  успеешь... Не  успеешь,  -- дразнится  Симона.  Она  валяется  в
столовой на диване.
     -- Изволь-ка встать. У тебя грязные туфли. Мама не разрешает...
     Телевизор горланит. Жан-Жак твердит:
     -- Я хочу есть... Я хочу есть...
     Симона сучит ногами,  цепляется за  бабушку -- та пытается стащить ее с
дивана. Как это ни странно,  Луи все  сильнее ощущает свое одиночество среди
этого невообразимого шума и  гама, который бьет ему по мозгам. Он с  размаху
хлопает ладонью по столу:
     -- Замолчите, черт возьми, замолчите и выключите телевизор.

     Стоит сойти  с автострады  568, которая  сливается  с кольцевой дорогой
номер 5,  пересекает город и на выезде опять разветвляется, одна  ветка идет
на Пор-де-Бук, другая -- на Истр, как попадаешь на тихие, будто  не тронутые
временем улочки.
     Мари надо  бы  торопиться,  но  она  погружается в эту тишину,  которая
засасывает и оглушает ее, как только что оглушая шум от карусели автомобилей
и грузовиков.
     Здесь  город опять  становится большой  деревней,  какой  он и  был  до
недавнего  времени.  Лампочки,   освещающие  витрину,  слабо  помаргивают  в
полумраке. Над маленькой площадью, на которую выходят пять переулков, словно
бы  витают какие-то  призраки, и Мари кажется, что она  задевает их головой.
Кошки шныряют  у кучи  отбросов.  Подворотни  вбирают  в  себя  всю  черноту
фасадов. Только белоснежная статуя мадонны ярко сияет в нише.
     Угол стены густо зарос диким виноградом.

     В переулках угадываются юные пары. Еще немного, и Жан-Жак придет сюда с
девушкой искать прибежища во тьме, а там, глядишь, и Симона затрепещет здесь
в объятьях какого-нибудь парня. Как бежит время! Я превращусь в старуху, так
почти и не увидав жизни --  одни лишь ее отражения, которые вечер за вечером
приносит телеэкран.
     А  здесь,  в  этой глухой тишине,  неохота ни  задаваться вопросами, ни
искать ответа  на них,  ни  тревожиться  по разным  поводам.  Остается  одно
желание -- наслаждаться спокойствием, которое тотчас утрачиваешь, стоит лишь
поднять   глаза  к   небу,  где  скрещиваются  лучи,  отбрасываемые   фарами
автомобилей, что, минуя мост, выезжают на дорогу в Марсель.
     И  нет  никаких проблем. Проблемы бывают у людей богатых  и праздных, а
еще ими напичканы  душещипательные романы, фильмы  и пьесы,  показываемые по
телевизору.
     У  меня  муж, трое ребят,  и в  тридцать -- нет, в  двадцать девять лет
стоит ли беситься, если желание мужа угасло, едва загоревшись.
     Соседки и подруги завидуют  мне:  у  нас  машина,  холодильник,  уютная
квартирка -- хотя за  нее предстоит еще целых двадцать лет выплачивать ссуду
в банк, да и машина еще не  выплачена. Я кокетничаю, словно  молодуха, -- на
это прозрачно намекала Жанна, -- срамлюсь перед людьми, разъезжаю в машине с
учителем, а ведь он со мной просто  вежлив, да и я смотрю на него скорее как
на товарища Жан-Жака, чем как на мужчину.
     -- У тебя не жизнь, а макари [Макари -- в XIX веке  владелец ресторана,
расположенного  на  Лазурном побережье. Ресторан  славился  своей  кухней, в
особенности рыбной похлебкой. Выражение "Это Макари" вошло в  обиход и стало
равнозначным выражению "лучше некуда". (Прим. авт.)], --  иногда говорит мне
мама.  --  Что  ни  захочешь,  все  есть.  Ах!  Нынешним  рабочим  не на что
жаловаться.  Разве  такая  жизнь была у твоего бедного отца.  День работает,
день  безработный.  Когда ты родилась, у нас не было  ни гроша. К счастью, в
тридцать  шестом нам немного полегчало,  ну а потом война, я овдовела, когда
тебе было пять лет. Поганая жизнь.
     -- Думаешь, нам легко?
     -- Сейчас да. Первые годы твоего замужества, не спорю, было трудновато,
но в последнее время Луи неплохо зарабатывает для каменщика,  ты  живешь как
барыня.
     После  таких разговоров станешь ли рассказывать ей о своем одиночестве,
о своих тревогах; а от Луи чуть не каждый вечер несет анисовкой: быть может,
он является домой поздно не только из-за работы. Мама лишь плечами  пожмет и
примется  выкладывать  рассуждения,  подслушанные  в  бакалейном  или мясном
магазине:
     -- Знаешь, мужчине нужна разрядка, в особенности если он вкалывает так,
как твой.
     Пока мы  жили стесненно, Луи просил у  меня денег  на курево,  на пиво,
выпить с приятелями. Теперь не  просит. Должно быть, оставляет  себе заначку
от субботней и воскресной халтуры.
     Станешь ли рассказывать, что  после рождения Ива  отношения наши  стали
совсем прохладными, а сегодня и вовсе пошатнулись.
     Такова жизнь. У  меня есть занятие --  ребятишки, и развлечение есть --
телевизор.
     Боже  ты мой, телевизор! Уже  девятый час, а Жан-Жак так мечтал увидеть
"Афалию".
     Я  читала про нее в хрестоматии Жан-Жака. Наверное, по  телевизору  это
красиво.

     Она бежит. "Теперь они не успеют поужинать, да и Луи в  кои-то веки мог
бы посмотреть спектакль.
     Мари застает  дома  полный  кавардак. На  диване,  отталкивая  бабушку,
дрыгает  ногами Симона, Жан-Жак ревет  в углу.  Телевизор  не включен. Луи в
бешенстве.
     -- Сегодня никто смотреть телевизор не будет. Все за стол, а потом марш
в постель.
     Он грозно идет к ней:
     -- Пришла-таки! Откуда заявилась?
     У  него вид  судьи, и этот  важный вид  вызывает у Мари  новый  приступ
злобы. Мятая от лежанья рубашка плохо заправлена в висящие мешком брюки. Как
он обрюзг, разжирел, каким стал хамом и самодуром!
     -- Ходила подышать воздухом, пока ты отсыпался.
     -- Где ты была?
     -- Гуляла.
     -- Больше двух часов? А я тебя ждал-ждал.
     -- Уж прямо!
     Значит, он ничего не  понял. Он спал и теперь  бесится  -- ему хочется,
чтобы она была под рукой, когда бы ему ни приспичило.
     --  Мам, а мам, --  хнычет Жан-Жак, --  папа не разрешает  нам смотреть
телевизор.
     -- Почему?
     --  Потому  что  так я  решил.  У нас, как  в  сумасшедшем доме! Каждый
делает, что  в голову взбредет. Мадам  где-то бродит.  Дети командуют. Сразу
видно, что я редко бываю дома.
     Пожав плечами, Мари включает телевизор. Луи тянется выключить его.
     --  Оставь, Луи. Учитель Жан-Жака рекомендовал посмотреть эту пьесу. Ее
проходят в лицее.
     -- Ерунда. Сегодня вечером все лягут спать пораньше.
     --  Нет. Ты зря уперся. Ведь детьми  занимаюсь я, я  хожу к учителям, я
забочусь о них, тебя ведь никогда нет дома.
     -- Уж  не для собственного ли я удовольствия день-деньской штукатурю? А
это не так-то просто!
     -- Но и не для моего же удовольствия ты каждый вечер шляешься по барам.
     -- Это я шляюсь по барам!
     --  Ладно,   замнем  для   ясности...   ты   затеваешь   ссору,   чтобы
оправдаться...
     -- А в чем мне, собственно, оправдываться?
     -- Прикажешь объяснить при детях?
     Он самодовольно смеется,  он ничуть не  смутился  -- подходит  к  Мари,
надув грудь, как голубь, красующийся перед голубкой, и обнимает ее за талию.
     --  Вот  видишь,  у  меня  есть  причины  отправить  всех  спать:  надо
наверстать упущенное.
     -- Отстань!
     Мари  вырывается.  Пропасть  между ними  увеличивается.  Тупость мужчин
просто  поразительна,  более  того -- безнадежна!  Видать,  он  по  старинке
считает,  что  женщина  предмет, отданный  ему  на потребу, что ее  дело  --
ублажать его по первому  же призыву. Он думает, что брак ничуть не изменился
со  времен  средневековья, когда  прекрасная  дама терпеливо ждала,  пока ее
господин и повелитель вернется с войны или из крестовых походов!
     Луи топчется в трясине, в которую попал по своей  вине. Да при этом еще
весело подмигивает. Мари чувствует себя  такой оскорбленной и униженной, как
в тот  день,  когда  к  ней  пристал  на  улице какой-то пошляк.  Ее  взгляд
задерживается на округлом, натянувшем штаны брюшке Луи,  и внезапно наплывом
--  излюбленный прием телевизионщиков -- перед ее взором возникает загорелая
худощавая фигура учителя Жан-Жака.
     -- Садитесь  за стол. Поедим по-быстрому. Поужинаешь с  нами, мама?  --
спрашивает Мари как нельзя естественней, хотя в горле  у нее пересохло и она
едва сдерживает слезы возмущения и досады.
     -- Нет, я сыта. Пойду домой.
     -- Посмотри с нами телевизор.
     -- Пойду лучше домой. Не люблю вечером расхаживать одна.
     -- Я подвезу тебя на машине.
     -- Опять уйдешь из дому, -- сухо обрывает Луи.
     -- Да! А тебе-то что?
     -- Но я же устал, и будет слишком поздно, чтобы...
     -- Уже давно слишком поздно.
     Мари зажгла газ под суповой кастрюлей. Став на цыпочки, достала тарелки
из  стенного шкафа над  раковиной.  Платье, задравшись, обнажило  полноватые
загорелые ноги выше колен.
     -- Не смей носить это платье!
     -- А что в нем плохого?
     -- Оно чуть ли не до пупа.
     -- Сейчас  так  модно, --  обрывает бабушка.  --  Вы, мужчины, ничего в
модах  не  смыслите. Платье  чуть выше  колен. Многие  носят еще  короче.  И
поверите, даже женщины моего возраста. Тебе его мадам Антельм сшила?
     -- Нет, я купила его в Марселе в магазине готового платья.
     -- Ты мне об этом не говорила, -- отчитывает ее Луи.
     -- С каких  это пор тебя волнуют мои  платья? Вот это, например, я ношу
уже больше полугода, и ты вдруг заявляешь, что оно чересчур короткое.
     -- Ни разу не видел его на тебе.
     Платье премиленькое. Оно подчеркивает талию и свободно в груди, большой
квадратный вырез открывает плечи, руки.
     -- Ну,  будем мы есть или нет?  -- требует Жан-Жак. --  Новости дня уже
заканчиваются.
     Жан-Жак заглатывает суп, не сводя глаз с экрана: на нем опять возникает
Жаклин Юэ, на этот раз она объявляет:
     --  По  случаю визита  во Францию его  величества короля Норвегии Олафа
центр  гражданской  информации  показывает  передачу   Кристиана   Барбье  о
Норвегии.
     -- Вот хорошо, -- говорит Жан-Жак, первым доев суп.
     Луи роняет кусок  хлеба  и, нагнувшись  за ним, видит,  что платье Мари
задралось намного выше колен.
     Мари  идет   за  вторым.   Луи  выпрямляется.  Ему  стыдно,  словно  он
подглядывал  в  замочную скважину. Те  же чувства  он испытывал, когда сидел
перед занавеской душа. В нем бушует глухая злоба. Он готов выругаться.
     Этот дом перестал быть его  домом, эта женщина -- его женой.  Он только
гость, прохожий, чья жизнь протекает не здесь, а где-то по дороге со стройки
на стройку.
     -- Мама, -- спрашивает Жан-Жак, пока Мари раздает баранье рагу,  -- это
ты брала мою книжку?
     -- Какую книжку?
     -- "Афалию".
     -- Да.
     -- Ты прочла ее?
     -- Да.
     Раздражение  Луи растет. Дети  обращаются  к Мари,  задают ей  вопросы,
делятся с ней.
     -- Сегодня учитель рассказывал нам об этой пьесе.
     -- Что же он вам сказал?
     Торопливо глотая непрожеванные куски мяса, Жан-Жак говорит, говорит. Он
пересказывает  объяснение  учителя. Мари  слушает внимательно,  чуть  ли  не
благоговейно. Бабушка с восхищением смотрит на внука.
     "Они его балуют", -- думает Луи.
     Ему все больше не по себе, он дома как неприкаянный. Беда в том, что не
только  жена  стала  ему чужой,  --  он  не  понимает уже  и  сына,  который
произносит незнакомые, едва угадываемые по смыслу слова.
     --  После  "Эсфири"...  Расин... для барышень из Сен-Сира...  Афалия...
Иодай...  Абнер...  Иезавель...  Иоас,   царь  иудейский...  Ему  тоже  было
двенадцать лет.
     -- Тебе только одиннадцать, -- перебивает бабушка.
     -- И  не говори с полным  ртом, --  продолжает Луи. -- Помолчи. Дети за
столом не разговаривают.
     -- Дай ему досказать, -- говорит Мари.
     -- Афалия -- дочь Иезавели, которую сожрали псы. Она хотела убить Иоаса
сразу после рождения, но  его  спасли. Погоди, жену  Иодая, первосвященника,
звали... звали...
     -- Иосавет.
     -- Да, Иосавет. А ты и вправду читала пьесу. Я кончил есть.
     -- Возьми апельсин.
     -- Хорошо, мама.
     Он  встает,  одной  рукой  забирает со  стиральной машины книгу, второй
берет апельсин.
     --  Нам задали на понедельник выучить  наизусть  отрывок.  Погоди, стих
тысяча триста двадцать пятый, страница сорок девятая, говорит Иодай.
     -- Первосвященник?
     -- Да.

     Вот перед Вами царь, все Ваше упованье!
     Я охранял его и не жалел забот.
     О слуги господа, отныне Ваш черед!
     [Там же, действие IV, явление 3-е]

     -- Съешь свой апельсин, -- говорит Мари. -- Хочешь сыру, Луи? На, бери.
     Встав, она споро убирает со стола, ставит тарелки в мойку, ополаскивает
руки.
     Луи, перевернув тарелку, кладет сверху кусочек сыру. Он знает, что Мари
этого терпеть не может, но делает так ей назло, для самоутверждения.
     Его  растерянность  усиливается,  все та  же растерянность,  которую он
испытал, застав  под  душем  голую  женщину.  Изящная и  красивая  Мари  его
молодости  -- да ведь он  ее давно потерял  и  теперь не узнает; тот прежний
образ почти забыт, он растворился в женщине, которую в  те  вечера, когда он
является домой пораньше или в воскресенье утром, если у него нет халтуры, он
привык видеть  в  халате. Жена, хлопочущая  по  хозяйству,  мать,  пестующая
детей, мало-помалу  вытеснила  женщину,  которой он, бывало,  так  гордился,
когда они вместе гуляли по улицам.
     Во всяком случае, эта женщина заставила его  себя признать.  Луи трудно
идти с ней в ногу, приноровиться к ее образу жизни.
     В  его  сознании перемешался  образ  Мари с  образом  вырытой  из земли
статуи.
     Теперь эта кокетливая женщина чем-то напоминает соблазнительных девиц с
зазывной  походкой,  за которыми, отпуская сальные  шуточки, увязывались его
товарищи на работе, или посетительниц, являвшихся  осматривать свои  будущие
квартиры,  чьи   тоненькие   ножки  они   украдкой  разглядывали,   стоя  на
замусоренной лестничной площадке  в своих спецовках,  замызганных известью и
цементом.
     Луи не понимает, почему он испытывает не радость, а щемящую боль, видя,
как Мари молода и красива.
     Когда она, вытирая стол, чуть наклоняется к мужу, он  видит ее открытые
плечи,  грудь, вздымающуюся с каждым  вздохом. Кожа Мари позолочена солнцем.
Должно быть, все лето она исправно загорала на пляже.
     На пляже в Куронне или Жаи... Не на городском же пляже в Мартиге, где в
море плавает нефть...
     Туда  бегали  все  мальчишки.  Парни  играли  плечами,  красуясь  перед
девушками своими  роскошными мышцами. А семьи устраивали там по воскресеньям
пикник.
     Пляж по-прежнему  существует для многих, многих  людей. Бывало, и они с
Мари растягивались  на песке в обнимку. Не было лета, чтобы солнце и море не
покрывало  их загаром,  чтобы они не  радовались жизни, плавая в голубой,  с
солнечными бликами  воде и, перегревшись, не искали  под  соснами  прохлады,
наполненной треском стрекоз...
     Ни  одного  лета,  исключая трех  последних. Он играл  там с Жан-Жаком,
Симоной, но  с Ивом -- ни разу. Он лишился всего --  отдалился  от родных, с
Мари у него полный разлад.
     Желтые  стены  кухни  упираются в  голубой  потолок.  Кухонные  приборы
тянутся  вверх,  подобно  струям  белого  дыма.  От  экрана,  в который  уже
уставились Жан-Жак,  Симона  и  бабушка, доносятся  вспышки и треск, как  от
игральных автоматов, когда шарик ударяется о контакты.
     Его  словно бы несет на этих  гудящих волнах, качает  от  рубленых фраз
телевизора, от  вида  Мари,  склонившейся к  нему с блестящими глазами, в то
время как он погружается в небытие.
     -- Мари!!
     Она еще ниже склоняется над столом, оттирая клеенку губкой.
     Тревога  омрачает  все.  Стараясь себя  растормошить,  он глядит на  ее
загорелые плечи.
     Мысль  скользит,  как  вода  по  стакану,  беспрестанно  возвращаясь  к
отправной точке: а что, если непреодолимый сегодняшний сон не случайность?..
Сколько времени он уже  засыпает рядом с  Мари, как бесчувственное животное?
Две недели, месяц, три месяца?
     Погоди, Луи, подумай. В тот день была гроза... Нет, я ходил клеить обои
к Мариани... Нет, это было... Я уже позабыл когда.
     Он  теряет самообладание и чувствует себя конченым человеком, отупевшим
от работы и усталости, автоматом из автоматов.
     Он встает. В зеркальце на стене отражается доходяга: под глазами круги,
лицо  отекшее,  хотя  кожа,  обожженная цементом и  солнцем,  вроде  кажется
здоровой.
     Слово, которого он  боится,  вонзается  в  его  сознание, как  заноза в
палец: импотент!
     Мари проходит мимо него в гостиную, он хватает ее за руку.
     -- Мари, пойдем в спальню. Мне надо тебе что-то сказать.
     Она неласково отталкивает его.
     -- Ты спятил.  Что  это  вдруг  на тебя нашло?  Еще не хватало  --  при
ребятах. Не надо было спать.
     -- Мари, умоляю!
     -- Я пойду смотреть пьесу... Вот, уже начинается.
     Осколок камня ранит руку. Фраза ранит душу.
     На экране двое  мужчин в длинных белых, украшенных позументами одеяниях
говорят, необычно растягивая слова...

     Мы осуждаем трон царицы самовластной...
     [Там же, действие IV, явление 3-е]

     Луи  замыкается   в  своих  неотвязных   мыслях.   Он  бесполезен.  Все
бесполезно: дом,  машина,  нескончаемые дни, когда он  словно наперегонки  с
товарищами затирает штукатурку на стенах.  Все вертится  вокруг стройки. Все
сводится  к  лесам и пыли,  к домам,  которые  растут, широко раскрыв  полые
глазницы  окон, к мосткам над пустотой, к кучам цемента и гашеной извести, к
трубам,   подающим  воду   на  этажи,  к  воющему  оркестру  экскаваторов  и
компрессоров.
     -- Иди к нам  или ступай спать, --  кричит Мари, -- только погаси свет,
он мешает.
     Луи послушно усаживается  позади жены, чуть  сбоку.  Она сидит, положив
ногу на  ногу.  Ему  сдается, что  она с каждым  днем  охладевает к нему все
больше.  Он  смотрит  на  освещенный  четырехугольник,  на котором  движутся
большущие лица  с удлиненными гримом глазами. Он слушает, давая потоку  слов
себя убаюкать:

     Любимых сродников мечом своим пронзим
     И руки кровью их, неверных, освятим...
     [Там же, действие V, явление 2-е]

     Симона ерзает  на  стуле,  болтает ногами. Ей  скучно.  Как  хорошо  он
понимает дочь!
     -- Сиди смирно! -- одергивает ее Мари.
     Она  вся напряглась, уносясь в запредельные дали этих волшебных картин,
отдаваясь музыке стихов. Она убежала от повседневности, скуки, однообразия.
     Рядом с ней Жан-Жак. Вид у него такой, словно его загипнотизировали.
     Бабушка, усевшись в кресло, сонно кивает головой.
     Они  вместе. Смотрят  одну передачу, но каждый  обособлен и  более  чем
когда-либо одинок.
     Один  мужчина уходит -- тот, у кого на одежде особенно  много блестящих
нашивок. Вместо него  между колоннами храма появляется женщина, потом группа
девушек,  чем-то  похожих  на  джиннов,  --  этих  певиц  он  уже  видел  по
телевизору. Они поют,  но протяжно-протяжно, так что это  почти и не  песня.
Еще  там появляется женщина, с  виду  немая,  которая ни  с того  ни с  сего
бросает фразу:

     Дни Элиакима сочтены.

     Интересно, кто тут Элиаким? Пока  эти чужестранные имена укладываются в
его мозгу,  веки все  больше слипаются. Бабушкина  голова свисает все  ниже.
Вздрогнув, она трет глаза, усаживается в кресло поудобнее.
     Луи борется с неотвязным сном, стараясь сдерживать храп, который все же
вырывается изо рта и заставляет обернуться возмущенных Мари и Жан-Жака.
     Руки его  расслабляются.  По  телу  разлилось  сладкое оцепенение.  Ему
снится, что он проснулся в пять утра и попусту теряет время.
     Луи не хочет уступить сонливости. Хорошо бы досидеть до конца передачи,
дождаться Мари. Но вот у него невольно вырывается еще один звонкий присвист.
Он  сдается.  Встает.  Наклоняется  и  целует  теплый  затылок  Мари  -- она
вздрагивает, будто ее ужалила оса.
     "Прилягу-ка я", -- думает Луи, входя в спальню, где блаженным сном спит
Ив.
     С  наслаждением расправив члены, ложится с той стороны, где обычно спит
Мари. "Значит, ей придется разбудить меня, если я усну", -- думает он.
     И проваливается.



     Система вся --
     Доска -- качель о двух концах.
     И друг от друга
     Концы зависят. Те, что наверху,
     Сидят высоко потому лишь, что внизу сидят вторые.
     И лишь до той поры, пока наполнен низ.
     [Перевод С. Третьякова.]
     Бертольт Брехт
     Святая Иоанна Скотобоен

     Автомобиль -- блестящий предмет, которым не  пользуются в будни и  моют
по воскресеньям.
     Честер Антони

     По последним  статистическим  данным  министерства  труда на конец 1963
года,  средняя продолжительность рабочей недели (по всем видам деятельности)
равнялась  46  часам   3   минутам,  то   есть  была   выше  всех   средних,
зарегистрированных до настоящего времени...
     ...Рекорд поставлен строительной промышленностью: от  49 часов 1 минуты
в 1961 году она поднялась до 49  часов  4 минут в 1963, а к концу 1963  года
достигла 50  часов 46 минут.  Следовательно,  на отдельных стройках в разгар
сезона работают по 55 часов в неделю.
     Газета "Эко",
     2 июня 1964, No 9187

     Пьет земля сырая;
     Землю пьют деревья;
     Воздух пьют моря;
     Из морей пьет солнце;
     Пьет из солнца месяц:
     Что ж со мною спорить,
     Если пить хочу я,
     Милые друзья.
     [Перевод Л. Я. Мея]
     Анакреон

     Злоупотребление алкогольными напитками, на наш  взгляд, тесно связано с
нынешними условиями  жизни рабочего, в  какой  бы сфере он ни работал: режим
труда,  ускоренный  ритм  жизни, длинные концы,  занятость женщин  и  многие
другие  причины сильно  сказываются на мужчине в  наше время.  Это разрушает
семейные традиции,  вызывает усталость -- чаще психическую,  чем физическую,
--  и  создает порочный  круг,  мужчина  пьет, потому что  устал  и  скверно
питается,  потому  что  у   него  ложное  представление,  будто  в  алкоголе
содержится возбудитель, которого не может дать ему беспорядочное питание.
     Журнал "Алкоголь и здоровье",
     No 4-5. 1962

     -- День  только начался, а от завтрака до перекуса  тысячи монет как не
бывало. И еще выложи двести за автобус.
     -- Купи машину -- дешевле обойдется.
     -- На какие такие шиши?
     --  За  пятьдесят  кругляшей можно  подыскать колымагу,  у которой  еще
неплохо вертятся колеса.  Два года назад мой брат купил  себе  малолитражку,
чтобы скатать в отпуск, представляешь.
     --  Глянь-ка вон  на ту тачку. Держу пари,  что этот не лается со своей
половиной в конце недели...
     Перекус. Белыми от штукатурки руками  строители хватают хлеб с колбасой
и запивают, как обычно, литром вина.
     В бригаде  Луи хрипатый алжирец --  сорок  пять лет -- старикашка, чего
там -- пятеро ребят, квартирует за тридцать пять тысяч франков в месяц; Рене
-- этот паренек любит  повторять: "Как потопаешь --  так  и полопаешь";  два
испанца  -- всего год как приехали, и мечтают об одном:  как  бы поднакопить
деньжат и забыть  про  страшную  нужду у себя дома; да еще итальянец -- тоже
вкалывает будь здоров.
     Как и другие строители, они приезжают из местечек, расположенных вокруг
Беррского  залива, воды  которого  сияют небесной  синевой, --  из  Мартига,
Берра, Витроля, Сен-Митра, Мариньяна, Мирамаса...
     Луи  выполняет обязанности  бригадира.  Он,  прежде чем  взять  подряд,
обговаривает, сколько им  хозяин  заплатит за квадратный метр перегородок  и
стен.
     Метрах в пятидесяти  от  построек, ощетинившихся  балками  и  стальными
трубами лесов, тянется широкая автострада. Машины мчатся по ней с чудовищной
скоростью, как в какой-то огромной механической детской игре.
     Шума моторов, однако, почти не слышно.  Любимое развлечение  строителей
--  угадывать марки машин. Не  классических "дофинов", "аронд" или  ИД-19 --
эти узнает любой, --  а иностранных. И не "фольксвагенов"! -- ими во Франции
хоть пруд  пруди.  А  тех  красивых многолитражных  автомобилей,  в  которых
туристы  на  обратном пути с  Лазурного  берега заезжают в этот  марсельский
район,  где вокруг перламутрового  на солнце  Беррского  залива расплодилось
столько нефтеочистительных заводов и фабрик.
     Есть у  них,  впрочем, игра и посложнее:  угадывать скорости машин; но,
поскольку водители, втиснувшись в правый  ряд,  летят так, словно гонятся за
утраченным временем, угадать скорости мудрено.
     Все  разговоры  постоянно  вертятся вокруг одного  и того  же:  машины,
скачки, телевизор и спорт.
     В понедельник, как и в конце недели, больше всего говорят о скачках. Во
всех уголках стройки только  и речи, что о разочарованиях и новых  надеждах,
об упущенных  комбинациях,  о  восьмой или  тринадцатой, что  сошла  --  вот
сволочь! -- с  дистанции, о  мяснике  из Роньяка, который выиграл  в заезде,
батраке-арабе, попросившем  приятеля  поставить  на  три номера  -- тот  все
перепутал, но все равно  сорвал на  седьмой, двенадцатой и первой куш в пять
миллионов -- с ума сойти!
     Строители играют по-крупному.  Многие  чуть ли  не  каждое  воскресенье
просаживают  не  одну тысячу  франков.  У  каждого  своя  система,  и каждый
считает, что она-то и есть самая лучшая.
     Люди  серьезные  напускают на  себя  вид знатоков,  читают  "Бега"  или
"Париж-Тюрф", разбираются в лошадях, жокеях, результатах и говорят о Максиме
Гарсиа, Пуансле или Иве Сен-Мартине так, словно вчера с ними завтракали. Они
переставляют  имена  так  и  этак,  но  в  итоге  два их  фаворита  приходят
последними, и они систематически проигрывают.
     Суеверные  ставят  на дату  своего  рождения, день  рождения  жены  или
малыша,  на три последние  цифры  номера машины, обогнавшей их на повороте в
Берр, и тоже проигрывают.
     Фантазеры бросают в  фуражку кусочки бумаги  с номерами и просят тянуть
подручного или подавальщицу из бара возле стойки. Они выигрывают не чаще.
     Моралисты увещевают:
     -- Постыдились бы отдавать свои кровные государству на бомбу.
     Среди них нередко попадаются леваки, и  в спорах их неизменно осаживают
одним доводом:
     --  Не  смеши  людей! Чем твоя газетенка отличается от  других --  тоже
целую страницу отдает под скачки.
     --  Вот психи, -- орет Алонсо, послушав их разговоры. -- Уж если кому и
играть на скачках, так это...
     -- ...Тому, у кого рога, -- хором подхватывают два-три огольца.
     -- А вот Алонсо-то и не играет.
     Но  и  моралисты  вкладывают  по  сотне-другой франков  в  коллективные
ставки. И тоже проигрывают.
     Перекус  всухомятку,  на  скорую  руку,  окончен.  Последний взгляд  на
нескончаемый поток  машин. Они катят во  весь дух, догоняют и  обгоняют друг
друга.  Бывает,  какая-нибудь  исчезает  --  кажется,   ее  засосало   между
грузовиком,  перевозящим   баллоны   с  бутаном,  и  огромным  бензовозом  с
ярко-желтой надписью  "огнеопасно",  но потом  она вдруг вырывается  вперед.
Диву даешься, как всем этим машинам удается избежать столкновений!
     Автомобиль  --  миф современности, дорога -- Олимп,  где  лицом  к лицу
встречаются божества из стали и  листового  железа, благодаря которым,  едва
взявшись за баранку, и сам становишься богом.
     Луи со своей "арондой", купленной прямо с конвейера, является в бригаде
своего рода Юпитером.
     Только Рене мог бы затмить его со своей М-Г, приобретенной  по случаю у
одного типа, которого выбросило из нее в воздух на скорости 130 километров в
час, и он, лишь слегка помяв кузов,  каким-то  чудом  уцелел. Но М-Г не  для
серьезных людей. Рене можно понять, он человек молодой -- неженатый. На этой
машине он выпендривается перед девушками.
     --  Знаешь,  --  любит он  повторять,  -- с такой штуковиной, как  эта,
Дон-Жуан мог бы иметь не три тысячи баб, а даже больше!
     Один  из испанцев -- он приехал во  Францию меньше года  назад  --  уже
обзавелся подержанной машиной.
     Те, у кого машин нет, мечтают ее заиметь, и алжирец -- больше всех.
     --  Твоя   правда,  --  вдруг  говорит  он,  наглядевшись  на  вереницу
малолитражек, "дофинов", "четыреста третьих", которые, как  назло, скопились
под окнами  строящихся домов, -- надо  будет купить телегу.  В Алжире у меня
была машина американской марки.
     -- Черт возьми!  --  подкалывает его  Рене.  -- А  я-то  думал,  что ты
разъезжал на  горбу  верблюда,  как  какой-нибудь губернатор,  со  свитой из
двухсот жен.  Видал,  что  за  машины  выводят из Салона  разные  богачи  --
"ягуар-Е" с вертикальным рулем. На такой шпаришь быстрей всех!

     Мужчины вырастают в собственных  глазах,  если  их задница  покоится на
подушках  личного автомобиля. Купив "аронду", Луи ездил на  стройку в машине
--  тогда он работал  по  дороге на  Истр,  --  до  тех  пор, пока грузовик,
разворачиваясь,  не  погнул  ему  крыло  на  стоянке,  забитой велосипедами,
мотороллерами и автомашинами.
     Это было с год назад. Ему неожиданно подвалила  халтурка  -- на пару  с
приятелем он строил  домик для  одного чудака,  который  не хотел приглашать
архитектора, -- и вот  тогда-то он и почувствовал, что  сильно  устал. Левая
работа съедала все субботы и воскресенья, да и летом немало вечеров пришлось
протрубить сверхурочно.
     И все-таки он мечтал сменить машину на случай, если решит взять отпуск.
Ему хотелось завести ИД-19. Да, но стоила она что-то около миллиона пятьсот.
     О машине мечтали все, кроме нескольких горлопанов вроде Алонсо. Тот как
раз вчера вечером вспылил в баре:
     -- Да идите вы куда подальше  вместе со своими моторами. У вас прямо не
башка,  а гараж, ей-ей! Наверно, он  шумит ночью, когда вы спите, и  я бы не
удивился, если б вдруг оказалось, что и живете вы с цилиндром, а не с бабой.
     Да,  он был не такой, как  все,  этот  Алонсо,  -- сердитый, вечно всех
поддевающий. В битве под Теруэлем  пуля угодила  ему в голову. Он  так и  не
оправился от этой контузии.
     Поработаешь  часика  этак  четыре  или  пять,  и раствор  делается  все
тяжелее. Сколько его ни разбавляй, он превращается в камень, глыбу, скалу. А
от  этого  правило -- широкая дощечка с  двумя  ручками  по  бокам, основной
инструмент штукатура,  -- превращается в гирю. Раствор все больше оттягивает
руки. Выходит из повиновения.
     Прежде в такой момент орали на подручного.  Нынче  почти все бригады от
подсобников отказались.  Известь в  больших корытах -- растворных ящиках  --
гасят сами. Вот почему  к смене часто приступают раньше  положенного. Вскоре
начинают болеть  все мышцы, но о том, чтобы работать  помедленней, даже речи
нет: каждый квадратный метр -- деньги.
     Между одиннадцатью и полуднем на стройке орут больше всего. С  этажей и
балок летят ругательства, оскорбления, матерщина.
     Тень  от  крана  скользит  по  фасаду  каждые  три минуты.  Здесь  кран
поднимает  на верхние этажи цементный раствор, который опалубщики заливают в
опоры.  Там он  вздымает  панели для  монтажников. Работой руководит  уже не
человек,  а  машина, выполняющая операции строго  по  графику. Повсюду  люди
должны  приспосабливаться к  навязанному им  темпу. У них нет  времени  даже
перекусить.  Чаще всего едят,  держа кусок в одной руке,  а другой продолжая
работу.
     Штукатурам  везет  --  они  не  зависят  от  крана-метронома.  Зато  им
приходится иметь  дело со штукатуркой,  с водой, которая в принципе подается
по трубам.  Но когда эта зараза -- водопровод выходит из строя, надо кубарем
лететь вниз  и тащить  воду  в ведре.  Просто смех: существуют  экскаваторы,
краны,  компрессоры, бетономешалки -- целый набор сложных машин,  а за водой
ходят с ведром, как в дедовские времена.
     Стройка   горланит,  скрипит,  скрежещет.  Чтобы  тебя  услышали,  надо
кричать, а серые голые стены заглушают голос.
     -- Луи, а Луи, сегодня смываемся пораньше.
     -- Это еще почему?
     -- По телеку показывают "Реаль".
     -- А! Верно... С кем они играют?
     -- С бельгийцами.
     -- Чего?
     -- С бельгийцами, с "Андерлехтом"...
     -- Если только в последний момент не отменят матч.

     Мари  его не  разбудила.  Наверно, она его толкала, укладываясь.  Но он
спал как убитый.
     -- Еще полдень, а я уже спекся.
     -- Это твоя половина тебя так выматывает?.. Видел я ее в воскресенье на
пляже в Куронне. Лакомый кусочек.
     -- А если я тебе скажу, что по вечерам меня только и тянет спать?
     --  Все мы дошли.  Вот  я  молодой, а  иногда утром не  в  силах голову
отодрать от подушки. Один старик каменщик давеча рассказывал, что за день он
так набегается вверх-вниз по лестницам, что к вечеру ног не чует.
     -- За десять часов мы выдаем двадцатичасовую норму.
     -- Он  просто извелся, этот старик. А  если,  говорит, брошу работу или
вынесут меня ногами вперед, что, говорит, станется с моими ребятками.
     -- А мы, думаешь,  долго еще так протянем? Два-три годика -- и на части
развалимся.
     -- Тем более, что разговорами тут делу не поможешь, а из графика мы уже
и так вышли.

     Да, на сколько его еще хватит?
     К одиннадцати  часам  комнату  заливает солнце.  Свежепобеленная  стена
сверкает  под его лучами. Оттого, что смотришь на  одну штукатурку, кажется,
что глаза засыпаны песком. Когда  Луи, давая глазам передых,  на минутку  их
прикрывает, под веками словно похрустывают песчинки.

     У меня пересохло в горле. Пот струится  по спине, стекая по налипшим на
плечах  и  руках  комочкам  штукатурки.  Мутит  от  вина, наспех  выпитого в
перерыв,  от вчерашней плохо переваренной пищи,  от недосыпа,  от  пыли, что
танцует на солнце, словно рой мошек.

     Руки  неутомимо  проделывают  одни  и  те  же  движения  --  захватывая
мастерком серое месиво, набрасывают его на перегородку.
     Нагибаешься  --  набираешь  раствор из  стоящего  между  ногами  ящика;
распрямляешься -- затираешь оштукатуренную стену.
     Руки  отяжелели.  Даже  удивительно,  как  это  они еще  могут выводить
плинтусы, заделывать кромки, пазы -- ту самую тонкую работу -- за нее платят
с  погонного  метра, --  которую строители предпочитают оставлять на вечер и
выполнять в сумерках. А бывает, что гонят  и затемно, тогда,  чтобы осветить
помещение, поджигают  гипс.  Он  горит  желтоватым  пламенем,  распространяя
отвратительный запах серы.

     Дорога огибает городок Пор-де-Бук -- скопище  низких домишек на  берегу
моря  -- с  одной  стороны он  зажат  железнодорожным  мостом,  с другой  --
синеватой прожилкой канала, который  скрывается за стайкой  расположенных на
плоскогорье  белых  стандартных  домов.  Дорога  уходит  вдаль  прямо  между
каналом, поросшим по берегу камышами, и нескончаемым унылым песчаным пляжем.
     Пейзаж  -- сплошная вода, скудная  растительность,  на  земле выступает
белесыми  пятнами соль, и  в отблесках фиолетовых трав  у самого  моря  тихо
умирает   Камарга  [Старинный   городок  неподалеку  от   Марселя,   некогда
славившийся боем быков. Городок сейчас обречен на вымирание, поскольку в нем
нет  промышленности]  с ее загонами, где точат себе  рога черные бычки, с ее
ранчо, где по воскресеньям жители города разыгрывают из себя гаучо.
     С дороги обширный обзор направо и налево, к далеко растянувшемуся морю,
к пустынной бугристой равнине. Здесь чайки садятся на воду, там -- вороны на
бреющем полете проносятся над скошенными травами.  Белое и черное  под ярким
солнцем, рыжие кустики, из-под которых нет-нет да  вылетит диковинная птица,
вытянув длинный клюв и розовые лапки между неподвижными крыльями.
     Мари любит кататься по этой  дороге. Ей кажется, будто она ведет машину
между небом и морем, между песком и осокой.

     Рене  работает  рядом  с окном.  Он  насвистывает  все  мелодии,  какие
приходят  ему в голову, и время от  времени, когда проезжает машина, бросает
какое-то замечание.
     Луи стоит спиной к окну, и солнце отсвечивает от  перегородки прямо ему
в лицо.  Разбрызганная штукатурка образует замысловатые узоры, которые нужно
побыстрей затереть, пока они не затвердели буграми.
     Мысли ни на чем не задерживаются подолгу. Взгляд скользит по стене, как
дождевые  капли по окну  --  неожиданно взбухающие жемчужины, которые текут,
становясь  все мельче и мельче. Размышлять не над чем,  разве что кто-нибудь
из  рабочих, перекрикивая  бредовый  шум стройки  и  скрежет  машин,  бросит
отрывистую фразу.

     На сколько меня еще хватит?
     Проснувшись сегодня  утром,  я хотел было  включить верхний свет, чтобы
посмотреть на Мари, но малыш Ив  заворочался в постельке, и  я побоялся  его
разбудить. Я только просунул  руку под теплые простыни и ощутил через ночную
рубашку тело Мари. Проснись она,  я бы  ее обнял  и,  возможно, загладил  бы
вчерашнее. Но Мари не шевельнулась, и я вышел из  спальни,  ощущая мурашки в
кончиках пальцев.
     Машина...  Квартира... Кухонные  аппараты, приобретенные в кредит... Во
что  это  обходится?  Каждый  месяц  изволь  выложить  пятьдесят  кругляшей.
Остальное идет  на  харчи...  Дома  ты сам  пятый... и  только подумать, что
некоторым ребятам хватает шестидесяти в месяц...
     Трепотня! Все халтурят и  изворачиваются как могут: либо жена работает,
либо ребятишки, едва им стукнет пятнадцать;  а во многих забегаловках хозяин
кормит в кредит, чтобы зацепить тебя покрепче.
     Телевизор?  Да  на  кой  он  мне сдался?  Ну выпадет  свободный  часок,
маленько посмотришь. Сегодня показывают "Реаль"! Это стоит поглядеть. Чудно,
но такие имена, как Ди Стефано, Дженто, Санта-Мария, знакомы тебе лучше, чем
имена  министров. Даже министра строительства. Ах, да -- Сюдро, он  выступал
по  телевизору... Нет, он ушел в  отставку,  или его куда-то  перевели. Всем
заправляет Сам [Имеется в виду де Голль].
     Политика мне осточертела. К  чему она мне? С тех пор, как я  голосую, я
голосую за коммунистов, а чем больше у них  голосов, тем меньше видишь  их в
правительстве.
     Не дело это, ну конечно, не дело. Паренек, что ведает у нас профсоюзом,
иногда выступает с  речами.  По его словам,  трудящиеся  страдают  от власти
монополий.
     Тебе это что-нибудь говорит: монополии?.. По-моему,  хозяева -- вот кто
гады: они так  и норовят недоплатить за неделю. Я член Всеобщей конфедерации
труда, хотя профсоюзы долгое время косились  на сдельщиков. Теперь-то они  с
нами  примирились. Руководители  говорят: надо поднять  ставки на сдельщине.
Говорят: надо добиться сорокачасовой недели. Я отрабатываю  шестьдесят часов
на стройке да еще ишачу налево по субботам и воскресеньям.
     Что  я,  собственно говоря,  знаю  о  Мари?  Хорошо помню  ее  прежнюю.
Тоненькая, чуть ли не худая,  и  когда она носила  Жан-Жака, это  было почти
незаметно. А вот какая  она сейчас? Когда  я  о  ней мечтаю,  что,  впрочем,
бывает редко, передо мной возникает Мари двенадцатилетней  давности. Другую,
ту, что под душем, я уже не знаю.
     Что она делает целыми днями, пока я маюсь со штукатуркой?
     А ребята? Жан-Жак, который уже сейчас говорит по-ученому, кем он  будет
через несколько лет?  Учителем? Похоже, им тоже не очень-то сладко. Из этого
заколдованного круга выхода нет.
     И все-таки надо было  мне утром разбудить Мари. Тогда башку не сверлила
бы эта гнусная мысль, что, быть может, я уже не мужчина.
     Странно, но мне почему-то охота пойти взглянуть, тут ли еще статуя.
     Скоро  обеденный перерыв. Работать,  есть,  спать, есть, работать.  Вот
сволочная жизнь, пропади она пропадом!

     Стоя на  невысоких  переносных подмостях, Луи, подняв  руки, штукатурит
потолок. Ни с того ни с  сего у него сводит  мышцы.  Это не острая боль, как
при обычной судороге, но едва уловимое онемение.
     Вчера под горячим душем его охватило оцепенение,  и тоже все началось с
рук.  Луи чувствует, что выматывается все больше  и больше. Удивительно.  Он
честно старается штукатурить потолок, а сил нет -- и точка. Руки у него  все
еще  подняты, кельма  упирается в  потолок, но он  не в  состояний  провести
справа  налево. А если  облокотиться да подпереть голову -- и  он бы  тут же
уснул,  так  же  как  вчера, -- стоило  ему прилечь на диван, расслабиться и
коснуться головою подушки.
     Он вяло соскальзывает на пол. Обернувшись, Рене кричит ему:
     -- Что с тобой? Тебе плохо?
     Луи спускается по ступенькам, выходит из дома и пересекает строительную
площадку. Он  всячески  старается идти  твердой походкой.  Его  расплющенная
солнцем тень плывет впереди.
     Он  направляется к группе  деревьев. Статуя спит  на  спине среди трав,
выставив соски к небу. Ветерок клонит колоски на ее выпуклые формы.
     Луи  нагибается.  Что  ему  до  этой   гипсовой   женщины,   в  чем  ее
притягательная сила? Мари -- живая  плоть, а эта, каменная, которой касается
его рука,  мертвая. Тело  Мари  извивалось  под душем.  А  холодная  статуя,
вырванная у земли, недвижна.
     Луи  стоит,  не  находя  ответа,  не  понимая  себя.  Ему  хотелось  бы
растянуться  на  земле, поднять  глаза  к  небу  и  тоже  никогда  больше не
двигаться.
     -- Какого шута ты тут делаешь?
     Голос Алонсо отрывает его от сбивчивых размышлений.
     -- Ничего... Я помочился.
     -- Ты мочишься на  произведения  искусства?  Тут что-то не  так. Ты как
сонная муха.
     -- Может быть, потому, что мне всегда хочется спать.
     -- Пошли, пропустим по маленькой. Враз очухаешься.
     Гудок   объявляет  перерыв  на   обед.   Луи  необходимо  с  кем-нибудь
поделиться.
     -- Алонсо?
     -- Чего?
     -- Нет, ничего...
     Испанец  --  странный  тип.  Еще, чего  доброго,  начнет излагать  свои
немыслимые теории, а ему и без того тошно.
     Луи умолкает и бредет за  Алонсо к бару, напротив ворот  стройки, через
дорогу.
     В  последнее  время  Луи  особенно пристрастился к  выпивке. Освежающая
терпкость  анисовки его взбадривает. Угощают друг  друга по  очереди. Хозяин
приветствует  такую систему. Один ставит  на всю братию. Алонсо говорит, что
сегодня его черед раскошелиться.
     Мышцы у  Луи  вроде  расслабились.  Попав  в привольную обстановку, где
можно  делать что хочешь,  он  успокаивается.  Все становится  проще, легче,
занятней. Тревога проходит.
     Алонсо  рассказывает  про  свое  последнее  приключение.  Это произошло
накануне.
     -- Выхожу это я со стройки  и натыкаюсь на особочку с ресницами  ну что
твой  конский  хвост.  Она   спрашивает,   где  ей   найти  нашего  молодого
архитектора-смотрителя. А на голове у нее черт знает что наверчено.  Начес в
три этажа.
     -- Почем я знаю, где он.
     -- Найдите мне его.
     -- Еще чего -- ищите сами.
     -- А вы не слишком любезны.
     -- Какой ни есть, во всяком случае, я у вас не на посылках.
     -- Как вы сказали?
     -- Сказал, что я у вас не на посылках.
     -- Вы работаете здесь?
     -- Ясное дело, работаю здесь, как это вы догадались?
     -- Вы обо мне еще услышите.
     -- Спасибо, буду ждать письмишка с карточкой.
     -- Грубиян!
     -- А вы знаете, кто вы сами-то есть, мадам?
     -- Я? Знакомая господина Кергуена, и вы очень  скоро раскаетесь в своем
поведении.
     Я расшаркался перед ней с низким поклоном, как  мушкетеры в  кино,  и с
самой пленительной улыбкой, на какую только способен, говорю:
     --  Так  вот, мадам, я, Алонсо, член  профсоюза  каменщиков,  с  вашего
позволения, скажу, что вы -- крыса смердящая!
     Парень из бригады прыскает. Луи тоже.
     -- Так прямо и сказал, -- вставляет хозяин, -- крыса смердящая?
     -- Так прямо  и  сказал. Она  было замерла,  надула губки и ушла, виляя
задом и спотыкаясь на каменистой дороге.
     Сестра хозяина --  он  вывез ее в прошлом году из Италии, чтоб помогала
ему обслуживать клиентов -- вскрикнула:
     -- Неправда, мосье Алонсо, не могли вы так сказать даме.
     -- Прямо! Постеснялся ее! И почему это я не мог?
     -- Это некрасиво.
     -- Скажи на милость,  а  ты-то  что  собой представляешь --  сама  тоже
порядочное барахло.
     Чертяка Алонсо!
     Самочувствие  Луи улучшается.  Девушка  стоит между  ним и Алонсо. Если
верить  Рене и  другим ребятам,  она,  чтобы  округлить заработок  и  купить
обновку, не  гнушается сбегать с клиентом в кустарник возле курятника позади
бистро. Рене она  досталась почти  задарма. Прокатил ее в своем М-Г к берегу
залива и, едва они остановились полюбоваться природой, повалил ее на песок.
     Луи  никогда не заглядывался на  девушку.  Не  потому,  что он такой уж
добродетельный.  Настоящей любовницы он  заводить  не хотел, а нарушить  при
случае супружескую верность был не  прочь.  Но Анжелина и  лицом не вышла, и
фигура у нее так себе. Поэтому он никогда не позволял себе вольностей, не то
что другие.
     Он все еще ощущает жар тела спящей Мари, холод статуи, которой касались
кончики его пальцев, непреодолимую усталость.
     Благодаря выпивке  он частично избавился от страха, засевшего  где-то в
подсознании,   но   окончательно   воспрянуть   духом   он   может,   только
самоутвердившись как мужчина.
     -- Ну, по последней, -- предлагает Алонсо.
     -- Нет,  я оставил  котелок на стройке.  Времени в  обрез, надо  успеть
пожрать. Чао!
     -- Чао! До скорого.
     Луи ускользает, не  преминув смачно шлепнуть молодую итальянку по заду.
Она,  улыбаясь,  оборачивается к нему, и, когда он  уходит  под  дребезжание
заменяющих  дверь  разноцветных  стеклянных  бус,  говорит   ему  вслед   со
значением:
     -- Пока, мосье Луи.
     -- Пока, Анжелина.
     Луи  в  нетерпении.  Он уверен,  что вчерашняя  история  с Мари,  как и
утренняя усталость, не пустяки. Сегодня он пораньше разделается с работой, а
вечером, после матча "Реаль" -- "Андерлехт", утащит Мари...
     Проходя  мимо  уснувшей  статуи,  он  окидывает   ее  беглым  взглядом.
Солнечные лучи падают прямо на нее. Она кажется  бронзово-золотистой, совсем
как Мари под душем.
     "Крыса  смердящая"!  Вот  чертяка  этот  Алонсо!  Он  и  правда  бывает
забавным, когда захочет.

     Мари гонит  машину  на  большой  скорости, у нее кружится  голова,  это
приятно, но ей хочется чего-то иного. Ветер, врывающийся в  автомобиль через
спущенное стекло, обволакивает ее прохладой.  Сидя за рулем, она ни о чем не
думает, только о дороге, что стелется перед глазами.
     На  душе  пусто  --  разве  чуть  менее  пусто,  чем  обычно;  внимание
рассеивается, тревога  приглушена, как стук  мотора, но особого удовольствия
от езды она не получает. Подобные  развлечения в одиночку  оставляют привкус
горечи, -- так бывает, когда проснешься после дурного сна.
     Телевизор,  который  надо  не надо,  а  смотришь  каждый  вечер,  часто
показывает такую  же серую, тусклую жизнь.  И все равно он держит тебя перед
экраном -- пришпиливает как  бабочку  к  стене. Набивает голову черно-белыми
картинками, которые силятся вызвать у тебя то смех, то слезы. Когда передачи
кончаются  и  на  экране  появятся часы-улитка,  чувствуешь себя  еще  более
разбитой   и  одинокой,  словно   это  испытанное  только  что  в  полумраке
сомнительное удовольствие отрезало тебя от всего окружающего.

     Когда  мы  с  Луи еще гуляли по воскресеньям  и заходили выпить чашечку
кофе, меня удивляло, что он, бросив  меня  одну,  шел к игральному автомату.
Добьется звонка,  вспышки  цифр -- и радуется...  Чему? Однажды я задала ему
такой вопрос.
     -- Ей-богу не знаю, но ведь все играют.
     -- Зачем?
     --   Наверно,  что-то  тут  есть.   Согласен,  занятие   идиотское,  но
увлекательное. А потом  оно  входит  в привычку. Надеешься обмануть автомат.
Понимаешь, это вроде игры в расшибалочку, как и наша работа.
     Тогда  еще  Луи мог  говорить  не  только  на  сугубо  житейские  темы.
Телевизор, машина тоже были игрой,  самообманом  -- своего  рода победой над
унылой повседневностью, которая состояла из сплошных поражений.

     Здесь, на солнце, обжигающем  песок и море, пьющем влагу болот и нежную
зелень камышей, Мари вновь ощущает полноту жизни, будто только что выскочила
из темного тоннеля.
     Сегодня утром она пораньше разделалась с  уборкой, приготовила  еду  --
она ее быстро разогреет по возвращении, и отвела Ива к матери.
     Ей  просто необходимо немного развеяться после  вчерашней  прогулки  по
городу, который так ее всегда подавляет. Очиститься от скверны.
     Дальше она не поедет -- там, в конце приморской дороги, цементный завод
застилает горизонт серыми клубами дыма.
     Она останавливает машину  у самого  канала,  бежит по песку, сдирает  с
себя платье и, оставшись в одном купальнике, отдается волнам и ветру.
     Сначала ее охватывает  как мокрым  панцирем  море, затем, на песке,  ею
овладевает солнце --  среди необъятного мира она кажется одиноким цветком из
живой плоти. Не  ощущать  больше ни  тела, ни тяжелых мыслей,  быть  как эта
омываемая волнами скала, что едва выступает из воды,  быть кромкой песка, не
успевающего высыхать под накатами белой пены.
     Но,  хочешь ты  или нет,  мысли не оставляют в покое.  Они проникают  в
тело.  Сосут  кровь. Мозги  сохнут по  пустякам -- из-за  грязной  кастрюли,
которая так и осталась в мойке.
     Ей вдруг представились квартира, кухня, комнаты, дети, диван в гостиной
и уснувший Луи.
     Мысли кружатся,  убегают в прошлое -- к  встрече с Луи, к первым  годам
замужества и  жгучей  радости взаимного  узнавания. Мало-помалу их отношения
стали спокойнее.  Мари  лишь  смутно  ощущала  это;  ее  слишком  поглотили,
ошарашили хозяйственные приобретения, рождение детей.
     Покупка   квартиры,  стиральной   машины,   холодильника,   телевизора,
автомобиля,  лихорадочная  жажда  новых  и  новых  удобств  --  все  это  ее
захватило, у  Луи же высасывало последние соки. Они  только и говорили что о
будущих покупках, все  более отдаляясь друг от друга, и Мари уже не тянулась
к Луи так, как прежде. Из любовника  он  превратился в товарища, от которого
она больше  не ждала  никаких наслаждений,  а потом в чужого, замкнувшегося,
малообщительного  человека.  Он  высох,  как растение,  вымерзшее  в  зимние
холода.
     Мари  же  расцвела,  обрела  уверенность  в  себе.  Пылкое  преклонение
восемнадцатилетней  девушки  перед  опытным   мужчиной   сменилось   трезвым
отношением, которое день ото дня становилось все более и более критическим.
     Мари была от природы пытливой, и с возрастом потребность узнавать новое
нашла  выход в  чтении, увлечении музыкой -- в  том,  что прошло мимо  нее в
детстве и отрочестве.  Телевизор,  который она  смотрела вот уже  пять  лет,
способствовал ее умственному развитию. Внезапно миллионы людей приобщились к
тому,  о  чем  имели  лишь  приблизительное  представление,   --  к  театру,
литературе,  искусству  --  к тому, что называют  высоким словом "культура".
Кое-какие   из  этих  семян,   брошенных  на  ветер,  прорастали,  попав  на
благодатную почву.
     У  Луи не было тяги к знаниям.  Тогда он  гораздо чаще бывал дома.  Она
пыталась обсуждать с  ним телеспектакли. Но он интересовался только эстрадой
и спортом. Литературные передачи наводили на него скуку,  а если она брала в
руки книгу  или  пыталась послушать одну из своих немногочисленных пластинок
классической музыки, отпускал неуклюжие шуточки. Сам он читал только детские
газеты Жан-Жака.
     --  Когда человек день-деньской трубит, ему надо рассеяться -- и больше
ничего, -- говорил он.
     Раньше Мари переоценивала его, и теперь ей казалось, что он изменился к
худшему, тогда как на самом деле изменилась она сама.
     К запахам стройки, которыми  пропиталась  его одежда,  примешался запах
анисовки. Мари перестала целовать мужа, когда он приходил  или уходил, да  и
он перестал обнимать жену.
     Она  от  этого не  страдала --  перенесла  свои  чувства на детей  и  в
особенности  на  Жан-Жака,  с  которым все чаще вела  серьезные разговоры на
разные темы.
     Луи  стал неразговорчивым, он  казался чужим в доме. Правда,  вчера  ей
почудилось, что она видит прежнего Луи...

     Мы  кружились в вальсе по танцплощадке. Мне было  семнадцать. Я во всем
подражала своей подружке Жизель -- она  была на год старше, с пышной грудью,
и я ей немного завидовала.
     Какая  я  была  тогда тоненькая!  Жизель то  и  дело  меняла кавалеров,
которых  привлекал рыжий  оттенок ее белокурых волос. А  меня уже третий раз
подряд приглашает танцевать один и тот же парень. Он крепко прижимает меня к
себе.  Первая  встреча  с Луи. Это было двенадцать лет  назад...  Невысокий,
довольно худощавый. Сейчас он располнел, облысел.
     Он  перетрудился... А может, и болен, -- ничего удивительного при такой
жизни...  Под  палящими лучами  солнца  Мари распластывается  на песке.  Она
переворачивается, солнце  ударяет ей прямо  в  лицо, и в висках у нее что-то
потрескивает, словно от электрических разрядов.
     ...Ах это ты! Ты весь грязный, ступай быстрей мыться.
     ...Я смущен, мадам...
     ...Восемнадцатилетняя Жизель с ее налитой,  пышной грудью,  которую она
выпячивала перед парнями.
     ...Займись-ка "Комментариями" Цезаря.
     ...Губы  Луи  издают  тихий присвист. Она совсем закоченела, лежа с ним
рядом.
     ...Rosa -- роза, rosae -- розы.
     ...Как вас зовут, мадемуазель? -- Мари.
     ...Мари, а что если купить машину?
     ...Мы теперь редко куда-нибудь ходим, надо бы мне научиться водить.
     ...Ив, сиди на месте.
     ...Мари, Мари, пошли потанцуем.
     ...Мари, ты красивая.
     -- Мари, ты меня не целуешь?
     -- Привет! Ужин готов?
     ...Луи, ты выпил? -- Я-то? Глотнул стаканчик пастиса с ребятами.
     ...Не сходить  ли нам  в кино завтра  вечером? -- Еще чего придумала! Я
еле живой. Ступай одна или с тещей.
     ...Луи, что будем делать в воскресенье? --  Дурацкий вопрос. Я работаю,
ты же прекрасно знаешь. Сходи погулять с ребятишками.
     ...Луи,  ты возвращаешься домой  все позднее и позднее. -- Подвернулась
халтура. Неужели прикажешь от нее отказаться? Улыбнется недельный заработок!
     ...Луи, наш сын -- первый ученик.
     ...Молодчина, дай ему тысячу франков. Ох, умираю, хочу спать.
     ...Я смущен, мадам.
     ...На пляже в августе черным-черно от купающихся.
     ...Идем, Мари. -- Куда  это? -- Увидишь. -- Луи берет ее за руку. Тащит
за утесник.  -- Обалдел, нас  увидят... Нет,  нет,  дома вечером... Луи,  ты
сошел с ума... Луи, Луи...
     ...Легкий храп. Это Луи уснул на диване в гостиной.
     ...Что это за платье? Оно слишком короткое...
     ...Почему Фидель Кастро?
     ...Ты дружишь с господином Марфоном.
     ...Это господин Марфон, мой прошлогодний учитель.
     ...Срок платежа за машину... Срок платежа  за телевизор... Срок платежа
за машину... Срок платежа...
     ...Лица с крупными  порами.  Широко раскрытый  рот,  руки  с  набухшими
венами. Ноги  танцовщицы.  Ляжки танцора в  туго  облегающем трико. Пуловер,
подчеркивающий  грудь,  и  в  особенности,  когда  певица  напрягает  голос.
"Циклон, идущий из Атлантики, несет нам мягкую, сырую погоду, ливневые дожди
грозового характера в бассейне Аквитании и над Пиренеями...
     ...Срок платежа за телевизор!!!

     -- Полшестого, -- сообщает Рене. -- Пора закругляться. А  то не попадем
в Сен-Митр к началу репортажа.
     -- Ты меня подбросишь? -- спрашивает из соседней комнаты алжирец.
     --  Вы только посмотрите на  Дженто, -- говорит один из испанцев, -- он
лучший крайний нападающий в мире.
     -- Слушай, Луи, на сегодня хватит.
     -- Ладно, плакали наши денежки.
     -- Завтра наверстаешь, Ротшильд.
     Хотя времени у них в обрез, но пройти мимо бара они не могут. Рене идет
следом, чтобы не отстать от компании. Он пьет фруктовый сок.
     За стойкой -- Анжелина.
     --  Добрый  вечер,  мосье  Луи, вы уже  уходите? До свиданья, Рене,  до
свиданья, господа.
     -- Да, сегодня по телевизору футбол.
     -- Жаль!
     Строители-поденщики  уже сидят за столиками. Дуются кто в белот, кто  в
рами.
     -- Повторить, -- говорит Луи, когда все опрокинули по стаканчику.
     -- Я пас, -- возражает Рене, -- а то пузо раздуется.
     -- А ты бы не пил эту бурду.
     -- Мне здоровье дороже.
     -- А, иди ты куда подальше, мелкая душонка.
     Луи  бесится по  пустякам.  То, что  Рене  не  пьет,  и  унижает его, и
вызывает чувство  превосходства: вот он хоть и старше на десять лет, а может
пить без оглядки на здоровье. Луи пожимает плечами, опрокидывает стаканчик и
с удовольствием отмечает, что один из испанцев подал знак Анжелине налить по
новой.
     Сегодня  вечером  ему  особенно  важно  себя подстегнуть:  быть  может,
удастся покончить с неприязнью, которая со вчерашнего дня окружает его дома.
В этом баре он хозяин положения: владелец относится к нему предупредительно,
Анжелина  улыбается,  поглядывает  на  него с  интересом -- это  ему льстит,
товарищи по работе его почитают, ведь он здесь единственный француз, теперь,
когда Рене и алжирец ушли.
     -- По последней, -- говорит итальянец.
     -- Ладно, по  самой что  ни на есть последней,  -- отвечает Луи,  желая
показать, что решающее слово за ним и что он не какой-нибудь там забулдыга.
     И добавляет не ради бахвальства, а чтобы себя приободрить:
     -- Сделаю сегодня женушке подарок -- приеду пораньше.



     Что может быть более жалким, чем человек во сне?
     О тюрьма темноты! Ни ласки, ни света в окне.
     И только свежая мысль, холодная, как вода,
     Мертвую душу кропит и будит тебя всегда.
     [Перевел В. Куприянов]
     Макс Жакоб,
     Побережье

     Утомление --  это  не "поверхностное"  явление, вызванное расстройством
определенного органа, а общая дисфункция высшей нервной системы.
     Доктор Ле Гийан

     В воду я вхожу с тобой.
     Снова выхожу с тобой,
     Чувствую в своих ладонях
     Трепет рыбки золотой.
     [Перевел В. Куприянов]
     Из египетской поэзии,
     XV век до н. э.

     Народ сам отдает себя  в  рабство, он сам перерезает себе горло, когда,
имея выбор между рабством и свободой, народ сам расстается со своей свободой
и  надевает  себе ярмо  на  шею, когда  он сам не только соглашается на свое
порабощение, но даже ищет его.
     [Перевела Ф. Коган-Бернштейн]
     Ла Боэси,
     "Рассуждение о добровольном рабстве"

     "Реаль" (Мадрид): 0
     "Андерлехт" (Бельгия): 1
     Таков  результат матча на Кубок  Европы, состоявшегося 23 сентября 1962
года в Антверпене.
     Все произошло совсем иначе, чем представлял себе Луи. Футбол он смотрел
по телевизору в одиночестве. Только Симона подсела к нему на минутку, прежде
чем  лечь  спать.  Жан-Жак,  закрывшись в комнате, готовил уроки.  Мари мыла
посуду, а потом села на кухне шить.
     Когда умолкли последние  нотки позывных  "Евровидения", Луи  поднялся с
таким трудом, будто это он сам пробегал девяносто минут кряду.
     -- Идешь спать, Мари?
     -- Нет, посмотрю "Чтение для всех". Это хорошая передача.
     Он подходит, наклоняется к ней:
     -- Что с тобой происходит?
     Он хочет ее обнять. Она вырывается:
     -- От тебя винищем несет. Оставь меня в покое.
     Он  хватает  ее за  плечо.  Она его  отталкивает. Руки Луи вцепляются в
халат, отрывают Мари от стула, плечо оголяется.
     -- Спятил, что ли? Ребята еще не спят. Мне больно.
     Мари  высвобождается.  Халат  трещит.  Луи идет  на  нее,  сжав кулаки.
Желание у него  пропало начисто. Он опустошен,  обессилен,  безумно утомлен.
Остались только гнев  да  упрямая  решимость  не  уступать  подкрадывающейся
мужской несостоятельности, усталости, оцепенению.
     Мари пятится в гостиную,  освещенную рассеянным светом экрана и лампой,
горящей на кухне.
     -- Не подходи!..
     Когда он разодрал  халат, у нее внутри словно что-то оборвалось. Только
бы не закричать! Ей не страшны  эти протянувшиеся к ней  лапы, это  бледное,
непреклонное лицо.  Луи больше не  существует. Он  растворился, растаял.  Он
тень, бледный отблеск прошлого, в котором ее уже нет.
     Луи  надвигается на  нее, пока  она  не  упирается  в  перегородку,  он
подходит к  ней вплотную, она еле  сдерживается, чтобы  его  не  ударить. Ей
удается извернуться и оттолкнуть мужа к стулу. Стул с грохотом падает.
     -- Мама! Мама!
     Дверь  в комнату  Жан-Жака распахивается. Мальчонка  кидается  защищать
мать. Луи выпрямился. Теперь ему есть на ком сорвать злость.
     -- Чего тебе тут надо? Марш спать!
     -- Папа, что случилось? Мама!
     Луи бьет сына по лицу. Мари бросается на мужа. Тот отступает.
     -- Псих, псих ненормальный! Жан-Жак, мой Жан-Жак.
     Мари прижимает сына к  груди. Жан-Жак не плачет. Но  у Мари глаза полны
слез.
     Луи уже  ничего не чувствует, кроме усталости, омерзения,  отвращения к
другим и  к себе. Он  бредет в спальню,  раздевается в темноте и валится  на
кровать, в успокоительную прохладу простынь.

     Стук молотка. Он отдается в голове.
     Голова не выдерживает. Отрывается от тела. Я ударов не чувствую. Стою с
молотком в руке и колочу по  кухонному столу. Я колочу в  двери --  в  одну,
другую. Я стучусь в пустоту. У меня из рук вырывают молоток.
     --  Нет,  Мари,  не  смей!  Отдай молоток.  Берегись,  Мари!  Берегись!
Экскаватор тебя раздавит!
     Молоток опять у меня в руке. Тяжелый-претяжелый. Наверное, весом с дом.
Я сильный. Я могу его поднять, опустить.
     Статуя  разбита вдребезги;  рука  в одной  стороне,  плечо -- в другой.
Голова превратилась в черепки. Не осталось ничего, кроме расколотой  пополам
ляжки и отскочившей груди. Она повисла на дереве.
     Земля  вся  в  крови.  Я  мажу стены  красной  штукатуркой,  штукатурка
кровоточит.

     В рассеянной темноте  спальни  сон  длится еще  какое-то время и  после
пробуждения.  Мари спит сном праведницы. У  Луи горько во  рту,  пересохло в
горле, в голове каша после вчерашней сцены и только что пережитого кошмара.
     Он снова засыпает, как младенец, согретый телом Мари.

     Жан-Жак так  настаивал.  И  вот Мари  увлеклась игрой  и  изо  всех сил
старается не пропускать  летящие  на нее мячи,  отбивает  их  партнеру, чаще
всего Ксавье, который с наскоку, двумя руками перебрасывает мяч через сетку.
     Жан-Жак бурно радуется,  когда его команда -- мама, учитель, незнакомый
молодой человек и он сам -- зарабатывает очко.
     В другой команде играют две девушки и два парня.
     Их тела в игре напрягаются, руки  вздымаются,  словно в краткой мольбе,
вырисовываются мускулы, подтягиваются животы, ноги приминают песок.
     Ксавье Марфон подает. Мяч пролетает над самой сеткой, сильно ударяет по
руке одного из противников,  отскакивает в сторону, лишь задев руки другого.
Очко завоевано.
     Мари  оборачивается,  и  ее  улыбка  встречается  с улыбкой  бородатого
учителя. Она  оттягивает купальник, чувствуя,  что  он  облепил  спину.  Мяч
уходит за сетку, возвращается, летит к ней.
     -- Внимание, мама... Бей!
     Она не шевельнулась, приросла к земле, отвлеклась от игры.
     -- Что ты наделала, -- ворчит Жан-Жак.
     Мяч у другой команды. Новый прыжок учителя, и он возвращается к ним.
     Мари  подавать.  Учитель  глядит  на  нее,  чуть  склонив  голову.  Она
повернулась боком -- хочет отпасовать мяч ладонью.  Она  старается  поменьше
двигаться,  чтобы  не слишком  бросалось в  глаза  ее тело,  тень  которого,
отброшенная  солнцем  на  песок,  напоминает  китайские  контурные  рисунки.
Партнеры  и  противники ждут.  Хоть бы  Ив  убежал,  тогда  пришлось  бы его
догонять и бросить игру, но малыш сосредоточенно копает песок.
     Учитель смотрит на нее ласково, дружески. Мари не понимает, что смущает
ее, что ее сковывает. Она не  из стыдливых -- ведь купалась же она вместе  с
Жизель несколько лет назад на пляже нудистов, презрев недовольство Луи.
     Наконец,  набравшись  духу,  она  посылает  мяч  --  мяч  возвращается,
улетает, возвращается. Учитель вездесущ  --  он то  здесь, то  там. Ну прямо
мальчишка.  Он   играет  с  не  меньшим  удовольствием,  чем  Жан-Жак.   Мяч
возвращается  к Мари.  Она отбрасывает его к сыну, тот пасует. Прыжок -- она
заработала очко. Партия выиграна.
     -- Больше не играем? -- спрашивает Жан-Жак.
     -- Нет, я устала. Присмотри немножко за Ивом. Я ополоснусь.

     Учитель и Мари останавливаются одновременно. В прозрачной морской  воде
тело  молодого человека  кажется  удлиненным  и отливает  коричневым в ясной
зелени вод. Он  фыркает,  ныряет,  выскакивает, проводит  рукой по  волосам,
поправляет  прическу.  Капли  усеивают  его  лицо,  бороду, поблескивают  на
ресницах.
     Чтобы  удержаться  на  поверхности,  все  делают   примерно  одинаковые
движения. Но  Мари ловит  себя  на том, что  движет ногами в  такт с молодым
человеком, как будто они танцуют, преследуют один  другого, то сближаясь, то
различаясь.
     Она  полна   нежности.  Надо  что-то  сделать,  ускользнуть   от  этого
мгновения,  которое, продлись оно чуть дольше, толкнет их друг к другу. Надо
вырваться из этого молчания, объединяющего их больше, нежели слова.
     -- Вода хороша, -- говорит Мари.
     -- Да, хороша.
     Он тоже  смотрел на  балетные движения  ее ног под водой.  Отвечая,  он
поднимает  голову. У  него серьезные, задумчивые глаза  --  глаза  человека,
очнувшегося ото сна, с которым он расстается, улыбаясь.
     Мари перевернулась на спину, молотит воду ногами. Она удаляется в снопе
пены, в  которой розовыми пятнышками  мелькают ее ступни.  Он догоняет ее  в
несколько взмахов и тоже переворачивается на спину.
     Они лежат рядом, и морской прилив относит их к пляжу.
     -- Вы не сразу уедете? -- спрашивает он, выходя из воды.
     -- Нет, я пойду  сменю Жан-Жака -- ему, наверное, уже надоело караулить
Ива.
     -- Тяжелы обязанности матери! До скорого свидания, мадам.
     Он бежит к волейбольной  сетке, чтобы включиться в новую игру,  которая
уже начинается. Мари идет искать Ива. Она берет его за руку и возвращается к
своему любимому занятию -- нежится на горячем песке.

     Ох, эта кислятина во рту, этот одеревенелый язык, когда просыпаешься, и
это тягостное ощущение, что  даже сон не унес вчерашней  усталости, не  смыл
горечи  вечных  поражений.  Луи  медленно  выходит из  оцепенения. В  глазах
слепящие, красные солнечные круги. Беррский залив заволокли утренний туман и
дым заводских труб.
     Начинается день,  похожий на все прочие. Картина всплывает за картиной;
ночной сон, разбитая молотком  статуя и спящая Мари, которая лежит на спине,
как и та -- в своем гнезде из буйных трав.
     Луи  решает  поехать   на  стройку   в  объезд,  по  дороге,  отдаленно
напоминающей лесную тропку.
     "Вот я и обманул свой сон, теперь он не сбудется", -- думает Луи.
     Он суеверен, как  и  его родители-итальянцы, бежавшие от бед фашизма во
Францию, чтобы столкнуться здесь с новыми бедами.
     Неудивительно, что эта гипсовая статуя  заняла в его жизни такое важное
место. Его мать со странным почтением относилась к фигуркам святых. Ими была
заставлена вся ее спальня. Пречистые  девы в голубых  накидках из Лурда  или
Лизье, мадонны из Брешии, святой Иосиф, святой Козьма, святой Дамиан, святой
Антоний из Падуи, святая Тереза и Иисус-младенец.
     К этой  почерпнутой на  базарах набожности прибавился еще  страх  перед
колдовским воздействием наготы.  Для латинян голое  тело  --  табу.  Статуя,
обнаруженная в земле, еще потому вызвала такое смятение в душе его товарищей
по  работе,  что  этих  итальянцев, испанцев,  алжирцев -- невежественных  и
темных  сынов  Средиземноморья  -- оскорбила  и  напугала ее  нагота.  Голая
женщина,  и  даже скульптура, ее изображающая, всегда  ассоциировались в  их
глазах с публичным домом.
     Многочисленные юбки, большие шали, толстые белые  чулки  в национальном
костюме провансалок, все эти  капоры, чепчики,  затеняющие лица, несомненно,
имеют  связь  с  паранджой  мусульманок.  В  солнечных  странах  голое  тело
считается  непристойным.  Тут любят  тайну  и  сокровенность, женские ножки,
приоткрывшиеся в вихре танца, или кусочек плеча, выглянувший из-под косынки.
     Жителей Средиземноморья редко встретишь в лагерях нудистов или на диких
пляжах, посещаемых в основном скандинавами и немцами.
     В тот год, что ознаменовался приобретением машины, они поехали отдыхать
вместе  с  Жизель,  подругой  детства  Мари,  и  Антуаном, ее мужем.  Симону
оставили у бабушки, Жан-Жака отправили в летний лагерь, а Ив еще не родился.
     Они  побывали в Пиренеях и выехали  к берегу Атлантики -- им захотелось
провести последнюю неделю  на  небольшом курорте  Монталиве,  в  шестидесяти
километрах  от  Бордо.  Тамошний  пляж,  казалось,  тянулся  бесконечно.  Но
отгороженная  флажками  зона,  где  разрешалось  купаться  под   наблюдением
инструктора, гудевшего в рожок, едва кто-нибудь заплывал дальше положенного,
была  смехотворно мала. Они приноровились прыгать  в воду со скал в укромных
бухточках -- без надзора и контроля.
     Дюны за пляжем курчавились дроком, бессмертниками, колючим кустарником.
Машины  проезжали  по пляжу и устремлялись  в  неизвестном  направлении.  На
второй день Жизель спросила одного из курортников:
     -- Куда едут все эти машины?
     -- На пляж нудистов.
     -- Давайте сходим туда, -- предложила Жизель.
     -- Что там делать? -- проворчал Луи.
     --   Поглядеть...  Это   не  запрещается?  --  осведомилась   Жизель  у
курортника.
     -- Нет, если вы будете как они.
     -- А именно? -- поинтересовался Антуан.
     -- Если вы тоже разденетесь догола.
     -- Наверно, не очень-то красиво,  когда столько дряблых тел  выставляют
напоказ.
     -- Съездим туда, -- сказала Мари.
     -- Ты что, спятила?
     Старая, унаследованная от дедов стыдливость овладела  Луи. Его  смутило
то, как легко согласилась Мари оголиться на людях.  Поведение Жизели его  не
удивило. Он давно считал ее бесстыжей. Антуан  ничего не сказал, но тоже был
смущен.
     Они пошли за женами. Узенький ручеек, скатываясь с дюн, течет по песку;
вдоль его русла расставлены вешки  с предупреждающими табличками: "Внимание,
через  сто  метров  дикий  пляж.  Французская  федерация любителей  вольного
воздуха и природы".
     И  верно --  в ста  метрах от них люди  толпами устремлялись  к океану,
чтобы  кинуться  в волны.  На  таком  расстоянии  нельзя было  различить,  в
купальниках они или нет.  Видно было  только,  что большинство загорело куда
сильнее обычных завсегдатаев пляжей.
     Луи  чуть  не  затошнило  при мысли, что все эти мужчины, женщины, дети
ходят в чем мать родила.
     Тут же стояли другие люди --  они  наблюдали  за  всем тоже с иронией и
подозрительностью.
     -- Поворачиваем назад, -- сказал Луи.
     -- Еще чего? Идем туда. А вы не пойдете? -- упорствовала Жизель.
     -- Ни за что. Мари, я тебе запрещаю!
     -- Боишься, что у тебя уведут Мари, ревнивец ты эдакий?
     -- Антуан, скажи наконец хоть слово.
     -- Они спятили, эти бабы. Я остаюсь с тобой.
     Он уже готов был  сдаться.  Мари взглянула на  Луи с издевкой.  Женщины
перешли no  man's land [Ничейная земля (англ.)]. Мужчины видели, как, отойдя
чуть  подальше,  их  жены  расстегнули  лифчики, нагнулись, сняли  трусики и
побежали к воде.

     Ксавье опять  видит привычную Мари.  Опустившись на колени, она одевает
младшего  сына.  Рядом  стоит  Симона  и  размахивает  полотенцем.   Жан-Жак
натягивает шорты, прыгая на одной ножке.
     Ему  знакомо   это  спокойное,  внимательное,  чуточку  грустное  лицо.
Окруженная детьми, Мари снова мать -- и только.  С  самой первой встречи  он
смотрел на эту молодую женщину в купальнике лишь как на мать одного из своих
учеников. В их  отношениях не  чувствовалось  ни  малейшей  двусмысленности.
Между ними  все  было  настолько просто и ясно, что он никогда  о  ней и  не
думал. Ему даже в голову  не приходило, что она или кто-то другой может косо
смотреть на их  теперь уже ежедневные встречи. Сегодня он увидел ее с  новой
стороны -- она показалась ему обиженной, уязвленной, и он взволновался.
     -- Вот мы и готовы, -- объявляет Мари.
     Она  часто  говорит  во множественном числе,  словно выступая от  имени
маленькой общины,  за  которую  несет ответственность  и  куда теперь принят
Ксавье.
     Он знал,  что она  заправит Иву  рубашонку в штаны, потом  распрямится,
наденет  брюки поверх купальника, подняв руки,  натянет  тельняшку, подберет
ведерко, совок, запихнет полотенце в пляжную сумку и скажет:
     -- Вот мы и готовы. Жан-Жак, погляди, мы ничего не забыли?
     И  они  отправятся все  впятером  -- она, взяв Ива за руку, -- впереди,
Жан-Жак -- он поддает ногой мячик в сетке, -- рядом с ним, а вечно глазеющая
по сторонам Симона отстанет, и тогда Мари, обернувшись, прикрикнет на дочь:
     -- Симона, ну что ты плетешься!
     Это стало  уже почти ритуалом  -- они  останавливаются  на  краю пляжа,
переобувают холщовые, на веревочной  подошве, туфли,  старательно колотят их
одну о другую, чтобы вытрясти песок.
     Ксавье недоволен. Ему хотелось бы забыть, как  танцевали  в  воде  ноги
Мари, возбудив в нем плотские мысли.  Он надеется, что  она не  заметила его
растерянности.
     В конце сентября пляж обретает  зимний  вид.  Маленький  желтый  киоск,
исполосованный  красными  буквами,  рекламирующими  сандвичи   и  мороженое,
опустил свои  деревянные веки. Террасы кафе  покрылись  тонким  слоем песка.
"Прекрасная  звезда",  "У Франсуа",  "Эскинад", "Нормандия" свертывают  свои
парусиновые вывески, как флажки после демонстрации. Сторожа на стоянке машин
уже нет, некому взимать по сто франков, и несколько машин стоят  там, словно
забытые хозяевами. Болотце, где камыши покачивают своими высохшими стеблями,
тянется  до   самой  дороги.  Три  палатки,  две  желтые  и   одна  красная,
примостились  под тенью сосен -- как свидетельство того, что солнце пока еще
греет и время отпусков не прошло.
     Теперь,  когда  нет  ни  разноцветных  зонтов,  ни  пляжной  теснотищи,
нескольким сблизившимся  за лето  парочкам особенно не хочется расставаться,
-- они похожи на обломки кораблекрушения, вынесенные на песок волнами.
     Залив расширился, горизонт отдалился, на  пляже  пустынно, и это только
усиливает интимность обстановки. Чтобы не видеть гибкую спину идущей впереди
Мари,  Ксавье  мысленно  возвращается  к счастливым  дням,  когда  для  него
существовали лишь вода да солнце.
     С тех пор,  как его приобщили к  этому маленькому семейству, ему  часто
казалось, что он снова в обществе брата, сестры и матери,  умершей, кажется,
в возрасте Мари.  Тогда, двадцать лет назад, ему было всего девять лет, и он
не сразу осознал всю горечь  потери. Ни трепетная нежность отца,  прожившего
остаток жизни наедине  с бесконечными воспоминаниями об исчезнувшей жене, ни
преданность  воспитавшей его старушки няни  не заполнили в его душе пустоты,
которую он год от года ощущал все сильнее.
     За эти несколько недель Мари оживила в нем воспоминание о тех временах,
когда мать заботливо оберегала его ребячьи игры на пляже в Леке.
     Ничего  не  изменилось,  и  все  стало  по-другому.  Жан-Жак  и  Симона
толкаются  -- каждый  хочет первым  забраться на заднее сиденье. Сейчас Мари
усадит Ива между братом и сестрой  и, прежде чем взяться за руль,  проверит,
хорошо ли захлопнута дверца.
     Нет!  Она  оглядывается на море. Солнце уже опустилось к горизонту. Оно
зацепилось за антенну одной из вилл, зажатых между скалами.
     Ее взгляд встречается со взглядом Ксавье.
     -- Дни становятся короче.
     -- Да, дни становятся короче.
     Ветер  играет волосами молодой женщины. Банальные фразы, как и  простые
жесты, таят в себе ловушки. Руки Мари и Ксавье одновременно тянутся к дверце
и  замирают,  так  и  не  соприкоснувшись. Он  опускает  руку и  с  деланной
небрежностью что-то ищет в кармане брюк.
     Мари открывает дверцу и вопреки обыкновению подсаживает Ива на переднее
сиденье.
     -- Почему мне нельзя сидеть с Симоной и Жан-Жаком? -- протестует малыш.
     -- Потому что...
     Пока Ксавье забирается в машину, она усаживается за руль.

     В почти автоматических движениях штукатуров сквозит, однако, чуть ли не
нежность, когда они тяжелым правилом старательно  заглаживают  штукатурку на
стенах,  перегородках и  потолках. Уровнем  проверяется,  точно  ли  выведен
карниз,  легкие постукивания  молотка  высвобождают  рейку, после  того  как
штукатурка схватится и позволит затереть тонкий слой нанесенного  поверх нее
раствора.
     Но  это  еще  пустяк  по сравнению с отделочными  работами,  от которых
сводит руки -- вот почему ребята оставляют их на конец смены.
     Штукатурное  дело  --  все  равно что скачка  с  препятствиями...  Едва
известь  загасится --  надо бросать  ее  мастерком, заделывать  стыки  между
камнями, затыкать швы  кирпичной кладки, заглаживать цемент.  Затем  раствор
размазывают правилом  полосами  по семьдесят сантиметров  справа  налево  и,
прежде  чем  он  схватится,  слева  направо.  Зазубренной  стороной  лопатки
подхватывают  потеки,  а  затем наносят  отделочный  слой уже  с мелом.  Тут
лопатку сменяет  мастерок.  Полосу  в  семьдесят  сантиметров  обрабатывают,
шлифуют то ребром мастерка, то плоскостью.
     Обработка  внутренних и внешних  углов требует  не  столько  физической
силы, сколько внимания  и сноровки и становится уже  чуть ли  не  отделочной
работой,  хотя установка карнизов, розеток  или пилястров, на  которые  идет
сложный раствор  из  алебастра, цемента, глицерина,  декстрина, армированный
паклей или джутом, гораздо сложнее.
     Луи  легонько постукивает  тупым концом молотка по рейке. В другом углу
Рене  ставит отвес со свинцовым грузилом -- проверяет вертикальность выемки.
В соседней комнате алжирец и испанцы заканчивают перегородку.
     Алжирец  всегда  напевает  какую-нибудь старинную песенку. Его товарищи
любят слушать эти мелодии, словно бы доносящиеся из другой эпохи.
     Луи работает  машинально,  а  на  него,  словно  порывы теплого  ветра,
налетают воспоминания. Смутные и  хаотические, они возникают, то цепляясь за
какой-нибудь внешний шум, за выкрик крановщика, обращенный к монтажникам или
опалубщикам,  то  за  бугорок штукатурки или  вздутие  известкового  теста в
растворном ящике,  а то --  за брызнувшую  вдруг  с  лотка  грязную струйку.
Воинственные и печальные, как запертые в клетке звери, они всегда на страже,
и им достаточно малейшей лазейки, чтобы забраться в душу к Луи.
     Воспоминания отступили только в обеденный  перерыв, когда он задержался
-- это уже  стало  привычкой -- возле  статуи,  и особенно  в баре, когда их
прогнал  стаканчик  вина;  к  концу рабочего  дня  они,  впрочем, вернулись.
Туманные, неопределенные, -- это уж почти  и не размышления, а  образы самых
различных Мари -- и той, что была вчера, и той, что мылась под душем, и той,
из  их первых встреч, что улыбалась  или  поглядывала на другого мужчину,  и
которую он позабыл, а вот теперь она вдруг возвратилась из прошлого.
     И тут,  словно запечатленное на экране, внезапно  возникло воспоминание
-- четкое, бередящее душу -- о неделе отпуска в Монталиве.
     Жизель и Мари не желали  купаться нигде, кроме как  на  пляже нудистов.
Ежедневно они  отправлялись по дюнам  или по  бесконечной кромке изъеденного
океаном  песка  к его границе.  Обе женщины переступали  ее  и час  или  два
спустя,  насмешливо  улыбаясь, возвращались  к Антуану  и Луи, которые в  их
отсутствие убивали время как могли. То, что его жена голая находится в толпе
голых мужчин, казалось Луи нестерпимым, непонятным, порочным, грязным.
     На третий  день Антуан,  окончательно  сдавшись,  тоже  пошел  вслед за
Жизель и Мари.

     "До Мартига 10 километров..."
     "Поворот через километр..."
     Ксавье  никогда в жизни не проявлял  такого интереса к дорожным знакам.
На поворотах  Ив валился  на него. Обычно он  сидел на заднем сиденье  между
братом и сестрой. Мари посадила  его между собой и Ксавье бессознательно, из
инстинкта  самозащиты. Она  нарушила  заведенный порядок,  чтобы воздвигнуть
между  ними  преграду,  пусть  хрупкую  и  непрочную. Но  поступок  ее  лишь
подтвердил, что  сегодня  случилось  что-то  очень  важное  для  них и  даже
опасное.
     Дорога  спускается к Мартигу через сосняк,  в  котором как грибы растут
белые  домики  с  красными  крышами.  Ветер обрушивает  на прелестный лесной
пейзаж тяжелые клубы мазута с нефтеочистительного завода в Меде.
     -- Мосье, -- обращается к учителю Жан-Жак.
     -- Да... Что?
     -- Вы обещали мне книжку.
     -- Жан-Жак, оставь господина Марфона в покое.
     --  Нет-нет,  сказано  --  сделано.  Вы  не откажетесь остановиться  на
минутку у моего дома? Я мигом слетаю за книгой.
     Они  проезжают  район  новостроек -- короткую  широкую улицу, куда шире
улочек в старинной части Мартига.
     -- Дом шестнадцать, -- говорит он. -- Приехали. Я туда и обратно.
     -- Жан-Жак может сходить за книжкой и сам, если вы не против.
     --  Конечно, нет.... Но давайте сделаем еще лучше. Зайдем ко  мне  все.
Небось вы тоже умираете от жажды. Верно?
     Ее лицо обращено к нему. Она колеблется, борется с собой.
     -- Уже поздновато...
     -- Да нет.  На  одну минутку, я найду  этот  "Путеводитель  по  римской
античности" и напою вас чем-нибудь прохладненьким.
     -- Не знаю, вправе  ли я пойти... --  говорит она строго и берет Ива на
руки -- опять из инстинкта самосохранения.

     Луи  прямо из горлышка  высасывает последние капли  жидкости и  осевшей
пены.  Пиво теплое и кислое. Он  с удовольствием выпил бы еще -- хотя  после
обеда  уже  прикончил  две  бутылки.  Итальянец  во все  горло распевает  за
загородкой. Рене тянет разведенную водой кока-колу. Испанцы -- трезвенники.
     А  сегодня  они  к  тому  же  встревожены.  Газеты  пишут  про  сильное
наводнение в Каталонии.  Двести сорок  четыре  жертвы.  В  обед  все испанцы
стройки сгрудились  вместе.  Несчастье их не коснулось -- сами  они родом  с
Юга, но все, что происходит в Испании, их волнует.
     Алонсо уже давно живет  во  Франции; он в бар не пришел.  Он каталонец.
Луи  повстречался с ним, когда шел в столовую. Его  поразило  лицо Алонсо --
мрачное, замкнутое.  И,  лишь услыхав  о  катастрофе, Луи понял в  чем дело.
Однако он слишком занят собой, чтобы думать об этом.
     Сегодня вообще все собираются группками и шушукаются. Строители-алжирцы
тоже  взбудоражены. Они спорят, орут, а на верхнем этаже только что пришлось
разнимать двух драчунов.
     --  Вот и  предоставляйте  им  независимость,  --  крикнул  из соседней
комнаты  алжирец.  --  Бен  Белла  избран  главой  правительства   Алжирской
республики, поэтому бенбеллисты бьют морду небенбеллистам. Прямо сумасшедший
дом...
     Фраза адресована в равной мере и  ему,  и Рене. Луи пропускает  ее мимо
ушей.  Плевать  ему   на  Бен   Беллу,  и   на  Испанию,  и  на  референдум,
подготавливаемый де Голлем. Он думает  про свое. Борется  с  осаждающими его
призраками,  которые  запихивают  его  в  угол, все более темный,  все более
тесный.
     От выпитого  пива ему тяжело  двигать руками. Он потеет.  Во рту у него
сохнет.
     Гудок  обрывает  шум.   Пневматические  молоты,  бетономешалки,  краны,
экскаваторы останавливаются один за другим.
     На площадку опускается плотная тишина и стоит, пока ее снова не нарушит
пение птиц,  которые чуть ли не  по гудку  стайками возвращаются  на сосны и
дубы, пощаженные стройкой.
     Луи и членам его бригады  не  до разговоров --  они  продолжают работу,
наверстывая упущенное накануне.
     -- Ну и твердая же эта зараза штукатурка, просто камень, -- бубнит Луи.
     -- А ты бы ее разбавил, -- поучает Рене.
     --  Эти  подонки  отключили воду.  Каждый  вечер одна и та  же история.
Потаскай-ка ведро на четвертый этаж.
     Луи  надеется,  что  Рене вызовется  сходить  за  водой,  но  тот  лишь
замечает:
     -- У меня порядок, пока что размазывается хорошо.
     Эта сцена повторяется вот уже несколько недель.
     Луи жалуется, что штукатурка якобы  быстро твердеет. Он отлично  знает,
что дело не в этом, что у Рене штукатурка не лучше, чем у него. Он прекрасно
видит, что его товарищи работают, как работали.
     Его  руки, плечи,  поясницу пронизывает острая  боль, словно  в него со
всего размаха  швырнули  гравием.  По  стенке  расползается  видимо-невидимо
черных жучков, покачиваются странные остролистые  растения, какие-то фигурки
строят ему рожи. Качество штукатурки тут ни при чем.
     Надо  сосредоточиться  на  чем-то другом -- тогда призраки  исчезнут и,
возможно,  уйдет щемящая  боль между лопатками, которую он  ощущает особенно
остро,  когда поднимает  правило, или,  выверяя угол, образуемый  потолком и
перегородкой, приставляет к нему уровень.
     Думать о другом? Но о чем же? О работе, которая предстоит и завтра, и в
субботу, и в  воскресенье, там, в Жиньяке, где камень за камнем растет вилла
этого чудака?.. О Мари?.. Об узкой прохладной улочке,  где  юный  новобранец
обнимал хрупкую  девушку? О нескончаемой полоске  земли вокруг залива, где в
забегаловках пахнет  пивом и хрустящей  картошкой? О  первой мебели, которой
они  обставили  заново отделанную  квартиру?  О бескрайнем  песчаном  пляже,
каждый вечер обдуваемом океанским ветром?
     Внезапно возникает из рощицы трав статуя, и Мари --  сначала под душем,
а потом там, на пляже, с нудистами.

     Антуан тоже  был в  полном  восторге от этого "пляжа краснозадых",  как
прозвала его Жизель, потому что палящее солнце прежде всего обжигает ягодицы
тех,  кто только что  прибыл в лагерь нудистов, где,  скинув  покровы, давно
проживало сообщество подлинных приверженцев наготы.
     -- Почему ты не ходишь с нами? -- спросила Мари за ужином.  -- Тогда бы
ты увидел, что заводиться и кривить физиономию не из-за чего.
     -- Мне противно.
     --  Уж   не  думаешь  ли  ты,  --  вмешалась   Жизель,  --   что   наши
соблазнительные  бикини,  которые  скорее  выставляют  напоказ то,  что надо
скрывать,  намного  приличнее?  По крайней  мере  там все  держатся  просто,
естественно  -- ни единого раздевающего взгляда, никому нет дела до  соседа!
Поверь мне, Луи, это куда пристойнее.
     -- Что верно, то верно, -- сказал Антуан.
     -- Ну ты-то до смерти рад попялиться на девчонок!
     -- Что? Какой же ты балда!
     -- А почему бы вам не прогуляться голыми по улицам, раз, по-вашему, тут
ничего зазорного нет...
     --  И  нравы были  бы чище, -- подхватила  Жизель.  -- Луи,  миленький,
стыдливость  --  мать   всех  пороков.  Только  одежды  порождают  любителей
подглядывать.
     -- Ну, это положим...
     Последние дни в  Монталиве превратились  для  Луи  в  сущую  пытку.  Он
перехватывал  каждый  взгляд, обращенный на Мари,  -- ему казалось, что  все
мужчины видели ее голой.
     Больше всего  он  злился на  Антуана, который ежедневно ходил  с обеими
женщинами на пляж нудистов и знал теперь тело Мари до последней складочки.
     Накануне отъезда он не вытерпел -- пересек условную границу пляжа, хотя
она  преграждала ему путь, как если бы тут стоял забор из колючей проволоки,
влез на дюны и приблизился  к  лагерю.  Какой-то  человек,  растянувшись  за
торчащими из песка пучками сочной зелени, разглядывал купающихся  в бинокль.
Услыхав шаги Луи, он обернулся.
     -- Куда там "Фоли Бержер", -- сказал он, -- и к тому же задаром.
     На его губах играла хитрая, грязная улыбочка.
     -- Не желаете ли поглядеть?
     Луи  взял бинокль. Поначалу он увидел только скопище  голых  тел, потом
различил ребятишек, игравших, как  играют все дети  в мире, мужчин и женщин,
сновавших туда  и сюда, и спокойно беседующие парочки.  Ничего такого,  чего
нет на любом пляже, -- разве что срамные места не прикрыты.
     -- Попадаются классные девочки, -- глухо произнес незнакомец.
     Наконец  Луи  удалось навести  бинокль  на скульптурную  Жизель,  с  ее
цветущими,  тяжелыми  формами, и  изящную  Мари,  с тонкой  талией,  крутыми
бедрами,  упругой грудью. С  ними разговаривал мужчина.  Не Антуан, который,
оказывается,  сидел  в  стороне.  Луи   отрегулировал  бинокль  и,  укрупнив
изображение,  разрезал  фигуру  Мари  и мужчины  на  куски,  с  пристрастием
исследовал  лица, стремясь обнаружить в них отражение собственных тревог, но
у обоих было спокойное, можно даже сказать, невозмутимое выражение.
     К нему вернулось нездоровое  любопытство  подростка, толкавшее, бывало,
его  вместе  с  бандой  сорванцов-однолеток  искать  уединенные  парочки   в
углублениях Куроннских скал. Он обшаривал укромные местечки в дюнах, надеясь
увидеть интимные сцены, бесстыдные жесты. А увидел лишь людей,  прыгавших за
мячом  или распластавшихся  на песке  под солнцем.  Вальяжный старик  шел  с
палкой  по  пляжу, выпятив грудь,  -- будто пересекал собственную  гостиную.
Девочки водили хоровод. Молодой человек и молодая женщина, держась за  руки,
бежали  купаться. Девчонки и мальчишки играли в шарики. Мужчина  с седеющими
висками и столь же немолодая женщина перебрасывали друг другу серсо.
     Пляж как пляж, без никаких -- и ничего в нем не было таинственного.
     Он снова отыскал место, где только что находились Жизель с Мари. Их уже
там не было. Луи искал,  мимоходом  цепляя  глазом  чьи-то  ляжки,  лодыжки,
спины.  Ему  почудилось,  что он узнал молодого человека, который  болтал  с
Мари. Он лежал в одиночестве  на кучке  песка.  Бинокль  снова нацелился  на
знакомое трио. Жизель с Мари шли впереди Антуана.
     -- Мерзавец, -- промычал Луи.
     Ему показалось,  что Антуан  пялился на зад  Мари, мерно покачивающийся
перед его глазами.
     -- Ну, я ему скажу пару слов.
     Луи  снова дал  волю злости,  -- ведь  теперь она, по его  мнению, была
оправдана.
     -- Послушайте, вы, -- сказал владелец  бинокля,  -- посмотрели,  теперь
моя очередь.
     -- И часто вы ходите сюда?
     -- Почти ежедневно.
     -- А зачем?
     -- Смотреть -- как и вы.
     -- Так шли бы уж прямо на пляж. Это куда проще.
     --  Мне противно. Доведись  мне увидеть дочку среди этих людей, укокошу
собственными руками.
     -- А подглядывать не противно?.. Не боитесь, что вас застукают  за этим
занятием?
     -- Это ведь приятно, не правда ли?
     Луи захотелось ударить этого человека, в сущности так на него похожего.
     Он ничего не  сказал  Антуану,  но, когда  вернулся в Мартиг, еще долго
мучился воспоминанием об этих днях, проведенных в Монталиве.
     И вот старая рана разбередилась.  А тут еще разболелись плечевые мышцы.
Просто  невыносимо.  Нет,  надо  ехать  домой  и  застукать  Мари  на  месте
преступления,  покончить  со  всеми  этими  воспоминаниями, а  заодно  и  со
вчерашними подозрениями, что мерцают в его сознании, как пламя свечи, со все
более  упорным, всепоглощающим страхом  --  да неужели он такое уж немощное,
пропащее, конченое существо?
     Луи косится на закатившуюся в угол пивную бутылку. Она пуста. Его мучит
жажда. У него ноют плечи. Он боится.
     Он  спускается  с  подмостей,  кладет  лоток  возле  растворного ящика,
прибирает мастерки и выходит.
     -- Луи, -- кричит Рене, -- у тебя все еще не ладится?
     Рене следит за товарищем из окна. Тот направляется к дорожке, огибающей
стройку.   Рене  бежит  с  лестницы  вдогонку  за  Луи,  перепрыгивая  через
ступеньки,  и издали видит, что  тот стоит, словно часовой, перед откопанной
вчера  статуей.  Рене  подходит ближе. Луи должен был бы его заметить, но он
уходит со стройки, не обернувшись, сам не свой.
     Рене рассказывает об этой сцене ребятам-строителям.
     -- Ума не приложу, что с ним творится последние два дня. Он рехнулся...
     -- Как пить дать у него неприятности. Скорее всего дома, с женой.  Баба
она молодая...
     -- И смазливая...
     --  Да  разве  это  жизнь?  Вечно  его нет  дома.  Мы на одной  стройке
вкалываем,  и  то  заняты  по  горло.  А  он  левачит   направо  и   налево,
представляешь? Рене, обязательно поговори с ним.
     -- Я? Да он пошлет меня в баню... Скажет  -- не суйся в мои дела. Я для
него сопляк.
     -- Меня  он  тоже,  конечно, не  послушает.  Знаешь,  алжирцев  еще  не
привыкли считать за людей, наравне с прочими.
     -- Ты это брось.
     -- Я знаю, что говорю.
     --  Интересно,  чего  это он  вперился в  статую,  словно  она  призрак
какой-то...   Я  за  него  беспокоюсь,  верите  или  нет...  Помнишь  Джино,
опалубщика,  который  в  прошлом году свалился  с  лесов. Все ребята  из его
бригады слышали перед этим крик и уверены, что он сам прыгнул вниз.
     -- На такой работе станешь психом!

     -- Присядьте, мадам... Подожди, Жан-Жак, сейчас принесу твою книжку.
     Мари глубже усаживается  в кожаное  кресло. Удлиненная комната освещена
люстрой  с  большим  абажуром, затеняющим углы. Диван,  два  кресла,  низкий
круглый столик и книги, книги -- на полках, на  диване, на письменном столе.
Никогда еще Мари  не видела  такой массы книг, разве по телевизору --  когда
писатели дают интервью у книжных полок, что тянутся, как и здесь, от пола до
самого потолка. Жан-Жак застыл как вкопанный посреди комнаты. Он ослеплен.
     -- На, получай.
     Учитель  протягивает ему книжечку  в зеленой обложке, длинную и тонкую.
Мальчик колеблется.
     -- Возьми, возьми. Тебе она нужнее, чем мне.
     -- Спасибо, мосье.
     -- Он отдаст вам, когда прочтет.
     -- Нет, нет... Она потребуется ему не раз и не два. Садись.
     Жан-Жак послушно садится, с любопытством листает  книжку. Ив приклеился
к коленям матери. Симона  стоит рядом, прислонившись к ручке  кресла. Ксавье
вспоминает полотна XVIII века.
     "Тихое семейное счастье,  -- думает он, -- классический сюжет -- мать и
дети. Грез! [Грез Жан Батист (1725 -- 1805) -- французский художник]"
     Он  не  может  оторвать  глаз  от  этой  картины.  Наступает  тягостное
молчание. С первой встречи  на пляже  Мари и Ксавье ни разу по-настоящему не
говорили. Они знают друг друга весьма поверхностно.
     Мари  спрашивает  себя,  что  она  делает  в  квартире  этого  молодого
человека? Ксавье  не  мог бы сказать, почему он ее пригласил. Из вежливости?
Ему страшно задаваться вопросами, распутывать клубок тайных нитей, связавших
их  сегодня  после  полудня.  Мари  страшится  понять,  почему  она  приняла
приглашение,  почему,  войдя в  эту  комнату,  испытала  легкое,  сладостное
волнение. Когда она в молодости бегала на танцы, у нее так же радостно екало
сердце, если ее приглашали.
     -- Вот мои хоромы, -- сказал Ксавье. -- Не бог весть какой порядок.
     -- Что вы! Для одинокого мужчины у вас почти идеальная чистота.
     Аккуратная  хозяйка, она тотчас подметила,  что из-под покрывала торчит
рукав  пижамы, на  полу  валяется  подушка,  на письменном столе  разбросаны
бумаги. Но  ей даже  нравится потрепанная мебель и небольшой  ералаш  -- это
свидетельствует о том, что молодой человек живет один.
     -- И вы прочли  все  эти книги? -- спрашивает  Симона;  она осматривает
полки, негромко читая заглавия.
     -- Симона, не приставай, -- ворчит Мари.
     -- Да, почти все.
     Ив  уселся на вытертый  ковер, разостланный  на  полу. Жан-Жак поглощен
чтением;  Симона --  осмотром.  "Надо говорить, говорить  во что  бы  то  ни
стало", -- думает Ксавье.
     -- Кроме книг, у меня почти ничего и нет.
     -- Уютно у вас...
     --  Что  вы!  Я  снял  эту  комнату с обстановкой...  Неказистое  жилье
холостяка.
     Они пытаются  спрятаться  за банальные фразы, но слова тоже расставляют
силки...  В  слове "холостяк"  для  Мари  есть  что-то  двусмысленное.  Я  у
холостяка... То есть в холостяцкой квартире и так далее,  и тому подобное. А
что если кто-нибудь видел, как я сюда вошла?
     -- Ив, вставай. Симона, иди ко мне.
     Дети ее защита не только от всякого рода  сплетен, но и от  самой себя:
разве не  испытала  она только  что непостижимое удовольствие, когда поняла,
что у него нет постоянной женщины?
     Ксавье тоже ищет защиты.
     -- Ваши дети наверняка хотят пить.
     -- Нет, нет.
     -- Да, мама, я хочу пить.
     -- Помолчи, Симона.
     --  Вот  видите. У меня, кажется, есть фруктовый сок. А  вы, мадам,  не
желаете ли виски?
     -- Нет... нет...
     -- Может быть, вы его не любите?
     -- Отчего же, только я пью его редко.
     -- Чуть-чуть не в счет.
     Он исчез в  соседней комнате,  должно быть,  кухне. Предложение  выпить
виски напомнило Мари о ситуациях из низкопробных романов и комиксов, которые
она,   забросила  по  совету   Жан-Жака:  холостяк,   холостяцкая  квартира,
соблазнитель... Мари прижимает к себе Ива.
     Ксавье возвращается с подносом, на котором позвякивают стаканы, графин,
бутылка  перье. Поставив его на столик, он снова исчезает, чтобы вернуться с
двумя бутылками.
     -- Это не для Ива.
     -- Лимонный сок ему не повредит.
     -- Я тоже хочу пить, -- заявляет Ив.
     Ксавье берется за бутылку с виски.
     -- Самую малость, благодарю вас.
     Мари  пьет  редко --  разве  что  за обедом немного вина,  разведенного
водой. А виски только у Жизель в Марселе или когда та приезжает  погостить к
ним в Мартиг.
     Ксавье  продолжает  стоять. Он читает на заостренном к подбородку  лице
Мари  тревогу,  какой прежде не  замечал. Да  разве  до сегодняшнего дня  он
смотрел на молодую женщину? Поскольку он часто думает  цитатами из книг, ему
приходит  на  память фраза Камю:  "Легкое подташнивание  перед  предстоящим,
называемое  тревогой".  Эта  женщина,  продолжающая  играть роль  спокойной,
взыскательной матери, кажется ему хрупкой и необыкновенно близкой.
     Мари  никак не может привыкнуть к вкусу  вина. Она застыла в созерцании
стакана   --  в  газированной  воде   поднимаются  пузырьки,   они  медленно
раздуваются, потом лопаются.
     -- Вам нравится в Мартиге? -- спрашивает Мари.
     -- Да, очень. Это моя первая работа.  Я был рад, что  меня  направили в
Прованс. Я родом из Тулона и люблю солнце.
     -- Ваши родители живут в Тулоне?
     -- Отец да. Мне было восемь лет, когда умерла моя мама.
     У  Мари  растроганный вид,  какой бывает  у всех женщин, когда  мужчина
вспоминает свою умершую мать. "Комплекс Иокасты", -- думает Ксавье.
     Допив сок, дети вернулись  к своим занятиям:  Жан-Жак уткнулся в книгу,
Симона продолжает осмотр  полок. Ив разглядывает рисунок на  ковре  и  водит
мизинцем по его завиткам.
     Молчание  обступает Мари и Ксавье. Оно их возвращает к тому, от чего им
так хотелось уйти, -- к обоюдному узнаванию.
     Мари рада, что  на ней тельняшка и брюки. Как бы ей было неловко сидеть
в кресле, выставив напоказ голые колени!
     Они избегают смотреть друг на друга. Пытаются ускользнуть от всего, что
удаляет их от детей и сближает между собой.
     Мари боится себя. Не виски бросает ее в жар и не желание, подавленное в
тот вечер, когда Луи заснул.  За  ней, как и за каждой  миловидной женщиной,
ухаживало  немало мужчин, но эти  ухаживания не вызывали в ней ничего, кроме
скуки  и желания  посмеяться. Ей никогда  не приходилось  защищаться от себя
самой. Раздираемая хлопотами по хозяйству и заботой о детях, она не заводила
романов. Теперь  перед  ней  открывалась  неведомая  земля,  страна  зыбучих
песков, которые ее мягко засасывали и делали всякое сопротивление тщетным.
     Как и люстра, что оставляет  неосвещенными дальние уголки этой  набитой
книгами  комнаты, молчание что-то  и проясняет в их отношениях, и затемняет.
Ксавье тоже не понимает охватившего его волнения.  Он смотрит на Мари, на ее
острую  мордочку и  печальные глаза.  Он  не  испытывает той страсти,  какую
возбуждали в  нем  многие девушки; просто ему хочется, чтобы она была рядом,
чтобы он мог взять ее на руки, нежно баюкать и  отогнать от нее все напасти.
Нужно прервать молчание.
     -- Мартиг очень интересный город. Дело не только в живописных  каналах,
что  связывают три  общины,  из  которых  он  сложился,  и  не в  знаменитом
трехцветном  знамени, а  в том,  что он постепенно  становится микрокосмосом
современного мира.  За сорок лет  население Мартига увеличилось  вчетверо. А
ведь  его долго обгоняли другие  города. Во второй половине XIX  века Мартиг
растерял  свыше  трех  тысяч  жителей.  Он  стал  просто  большой  деревней,
пять-шесть тысяч душ -- и все.  А население его старшего соседа, Марселя, за
это же самое  время умножилось в пять раз. Мартигу, с его холмами и заливом,
так, казалось, и вековать в полном забвенье -- заштатная рыбацкая деревушка,
которая  славилась  разве  что живописными  домиками,  черепичные  кровли  и
охровые  фасады  которых  отражались  на   глади  каналов,   нежным   вкусом
преследуемой   тартанами   [Тартана  --   одномачтовое   судно]  кефали  или
свежепросоленной икры лобана и  еще, пожалуй,  своими  спорщиками и  местным
фольклором. Городок дремал как кот на  солнышке.  Знаете ли вы, что  за 1930
год в городе состоялось всего пять  разводов? И вот здесь обнаружили  нефть.
Сегодня  Мартиг -- четвертый  по величине город в  департаменте. Он обскакал
Салон, Обань, Шаторенар, Ла-Сьоту, Тараскон!  Двадцать пять тысяч жителей --
в  четыре  раза  больше, чем прежде,  -- и это всего за какие-то сорок  лет.
Ближайшие  соседи  -- Берр  и  Пор-де-Бук --  выросли так же  быстро. Просто
поразительно, правда?
     -- Да, -- бормочет Мари.
     Она отвыкла от живой речи. Ее общение с Луи давно свелось  к разговорам
о домашнем хозяйстве,  здоровье детей, событиях повседневной жизни. В первое
время  у  них еще  была потребность обменяться впечатлениями или сопоставить
свои точки зрения, но постепенно эта потребность исчезла.
     Разговоры Мари с матерью всегда ограничивались самым необходимым.
     Вне дома они вертелись лишь вокруг неизменных тем -- дороговизны жизни,
уличных заторов, усиливающегося шума, обычных сетований на то, на се.
     Интереснее всего ей было общаться с детьми. Жан-Жак  много рассказывал,
иногда размышлял  вслух,  и это  стало  для Мари наиболее прочной  связью  с
миром.
     Уже  сколько  лет подряд  ее  одолевают одни  лишь домашние  хлопоты  и
заботы, хотя у нее есть и автомобиль, и холодильник, и прочее тому подобное.
Иногда она  вырывается в Марсель, чтобы  повидаться с Жизель -- у  той детей
нет, да и  Антуан ее не  очень  стесняет;  Жизель  всегда  готова  на  любое
приключение и охотно рассказывает ей про свои романы.
     Общение с  внешним миром почти полностью ограничено  для Мари отсветами
телеэкрана, который приносит ей каждый  вечер целую охапку грустных новостей
и тусклых зрелищ.
     -- В  мире, в  котором  мы живем, задыхаешься все больше  и больше,  --
продолжает  Ксавье. -- По-моему, в Мартиге, где людям  так  тесно  в  ветхих
домах  и узких  улочках, где  непрестанно громыхают  грузовики, где  местных
захлестнула толпа иностранцев со всего  света, -- которых привлекают здешние
крекинг-установки и трубчатые печи, как путников  в пустыне -- мираж, словно
в  фокусе отразились тревоги нашего времени. Не  испытывали  ли вы ощущения,
что вас как бы и нет, что действительность вас  обогнала,  забыла на обочине
дороги, бросила одну в толпе?
     -- Да, -- отвечает Мари почти про себя.
     Она слушает Ксавье. Он говорит, рассуждает, анализирует, и она начинает
понимать,  почему  ей и  большинству ее  знакомых  так  тяжко  жить,  почему
разрушается ее семейный очаг.
     "Одна  в толпе". Тысячи тысяч  таких  одиночеств  слагаются в  огромное
общее одиночество ничем  не связанных  друг  с другом людей, которые, сидя у
телевизоров, поглощают одну и ту же духовную пищу.
     С  тех  пор  как телевидение  вошло  в  ее быт, реакции  Мари  частично
определяются им.
     Людям очень редко удается выразить свою внутреннюю сущность. Человек не
в силах  по-настоящему проявить себя ни когда он преодолевает тяготы  жизни,
ни  когда, вырвавшись из заводских стен,  из тесного жилья, освободившись от
повседневных забот, удирает в конце  недели  на переполненные  пляжи  или на
базы зимнего  спорта  --  всюду,  даже на  забитых автомобилями  дорогах, он
ощущает все ту же усталость и скуку.
     В  словах  Ксавье -- они кажутся  ей немного  учеными  --  находит Мари
объяснение тому чувству, что  гнало ее в  тот вечер по городу, зажатому, как
кольцом, каруселью мчащихся одна за другой машин.
     -- Здесь  всюду видишь анахронизмы  и противоречия. Мы присутствуем при
столкновении  прошлого, все еще цепляющегося за древние камни  в  бесплодных
усилиях    приспособиться,    и    настоящего    зарева   пожара,    которое
нефтеочистительные   заводы   отбрасывают   по   вечерам  на  гладь  залива.
Промышленность,  прогресс,  наука  покушаются  на пространство  и  опережают
время. Никогда еще человек не располагал столькими средствами для достижения
счастья, никогда  не имел такой возможности утолить свою жажду наслаждений и
комфорта,  и никогда  ему не было так трудно достичь счастья. Порой  у  меня
такое впечатление, что  все  мы набились в поезд, который мчится  на  полной
скорости и никогда не останавливается на станции, где нам бы хотелось сойти.
Но я докучаю вам своей обывательской философией.
     --  Нет, вы правы.  Я это  часто ощущаю сама.  Вот,  например, постоишь
минутку на новом мосту, и чувствуешь себя не то как лист на ветру, не то как
узник в камере, где стены из автомобильных кузовов...
     -- И вдруг в тебе что-то дрогнет, -- неожиданно подхватывает Ксавье. --
Оттого  ли,  что  пляж  бледнее, море зеленее,  а солнце нежнее обычного, но
только внутри вдруг что-то дрогнет.
     Мари чувствует, что он близок к признанию. Фразы обвивают ее, обнимают,
как  руки,  раздувают  еще  не угасший внутренний огонь. Она не  хочет.  Она
наклоняется за Ивом и прижимает его к груди.
     -- Да, -- повторяет он, -- что-то дрогнет...
     Стараясь прогнать  теснящиеся  в  нем мысли, что так и  рвутся  наружу,
Ксавье спрашивает:
     -- Еще немного виски?
     -- Пожалуй.
     Мари отвечает  машинально, только  бы уйти  от  опасных  объяснений. За
полуприкрытыми  ставнями угасает солнце. Ксавье  наливает  виски,  добавляет
содовой, протягивает ей стакан.
     -- Вы любите музыку?
     -- Да, мосье, хотя я и плохо в ней разбираюсь.
     -- Хотите послушать пластинку? Например, "Море"...
     Она не отвечает.
     -- ...Дебюсси.
     Мари погружается  в музыку всем существом. Теории она не знает, но зато
полностью отдается  гармонии,  проникается ею.  Она  воспринимает  музыку не
столько  на  слух,  сколько  телом,  всеми  обостренными  чуть  не  до  боли
чувствами.
     Ксавье смотрит на взволнованное, напряженное лицо Мари.
     -- До чего же  красиво, -- говорит она, когда затихают последние звуки.
-- Я в музыке полный профан и  не способна объяснить услышанное. И все же  я
очень люблю музыкальные передачи по телевизору, которые ведет Бернар Гавоти.
У меня  есть  четыре-пять  пластинок.  Хотелось  бы  иметь  больше.  Но  муж
предпочитает  певцов...  Здесь  слышится  море,  волны, которые  вздымаются,
сталкиваются,  разбиваются с силой о  скалы и стихают,  ветер, что дует  над
морем... У меня  такое чувство, будто я  сама это море, но  в то  же время я
лежу на скалах под солнцем и меня омывают волны...
     Она умолкает, сама  удивляясь пространности своей речи и тому, что лицо
учителя опять стало  мечтательным и серьезным, как  тогда,  когда они вместе
купались. И у него такая же натянутая, защитная улыбка.
     -- Напротив, вы прекрасно все  понимаете, -- говорит он. --  А  знаете,
Дебюсси так и  назвал  три  части  своего  сочинения: "На  море  с  зари  до
полудня", "Игра волн", "Разговор ветра с морем".
     -- Я  этого  не знала.  Я, наверное, даже имени Дебюсси  не  слышала. Я
простая  женщина,  откуда  у  меня свободное время --  с тремя-то  детьми на
руках.
     Мари кажется, что она вышла из-под власти чар, но Ксавье продолжает:
     --  Для Дебюсси море, нежное и бурное, с  рифами и тихими  заводями, --
отраженье страстей и человеческих чувств.
     "Ох,  кажется,  я  становлюсь   педагогом,  --  думает  он.  --  Чертов
учителишка..."
     --  Мне  думается,  Дебюсси  написал  "Море"  на  берегу  океана,  хотя
некоторые  утверждают, что он никогда не видал его. Однако неподалеку отсюда
есть уголок, где я пережил, как мне кажется, то же самое, что и он.
     -- Карро, -- говорит Мари. -- Именно о нем я сейчас вспомнила. Говорят,
это уголок Бретани, занесенный на Средиземное море. Вам нравится Карро?
     -- Да, очень... Если бы я осмелился...
     Едва   она  произнесла  название  Карро,  как  ощутила  терпкий  аромат
водорослей на скалах Арнетта, захлестываемых зелеными пенистыми волнами.
     -- Если  б я осмелился, я предложил бы вам съездить в Карро в ближайшие
дни.
     -- В воскресенье, если хотите... Надеюсь, муж будет свободен и поедет с
нами.
     -- Мне бы очень хотелось.
     Мари  и Ксавье в  равной мере  совершенно искренни. Иногда лжешь самому
себе, чтобы считать, что твоя совесть чиста.

     "Вот ваша подруга  умеет жить!" Жизель и  Мари смеются над шутками двух
марсельских студентов, приехавших на каникулы в Круа-Сент.
     Все  четверо познакомились в  Гранд-Юи на качелях, с  бешеной скоростью
вертящихся вокруг оси.
     Сейчас они  сидят  в  автомобильчиках  "автодрома"  -- Мари  с  дружком
напротив  Жизели   и  ее  парня.  На  предельной  скорости  следящая  штанга
вибрирует, завывает ветер, серый тент падает -- и автодром внезапно оглашают
испуганные  крики  и  истерический  смех.  Молодой  человек,  которому  Мари
доверчиво  дала   руку,  едва  тент   погружает  их  в  полутьму,  торопится
воспользоваться  подвернувшимся  случаем. Мари его отталкивает.  Когда  тент
поднимается вновь и автокары замедляют бег, он кивает на Жизель, прильнувшую
к своему спутнику:
     -- Вот ваша подруга умеет жить.
     С  седьмого  этажа,  где  живет  Ксавье,  спускается лифт.  Его  слегка
раскачивает  в шахте. Но не так, как карусель... Им было семнадцать.  Жизель
позволяла все. Мари же всегда была недотрогой.
     Покатавшись  в  автомобильчиках, они  пошли в лабиринт -- и  движущийся
тротуар  увлек  их   в  темноту,  населенную  веселыми  призраками,  которые
взмахивали, крыльями, вздыхали, шаловливо хватали  за руки. Жизель  хохотала
до  упаду  и  с  визгом бросалась  парню  в объятия. Сопротивление  Мари  на
какую-то минутку ослабло, но она тут же взбунтовалась. Молодой человек ей не
был  противен,  однако  природная стыдливость  и боязнь потерять себя  взяли
верх.
     Конец  дня  прошел  уныло.  Студент  --  кавалер Мари  -- под  каким-то
предлогом улизнул. И Мари провела вечер как нельзя более глупо: глядела, как
Жизель  и  ее молодой человек распаляют  друг  друга.  Их  роман, украшенный
бесконечными выдумками и  капризами  Жизель,  продолжался  все  студенческие
каникулы.
     И пока машина Мари, как и  прочие, едва-едва ползет по мосту Феррьер, в
голове ее кружатся карусели. Да, уж она-то прекрасно знает, что Жизель бы не
устояла,  уж  она-то  эти  нежные, тихие  отношения  быстро превратила  бы в
горячечный приступ страсти.
     На пороге своей  квартиры  Ксавье протянул Мари руки. Она притворилась,
будто  не видит этого жеста. Она все еще  страшится  прикосновений. Бежит от
себя.  Пытается себя  обмануть. Она  даже и  в  мыслях  не  хочет  поддаться
любопытству, опасаясь, что оно слишком далеко ее заведет.
     Карусели  кружатся, как и машины, из которых одни сворачивают  с  моста
налево, к шоссе на Фос и на Пор-де-Бук, другие -- направо, к городскому саду
и пляжу, покрытому водорослями, почерневшими от дегтя и нефтяных отбросов.
     Ксавье и  Мари  стояли  лицом к лицу,  в  метре  друг от  друга,  и это
расстояние  разъединяло  и объединяло их.  Они  очнулись  одновременно. Мари
подтолкнула детей к кабине лифта. Ксавье закрыл дверь квартиры.

     Мотороллер мерно  катит  вдоль  самой  обочины.  Луи обдувает ветром от
обгоняющих его  машин.  Свет  встречных фар вырывает  его из  мрака. Сегодня
вечером он опять не сумел отказаться от партии в карты.
     Когда он приезжает домой,  кадры  тележурнала  бегут по  экрану,  перед
которым уже сидят Мари и Симона. Жан-Жак читает на кухне. Он едва  поднимает
голову, когда входит отец.

     -- Здравствуй, пап, -- громко поздоровалась Симона.
     Мари промолчала. Прибор Луи стоит на столе.
     -- Наверное, еще не остыло, -- сказала Мари. -- Положи себе сам.
     Он садится и принимается есть.
     -- Ма, а ма, -- кричит Жан-Жак, --  знаешь, как бы тебя звали в древнем
Риме?
     -- Нет...
     -- Матрона...
     -- Очень мило!
     -- Слушай, слушай. Гражданское состояние женщины, в обязанность которой
входило  выйти  замуж  и родить детей, обозначалось так:  puella -- девочка,
virgo -- девушка, uxor -- жена, matrona -- мать семейства...
     -- Ладно, я матрона.
     -- Нет...  Слушай дальше: в принципе  женщине  отводится второстепенная
роль. Она уходит из-под власти отца, чтобы оказаться  во власти мужа, такого
же строгого к ней, как и  к  своим,  большей частью многочисленным, детям. И
все-таки  мать  семейства  --  mater  familias, matrona --  почитается,  как
хранительница семейного очага. И хоть в законе это  и не было  оговорено, ее
влияние  на всякие постановления о  семье  начало сказываться  в Риме  очень
рано.
     -- А папа, кто он? -- спрашивает Симона.
     --  Погоди: puer -- с  семи лет до  семнадцати, это я, adulescens  -- с
семнадцати  до тридцати, juvenis -- с тридцати до  сорока шести, senior -- с
сорока шести до шестидесяти... Он -- juvenis...
     Разговор Жан-Жака с Мари, налагаясь  на голос  комментатора,  монотонно
перечисляющего цифры, напоминает игру в чехарду -- одна фраза  перепрыгивает
через другую.  Луи уже не понимает, что же он слышит  --  слова,  похожие на
непонятный  ему ребус,  которые читает сын, или голос из телевизора. Луи уже
забыл, что собирался  сегодня приласкать Мари, -- ему хочется одного: уйти к
себе в  спальню, закрыть дверь,  уснуть и не слышать домашнего шума, грохота
стройки,  не ощущать головной боли,  словно молотом  бьющей в виски. Ему уже
окончательно ясно -- он в своем доме чужой.
     -- Как ты думаешь, Жан-Жак, Фидель Кастро прочел все  свои книги, а? --
спрашивает Симона.
     -- Еще бы... Ведь он такой умный.
     Луи улавливает имя Фиделя Кастро, но не понимает, что под ним кроется.
     -- При чем тут Фидель Кастро?
     -- Это мой прошлогодний учитель. Мы ходили к нему днем в гости.
     -- Кто вы?
     -- Все: мама, Симона, Ив, я...
     -- Что ты болтаешь?
     -- Кстати, -- вмешивается Мари, не двигаясь  с места, -- чем ты занят в
воскресенье?
     -- Ты же знаешь, работаю в Жиньяке.
     -- А освободиться бы ты не смог?
     -- Нет. Надо закончить до дождей. А в чем дело?
     -- Ты бы с нами поехал.
     -- Куда это?
     -- В Карро, с учителем Жан-Жака.
     -- Мы  его прозвали  Фидель  Кастро,  потому  что  у  него  борода,  --
объясняет Симона.
     -- С кем, с кем?
     -- С учителем Жан-Жака. Мы встретили его  в Куронне. Он  подарил малышу
эту книгу.
     -- И ты была у него дома?
     -- Да, с ребятами.
     Треск позывных  наполняет  квартиру. Рев  голосов  сливается  с криками
толпы, размахивающей на экране плакатами: "Давай, Дакс..."
     -- Алло, вы меня слышите, говорит Сент-Аман.
     Жан-Жак сел рядом с матерью и сестрой.
     -- Что все это значит? -- спрашивает Луи.
     -- Это финал футбольного междугородного матча, -- отвечает Жан-Жак.  --
Дакс против Сент-Амана.
     -- Да, нет, Мари, что за учитель, объясни-ка.
     -- Алло, Леон Зитрон,  вы  меня слышите, алло, Леон  Зитрон  в Даксе...
Дакс... вы меня слышите... Дакс меня не слышит.
     -- Я спрашиваю, что за учитель, Мари!
     -- Алло, Ги Люкс, я вас плохо слышу... Теперь, кажется, лучше.
     --  Я  же  тебе сказала, тот учитель, который преподавал у  Жан-Жака  в
шестом.
     -- Леон Зитрон, как у вас там, в Даксе? Вас слушаем, Леон Зитрон.
     -- Как его зовут?
     -- Ксавье...
     --  Здесь,  в  Даксе,  царит необыкновенное оживление.  Весь  город  на
стадионе -- шум, пестрота, все  возбуждены. Собралось по меньшей  мере шесть
тысяч человек...
     -- Как?
     -- Ксавье  Марфон. Я несколько  раз  видела его в лицее в прошлом году,
когда ходила справляться об отметках Жан-Жака.
     -- А вот  и  мэр Дакса... Господин мэр, вы, разумеется, верите в победу
Дакса...
     Луи  не слышит  и  половины того, что говорит Мари. Толпа,  точно жгут,
обвивает   арену,   все   машут   руками.   Слово  предоставляют   какому-то
самодовольному типу.

     "Ксавье". Мари ощущает прилив нежности, произнеся наконец это имя.  Она
бессознательно медлила с ответом. Мари  сказала мужу не всю правду и  втайне
рада, что он занят в воскресенье.
     Треск  и  миганье  на  экране, выкрики, взрывы  хлопушек,  комментарии,
которых она не слушает, -- все это только усиливает неразбериху в ее мыслях.
     "Ксавье...  matrona..."  Смешно.  Рассуждения Жан-Жака ее рассердили...
"Ты воображаешь себя  еще  молодой... матрона... о чем ты думаешь?" Но  ведь
между ней и Ксавье ничего нет. И ничего не может быть.
     Луи зацепился за слово "учитель". Это утешительно. Он представляет себе
старого господина с бородкой клинышком.
     -- Спасибо, господин мэр... Вам предоставляется слово, Ги Люкс.
     --  Алло,  Леон, последний  вопрос,  прежде  чем  вы  передадите  слово
Сент-Аману: Рири, будет ли присутствовать знаменитый Рири?
     -- Да, вот и он сам.
     На переднем плане  появляется  невысокий,  седой  мужчина со счастливой
хитроватой улыбкой.
     -- Спасибо, Леон Зитрон.
     Вопли стихают, на экране  -- мельканье: трансляцию с  Дакса переключают
на Сент-Аман; оттуда тоже несутся крики.
     -- Сент-Аман ничуть не уступает Даксу в энтузиазме,  и, конечно же,  на
стадионе присутствует Йойо, популярный  мэр Сент-Амана... Рядом с ним Симона
Гарнье. Предоставляем вам слово, Симона Гарнье.
     -- Что ты говоришь, Луи? Такой оглушительный шум, что я тебя  не слышу.
Шел бы ты лучше смотреть передачу и погасил свет на кухне.
     Луи  запивает еду большим стаканом вина.  Он  садится  между  Симоной и
Мари. На языке у него вертится масса вопросов.
     Приходят соседи и, тихонько извинившись за опоздание, усаживаются перед
телевизором -- мужчина, женщина, пятнадцатилетний мальчик.
     Начинается футбол, все сосредоточиваются на игре...
     "Дакс выиграл у Сент-Амана..."
     Завывания,  аплодисменты, свистки, улюлюканье толпы превращают шуточные
игрища  в  местную  Илиаду,  чьи герои  оспаривают  славу,  бегая в  мешках,
перетягивая канат и  разыгрывая  пародию на корриду. И все  это  в полумраке
гостиной отражает экран. Здесь  болеют  кто  за  кого.  Поругивают  толстяка
Зитрона или уродца Ги Люкса. Восхищаются милашкой Симоной Гарнье... Луи чуть
не разругался с соседом из-за спорного гола. Мари еле их усмирила.
     Последняя  вспышка  фейерверка "Toros de  fuegas"  [Комическая  коррида
"Огненный  бык"  (испан.)],  и  на  экране проходят  заключительные титры  с
именами.
     -- Чем мне вас угостить? -- спрашивает Мари.
     -- Ради бога не беспокойтесь... Хватит того, что мы вам надоедаем.
     --  О  чем  вы  говорите...   Чуточку  виноградной  настойки?  Маминого
приготовления.
     -- Как ваша мама, здорова?
     -- Да.
     -- Разве что с наперсток. Завтра рано вставать.
     -- Вкуснятина, -- говорит сосед, прищелкивая языком.
     -- Да вы садитесь.
     -- Нет, нет, пора отчаливать.
     Луи сидел, расставив ноги; на него опять навалилась усталость.
     -- Здорово  все-таки, когда есть  телевизор... Нам  бы  тоже не  мешало
завести.
     -- Ну что, Луи, работы как всегда хватает?
     -- Хватает, хватает.
     -- Без дела жить -- только небо коптить.
     -- Говорят.
     Короткие фразы перемежаются небольшими паузами и покачиваниями головой.
Парнишка зевает.
     -- Вы недурно загорели, мадам Люнелли. Все еще ездите на пляж?
     -- Да, пока погода держится... Дети...
     -- Извините, -- говорит Луи, -- но я совсем раскис. Пойду-ка спать.
     --  Ребята  тоже, --  спохватывается Мари. --  Симона, Жан-Жак,  марш в
постель!
     -- Мы пошли... Спасибо... До свиданья...
     -- Ты идешь, Мари?
     -- Погоди. Мне надо вымыть посуду.
     От приторно-сладкой настойки у Луи  слипаются губы. Как и каждый вечер,
он засыпает с горьким вкусом во рту.

     -- Правда, хороша?
     Луи  оборачивается,  оторванный  от  созерцания  гипсовой  статуи;  его
паломничества к ней стали теперь ежедневными.
     "На тебе, -- думает он, -- учитель!"
     Прямо  на  земле,  за  кустом,  сидит человек с бородкой  клинышком и в
соломенной шляпе. Он встает и подходит к Луи.
     --  Ах,  хороша!  Я  рад, что вы  любуетесь  ею. Смотрите,  смотрите. Я
разыскивал ее долгие годы. На днях был в Эксе, в кафе "Два мальчика",  а там
один человек  со смехом  рассказывал,  какой переполох поднялся на  стройке,
когда в земле обнаружили женскую статую. И едва он сказал, где ее нашли, как
я понял -- это она.
     -- Она?
     -- Да, Мари.
     -- Мари? Что вы болтаете?
     -- Мари Беррская. У вас есть минутка времени?
     -- Есть.
     -- Так слушайте. Потом сможете подтвердить,  что я совершил открытие...
В 1520  году  молодой  человек  прогуливался  верхом  по  лесам,  окружающим
Беррский  залив, -- и вдруг эта удивительная встреча...  Сосны спускались  с
холмов к спокойным и  ленивым волнам.  Небольшие бухточки размывали тенистый
берег, и вода там  была светлой и чистой, как  в роднике.  Наш герой ехал по
извилистому   краю  залива  дорогой,  вившейся  между  деревьями  и  колючим
древовидным кустарником, где сквозь просветы в зелени виднелось небо и море.
Вы знаете историю про то, как Одиссей, попав в страну феаков, уснул голым на
берегу  моря, и его  разбудила стайка девушек, среди которых  была красавица
Навсикая?
     -- Нет, не знаю.
     -- Неважно, тем более что наш молодой человек не  уснул,  да и голым он
не был. Все это чрезвычайно смешно!
     Человек разражается смехом. Он наклоняется и гладит статую рукой.
     -- Ах, дорогой мой,  конечно же, это она...  Какие дивные линии у этого
мрамора.
     -- Это не мрамор, а гипс.
     --   Ну-ну.  Так  на  чем  же  я  остановился?  Ах  да...  Наш  всадник
задерживается  перед  одним  из  этих просветов в  зелени, над  заливчиком с
зеленоватой водой и мелким песком. И что же он видит? А ну,  отгадайте!  Что
он видит?
     -- Не знаю.
     --  Он  ничего не видит по той  простой причине, что там нет  ни  одной
живой  души. Вы  разочарованы. Вы ожидали,  что  он обнаружит  стайку  нагих
девушек,  купающихся  в заливе или  резвившихся на пляже, и среди  них  Мари
Беррскую. Вы ошиблись. На самом деле...
     Человечек подходит вплотную к Луи.
     -- Дерни  за  бородку раз,  дерни за  бородку два  -- и  тебе откроется
правда.
     -- Я пошел... До свиданья.
     Луи пятится назад. Человечек за ним.
     -- Нет, погодите... вы будете свидетелем.
     У  него крепкая хватка, и Луи тщетно пытается вырвать руку из сжимающей
ее нервной руки старичка.
     -- Отпустите. Мне пора на работу.
     --  Неужто  вы  не  хотите  узнать  подлинную  историю  Мари  Беррской,
правдивую до последнего слова?
     "Шизик", -- думает Луи,  но  его удерживает  то,  что  статую окрестили
именем Мари.
     -- Вы только шутки шутите, а кто эта самая Мари -- не рассказываете.
     -- Да, пошутить я люблю. Наверно, вы думаете, что я чокнутый?
     -- Нет, что вы.
     --  Наш  молодой  человек  был  маркиз  Воксельский, старший  сын графа
Воксельского, чей замок находился на том месте, где строят эти мерзкие дома.
Это  было в  1520  году. Молодой маркиз направлялся в Берр -- последние  два
месяца  он  ездил туда каждый день. Он  навещал свою возлюбленную. Мари была
дивно хороша собой. Должно быть, знатностью она не отличалась, но ради такой
красавицы  стоило пойти на неравный брак. Некоторое  время спустя состоялась
свадьба. Мари Беррская стала маркизой Воксельской.
     По правде говоря, то были невеселые времена. В Провансе лютовала война.
Шайки  коннетабля Бурбонского и войска  Карла V сеяли  разрушения и  скорбь,
овладевали городами, крепостями, замками, жгли деревни  и крестьянские дома.
Кое-кто  из прованских  сеньоров сдавался, другие -- защищались. Старый граф
Воксельский решил пожертвовать малым для спасения главного -- сегодня бы это
назвали двойной игрой. Он решил,  что маркиз, его  старший сын, перейдет  на
сторону короля  Франции  Франциска  I и с частью своих  людей  отправится  в
Марсель, а сам он, со своим младшим сыном, останется в замке и договорится с
войсками коннетабля. Мари Беррская,  еще больше похорошевшая после  свадьбы,
должна была остаться со своим свекром.
     Ландскнехты,  кавалеристы,  пехотинцы  --   испанцы  и   итальянцы  под
командованием  Шарля  Бурбонского,  провозглашенного  наместником  Прованса,
захватывали  города  и  замки.  Они заняли Фюво, Бук, Гардан,  Пейнье. Шарль
Бурбонский  обосновался неподалеку  от  Милля  и  без кровопролития завладел
Эксом.  Одна  рота  испанцев дошла даже  до  самого Воксельского  замка.  Ее
командиром был молодой и  бравый  идальго. Рядовые раскинули лагерь в парке.
Офицеры расквартировались в замке. Об остальном вы, конечно, догадываетесь.
     -- Откуда? Они всех перебили?
     --  Что  же вы! Ведь это  проще  простого. Что бывает,  когда  красивый
завоеватель  встречает красивую  молодую  женщину?  Любовь. Мари  Беррская и
красавчик испанец безумно полюбили друг друга.
     -- А как же муж?
     --  Я  ведь сказал  вам.  Ему  удалось проникнуть в Марсель раньше, чем
город окружил  коннетабль  Бурбонский. Осада Марселя длилась  весь август  и
сентябрь  1524 года. А нашему испанскому идальго дела до всего этого, как до
прошлогоднего снега. Тем временем жители Марселя -- солдаты, дворяне, буржуа
и даже женщины --  как один человек поднялись  на  безнадежную, казалось бы,
борьбу  с Шарлем Бурбонским и вынудили  его снять  осаду. Войска коннетабля,
отброшенные марсельцами, беспорядочно отхлынули и рассеялись по всей округе,
крестьяне  гнались за ними  по пятам, армия Франциска I,  которая пришла  на
подмогу осажденному  и в  конце  концов победившему городу,  напала на них с
тыла. Когда  весть  о  разгроме  достигла  Воксельского замка,  старый  граф
переменил  тактику  и  полетел  навстречу  победе.  И вот как-то ночью он со
своими людьми и при  поддержке окрестных крестьян открыто напал на испанцев,
которых еще  два месяца  назад принимал с распростертыми объятиями. Спаслось
всего несколько человек. Капитан находился у своей любовницы. Он прятался  у
нее три дня, на четвертый ему удалось убежать. Мари хотела было  последовать
за ним. Он убедил ее остаться -- обещал, что скоро вернется.
     И Мари Беррской ничего не оставалось, как забыть душку военного и ждать
возвращения супруга. Увы! Увы! Бедная Мари!
     -- Бедная Мари! Шлюха она, хоть и красивая. А что было с ней дальше?
     --  Маркиз Воксельский вернулся несколько  дней  спустя,  он  радовался
победе и был  влюблен  даже больше прежнего.  Будь  эта история сказкой  или
легендой, как считают иные болваны,  Мари Беррская, разумеется, встретила бы
его ласково и они народили бы кучу детей.  Но правда красива и жестока. Мари
Беррская  не  могла забыть  испанского  капитана. И была не в силах выносить
мужа. Под  самыми  разными  предлогами  она  несколько  дней  уклонялась  от
исполнения супружеских обязанностей.
     Никогда еще Мари не была так хороша собой. Никогда еще муж так страстно
ее не любил. Однажды ночью ему  посчастливилось то ли хитростью, то ли силой
пробраться  к  ней  в  опочивальню.  И тогда Мари  решилась на  удивительный
поступок. Когда муж  сжал ее в объятиях, она  открыла ему всю правду о своем
романе с  испанским  офицером.  Маркизу  показалось, что  рушится  небо.  Он
схватил Мари за горло. Сжал. Она потеряла сознание.
     -- Он ее убил?
     -- Нет. Возможно, в последний момент он овладел собой. Я вам сказал  --
он любил жену и дрогнул при мысли,  что  больше ее не увидит.  Он удалился в
свои покои. И там  у него родился необыкновенный план. Несколько дней спустя
он  затребовал  к себе скульптора из Авиньона и  приказал ему изваять статую
Мари из  чистейшего мрамора. Неделя за неделей Мари позировала  мастеру  под
неотступным взглядом маркиза. Вскоре произведение было завершено. Эта статуя
у вас перед глазами.
     -- Так ведь она же из гипса.
     Старый господин пожал плечами.
     -- Вот и  вы  тоже не верите  мне. Когда статуя  была закончена, маркиз
Воксельский велел поставить ее у себя в спальне. Эта Мари принадлежала ему и
только ему.  Никто и никогда не смог бы ее  у него отнять. Однажды утром  он
предложил  Мари съездить в  Берр повидаться с  родными.  Они поехали  верхом
через лес, окаймляющий залив. Доехав  до лесной поляны, спускавшейся к самой
воде, маркиз Воксельский  вытащил из ножен шпагу и пронзил ею горло Мари. Он
бросил тело  жены в  залив, а сам потихоньку  вернулся в замок. Он так и  не
женился вторично и никогда больше не знал женщины. Прожил он  еще лет сорок,
ни на один день не разлучаясь со статуей Мари Беррской...
     Тишину  разорвал гудок. Старый господин  исчез. Дикие травы  клонятся к
статуе, она сияет в ярком солнечном  свете.  Луи возвращается на стройку. Он
так и не перекусил. Но в пустом желудке страшная тяжесть.
     Рене уже  трудится, взгромоздившись на маленькие  подмости, сооруженные
из доски, лежащей на двух козлах.  Раствор  в ящике  загустел, и Луи никогда
еще не было так тяжело его набирать.
     История,  рассказанная старым господином, не выходила у него из головы.
Имя Мари преследует его -- то он думает  о  ней  в связи с  историей маркиза
Воксельского,  то в  связи с этим  учителем, с которым  она  встречается  на
пляже.
     --  Куда  ты  подевался?  --  спрашивает  Рене.  -- Я не  видел  тебя в
столовке.
     -- Мне не хотелось есть.
     -- Ты так и не поел?
     --  Луи, перегородка готова, -- кричит алжирец из  соседней комнаты. --
Что делать дальше?
     -- Как обычно. Наносите отделочный слой.
     -- Слушаюсь, начальник!
     Луи уже невмоготу -- хочется бросить все к чертям собачьим.

     Я сажусь на мотороллер. Заявляюсь домой. Мари дома. Я с ней объясняюсь.
     И подумать  только,  что эту  бабу  из истории старого  господина звали
Мари, и  скульптура изображает эту Мари... Она не из мрамора. Из гипса -- уж
в  этом,  будьте  уверены,  я  разбираюсь...  Архитектор  сказал, что слепок
неважный и относится к середине прошлого века. Еще он  сказал, что это копия
с работы скульптора XVIII века -- забыл, как его звать.
     Откуда  он взялся,  этот бородатый  человечек  в соломенной шляпе? Псих
какой-то. Не  иначе!  Хорошо  бы отыскать его,  расспросить...  Когда я  был
пацаном,  мать  рассказывала  мне  истории  про  всяких  там  фей,  домовых,
гномов... Он похож на гнома.

     Луи заблудился  в  своих  мыслях.  Он чувствует,  что  правда  от  него
ускользает.
     Его мучит голод. Наверно, поэтому его тошнит.
     -- Прервусь на минутку, -- говорит он, -- и чего-нибудь проглочу.
     Вот незадача! Соус так застыл, что от него мутит. Подвал оборудован под
столовку  --  поэтому  строители  могут  там  разогреть  себе  еду.  Но  Луи
заставляет себя  есть, несмотря  на тошноту. Он выпивает  свой литр вина.  И
возвращается на рабочее место.
     Кадры  кружатся  каруселью:  Мари,  статуя,  старый  господин,  статуя,
Мари...
     -- Рене, а Рене!
     -- Да. Чего тебе?
     -- Ты спустился прямо в столовку?
     -- Нет. Зашел за бутылкой лимонада в бистро.
     -- А тебе не попадался старый господин в соломенной шляпе?
     -- Нет... А что?
     -- Так, ничего.
     У  Луи  одно  желание  -- закончить  работу,  кого-нибудь  расспросить,
узнать.

     Но  никто не видел этого человека:  ни сторож на стройке, ни Алонсо, ни
один из тех строителей, у которых я справлялся.
     Как это понимать? Я же его видел. Я же слышал  эту историю. Не мог же я
ее сочинить. Историю Прованса я не знаю.

     -- Ты уверен, Алонсо, ведь ты любишь рыскать по  стройке, что не  видел
бородатого старичка в соломенной шляпе?
     -- Я же тебе говорю, что никого не видел.
     -- Луи, сыграешь партию в белот? -- спрашивает рабочий из глубины зала.
-- Нам не хватает партнера.
     -- Нет, я еду домой.

     Муж, трое детей, уборка квартиры, готовка еды -- дел хватает, но они не
обременяют  Мари.  Вот  уже многие  годы,  как  они  скрашивают одиночество,
которое томит  ее  душу. Сегодня она  займется стиркой  и  глаженьем. Потом,
чтобы Ив  не путался под ногами,  отведет его  погулять в городской сад, что
тянется вдоль мартигского пляжа, где  песок и водоросли пахнут  нефтью.  Она
пойдет туда, когда спадет жара.
     Решительно, лету в этом году не видно конца. И в воскресенье, когда они
поедут в Карро, будет хорошая погода.

     Впереди  прекрасный  денек. Я люблю  эту  маленькую деревушку  на  краю
света,  где  дома  с  узкими окошками  обрамляют порт  и ютятся между сухими
каменистыми  ландами  и  уходящим вдаль морем.  Карро  не  похож  на  другие
прибрежные  деревни,  где выросли роскошные виллы, радуя взор  приезжающих в
отпуск  богачей. Карро с  его  спасательной  станцией  и большими  рыбачьими
лодками на берегу дик и таинствен; семьи здешних рыбаков свято хранят память
о каждом из тех, кто погиб в море.
     Какую красивую пластинку заводил вчера  Ксавье! Надо купить такую  же и
послушать еще.

     Пластинка -- лишь предлог для того, чтобы думать о молодом учителе.
     -- Ив, не смей трогать провод.
     Она отталкивает  мальчонку,  который схватил  электрический  провод  от
утюга и тянет его.
     --  Сейчас пойдем с тобой погуляем. Будь  умником. Мне осталось  только
погладить платье Симоны.

     Дни  все-таки еще  длинные.  У  меня  нет  подруг,  которым я  могла бы
довериться. Исключая Жизель, но Жизель в Марселе, и я вижусь с ней редко.
     Жизель  и  Ксавье -- прелюбопытное  сочетание; нет ли в  нем  ответа на
мучительный вопрос -- как быть? Я знаю, окажись на моем месте Жизель, она бы
давно отдалась Ксавье.

     -- Рене, ты говорил, что видел на пляже мою жену...
     -- Да.
     -- Когда?
     -- Кажется, в воскресенье. Погоди, это было примерно две недели назад.
     Рене интересно знать, почему Луи задал этот  вопрос. Ему бы не хотелось
стать причиной какой-нибудь склоки.
     -- По-моему, это была она. Но я мог ошибиться, знаешь.
     -- Это было в Куронне?
     -- Вроде бы да.
     -- То есть  как это  "вроде  бы да".  Мари с ребятами  ездит  в  Куронн
купаться.
     -- Вот оно что.
     Рене  успокоился. Луи известно, что  его  жена бывает  в Куронне. Тогда
дело проще.
     -- Она была одна? -- выспрашивает Луи.
     -- Да... По крайней мере, когда  я ее видел,  она была с твоим малышом.
Ну и лакомый же она у тебя кусочек! Но почему ты спрашиваешь?
     -- Просто так, чтобы почесать языком. Потому что забыл, когда приезжала
ее подруга Жизель с мужем. Хотел, понимаешь, уточнить дату. Который час?
     -- Скоро четыре.
     -- Только-то? А я уже выдохся. Сегодня уйду вовремя.
     -- Ты работаешь на износ, Луи.
     -- Нет, дело не в этом.
     Мужчины были бы не прочь поговорить по душам: Луи -- рассказать про тот
злополучный  вечер и связанные с этим страхи,  Рене --  его расспросить.  Но
рабочие стесняются простейших вещей. Не умеют они раскрывать душу. Нет у них
ни  привычки,  ни  времени  копаться  в  себе  и обсуждать  с  другими  свои
неприятности.
     Они умолкают и только энергичнее размазывают штукатурку.

     Закончив урок, Ксавье выжидает,  когда  отхлынет  волна учеников, потом
кладет  в портфель сочинения, которые он собрал после занятий. Один  мальчик
нарочно  отстал  от однокашников  и, когда  последний из  них покинул класс,
подошел к кафедре.
     -- Мосье, как по-вашему, можно мне читать эту книгу?
     Он протягивает карманное издание.
     -- А что это за книга?
     -- "Чужой" Альбера Камю.
     Ксавье в нерешительности.  Парнишке четырнадцать лет. (Ксавье ведет два
класса --  шестой  и  третий.) Мальчик  занятный, любознательный,  несколько
несобранный, учится неровно, но жаден до знаний, до всего нового. Ксавье его
очень любит.
     -- Да, можешь ее прочесть. И потом расскажешь мне о ней, но я бы хотел,
чтобы тебя больше интересовали книги по программе.
     -- Они ужасно скучны, мосье.
     Ксавье улыбается и выпроваживает ученика легким взмахом руки.
     В  конце  концов,  пусть  уж  лучше  читает  Камю,  чем комиксы.  Камю!
Абсурдный мир четырнадцатилетних!
     Он думает об этих детях, что находятся под его опекой, таких разных уже
сейчас, и о том, чем они станут  или не станут, о том, что жизнь принесет им
радости  и разочарования,  наслаждения  и  боль. У некоторых уже проявляется
индивидуальность, у этого,  например,  или у Жан-Жака -- он  в шестом классе
обнаруживает способности,  которым предстоит  с  годами  развиться.  Сыновья
рабочих  тот и другой, они преодолели преграды и трудности,  связанные  с их
домашней средой, невежеством родителей, плохими жилищными условиями.
     Да и столь ли абсурден их мир? Одно имя вспоминается ему, имя и фамилия
-- так он обычно вызывает учеников:
     "Мари Люнелли".
     Солнце  проникает  в  комнату  через  широкие   прямоугольники  оконных
проемов. Там, где  масляная краска на стенке  легла чуть гуще,  она особенно
ярко блестит при солнце.
     Стены, испещренные золотистыми  бликами, смыкаются  вокруг Ксавье. Наше
время  --  тюрьма,  где  мысли бьются,  как  птицы в клетке.  Сидя  за своей
кафедрой в пустом классе, Ксавье окружен отсутствующими учениками. Сейчас он
встанет,  пойдет  в  ресторанчик, где обычно обедает,  по дороге,  возможно,
ввяжется в  спор с каким-нибудь коллегой. О чем? О предстоящем плебисците? О
бедственном  положении  народного   образования  и   самих   преподавателей?
Вернувшись   домой,  проверит  сочинения,  почитает   роман  или   послушает
пластинку.
     Все это скрашивает  его серое существование в крохотном городишке,  уже
изнывающем от засилия  промышленных предприятий, которые  растягивают его во
все стороны, как эластичную ткань, -- она вот-вот треснет.
     "Мари Люнелли..."
     И она была бы хорошей ученицей, как Жан-Жак.
     Перед глазами Ксавье возникают расплывчатые картины. Он отдается мыслям
--  шероховатые,  растрепанные, они  налезают  одна  на  другую.  Как бы ему
хотелось  вновь  обрести  безмятежность  недавних  дней,  когда,  хорошенько
нажарившись  на  солнце,  он  возвращался  с  пляжа  и спокойно  садился  за
диссертацию -- давно пора закончить ее и сдать.
     Ночь  и сон  должны были успокоить волнение  чисто физиологического, на
его взгляд, характера, так  перевернувшее накануне отношения с Мари. Во всем
виновато  солнце,  теплый сентябрьский  денек  и еще отсутствие в  его жизни
женщины.
     Но и с Мари явно что-то происходит.
     Нет, право,  у  него воображение  как  у школьника. Ну выпила она с ним
виски, прослушала пластинку -- так это еще ровным счетом ничего не значит.
     Ксавье  заставляет себя думать о другом. О  девушках, с которыми у него
были романы. Большей частью это были студентки. Они  казались сложными, а на
поверку с ними все получалось куда как просто. Да и не так уж и много у него
было  романов.  Настоящая  любовь лишь  намечалась,  и  то ему  не  ответили
взаимностью.
     Надо будет завтра съездить в Экс. Быть может, Матильда уже вернулась.
     Она была милой, эта девушка, с которой он изредка встречался  в прошлом
году.
     Воскресенье в Карро все  поставит на свое  место. Мари опять станет для
него,  как и  раньше, матерью  семейства, которую  дети  охраняют от  всяких
посягательств. А может, она была другой лишь в его воображении?

     Луи рад, что, вернувшись с работы,  застал Симону  одну. Хотя, узнав от
дочери, что  Мари  ушла  с Ивом  гулять в городской сад, он, как  и положено
мужу, который привык, что жена всегда дома, раздраженно махнул рукой.
     -- Хочешь, я за ней сбегаю, пап?
     -- Нет, останься со мной, поговорим.
     Луи не знает,  с какого конца  начать  разговор. Он робеет  перед  этой
девчушкой, своей дочерью.  Он  забыл, что  такое -- разговаривать со  своими
детьми. Разрыв между ним и его домочадцами так велик, что он стесняется  их,
в особенности сегодня, когда ему надо хитрить.
     -- Ну как, тебе весело на пляже?
     -- Сегодня мы туда не ездили. Сегодня в школе занятия.
     -- Да, но вчера вы там были?
     -- Вчера я играла с девочками. Но приехали всего три.
     -- Почему?
     -- Не знаю. Боятся, что вода в море холодная.
     -- А она не холодная?
     -- Нет. Она еще довольно теплая.
     -- А... мама, что делала мама?
     -- Она  купала  Ива, потом купалась сама. Ах да! Она играла в волейбол,
потому  что  не  хватало  игроков. Мне  тоже хотелось  поиграть, но  Жан-Жак
говорит, что у меня нос не дорос.
     -- Кто с ней играл?
     -- Люди.
     -- Ясно, но какие люди?
     -- Какие-то незнакомые. Она была в одной команде  с Жан-Жаком и Фиделем
Кастро.
     Луи доволен собой. Он хорошо словчил. И теперь не спешит, боясь, как бы
дочь не догадалась, к чему он клонит.
     -- А он славный?
     -- Да,  очень славный. Жан-Жак  говорит,  он хороший  учитель.  Знаешь,
Жан-Жак  ужасно задается из-за  того,  что мы возим Фиделя  Кастро  в  нашей
машине.
     -- И давно он с вами ездит?
     -- Не знаю -- недели три, месяц. У него машина в ремонте. И вот Жан-Жак
попросил маму его подвезти. Знаешь, он такой забавный, с бородой.
     -- С бородой?
     --  Да... Но по-моему, у него совсем  не такая  борода,  как  у  Фиделя
Кастро.
     -- Фиделя Кастро?
     -- Разве ты его никогда не видел по телеку? Он говорит по-испански.
     -- А-а, Фидель Кастро! Да, да... Скажи-ка, Симона, он любезен с мамой?
     --  А  то как же.  Не  хватает еще, чтобы он был  не любезен, когда его
подвозят на машине.
     -- Что он делает на пляже?
     -- В волейбол играет, купается.
     -- И разговаривает с мамой?
     -- Бывает.
     -- И что он ей говорит?
     -- Да почем я знаю? Ничего.
     -- То есть как это ничего?
     -- Они говорят все больше о Жан-Жаке.
     -- А гулять они не ходят?
     -- Куда?
     -- Не знаю... За скалы?
     Симона прыскает со смеху. Луи смотрит на дочь, не понимая. Его смущение
растет.
     -- А что там делать-то, за скалами? А за Ивом кто будет смотреть?
     Луи  увлекся коварной игрой в вопросы-ловушки и надеется  узнать правду
--  ведь устами младенца глаголет  истина. Он, однако, разочарован -- ничего
такого этакого он пока не услышал.
     -- Вчера вы были у него дома?
     -- Да. У него все стены в книгах. Как ты думаешь, па, он все их прочел?
     -- Не знаю. Что вы там делали?
     -- Пили сок.
     -- А мама?
     -- Ах, ты мне надоел... Ты вроде того старого господина.
     -- Какого еще старого господина?
     -- Вчера вечером по телевизору. Он выступал с мальчиком, своим сыном. И
пел,  вместо  того  чтобы  говорить.  Это  называется  опера  --  "Пелеас  и
Мелисанда".
     -- Что, что?
     -- Так она  называется. Старый  господин -- муж Мелисанды. Он  поставил
мальчика  на  скамейку, чтобы тот в окошко подсматривал, и  нараспев задавал
ему кучу вопросов, совсем как  ты. Мальчик тоже отвечал нараспев. Получается
какая-то ерунда -- не то говорят, не то песню поют:
     " -- Что делает мамочка?
     -- Она у себя в спальне.
     -- Одна?
     -- Нет, с дядей Пелеасом".
     -- Что ты мелешь?
     -- Я рассказываю  тебе  историю про старого господина, я  его по телеку
видела: "А  дядя  Пелеас, он что  --  возле мамочки?"  --  и давай тормошить
мальчика и так далее и тому  подобное. Ох, и дурацкий же  у  него был вид, у
этого старого господина!
     -- А ну-ка замолчи.
     -- Почему?
     -- Не замолчишь -- схлопочешь.
     Симона  ничего  не  понимает.  Вот  странные  люди, эти  взрослые.  Она
пожимает  плечами и  включает  телевизор, который тут же издает  несусветный
визг.
     -- Где толковый словарь? -- спрашивает Луи.
     -- В комнате Жан-Жака.
     Луи читает  вслух: "Пелерина... Пеликан...  Пеллагра..."  Затем смотрит
выше: "Пеленгатор... Пеленг... Пеларгония..."
     -- Симона, -- кричит он, -- его тут и в помине нет, твоего Пелеаса.
     Она заглядывает ему через плечо.
     --  Ты  не  там  ищешь.  Посмотри в  собственных  именах  после розовых
страничек. Дай-ка. Вот.
     Она читает: "Пелеас и Мелисанда" --  лирическая драма в пяти действиях;
либретто по пьесе Мориса Метерлинка, музыка Клода Дебюсси (1902).  Партитуру
отличает новизна замысла и музыкального языка".
     -- Дай-ка мне.
     Луи  берет  словарь, читает, перелистывает  страницы  -- дальше пишут о
другом.
     Луи  так ничего  из  словаря  и  не  почерпнул. Что  она  сделала,  эта
Мелисанда?  Женские  имена чередуются  в  его  голове,  журча  как  родники:
Мелисанда...  Мари  Беррская...  Слишком  много  в  один  день  для  бедного
штукатура.
     Он  ломает голову,  кого  бы еще  порасспросить  об  этой опере.  Мари,
конечно, в первую очередь, но  ей  ведь придется  объяснять  в чем дело. Или
старого итальянца, монтажника, тот знает все оперные арии назубок.
     Когда является Мари с  Ивом и  Жан-Жаком, он смотрит на нее так, словно
она явление из какого-то странного сна.



     Итальянские  неосоциологи воображают, что мы живем в будущем, тогда как
мы по уши погрязли  в  прошлом.  Например,  когда я  задал рабочим вопрос  о
проституции,  все как один выразили пожелание вернуться к временам публичных
домов. Идеи тянут их влево, а секс -- вправо.
     Пьер Паоло Пазолини
     (интервью газете "Экспресс")

     Хотя женщины приморских  городов и  слывут  податливыми, в  Мартиге они
очень целомудренны: вдову или  девушку, погрешившую  против  нравственности,
другие  женщины  тотчас подвергают  травле.  Подобное  происходит не  часто,
потому что немногие идут на такой риск.
     Е. Гарсен,
     член-корреспондент     нескольких     институтов    (исторический     и
топографический словарь Прованса, 1835 год)

     Кто еще смеет кричать во тьму?
     Все сидят запершись в своем дому,
     И не нужен никто никому.
     [Перевел В. Куприянов]
     Жан Русло

     Голодный испачкать усы не боится.
     (Непальская поговорка)

     "Живописность   этой   первозданной   природы...  Суровое  благородство
неповторимого пейзажа... Уголок Бретани, затерянный на землях Прованса..."
     Фразы застревают в горле невысказанными. Разум держит их взаперти, да и
смешно произносить их вслух -- они потеряются в беспредельности неба и волн.
     Мари  приблизилась  к  кромке берега  -- волны разбиваются,  вздымаются
вновь и откатываются, то захлестывая зазубренные скальные плиты, то  обнажая
их.
     Сердитое  море  и равнинный,  взблескивающий  заливчиками  берег  слиты
воедино, поочередно проникая друг в друга во время приливов и отливов.
     Сухая земля вся в трещинах. Скалы поросли зеленым мхом, на котором море
оставляет сверкающие пузырьки пены.
     Море, отступая, обнажает опасные подводные камни,  едва заметные сейчас
вдалеке среди беспорядочных валов.
     Воздух пахнет водорослями, бессмертниками  и ракушечником. Земля, вся в
камнях  и комках грязи, поросла  низкой травой, из которой торчат карликовые
маргаритки   с  изящными,   ослепительно-белыми  венчиками  и  медно-желтыми
пестиками;  кругом  валяются обломки железа, обрывки  колючей  проволоки, --
остатки средиземноморских укреплений, --  а  древесная кора,  ласты,  разные
другие предметы, занесенные сюда с  какого-нибудь  уединенного  пляжа или  с
погибшего корабля,  с лодки, забредшей далеко в море,  с прогнившей плавучей
пристани, глухо напоминают о былых катастрофах.
     В  Арнетте, где  ветер, трубя  в рог, словно разносит сигналы бедствия,
кажется,  что все имеет начало и конец, что земля наша,  едва возникнув, уже
разрушается.
     Время от времени Мари  настигает  набегающая волна и  отъединяет  ее от
мира; она находится словно между землей и небом; ветер приклеивает к ее телу
легкое платье. Стоя на выступе скалы, омываемой штормящим морем, Мари похожа
на фигуру на носу корабля.
     Ксавье кажется, что женщина  и пейзаж составляют  одно целое. Он глядит
на  Мари,  которая отдается водяным брызгам  и солнцу,  подставляет себя под
бичи  ветра,  и нет у  нее ни  прошлого,  ни настоящего, все унесло море, от
всего  освободило...  Она  стоит,  повернувшись  и  к  Ксавье, и к  морскому
простору, пронизанная  солнечными  лучами,  то вся прозрачная,  то окутанная
тенью, точно плащом.
     Ксавье  подходит  к молодой  женщине, влекомый  отнюдь не  желанием,  а
безмерной потребностью идти к ней, на нее, как если  бы и он был фигурой  на
носу встречного корабля. Зачем? Этого он не  знает. Быть  может, чтобы взять
ее за руку и вместе уплыть в море, -- скитаться по волнам, унестись подальше
от города, от шума, от всех тюрем, в которые заточены люди.
     Мари  чувствует его  приближение. Они  стоят неподалеку друг  от друга,
лицом  к  лицу,  неподвижные,  на какое-то  мгновение  вписавшиеся в пейзаж,
связанные и  разъединенные,  точно  надвое  расколотая  скала,  под  которой
завывают, плачут, стонут и смеются волны.
     Мари делает шаг, два  шага. Она  видит совсем близко  его лицо в мелких
каплях морской воды, его мрачные, блестящие глаза, яркий рот.
     Она останавливается. Медленно протягивает руки. Наклоняется и поднимает
с земли Ива, которого, едва Мари подошла к краю утеса, Ксавье взял за руку и
подвел  к  ней.  Она крепко прижимает малыша  к  себе, утыкается лицом в его
теплую шейку, потом ласково поглядывает на Ксавье и кротко ему улыбается.
     -- Берег Арнетта ни на что не похож.
     -- Да, не похож, -- отвечает  Ксавье.  --  Я всегда  ценил живописность
этой первозданной природы. Уголок Бретани, затерявшийся в Провансе.
     -- Жан-Жак... Симона... Ко мне!
     Она  собрала  вокруг  себя всех детей.  По  берегу,  сплошь  усыпанному
маргаритками, заваленному  обломками, они  добираются  до  маленького  порта
Карро,  где  на  нежной  синеве  моря,  укрощенного  молом, колышутся белые,
красные и зеленые пятна лодок, яхты надувают паруса на мачтах и в расщелинах
скал на фоне неба теснятся домишки.
     Они еще немного бродят по порту  около спасательной станции, смотрят на
рыбацкие сети, развешанные для просушки на солнце.
     Они  идут,  держа  Ива  с  двух  сторон за  руки.  И  одновременно  его
отпускают.  Оба физически ощутили, как  через тело ребенка прошел ток, -- он
ударил,  словно электрический разряд,  спаял их, как  если бы  они коснулись
оголенного провода.
     -- Дети, должно быть, хотят пить, -- говорит Ксавье.
     -- Нет, наверняка нет, -- отвечает Мари.
     Услышав их разговор, Симона канючит:
     -- Нет, хочу, мама, правда, хочу!
     -- Видите, я был прав.
     Их приютила терраса  кафе, обвитая диким виноградом, листья его близкая
осень раскрасила под красный мрамор.
     Ксавье говорит.  Он  страшится молчания:  тогда его мысли  устремляются
навстречу мыслям Мари. Вот почему она придирается к детям, к их поведению --
без  причины отчитывает  то Симону, которая с наслаждением тянет  воду через
соломинку, то Жан-Жака, перекручивающего ворот рубашки.
     Ксавье рассказывает о своей матери, о том, какая пустота образовалась в
его жизни после ее кончины, о лицее в Тулоне, о годах ученья в Эксе.
     Эти воспоминания,  в которых вроде бы для  Мари  места нет,  поскольку,
пока он учился, они друг друга  не знали, должны постепенно разогнать  чары,
навеянные музыкой ветра и напевами моря.
     Слушая  его воспоминания --  Мари  то  воплощенная сила,  то  слабость.
Ксавье  для нее уже не тот незнакомец, который так долго ей был безразличен,
однако и не мужчина, способный вызвать в ней трепет одним прикосновением.
     Собственные  воспоминания  Мари --  начальная школа, прогулки с Жизель,
первые  годы замужества -- переплетаются с воспоминаниями Ксавье. До чего же
они несхожи! Молодость Ксавье,  еще продленная годами ученья, так и сверкает
в каждой его фразе.

     Я вовсе не старше его, но у меня все лучшее позади. Мое прошлое связано
с  Жан-Жаком,  Симоной, Ивом.  И с Луи, бедным моим Луи, на котором  тяжелый
труд, беспокойства и огорчения  оставили  свои отметины. Так устроена жизнь.
Двенадцать лет назад  она представлялась  очень  простой.  Люди встречаются.
Влюбляются. Женятся.  Заводят детей. Все  спокойно, без  особенных радостей,
без больших горестей, но как это  оказалось тяжело. Ксавье  еще многого ждет
от  будущего. Он  едва начал жить. А  я прошла слишком долгий путь,  слишком
много надежд не оправдалось.

     Ксавье рассказывает, как приехал  в  Мартиг, как начал  преподавать. Он
умолкает,  подойдя  к тем  дням,  о  которых, не упоминая Мари, говорить уже
невозможно. Что сказать?  Что делать? Есть,  конечно, выход: взять должность
--  уже он  хлопотал  о ней несколько месяцев  назад,  и  в  порядке  помощи
слаборазвитым странам уехать преподавать в Африку. Он мечтал о приключениях,
необыкновенных приключениях, во Франции, вероятно, немыслимых, но разве  они
оба,   вместе   с  этой  неприступной   женщиной,  не  находятся   у  порога
рискованнейшего из приключений? Бежать, бежать...
     Машина катит  к  Мартигу.  И на сей раз  Ив снова  сидит между Ксавье и
Мари.
     Ксавье выходит на углу своей улицы. Мари тотчас  отъезжает -- ни он, ни
она не оглядываются.

     Как скучно проверять ученические сочинения!  Вечно одни и те же ошибки,
одни и те же расплывчатые мысли. Ксавье ставит пластинку на проигрыватель.

     Переодеться, накинуть  халат, вымыть Ива  под душем, пробрать Симону  и
Жан-Жака,   не  желающих  умываться,  приготовить  ужин  --  привычные  дела
выполняются машинально. Мари роется в пластинках.  Ничего интересного. Ей бы
хотелось вновь услышать ту музыку, которую она слышала тогда у Ксавье.

     Фургончик едет навстречу другим машинам,  которые, возвращаясь с пляжей
в Марсель, петляют по извилистой дороге впритирку одна к другой.
     За  рулем  сидит напарник  Луи. Он ругается  и чертыхается всякий  раз,
когда  какая-нибудь машина  пытается  на несколько  метров обогнать  других,
выезжает из ряда и вынуждает его прижаться к кювету.
     --  Нет, черт  бы  их драл,  день-деньской  они жарили  на солнце  свою
требуху,  а  вечером  в них будто  бес вселился.  Глянь-ка на этого...  Ну и
псих... Эй, Луи, ты спишь?
     -- Нет, не сплю.
     Луи вздрагивает. Он задремал --  его сморила непреодолимая усталость. А
теперь  он очнулся  от  полусна, населенного  искаженными  образами  Мари  и
заброшенной статуи.  Он  преследовал  их  на бескрайних  пляжах  по  белым и
вязким, как штукатурка, пескам.
     -- Луи, тебе, наверное, не по себе, а?
     -- Нет, все в порядке, клянусь.
     -- Еще одному не терпится в морг!
     Напарник  Луи  честит  водителя  машины,  вынудившей  его при  повороте
отскочить в сторону.
     -- Черт те что, а не жизнь, -- добавляет он. -- А ты как считаешь?
     -- Согласен с тобой, -- поддакивает Луи. -- Не живем, а вроде за первую
премию бьемся.
     -- Это еще почему?
     --  Вкалываем  всю  неделю  как  чумные,  а  в  субботу и в воскресенье
левачим. Эти хоть живут в свое удовольствие.
     --  Я свое наверстаю. Вот достроим наш барак, начну экономить. Пойду  в
отпуск -- и махну  вместе с женой в Италию. Три недельки на травке, рыбалка,
охота -- чем не богач?
     -- И правильно сделаешь!
     -- А что тебе-то мешает последовать моему примеру?
     -- Все. Жена, дети -- им надо в школу,  ребята из бригады -- не могу же
я их подвести. И потом все то, за что я еще не расплатился, да и...
     Луи даже  с каким-то  удовольствием  нагромождает одно  препятствие  на
другое. И продолжает про себя низать новые.
     -- Я не отдыхал больше двух лет.
     -- Смотри, как бы тебе не окочуриться.
     -- Да нет, пока силенок хватает.
     Это  неправда.  Он  знает, что  говорит  неправду, но ему  нужно  лгать
товарищу, лгать самому себе, чтобы отогнать панический страх, ни с того ни с
сего овладевающий  им,  когда они  подъезжают к  Меду,  пропитанному запахом
нефтеочистительных заводов.
     Никогда еще  в жизни не  чувствовал  он себя таким усталым, как сегодня
вечером, таким отрешенным,  таким замученным -- его неотступно терзает вновь
обострившаяся боль в пояснице и навязчивая идея, что он уже не  годен ни для
работы, ни для любви.
     Даже  остановка в бистро  и стакан горячительного не взбодрили его, как
бывало.
     Он через силу  взбирается  на  второй  этаж,  открывает дверь  и  видит
привычную картину -- Мари с детьми заканчивают ужин.
     -- Ужин еще не остыл, -- говорит Мари. -- Сейчас подам тебе.
     -- Не надо. Пойду спать. Я сыт по горло.
     Он проходит мимо Мари и  детей. Никому до него  нет  дела. Приди Мари к
нему в спальню, у него даже не было бы желания ее обнять.

     Передо  мной  вырастает  стена, высокая  белая  стена.  Я  не  могу  ни
перелезть  через  нее, ни перепрыгнуть. Как это ни глупо, но я с самого утра
-- а может, и целую неделю -- натыкаюсь на нее; она всегда тут, передо мной.
     Началось  все  на  шоссе. Я  так резко затормозил, словно  боялся,  что
мотороллер в нее врежется. Стена отступила.
     И  теперь   она   все  время  передо  мной   --  то  гладкая  бетонная,
оштукатуренная стена, то стеклянная.
     Она мешает  видеть людей,  искажает  их облик,  отделяя их  от меня как
туманом, сквозь который с трудом пробиваются слова.
     В  погребе,  оборудованном  под  столовку --  там в  обеденный  перерыв
собираются строители, --  голоса сливаются  и  звучат  неразборчиво. Рабочие
толкуют  о  выходных,  а  что  это  такое?  Короткая передышка,  заполненная
пустяковыми  развлечениями;   первое  место  среди  них  занимают  машины  и
телепередачи.  В  воскресенье, как нарочно, показывают не фильмы, а какую-то
бодягу. Несколько сдельщиков вернулись из очередного отпуска.

     -- ...У родителей жены в Италии. Мы провели там две недели.
     -- Мартигский парусничек еще себя покажет.
     -- Я лично очень уважаю Роже Кудерка.
     -- Он делает в среднем девяносто, хотя это и не последняя модель.
     -- А почему бы тебе не принять участие в  восьмидесятичасовых гонках из
Манса?
     --  В Испании  жизнь  дешевая, это  верно,  но  сколько просаживаешь  в
трактирах!
     -- Я поставил на  шестую, десятую и восьмую. А выиграли шестая, десятая
и четырнадцатая, будь они неладны.
     Луи  смотрит на них, как сквозь стену, смотрит и не видит. Слушает и не
слышит.  Только отдельные звуки -- иногда  из них вдруг складываются два-три
слова, -- перемежаемые позвякиванием ложек о котелки, бульканьем наливаемого
в стаканы вина; самое  разнообразное произношение, все  французские  говоры,
итальянский   и    испанский,   пересыпанные    французскими   словами   или
диалектизмами, арабский, доносящийся из угла, где собрались алжирцы -- их на
стройке такое множество,  что  они образовали  свою общину, -- все эти языки
сталкиваются,   перемешиваются.  Молодежь  окружила   Алонсо  --  он  смачно
проезжается насчет некоторых  товарищей,  только что приехавших  из Испании,
где они провели отпуск. После выходного он стал бодрее и голосистей.
     Стена  раздвигается -- Луи видит  дом в Витроле, -- Алонсо так ярко его
описывал  -- диваны, подушки, затянутые гардины,  приглушающие свет абажуры,
--  и  вот  жена  Алонсо мало-помалу  начинает казаться чем-то  вроде богини
любви, величайшей куртизанки, приманки публичного дома, владычицы желаний.
     Настоящие стены  Луи штукатурит широкими взмахами мастерка, с  которого
стекает раствор;  воображаемые  окружают  его, как тюремная ограда. Растущий
страх, усталость, видения, наслаивающиеся одно на  другое, -- статуя,  Мари,
жена Алонсо, --  заточены тут  же, с ним вместе. И  когда Луи выглядывает из
окна, он тоже видит не шоссе, где машины похожи на жесткокрылых насекомых, а
стены,  стены,  целые ряды бетонных барьеров, вырастающих один  за  другим у
него на глазах.
     От  рассказа  Рене, который,  захлебываясь  от удовольствия,  описывает
последнюю  победу, одержанную им в воскресенье  в дансинге Соссе-ле-Пен, Луи
еще сильнее ощущает свое заточение.
     Чтобы  сбежать из него,  он цепляется за воспоминания.  Но при мысли  о
субботней  и  воскресной  работе он  чувствует  себя  замурованным  в  стены
строящейся виллы в Жиньяке, да и дома  не лучше --  там  он тоже как  стеной
отделен от Мари и  детей, глядящих  вечернюю  телепередачу.  Он переходит из
тюрьмы в тюрьму. А самая страшная -- та, что у него внутри.
     Прошла неделя после  того злосчастного вечера, а ведь  он мог бы  стать
праздником. Луи даже страшно и думать приблизиться к Мари. Он тогда заставил
себя улыбнуться, но что это была за улыбка -- гримаса, и только. Мари к нему
переменилась. Детям он, можно сказать, чужой. Он одинок.
     Все  рушится, одно цепляется  за другое, все связано -- его состояние и
этот  учитель, об отношениях которого с женой он боится узнать правду. Стены
теснее смыкаются вокруг. Надо их отодвинуть. Выбраться наружу. Спастись.

     -- Мадам Гонзалес?
     -- Это я, мосье.
     Луи с удивлением смотрит на толстуху, открывшую ему дверь.
     -- Мадам Алонсо Гонзалес?
     -- Ну да, мосье.
     Настоящая  туша.  На  пухлые  щеки  ниспадают  седеющие   пряди;   лицо
расплывается в улыбке.
     -- Вы жена каменщика Алонсо, который работает на стройке в Роньяке?
     -- Да, мосье.
     -- Это вы?
     -- Я.
     Прозвучал гудок,  и Луи, удостоверившись, что Алонсо, как обычно, пошел
в бар, оседлал мотороллер и поехал в Витроль. Там, расспросив  прохожих,  он
без труда нашел домик Алонсо; дверь ему открыла эта степенная женщина.
     -- Вы работаете вместе с Алонсо?
     -- Да, мадам.
     -- С ним ничего не случилось?
     -- Вы прекрасно знаете, что нет.
     -- Да заходите, заходите.
     -- Извините, но у меня нет времени.
     -- Зачем спешить? Вы знаете, что Алонсо явится домой не раньше половины
девятого -- девяти. Да заходите же.
     -- Уверяю вас...
     -- Я вас не съем.
     Улыбка на ее лице стала еще шире.
     -- Вы пришли не случайно.
     Она  берет  Луи  за  руку, подталкивает к  столовой, довольно  прилично
обставленной.
     -- Садитесь... Вы не откажитесь от пастиса?
     Луи чувствует, что стена, высокая стена, белая и гладкая,  смыкается за
ним.

     -- Может быть, вам ее заказать?
     -- Нет, спасибо, я бы хотела купить ее сейчас. Извините.
     В магазинах грампластинок в Мартиге все ее поиски ни к чему не привели.
И вот Мари решила после обеда съездить в Марсель -- быть может, там  удастся
купить  пластинку,  которую  она  слушала тогда у учителя:  сегодня утром ей
вдруг захотелось услышать эту музыку вновь...
     И заодно она бы навестила Жизель -- они столько времени не виделись.

     Подавая угощенье,  жена Алонсо подходит к нему вплотную. Луи пугает эта
масса плоти.
     Ну  и  воображение  у Алонсо!  Поистине не меньших  размеров,  чем  эта
женщина. Неплохо  было  бы разобраться,  что она собой представляет на самом
деле! И Луи невольно улыбается при мысли, до чего смехотворны иные выражения
--  "женщина  легкого поведения", например. Как вывернуться  из этой нелепой
ситуации, он понятия не имеет.
     А она садится напротив за стол, накрытый нейлоновой скатертью.
     -- Вы не пьете? -- осведомляется он.
     --  Нет. Алонсо  делает  это  и за  меня.  Впрочем,  за  ваше здоровье,
мосье... Мосье как?
     -- Луи.
     -- Мосье Луи. Так вы пришли меня повидать. Очень мило с вашей стороны.
     Луи  молчит,  чувствуя  себя  все  более  неловко.  Безрассудная мысль,
заставившая его  приехать сюда,  мысль -- а вдруг?  -- растаяла, как снег на
солнце.
     -- Вы разочарованы?
     -- Нет.
     -- Значит, вам нравятся толстухи?
     -- Мне пора домой.
     Луи залпом выпивает пастис.
     --  Не поперхнитесь. Как  вы сказали?..  Ах да,  "мне пора домой". Ваша
жена начнет беспокоиться -- ведь вы женаты?
     -- Женат, -- мямлит Луи.
     -- Обычно они помоложе.
     -- Кто?
     -- Те, кого привлекает жена Алонсо.
     Он увязает  все  глубже.  Ему хотелось бы  очутиться  далеко-далеко  от
домика  в  Витроле, столь  же  спокойного, как  и  эта женщина, которая явно
издевается над ним.
     -- Чаще всего сюда приезжают новички.
     -- Новички?
     -- Ну,  да, новички  и в  строительном деле,  и во всех остальных делах
тоже.
     -- Это в каких?
     -- В тех самых, мосье Луи, в тех самых, что и вас привели сюда.
     И опять  стены  стискивают Луи, точно западня:  только  на этот  раз он
полез в нее добровольно.
     --  Наслушаются они, как Алонсо  жалуется на мои измены и ненасытность,
выпьют как следует  --  и сюда. Но ведь то молодые ребята,  а  вы  вроде  бы
человек серьезный.
     -- Я человек серьезный.
     -- Ладно. Тех я еще понимаю, а вот вас...
     -- Я пришел...
     -- Случайно, да? Я жена Алонсо.
     -- Знаю.
     -- В таком случае, пошутили -- и хватит.

     Подобно большинству  старинных городов,  Марсель  не  создан для такого
оживленного   уличного  движения.  Развинченность   южан  лишь   увеличивает
сутолоку.
     Мари  нравится  эта  кутерьма:  треск  моторов,  скрип  тормозов,  храп
мотоциклов, громкие  возгласы и крикливые разговоры. Ей удалось припарковать
машину недалеко от выезда на автостраду, за зеленой зоной,  и она добирается
до старого порта на троллейбусе.
     Центр  Марселя  -- это  Канебьер  и несколько  примыкающих к нему улиц.
Остальное  --   беспорядочное  нагромождение  домов  либо  вдоль  бесконечно
растянутых  новых улиц, либо  на  холмах,  что  напирают на  город с тыла  и
подковой охватывают гавань.
     Когда  Мари  ходит по  улицам  Марселя,  она всегда испытывает  чувство
раскованности  и,  что   еще  более  странно,  душевного  покоя.  В  городе,
перегруженном пешеходами и машинами, то и дело образуются чудовищные пробки,
машины  налезают одна на другую,  сливаясь  в пестрое месиво  из  автобусов,
пикапов, троллейбусов, автомобилей  различных марок; и все же Марсель не так
угнетает и давит  ее, как Мартиг.  Да и большие  дома, витрины универсальных
магазинов поражают своим великолепием.
     Мартиг  -- жертва людского каприза; кому-то внезапно пришло  в  голову,
что лучшего места не найти, -- и вот у некогда спокойной глади залива возник
порт для  танкеров, а  вокруг  сомкнулось  гигантское  металлическое  кольцо
нефтеочистительных заводов. В тесных коридорах  улиц, где машины едут, как в
туннеле,  а на  узких тротуарах едва  могут разминуться  двое прохожих,  эхо
многократно  отдается от стен,  а  понизу стелются прибитые  ветром  затхлые
запахи нефти, -- все это одурманивает и губит бывший рыбачий поселок.
     Мари  вспоминает  цифру,  недавно  вычитанную  в  газете:  через Мартиг
проезжает свыше пятнадцати тысяч машин ежедневно. По подсчетам журналиста, в
среднем выходит более десяти машин в минуту. Так что не будет преувеличением
заключить, что  в  часы пик через Мартиг проезжает около  тридцати  легковых
машин  и  грузовиков  в минуту.  Вот  отсюда непрерывная  сдвоенная  цепочка
автотранспорта  между   Феррьером  и  Жонкьером.  Мартиг  никак  не  обретет
равновесия -- на каналах дремлют рыбачьи лодки, а  едва подходит танкер -- и
разводят чудо-мост, самый дерзкий по замыслу мост во всей Европе. Мартиг все
еще  колеблется   между   своим   безмятежным   прошлым,   которое,  однако,
разочаровывает,  когда  глядишь  на  это  кладбище  старых домов,  и  бурным
настоящим современного города, разросшегося как семейство поганок.
     Мари  без труда  нашла в магазине  пластинок на  Канебьере "Море" Клода
Дебюсси. Она не решилась прослушать пластинку целиком -- ограничилась только
первыми тактами, от чего желание услышать эту музыку только возросло.
     Она спешит  подняться по Канебьеру  и скорее попасть к Жизели,  которую
надеется застать дома;  по понедельникам магазин,  где она работает, закрыт.
Жизель  живет  на довольно  спокойной улице в  близком  к  центру  районе  с
забавным названием Равнина, хотя на самом деле он расположен на  плоскогорье
у подножия холма.

     -- Значит, вы тоже, как мальчишка, поверили россказням Алонсо?
     -- Не знаю. Я не хотел вас оскорбить.
     --  Меня уже давным-давно ничто не  оскорбляет.  Но признайтесь, что вы
поставили себя в смешное положение...
     -- Извините.
     -- И теперь не знаете, как из него выйти. Неужели я вас так пугаю?
     -- Нет, мадам.
     --  Ладно,  успокойтесь. Женщина, о которой рассказывает Алонсо, это не
я. Дайте  я вам все объясню, чтобы  вы еще раз  не дали маху. Я мадам Алонсо
Гонзалес,  законная  жена  рабочего-каменщика  Алонсо  Гонзалеса, который  в
данное время работает на стройке в Роньяке...
     Луи уже не старается  понимать. Не иначе  как  ему снится  сон. Все это
путаный сон: начиная с возвращения домой  в тот вечер  и кончая смехотворным
визитом в этот домик в Витроле. Все сон: Мари,  статуя, Мари Беррская,  жена
Алонсо.
     --  Та жена,  о которой  рассказывает Алонсо, существует  только в  его
воображении.  А  поскольку  вы  ищете   именно  ее,  вам  не  светит  с  ней
повстречаться. Искать ее  надо не  здесь. В  Мартиге наверняка есть бордель.
Только позвольте заметить, что женатому человеку вашего возраста ходить туда
постыдно.
     -- Если бы вы знали...
     -- Что "если бы я  знала"? Что мужчины скоты? Ну так я  знала это и  до
того, как вы сюда явились.
     -- Нет, мадам, я не виноват...
     Луи необходимо излить душу. Но выслушает ли  его эта непонятная женщина
-- ведь он до сих пор не знает, кто  из них двоих говорит правду: она или ее
муж? Нет, это невозможно. Он встает, собираясь уйти.
     -- Сидите, сидите. Я вам еще не все сказала.
     Улыбка с лица мадам Гонзалес исчезла. Оно стало ожесточенным.
     -- Вы увидите завтра Алонсо?
     -- Да, непременно.
     --  И  он опять  будет  трепать  языком про  свои  семейные передряги и
шлюху-жену?
     -- Надеюсь, что нет.
     -- Не прикидывайтесь дурачком. Вы знаете так же хорошо, как и я, что он
не упустит случая об этом поразглагольствовать. И что вы намерены делать?
     -- Скажу ему все, что думаю.
     -- Зачем?
     -- Трепло он, вот что.
     -- А почем вы знаете, что он врет?
     Стены наступают опять. Они сжимают  ему виски, душат. Ему вдруг хочется
крикнуть. Он выкидывает руки вперед, словно бы защищаясь, высвобождаясь.
     -- Не вздумайте на что-то намекать и хихикать, когда Алонсо примется за
свое. Обещаете?
     -- Да, но...
     -- Никаких  но... Вы  знаете,  Алонсо  воевал в  Испании. Был ранен под
Теруэлем.
     -- В голову... Он что, псих?
     -- Кто знает? Так сказать ничего не стоит. А вы не псих?  Вели себя тут
как кобель.
     -- Как кобель -- я?
     Старикашка с бородкой выскакивает  из-за куста. Столовая дома в Витроле
погружается во  мрак.  Невозмутимо-насмешливое  лицо  толстухи расплывается.
Остается  один рот, разверстый, как на гипсовой маске, и вот он  слушает еще
одну историю, не понимая,  кто с ним говорит -- не эта ли статуя с провалами
глаз на мертвом лице?
     -- Алонсо скрылся во Францию. Во время войны он ушел в маки -- сражался
в  Пиренеях, в  Провансе. Потом  оказался в  районе Берр. Во время  одной из
операций его снова ранили. Надо было его спрятать. Меня попросили укрыть его
здесь. Я согласилась. Рана заживала медленно. Он жил в  моем доме. Это  было
больше двадцати лет  назад. Я была молодой.  Мужчина и женщина, молодые, под
одной крышей... Чему быть, того не миновать. Я его полюбила. И он меня тоже,
да только не так, как я его. Он признался мне, что в  Барселоне у него  была
девушка, он любил ее с давних пор. Иногда он рассказывал мне о ней. И чиста,
мол, она,  как ангел, и  красавица писаная, и человек  редкой  смелости -- в
общем, восьмое чудо света.
     А  когда Алонсо выздоровел, он опять пошел воевать.  После освобождения
вернулся в Витроль. Мы были счастливы, хотя по временам я видела, что  мысли
его  не  здесь, а в  Испании. Но я утешалась тем, что, как  бы  там ни было,
наяву  он со  мной.  И  вот  однажды навестили его два  испанца -- старинные
дружки. Выложили  новости, потом стали рассказывать, как там да что у них на
родине. Ну, Алонсо вдруг возьми и спроси:
     -- А как поживает Консуэла?
     --  Не знаю,  -- поспешил  ответить один из  них.  Несколько минут  они
увиливали от вопросов, в конце концов один сказал:
     -- Э-э, лучше бы она умерла. Выкинь ее из головы, Алонсо. Ты нашел себе
тут славную жену.
     --  Или  ты  сказал  лишнее,  или  недоговорил.  Что, замучили  они ее,
изуродовали, обесчестили?
     -- Отвяжись.
     -- Она вышла за другого?
     --  Нет.  Все  гораздо хуже,  чем  ты  думаешь. Когда фашисты  вошли  в
Барселону, началась охота на красных, аресты, доносы, расстрелы.
     -- Знаю. Ну и что?
     -- Большинство наших держались молодцом.
     -- Что она сделала? Заговорила под пытками?
     -- Да нет. Но тебя она недолго ждала... Спуталась с одним  офицером,  с
другим, потом пошла по солдатам. Теперь она просто шлюха.
     Алонсо не сказал больше ни слова. Он  только весь скорчился, сжался как
больной зверь.
     Несколько дней  спустя  он  сделал  мне предложение. Я  уж  думала,  он
отошел,  и считала себя достаточно сильной, чтобы заставить его забыть и это
горе. А он пристрастился к вину  и как  напьется, так и  начинает вспоминать
Консуэлу, которая его предала.

     -- Твой проигрыватель еще работает?
     -- Да, а что?
     -- Мне бы хотелось прослушать эту пластинку, -- говорит Мари, дрожащими
руками вытаскивая ее из конверта.
     Не  дав Жизели толком поприветствовать  гостью, так и не  присев,  Мари
отдается нахлынувшей на нее музыке.
     -- Садись.
     -- Ладно, ладно. Помолчи.

     Я на скалах Арнетта, в шуме ветра и волн, разбивающихся о камни. Ко мне
словно бы тянутся  чьи-то жадные  руки. Я вся, с головы до ног, в брызгах. У
них солоноватый вкус нежности. И нет у меня сил им противиться. Все мое тело
стонет от боли.

     Обежав  последнюю  бороздку пластинки,  игла соскальзывает  на  гладкий
ободок. Наступает тишина, нарушаемая лишь легким шумом мотора проигрывателя.
Крышка отсвечивает как зеркало.

     Меня охватывает непонятная слабость. Ноги сделались ватными.
     -- Хочешь слушать продолжение? -- спросила Жизель.
     -- Да, пожалуйста.
     Я  не  узнаю  своего голоса. Жизель  исчезла.  А  ведь она  стоит возле
проигрывателя.  Море  играет  с   ветром.  Они  гоняются  друг  за   другом,
приближаются,  сливаются в  одно, разлучаются и соединяются вновь. На  месте
Жизели какая-то тень; возникшая из пластинки, нет -- из моря,  эта тень идет
на меня. Я уже ничего не слышу.  Не чувствую  под ногами земли. Вода приняла
форму тела. Море  озаряет взрыв.  Все трещит.  Песок раскалился.  Я горю,  и
одновременно меня бьет озноб.
     -- Мари! Мари!
     Мари  чувствует, как чьи-то  руки  хватают  ее за  плечи,  трясут.  Она
полулежит  в кресле.  Жизель  склонилась над  ней, в ее улыбке  проглядывает
тревога.
     -- Мари! Что с тобой?
     -- Ничего, ничего.
     -- Уж не пластинка ли привела тебя в такое состояние?
     -- Какое состояние?
     -- Ты меня напугала. Что случилось, Мари?
     -- Ничего, ничего.

     Черное отверстие...  высокая  белая  стена... Луи  сам  не  помнит, как
очутился на дороге.  Дом в  Витроле,  голос  женщины, вдруг зазвучавший  без
прежней насмешки, история Алонсо, отчаявшегося  из-за  любви, все это бежит,
бежит, словно тучи, гонимые ветром.
     Все  нереально,  все -- кроме  его рук, плеч, груди, будто затянутой  в
железный  корсет,  да  еще  дороги;  Луи  изо  всех сил  вцепляется  в  руль
мотороллера.
     Луи прибавляет скорость. Никогда раньше с такой силой не бил ему в лицо
встречный поток воздуха. Сумерки сгустились, спустился туман. Тускло мерцают
желтые фары и красные огни задних фонарей.
     Луи притормаживает  и  останавливается.  Дорога  ни с  того  ни  с сего
взялась танцевать вальс и  танго. Деревья в  полях окутывает туманная дымка.
Как  и накануне, мысли его прыгают. Луи мгновение стоит, опершись на машину.
Потом выводит мотороллер на обочину и садится на траву в кювете.

     Где сон? Где явь?
     У меня болят плечи. Нет, ниже, между плечами, под лопаткой.

     Он закрывает глаза. Роняет голову на колени.
     Спать... У меня теперь одно желание, вечно одно и то же -- спать. Трава
сырая. Штаны намокли.
     Эта  женщина посмеялась надо мной. Я так про себя ничего  и не выяснил.
Конченый я человек. Конченый. Ну и длиннющий день.
     Жены  Алонсо нет в природе. Вот так кретин: позабыл про Анжелину. Стоит
поманить ее пальцем. А  Мари? Какая из них настоящая? Мари  Беррская... Мари
Мартигская...  Мари  под  душем...  Мари -- статуя,  разлегшаяся на траве...
Статуя женщины, женщина -- статуя. Все сплошной обман. Люди посходили с ума.
Мрамор из гипса.  Девка  Алонсо  -- тучная матрона...  Жан-Жак сказал  своей
матери:
     "А знаешь, мам, как бы тебя звали? Матрона..."
     У меня болит спина, горит словно от ожога.
     "Ты совсем  как старый господин, муж Мелисанды..." Я уже старый! А ведь
мне всего тридцать  пять... Ни на что не гожусь!  Жена Алонсо наплела мне  с
три короба идиотских баек, вроде той, что тогда рассказал старикашка.
     Мари и учитель... Я с ним еще поговорю, с этим типом. Два развешенных в
окне  полотенца и это мини-платье...  Что я знаю о Мари? Мы мало  видимся, а
когда нам  случается быть  вместе,  всегда  кто-нибудь  да мешает -- ребята,
теща, соседи...  Я  уже позабыл, какая у нее фигура... Мари красивая  -- что
верно, то верно... Этот  паршивец Рене, разве  он что-нибудь смыслит...  Для
него ничего, кроме постели, не существует...  Щенок, чего там... Мы  с  Мари
живем уже больше двенадцати лет... Откуда тут  взяться неожиданностям? Ну, а
в тот  раз, когда  я пришел домой раньше обычного, вышло неожиданно... Вроде
как встреча с новой женщиной... А я возьми да усни.
     Эта бабища  меня разыграла.  Наверно, она  и  была  такая, как  говорит
Алонсо. Но  теперь  она старуха и  вот решила  на мне отыграться, а заодно и
себя выгородить. Не такой уж он псих, этот Алонсо.
     Мари тоже меня разыграла. Она давно уже охладела к этим делам.
     А я всегда был в порядке. И сейчас в порядке.
     У  меня  болит  спина.  Не  при вдохе, а временами. Наверное,  защемило
мышцу. И чего это я дурью мучаюсь?

     Луи едет дальше. Когда он приезжает в Мартиг, уже совсем  темно. У него
и в мыслях нет идти домой. Наверное,  все  уже смотрят  телевизор:  Жан-Жак,
строящий из себя всезнайку, Симона, которая все мотает себе на ус, Мари с ее
штучками.  И  даже малыш,  которого он почти  не знает.  Спасибо еще, что он
больше не ревет по ночам во все горло, как прошлой зимой.

     День-деньской  корплю на  работе, чтобы  они  ни  в  чем не  нуждались.
Никогда не отдыхаю, не развлекаюсь. С этим пора кончать.

     Луи с решительным видом толкает дверь маленького бистро  -- он тут  еще
не бывал -- и идет прямо к стойке.
     -- Пастису, хозяин!
     Выпив вино залпом, делает знак повторить. Луи обдумывает, как  бы  так,
половчее ввернуть вопросик.
     -- Давайте выпьем, хозяин.
     Тот  бормочет  что-то невнятное  и  наполняет  свой  стакан  бесцветной
жидкостью.
     -- Ваше здоровье!
     -- Ваше!
     Народу ни души. Бар как бар.

     Кто же это мне говорил, будто здесь  есть барышни? Не Рене... Вспомнил:
парень,  с которым я играл в белот. Да,  точно.  Он  объявил четырех  дам  и
добавил: "совсем как у Гю..." Никто не понял, на что он намекает, и тогда он
рассказал,  что   один  марселец  купил  у   Гю  бар,  который  прогорал,  и
переоборудовал в подпольный бордель с четырьмя потрясными девками. Имя парня
я  позабыл. А может, это все-таки был Рене. Не  спросишь же у хозяина так, с
бухты-барахты... Он и без того на меня косо смотрит, явно не доверяет.
     -- Ваше здоровье!
     -- Ваше!
     Хозяин, как принято, опять наполняет стаканы.
     -- Я приятель Рене.
     -- Какого еще Рене?
     -- Рене Блондена.
     -- Я такого не знаю.
     -- Он штукатур... Работает со мной на стройке в Роньяке.
     -- Ну и что из этого?

     В  глубине  бара  открывается  небольшая  дверь. Ах да, как же, как же:
позади есть  еще зал. Прежде там устраивали  собрания. Выходит клиент. Ясное
дело,  барышни там. Хозяин  прощается с ним за руку. Вот они завели какой-то
спор. Не обо мне ли? Уж не принимают ли они меня за легавого?

     -- Налейте-ка мне анисовой, хозяин!
     Из задней двери выходит еще один тип.
     -- Не помните  Рене Блондена? Молодой такой парень лет двадцати трех --
двадцати четырех, видный малый?
     -- Нет, я такого не знаю.
     --  Мне рассказывали, будто у  вас теперь все  по-другому.  Но я что-то
особых изменений не приметил.

     Хозяин  не  отвечает.  Ей-богу,  он  глядит  на  меня  косо.  Оба  типа
направляются к выходу и, поравнявшись со мной, рассматривают в упор.

     -- Налейте-ка мне последнюю, хозяин.
     -- Всегда пожалуйста.

     Хозяин  смотрит  на меня волком.  Кажется,  он  напуган. В  бар  входит
мужчина... Черт,  этот  мне  знаком. У него  на  нашей улице бакалея.  Вечно
заигрывает с покупательницами. Мари давно перестала у него  покупать. Не  то
он меня не узнал, не то притворяется.
     Он перешептывается с хозяином -- я им мешаю.

     -- Сколько с меня?
     -- С анисовой -- семь стаканов. Значит, четыреста двадцать франков.
     -- Тогда налейте восьмой, и будет пятьсот.
     -- Нет, четыреста восемьдесят.

     Лавочник уселся  за столик.  Нервно  барабанит  пальцами.  Хозяин  тоже
нервничает. У меня закружилась голова. Восемь пастисов -- не ахти как много,
а  меня развезло. Я  кладу на стойку пятисотфранковую  бумажку. Из маленькой
двери высовывается  блондинка -- до писаной  красавицы ей  далеко -- и манит
лавочника рукой. Все это  мне порядком уже надоело. Чего, собственно говоря,
я  здесь  торчу?  Прикрыв бумажку  лапой,  хозяин протягивает  мне сдачу  --
двадцать франков. Я сую монету в карман.

     Видать, Рене рассказывал мне басни, или я перепутал адрес.

     Пока  девица  закрывает  за  собой дверь,  из  задней комнаты доносится
музыка, громкие голоса. Нет, я адрес не перепутал.

     Тут есть второй зал, как при Гю.

     Хозяин  облокотился  на  стойку прямо  напротив меня.  Он  сверлит меня
своими маленькими серыми глазками. У него квадратная челюсть, широкие плечи.

     -- Так в чем дело? -- спрашивает он.
     -- Мне сказал один  парень, может, и не Рене, что тут... но, кажется, я
ошибся.
     -- Да, похоже, тебя облапошили.
     От ночной прохлады Луи развезло еще больше. Он толкает мотороллер через
мост. Огоньки -- перевернутые луны -- дрожат на воде. Ноги у него отяжелели,
голова трещит. Он отупел от вина, от тоски и недовольства собой. Идет сам не
свой. По привычке заходит в ближайший к дому бар -- он туда заглядывает чуть
ли не ежедневно. И снова пьет без всякого желания, как автомат.
     -- Ты что, не смотришь вечернюю передачу?
     -- Нет, молчи!
     Мари сидит в  кресле, сжав голову  руками, и слушает пластинку. Мелодия
ему незнакома.
     -- Что ты поставила?
     -- Тсс! Я купила эту пластинку сегодня в Марселе.
     -- Ты ездила в Марсель?
     -- Да. Помолчи.
     Луи шатается. Еле успевает схватиться за притолоку.
     -- Закрой дверь.
     -- С чего это ты таскалась в Марсель, милочка моя?
     Он с трудом выговаривает слова.
     -- Ты пьян, -- кричит Мари, -- пьян...
     Швырнув сумку на диван, Луи идет на Мари.
     -- Зачем ты ездила в Марсель?
     -- Купить эту пластинку.
     -- Эту пластинку! Эту пластинку! Ах, мадам любит музыку.
     -- Луи! Не подходи, ты мне опротивел!
     -- Тебе тоже? Я тебе опротивел... Я себе опротивел... Я всем опротивел.
Ну и плевать.
     Он валится на диван.
     -- Плевать, слышишь... Плевать я хотел на все, на всех  Мари  и Мели...
Мелисанд... На Алонсо... и на шлюх. На всех, слышишь, на всех.
     -- Луи, встань с дивана! Иди ложись спать.
     -- Я и так лежу.
     -- Ступай в спальню... И не стыдно тебе так напиваться?
     -- Я тебе сказал,  что  мне плевать...  Консуэла, ты знаешь Консуэлу? А
лавочник -- свинья.
     Напрягши все  силы,  Мари стаскивает Луи с дивана. Еще немного -- и  он
свалился бы на пол.
     -- А  ты,  кто ты есть? Мари Беррская, Мари  Мартигская? Нет,  ты  Мари
Марсельская.
     -- Пойдем, Луи.
     Ей удается поднять его на ноги, выдворить в спальню.
     --  Ладно, я ложусь... Но ты скоро  ко  мне придешь,  правда,  ты скоро
придешь? Ты моя жена!
     -- Да.
     Он валится поперек кровати. Мари  снимает  с него ботинки, подкладывает
подушку.  Он  обнимает ее за  талию.  Она высвобождается, отодвигает  его на
середину постели... Он уже спит.
     Пластинка вертится вхолостую. Мари  переводит  иглу. Она слушает музыку
сначала, ей страшно. Страшно за Луи, страшно за себя.
     Эта музыка, в которой бьются волны, дует ветер, теперь не потрясает ее,
а мучит. Она несет бурю.

     Привычка и вправду вторая натура.
     Луи, как  всегда, просыпается в пять утра. Во  рту кислый вкус.  Голова
трещит. Он шарит рукой. Мари рядом нет. Луи встает.
     Мари спит в гостиной на диване.  Он вспоминает свое возвращение  домой,
соображает, что  к  чему, но времени у  него в обрез. От Мартига  до стройки
около часа езды.

     -- Счастья  на  развалинах  не  построишь. Видите ли, Мари,  ничего нет
страшнее  развалин.  Взгляните  на эту  лачугу,  открытую  всем  ветрам,  на
искореженные стены,  дырявую крышу. Наверное,  в  ней звучали смех, радость,
признания в любви.
     Мари  отвечает не  сразу. Она  смотрит на строение  у самого берега. От
дома, по-видимому разрушенного пожаром, остался один каркас.
     Длинная, узкая полоска земли огибает  залив. Они проехали мимо закрытых
ресторанчиков на пляже Жаи  -- летом  там полно отдыхающих, пахнет хрустящим
картофелем,  пончиками  и  звучит  танцевальная  музыка.  Асфальт  кончился,
началась проселочная, вся в ухабах и выбоинах, дорога, вокруг скудная, дикая
растительность,  почти  черный  грязный песок  -- похоже,  что  две  общины,
живущие напротив друг друга, оставили между своими в равной мере популярными
пляжами, no man's land.
     Не  спросив Ксавье,  Мари поехала  к  этой  маленькой, унылой  и  серой
пустыне, но даже и притормозить не успела, как он открыл дверцу.
     Они сидят, прислонившись плечом  к плечу, ведут разговор, не сводя глаз
с горизонта, где дома Мартига спускаются с холмов к заливу.
     Ксавье пришел  к  Мари в пять часов. И так  и  остался  стоять  посреди
столовой.
     -- Что вам угодно? -- спросила она.
     -- Пойдемте отсюда. Мне надо с вами поговорить.
     -- Это невозможно.
     -- Пожалуйста. Это очень важно. Я пришел проститься.
     -- Вы уезжаете?
     -- Да.
     -- Почему?
     -- Неужели вам не понятно?
     -- Зачем вы пришли?
     -- Я не в силах уехать, не повидавшись с вами.
     -- Может, так было бы лучше.
     -- Мари! Я написал вам длиннющее письмо.
     -- Я его не получила.
     -- Я отправил его только сегодня утром... И целый день мучился. Боялся,
как бы оно вас  не рассердило. Я хотел вас видеть и не хотел. Хотел  вам все
объяснить и хотел, наоборот, промолчать.
     -- А сейчас?
     -- Я пришел. Вы не сердитесь на меня, Мари?
     -- За что?
     -- За то, что со мной стряслось. Выслушайте меня.
     -- Только не здесь. Здесь это невозможно.
     Мари испуганно отстраняется  от молодого человека, по-прежнему стоящего
посреди комнаты. Столько воспоминаний связано с этим домом, с его стенами, с
этим аккуратно застеленным диваном, на который из окна падает луч солнца.
     -- Пошли, -- зовет она.
     Мари скинула передник -- до его прихода она была занята по хозяйству. И
вот, проехав вдоль залива по дороге на Шатонеф-ле-Мартиг и  дальше на полной
скорости по узкой  ленте  пляжа  Жаи,  она остановилась тут,  где  ничто  не
напоминает ей о ее прежней жизни, где воспоминания попросту отсутствуют.
     --  Еще до каникул  я  просил послать  меня на работу  в Африку. Я  вам
ничего не  рассказывал, потому что мы с вами  тогда  никак не были связаны и
вряд ли вас могло интересовать, где я буду жить.
     -- А сейчас, по-вашему, это меня интересует?
     Она тут же раскаялась в  своих  словах. Ей хотелось  бы вернуть их,  но
Ксавье, похоже, ее не слышал.
     --  Речь идет главным образом обо мне, о моем  душевном равновесии. Тот
день сразу  все  переменил. Не знаю,  почему.  В воскресенье,  вернувшись из
Карро   домой,  я  много  думал.  Что-то   произошло,  страшное  и  чудесное
одновременно. Простите, что  я говорю вам это, Мари,  но я почувствовал, что
меня тянет к вам все сильней и сильней.
     Вода залива лениво лижет серый песок. В Мартиге зажигаются  огни.  Лучи
фар скрещиваются на мосту. Новостройки обозначены светящимся пунктиром окон.
     -- Да, что-то произошло и со мной.
     -- Я и боялся этого,  и желал. Но, Мари, разве это возможно?.. Вчера  я
позвонил  в  Париж узнать,  нельзя  ли ускорить  решение. Мне сказали, что я
получил  назначение  в  Дакар и  могу выехать  туда  уже в понедельник. Я  и
обрадовался, и впал в отчаяние. Вы молчите, Мари?
     -- Мне нечего сказать.
     Их  плечи  тесно  прижаты друг  к  другу. Они не шевелятся.  Им  нельзя
шевелиться.   Нельзя   допустить,  чтобы  их  взгляды  встретились,  а  руки
соприкоснулись. Одно движение -- и они  опрокинутся лицом к небу, к облакам,
окрашенным алыми отблесками солнца, что опускается там, вдали, в море.
     -- Вы правы, -- говорит Мари, первая нарушив их нежную близость.
     -- Да, куда это нас может завести? Разве что в  трагический тупик. Надо
быть честным с самим собой. Вот вы, Мари, вы бы могли вынести жизнь,  полную
лжи, подпольных свиданий? Я бы ее не вынес.
     -- А я тем более.
     -- Посмотрите на меня, Мари.
     -- Не могу.
     -- Почему?
     -- Я боюсь... Боюсь себя. Надо ехать.  Я опиралась о  ваше плечо и была
так счастлива, как никогда!
     -- Молчите.
     -- Пора возвращаться в Мартиг. Сейчас придут из школы Жан-Жак и Симона.
     -- Ах да. Ваша жизнь заполнена, заполнена до краев.
     -- И в ней нет места для прихотей.
     -- Это не прихоть, иначе все было бы проще. Самое поразительное, что мы
провели месяц  вместе, не замечая  друг друга,  а  восемь дней  назад что-то
произошло... Скажите, у вас это тоже началось в прошлый четверг?
     -- Да... Но почему?
     -- Не знаю.
     -- Когда вы уезжаете, Ксавье?
     --  Тот,  кто будет  меня здесь замещать,  приедет  в  конце недели.  В
воскресенье я съезжу в Тулон проститься с отцом, а в понедельник или вторник
сяду на самолет в Мариньяне. Вот так.
     -- Ну и прекрасно. Все становится на свои места.
     Они  смотрят друг на друга.  Мари встает,  отряхивает прилипший к  юбке
песок. Ксавье тоже стоит --  высокий,  намного  выше ее. Солнце  окунулось в
залив.  Факелы  нефтеочистительных  заводов,  расположенных по  обе  стороны
залива, -- как сигналы бедствия.
     У Мари  дрожат  ноги.  Она и  цепляется за  эту минуту,  и хочет от нее
оторваться. Они  стоят в метре  друг  от  друга. И тем  не  менее  ничто  не
разделяет  их; оба  испытывают  какое-то  горькое  наслаждение,  и  у  обоих
кружится голова.
     -- Поедем, поедем скорее, -- говорит Мари.
     -- Нет! Поезжайте одна... я вернусь пешком.
     -- Это далеко.
     -- Мне спешить некуда.
     -- В самом деле...
     -- Я вас прошу. Так будет лучше, не правда ли?
     -- Конечно, вы правы.
     Она бежит к машине, захлопывает дверцу, включает зажигание и отъезжает,
не обернувшись.

     -- Отпусти меня, слышишь!
     Луи не  задерживается в  баре,  и  каждый  вечер застает  Мари за одним
занятием: она снова и снова слушает купленную в Марселе  пластинку. Он берет
ее за плечи.
     -- Не надо, пусти.
     В голосе Мари теперь не гнев, не досада,  а грусть, и это сбивает Луи с
толку. Он,  естественно, винит  себя.  Возможно,  кто-нибудь  видел, как  он
заходил к Гю, и донес Мари...
     --  Мари,  завтра  мы  с  Артуром в  Жиньяке  не  работаем. Первое  мое
свободное  воскресенье  за многие, многие  месяцы.  Куда  бы  тебе  хотелось
поехать?
     -- Поезжай с ребятами,  а я  останусь дома. Надо  дошить платье, я  уже
давно обещала Симоне.
     --  Ты  на  меня  еще  сердишься?  Я напился  тогда как  дурак...  Меня
уговорили.
     -- Да нет, не сержусь. Если бы ты только знал, как мне все безразлично.
     -- Значит, сегодня ты ляжешь в спальне?
     С той самой бурной сцены после выпивона, как выражается Луи, Мари так и
спит на диване в гостиной.
     -- Нет, Луи.
     -- Но, послушай, это же глупо!
     Он  не  знает --  злиться  или  умолять.  Он  страшится  нового  срыва.
Усталость, засевшая в нем, сказывается  при каждом движении, все чаще и чаще
мучит боль в спине.
     Надо бы взять Мари на руки, поцеловать, прижать к себе, но он боится --
а вдруг сразу уснет, как тогда.

     Наверное, Ксавье  уже прилетел  в  Сенегал. Нигде, кроме как  на пляже,
даже  и  представить  его себе  не могу.  Да  и  вообще -- он, точно  песок,
просыпался сквозь пальцы -- и  пустота... С самого четверга прямо места себе
не найду, вроде хворой собаки. Жизель, наверно, была права.

     Жизель  недолго  пришлось  допытываться, пока  Мари  расскажет  ей  про
прогулки  в  Куронн, пластинку, Карро. Прежде  всегда исповедовалась Жизель;
ведь она только и делала, что закручивала  или раскручивала очередной роман.
Так повелось со времен  их  девичества, да так и осталось.  Уже в семнадцать
лет  Жизель  была  складненькой толстушкой. Теперь  же  она  превратилась  в
цветущую  роскошную  блондинку, на  которую  мужчины кидали  недвусмысленные
взоры.
     "Жизель -- ренуаровский тип", --  повторял Антуан,  кичившийся  знанием
живописи.
     -- Ну, а дальше что? -- спросила Жизель, выслушав рассказ Мари.
     -- Все.
     -- Красавчик с  бородой, томные глаза, пластинка, приводящая  в трепет,
-- все так ясно как божий день.
     -- Ты думаешь?
     -- Тебе остается только упасть в объятия своего  учителя и  закрутить с
ним роман.
     -- Ну нет.
     -- Почему?
     -- Потому что это не такая простая история.
     -- Ну  конечно, у тебя все сложно. А  на  самом деле все  такие истории
кончаются одинаково.
     -- Вечно ты все упрощаешь.
     -- Не упрощаю, а свожу к сути.
     -- Но для нас не в этом, как ты выражаешься, суть. Не в этом.
     -- Для кого для нас?
     -- Для Ксавье и меня.
     -- Вы что, не такие люди, как все?
     -- Просто я не свободна.
     -- Неправда, Мари. Просто ты боишься себя.
     -- Возможно.
     -- Тебя удерживает не Луи и даже не дети.
     --  Ничего меня не  удерживает.  Все  дело в  том, что  мне  и в голову
никогда не приходило, что у нас с Ксавье могут быть иные отношения. Это твоя
идея.
     -- А помнишь Жильбера?
     -- Того парня, с которым ты гуляла до Антуана?
     -- Он погиб в Алжире. Знаешь, я ему кое-что позволяла, но до известного
предела. Я пользовалась его робостью, его добротой. Перед  отъездом  в Алжир
-- я  уже  год как была замужем -- он пришел со мной повидаться. На его лице
уже была печать смерти. Как ни странно, я часто вспоминаю, какими он смотрел
на меня глазами.
     -- Зачем ты мне все это рассказываешь?
     -- Не знаю... Когда я думаю, что он, быть может, так и погиб, затаив на
меня обиду, я готова локти себе кусать. Кто знает, а вдруг мы упустили  свое
счастье.
     -- Счастье? И ты в него веришь? Но при чем тут эта история?
     --  Ни при чем. Просто с той  поры я решила  брать  от жизни  все,  что
можно. И на твоем месте...
     -- Я знаю, как поступила бы ты. А я -- другая.
     -- Ты любишь Луи?
     -- Он славный парень.
     -- Антуан тоже, но этого мало.
     -- У тебя нет детей, Жизель!
     -- У меня нет твоих принципов...

     Принципы!  Они  разбились вдребезги  на пляже  в Жаи.  Если  бы я вняла
советам Жизель и  сошлась с  Ксавье,  оно, возможно, было бы даже лучше. Ах,
принципы-то вроде соблюдены. Так я и осталась верной мужней женой.



     Сколько ни размышляй,
     Этого мало,
     Дела твои плохи и ты в отчаяньи,
     Но все идет к худшему.
     Ты говоришь -- так дальше невыносимо,
     Так найди же выход.
     [Перевел В. Куприянов]
     Бертольт Брехт

     Умственное переутомление действительно типично  для нашего времени,  но
оно  не  присуще  человеку  изначально,  а  потому  необходимо  срочно   его
устранить.
     Жан Табари, профессор медицинского факультета в Париже.
     ("Жизнь и  доброта",  французское издание журнала Красного Креста, июнь
1964 года)

     Какая мразь кругом! Величье сохранили
     Лишь женщины.
     [Перевел Павел Антокольский]
     Виктор Гюго,
     Возмездие

     Мало-помалу стройка  затихает. Луи остался  один. Его  не тянет в  бар,
домой идти не хочется,  нельзя, чтобы семья видела его  в таком раздраженном
состоянии.
     Он  шлепает штукатурку  на стену, раз-другой. Затирает  ее. Уже  темно.
Можно было бы зажечь в старом растворном ящике -- он тут для того и стоит --
размельченный гипс и поработать еще при сине-золотом пламени,  вдыхая  запах
серы.
     Но  нет.  Сегодня вечером  ему  вообще нет  никакого  расчета  работать
поздно. Накануне бригада  поцапалась с  хозяином из-за  оплаты,  и  все, как
один, решили уйти со стройки.  Наутро  они уже подрядились работать в другом
месте.
     -- Вкалываешь сверхурочно ради собственного удовольствия? -- сказал ему
Рене, уходя домой.
     Луи  промолчал.  У него нет сил выносить ни молодое зубоскальство Рене,
ни  скучные  воспоминания  алжирца  о  своей родине. Как  ни повернись,  мир
враждебен  тебе, за что ни  возьмись, тебя ждет неудача. Вокруг Луи пустыня,
он чувствует, что силы его иссякают. Боль в спине терзает его  без передышки
с самого раннего утра.
     Прошла неделя с того дня,  когда он  носился,  точно  блудливый пес,  и
получал щелчок за щелчком. Сонливость одолевает его  все раньше  и раньше, а
среди ночи сон  раскалывается надвое, как сухое  полено. И тогда Луи подолгу
лежит, не смыкая глаз.
     То, что Мари по-прежнему  спит в гостиной на диване, тоже действует ему
на нервы. Сегодня ночью он пошел взглянуть на нее. Мари свернулась на диване
калачиком. Он готов был ее разбудить,  да побоялся. Он боится всего: других,
себя.
     Чем дальше, тем  непонятнее  становится Мари. Она постоянно слушает эту
таинственную пластинку. Внешне ничего  не  изменилось. Мари  так  же  занята
детьми, готовкой, домашним хозяйством.
     Предметы все больше расплываются.  Едва проснувшись, Луи погружается  в
разреженный  туман,  в который  там  и  сям  вкраплены  люди и  вещи, словно
торчащие из моря рифы. Жесты,  шумы, слова ранят его -- ему кажется, будто у
него содрана кожа.
     Из-за  холма  восходит  луна  и катится по небу,  словно мяч по плоской
крыше. Поднявшись,  она заглядывает в помещение.  Тень Луи  расплывается  на
белой стене. Движения искажаются. Вот он пожимает плечами, втягивает голову,
вытягивает шею, вскидывает руку, поднимает ногу. Он прячется в тени  -- луна
освещает шероховатые  швы  между  плитами. Он появляется вновь, и гигантская
тень  Луи перерезана  пополам: одна половина на  стене, вторая  цепляется за
потолок.
     Он  смеется -- его забавляет эта  игра уродливых теней;  его фигура  то
раздувается,  то  утончается,  то  обезображивается,  то  приукрашается,  то
обрубается, а то и вовсе исчезает.
     Он прячется, вытягивает руки -- они распластываются на стене, чудовищно
увеличенные,    проделывают    причудливые    жесты.    Пальцы   удлиняются,
укорачиваются, пропадают совсем.  Сжатый  и  разжатый  кулак  превращается в
пасть  с ощеренными  зубами. На стене возникают животные, звери,  растения и
тут же уходят в небытие.
     Одна фигура несуразнее другой. Луи соединяет кулаки, вытягивает и снова
загибает  пальцы  -- тени напоминают  лица.  Луи узнает их одно  за  другим.
Рискованная и вздорная игра возрождает все его обычные видения.
     Гримасничающий люд мечется по стене: старый господин с острой бородкой,
Алонсо,  владелец  бара  в Мартиге, жена  Алонсо,  хозяин  --  как  они  его
называют, хотя в  действительности он просто надсмотрщик и сам на жалованье,
но жлобствует  так,  словно  стоит на  страже  собственных  капиталов.  Луи,
ухмыляясь,  честит тень, отбрасываемую кулаком. Вчера  он крупно поговорил с
этим типом от  имени всей  бригады.  Но  у него еще осталась  в запасе  пара
ласковых слов. Хозяин обсчитал их по всем статьям, записал меньше квадратных
метров, урезал  замеры отделочных  работ -- карнизы, пилястры, желоба -- и в
результате недодал им не одну тысячу франков. Спор закончился как обычно.
     -- Пусть нам готовят расчет, -- закричал Луи под одобрительные возгласы
товарищей, -- пусть рассчитываются подчистую, и мы уходим.
     -- Ты что, думаешь, я не найду других штукатуров?
     -- Халтурщиков сколько угодно. А мы тут работать больше не намерены.
     Утром он и Рене  сходили на  строительство  стандартного жилого дома на
окраине Мартига  по  дороге в Пор-де-Бук и взяли подряд  на всю их  бригаду.
Такие переходы со стройки на стройку в их жизни не редкость.
     Но как  Луи ни  складывает  кулак, морды  мерзавца, обворовывавшего  их
неделя за неделей, больше не получается.
     Теперь  тень  скорее напоминает  Алонсо --  у  нее открытый,  словно бы
хохочущий рот.
     Алонсо  наверняка знает о его  дурацкой поездке в  Витроль.  Недаром он
каждый день поносит в бистро жителей  Мартига --  но не в лоб, а рассказывая
какую-нибудь  историю  из прованского  фольклора,  то  и  дело  буравит  Луи
блестящими  карими глазками.  Две из них он рассказывает  чуть ли  не каждый
день.
     Так и сяк складывая руки,  Луи  пытается изобразить на стене смешливое,
толстое лицо. Жена Алонсо заливается смехом, в то время как сам Алонсо орет,
и голос  его,  отскакивая  от мешка с мелом,  гремит  под потолком и слышен,
наверное, даже на улице.
     -- Как-то раз один  мартигалец -- он  мнил себя  хитрецом -- приехал из
Марселя,  где он пробыл  неделю, и  давай каждому встречному  и  поперечному
вкручивать,  будто возле старого порта застряла в устье реки огромная рыбина
--  голова ее у мэрии, а хвост в открытое море вылез, в замок  Иф упирается.
Сначала мартигальцы над ним потешались, а потом один за  другим потянулись в
Марсель поглядеть на диковинную рыбу... "Вот кретины! --  заявил наш шутник,
-- что им ни расскажи, во все верят". Но, малость подумав, и сам пустился за
ними вдогонку. "Пойду-ка погляжу, -- говорит, -- раз они туда отправились --
наверное, так оно и  есть" [Эту историю можно прочесть в превосходной  книге
Армана Люнеля "Я видел, как живет Прованс". (Прим. авт.)].
     В первый вечер Луи  смеялся  вместе  с другими. Потом  Алонсо  стал для
затравки рассказывать другую историю -- давно всем известную, как мартигалец
заявился в Эксе в гостиницу, где не было мест, и ему предложили переночевать
в двухспальной кровати рядом с  важным постояльцем --  негром из Эфиопии. Он
попросил разбудить его  пораньше  на  рассвете. Но  пока он спал,  поваренок
размалевал ему лицо коричневой краской. И вот утром его будят, он вскакивает
с кровати,  подходит  к  зеркалу  и  говорит: "Что  за идиоты,  вместо  меня
разбудили негра!" -- и снова улегся спать.
     Алонсо сам первый разражается смехом и приступает к рассказу  про рыбу.
А покончив и с этой историей, спрашивает:
     -- Ну, что  ты  об  этом думаешь, Луи? Верно, всегда отыщется  дурачок,
который не поленится сходить поглазеть.
     Театр  теней  утомляет Луи. Он  по-всякому  крутит  пальцами, стараясь,
чтобы  на  стенке получилась  тень, похожая на женскую фигуру, но  тщетно. У
него не выходит ни фигура Мари, ни статуя. У  него не выходит  ничего, кроме
собачьих голов, крокодиловых морд, заячьих ушей, слоновьих хоботов.
     Луи  подходит  к окну. Игра  перекинулась теперь  и на то, что снаружи.
Подающие воду шланги пляшут перед дверями. Краны острыми клювами прокалывают
открытые глаза фасадов. Челюсти экскаваторов жуют деревья в  парке. Отбойные
молотки  бурят  кратеры.  На бетономешалках вырастают верблюжьи горбы. Балки
лесов блестят, словно змеи.  Шоссе, по которому,  обгоняя друг друга, мчатся
машины, кажется золотым галуном.
     Тень Луи в  просвете  окна -- точно пламя. Она колеблется, раздувается,
гаснет.
     Она мечется и прыгает по фасаду при свете луны.
     Клювы   подъемных  кранов  застывают  на  месте,  челюсти  экскаваторов
смыкаются,  словно  хотят  вцепиться  в  эту  непомерно   разросшуюся  тень.
Балки-змеи  поднимают головы --  они  тоже готовы перейти в наступление. Луи
пятится, ушибает спину -- как раз больное место.
     Луна исчезла за облаком. Тьма поглощает стройку: Луи слышатся  какие-то
несуразные  звуки: плохо приклепанное железо плачет как  ребенок, капли воды
из  незакрытого  крана  стучат,  как  подковы  по асфальту, ночные насекомые
трещат крылышками, ветер гудит в лесах.
     Луи замирает на месте -- недостроенное здание, в котором нет ни дверей,
ни рам, ни крыши, держит  его взаперти. Он застрял тут, как  муха в паутине.
Уже  много  дней  подряд его мучит то  одно, то  другое. Товарищи по работе,
Алонсо,  Рене смотрят на  него с  жалостью. Вчера Рене вызвался загасить для
него известь. За ним приглядывают, как за ребенком или больным.
     Он  обретает  покой, только  когда  смотрит  на мертвую  статую:  жизнь
останавливает свой бег.
     Он какой-то сонный, а уснуть не может.  Ему бы хотелось обнять Мари, но
едва он приближается к ней, ему уже чудится, что он вот-вот рассыплется.
     Луи  опять  подходит  к  окну.  Он  стоит  на  четвертом  этаже.  Земля
притягивает его, манит, зовет...
     Он отступает, натыкается на ведро; ведро  с грохотом катится  по  полу.
Вода намочила  брючину,  залила  ноги.  Он снимает  рабочие  штаны,  куртку,
переодевается. Привычные жесты возвращают его к действительности.
     Из-за  облаков снова выплывает луна. Она освещает бар  у ворот стройки.
Луи толкает перед собой мотороллер. Анжелина закрывает ставни. Он подходит к
девушке.
     -- Анжелина!
     -- Кто тут?
     -- Это я, Анжелина.
     -- Ах это вы, мосье Луи.
     Она возникает в дверях. Луи приближается к ней вплотную.
     -- Я закрываю, мосье Луи, уже никого нет. Хотите что-нибудь выпить?
     -- Нет.
     -- Тогда до свиданья.
     -- Ты что-то больно торопишься.
     -- Время уже позднее. Вы один остались на стройке?
     -- Пойдем со мной, Анжелина.
     -- Да что с вами, мосье Луи?
     Он  нашел способ  выйти  из мрака,  найти ответ  на  вопрос,  неотвязно
преследующий  его   последние  дни,  способ  навсегда  покончить   со  всеми
сомнениями. Он уволочет Анжелину к статуе на поляне.
     -- Пойдем, я дам тебе все, что захочешь.
     Только  бы  она  не  стала ломаться.  Женщины  любят  поднимать шум  по
пустякам. Он обнимает Анжелину, пытается ее увлечь.
     -- Отпустите меня, мосье Луи, сегодня я не хочу.
     -- Пойдем.
     Он  тащит  ее  за   собой.  Она  отталкивает   его,  увертывается.   Он
останавливается, собирается с силами. Пытается поднять ее.
     -- Вот псих!
     -- Сколько ты хочешь? Пять, десять тысяч?
     -- Отпустите меня. Мне с вами страшно.
     Луи чувствует, как к нему возвращается вся его энергия. Если Анжелина с
ним не пойдет, он возьмет ее силой, тут же у дверей бара. Эта  потаскуха еще
вздумала ему отказывать! Ничего, он ее крепко держит.
     -- Шлюха!
     Анжелина  укусила  его, воспользовалась  моментом,  когда  Луи  ослабил
хватку, бросилась к двери и схватила рукоятку для спуска жалюзи.
     -- Не подходите!
     Луи в нерешительности. По дороге кто-то идет, он невольно оглядывается.
Это какой-то мужчина.
     -- Ты, Пьеро? -- кричит Анжелина.
     -- Да, я. Ты еще не закрыла?
     -- Закрываю.
     Жалюзи медленно опускаются. Анжелина  подходит  к мужчине, тот обнимает
ее за талию.
     -- До свиданья, мосье Луи. Приходите еще.
     Луи провожает парочку глазами. Его вытянутая тень лежит на шоссе.
     Луна  провожает  Луи  по изрытой, пересекающей стройку дороге,  которая
сменяется нехоженой тропкой, ведущей на небольшую поляну. Статуя лежит среди
сорных трав, из-под которых  видны  только  грудь и плечо  -- они белеют  во
тьме. Статуя спит.
     Луи так и не удалось ее оживить. Отлитая из гипса и однажды уже зарытая
в  землю мужчинами,  она  вновь вернулась к  своей судьбе; это  лишь наметка
живой женщины.  А скоро бульдозер выкорчует в парке последние деревья, чтобы
выровнять грунт  для новостроек,  и  статую  швырнут  на  грузовик  вместе с
разными обломками и прочим строительным мусором, который  ежемесячно вывозят
к берегам залива на свалку.
     Пройдет немного  времени, и на месте бывшего  имения, где по  вечерам в
сырой  траве квакали жабы, вырастут  новые  дома, из  окон будут разноситься
детский плач, девичье пенье, семейные ссоры и накладывающиеся  друг на друга
звуки радиоприемников и телевизоров.
     Махнув на прощанье статуе рукой, Луи садится на мотороллер и уезжает на
предельной скорости. Он мчится, испытывая животную радость, едва не задевает
машину,  которая  летит на  него с зажженными фарами, слышит  скрежет шин по
гравию, чувствует,  как  ветер хлещет его  по  лицу.  Дорога  извивается как
женское тело -- он раздавил его колесами.
     Гостиная освещена торшером.  Войдя в дом  и  не сразу  увидев Мари, Луи
было  подумал, что она лежит на диване, как все последние вечера. По пути на
кухню он включает в комнате верхний свет.
     Мари  сидит  в  кресле.  Когда   он  вошел,  она  не  пошевелилась.  На
проигрывателе вхолостую вращается пластинка.
     -- Что ты тут делаешь?
     -- Ничего, как видишь... Собираюсь ложиться спать.
     -- Ты не смотрела телевизор? А где ребята?
     -- Спят. Ты приходишь домой все позднее и позднее.
     -- Ты меня ждала?
     -- Нет. Я размышляла.
     -- О чем?
     -- О многих невеселых вещах.
     -- Теперь  я  буду приходить раньше.  С Роньяком  покончено.  Мы  взяли
расчет.
     -- Опять?
     Он рассказывает об их  споре с хозяином и о том,  какое решение приняла
бригада.
     -- Мы будем строить стандартные дома в Мартиге. На отличных условиях.
     -- Тем лучше...  Только знаешь, мой бедный Луи, вот уже  несколько лет,
несмотря на разные перемены, все остается по-прежнему. Так что... Пойду-ка я
спать.
     -- Какую это пластинку ты слушаешь последнее время?
     -- Никакую.
     -- Как так никакую... Мне тоже хочется послушать.
     --  Скажи на милость. Это классическая музыка. Тебе она не нравится. Ты
знаешь "Море" Клода Дебюсси?
     -- Поставь-ка ее.
     -- Ребята спят.
     -- Негромко. Они не услышат.
     -- Придумал тоже.
     Приглушенная музыка  звучит  странно,  тревожно.  Последние шесть  дней
морские волны наводняют дом каждый вечер;  но сегодня они укачивают  комнату
нерешительными нежными толчками.
     Набросив халатик, Мари садится на прежнее место.
     -- Тебе холодно?
     -- Немного.
     Подняв плечи, она усаживается поглубже в кресло.
     -- Шел бы ты спать, Луи. Наверное, валишься с ног.
     -- Нет еще. Мне нужно тебе кое-что сказать.
     -- Ты всегда выбираешь подходящий момент. Лучше послушай пластинку, раз
тебе захотелось музыки.
     Свистит ветер, бушуют волны.
     -- Мари! Я сегодня чуть не переспал с девкой.
     -- Почему "чуть"?
     -- Она не захотела.
     -- Переспишь в другой раз.
     Море волнуется все сильнее. Мари встает,  еще  приглушает звук.  Музыка
превращается в невнятное  журчание, но время от  времени раздаются  громовые
раскаты.
     -- И это все, что ты можешь мне сказать?
     -- О чем?
     -- О девке.
     -- А ты хочешь, чтобы я  тебя расспрашивала в подробностях? Знал бы ты,
как мне все безразлично.
     Луи стоит посреди комнаты, сзади на него падает яркий "дневной" свет из
кухни, спереди -- желтые отсветы торшера.
     Мари оборачивается. В лице Луи есть что-то жалкое  и внушающее тревогу.
Как   он  осунулся.  У  него  понурые  плечи,   сутулая  спина,  руки-плети,
подавленный вид.  С  губ  Мари  чуть не  слетают  жестокие слова:  "Тоже мне
соблазнитель". Но верх берет беспокойство -- слишком многое их объединяет.
     -- Посмотри на меня, Луи.
     -- Это еще зачем?
     -- Говорю, посмотри на меня.
     Нет, он не выпил.  Пустой  взгляд.  На  щеках -- глубокие складки. Цвет
лица болезненный, желтый. Откуда-то со дна души у Мари поднимается нежность,
накопленная за годы совместной жизни.
     -- Ты плохо выглядишь, Луи. Тебе нужно показаться врачу.
     Сонливость  Луи,   вечная  раздражительность,  физическое  недомогание,
грубость и неуживчивость -- все объясняется. Сердце Мари разрывает жалость.
     -- Я в полной форме.
     Но  словам,  которые  он   выговаривает   ворчливым,  глухим   голосом,
противоречат помятые веки, горестно сложенные  губы,  синяя, пульсирующая на
виске жилка, разбухшая до того, что, кажется, вот-вот лопнет.
     -- Садись... Ты скверно выглядишь. Ты себя плохо чувствуешь?
     -- И ты тоже... Нет, я не болен.
     -- Тебе уже говорили, что ты болен? Кто?
     -- Товарищи на работе, Рене, например.
     -- Почему ты мне ничего не сказал? Ты меня больше не любишь?
     Вопрос  вырвался  у нее  сам собой; вот  так же  она спрашивает Ива или
Симону, когда они вдруг раскапризничаются. Привычно, нежно пробивается она к
нему.
     -- Ну что ты пристала, Мари?
     Быть может,  наступил момент разрубить образовавшийся  узел,  разорвать
паутину,  которая его опутала. Никогда  еще так не болела спина. Никогда еще
так не наваливалась  усталость. Голова трещит. Перед глазами все кружится, а
музыка, хотя и чуть слышная, оглушает.
     -- Садись, Луи.
     -- Наверное, я переутомился, -- говорит он и валится на диван. -- Это я
из-за дневного света выгляжу таким осунувшимся и бледным. Ты тоже бледная.
     Мари  встает.  Зеркало  над  буфетом  отражает  ее  загорелое,  пышущее
здоровьем  лицо. Да еще это приглушенное  журчание музыки -- она  звучит как
упрек, -- и ей вспоминаются блеск моря, веселые игры на пляже, яркое солнце,
радости ленивого лета.
     Мари  выключает проигрыватель, кладет пластинку  в конверт  и ставит на
полку -- все  эти дни она держала ее под рукой, чтобы слушать снова и снова.
Теперь ей будет не в чем себя винить.
     Луи больше не кажется ей  скучным,  чужим  человеком; и  это уже не тот
невнимательный  муж,  от которого невозможно дождаться ласки.  Это ее давний
спутник, приятель, кавалер на танцах, тот самый возлюбленный,  с которым она
когда-то  начинала   жизнь.  Создатель   этого  семейного   очага,  едва  не
разлетевшегося в прах. И вот он болен! Ужасно.
     Не ее ли это вина -- ведь  она  не поняла, не увидела, как  он  день за
днем убивает себя, чтобы дать счастье ей и детям.
     Он сидит неподвижно, уставясь в пол.
     --  Что  случилось,  Луи,  что  происходит?  Почему  ты  мне ничего  не
рассказывал?
     Она  поднимает  ему голову.  Ее  пугает  это  изможденное лицо,  глаза,
избегающие ее глаз, обострившиеся черты.
     -- Мари! Мари! Мне крышка!
     Плотину прорвало  --  плотину гордости  и  ложного  самолюбия.  Доверие
утверждается на пока еще зыбкой почве. Сначала он говорит сбивчиво, с трудом
преодолевая  себя, но  потом,  когда  связь, давно утраченная,  налаживается
вновь,  он  уже  легче  разматывает  тугой  клубок  своих  страхов,  тревог,
беспомощных поисков.
     -- Бедный мой Луи!
     По мере того как  ей открывается слабость мужа, Мари чувствует себя все
сильнее.  Теперь  она  должна  быть сильнее  его.  Мари  забывает,  что  она
обиженная жена, и испытывает к нему лишь материнскую жалость.
     Неумелый,  но донельзя откровенный рассказ  еще больше укрепляет Мари в
ее решимости.

     У  меня  стало  одним  ребенком  больше,  и  этот  --  самый  слабый  и
беззащитный  изо всех. Я должна взять его  за  руку,  заново научить ходить,
одну  за другой  вынуть  все занозы, застрявшие в его  теле, вернуть  вкус к
дому, любовь детей, покой... Это будет нелегко.  Потребуется мужество.  Надо
будет набраться терпения  и научиться  выносить его таким, как  он есть,  --
придирчивым, отупевшим от усталости.

     -- Луи, ты переработался.
     -- Я уже это слыхал от других.

     Других! Мне больно это слышать. Другие видели то, чего не видела я. Они
сказали то, чего не сказала я. Я считала себя непонятой, тогда как непонятым
был он. Мне следовало понять его и, пока не поздно, удержать от падения.

     -- Тебе нужно передохнуть, Луи. Ну хотя бы перестать работать сдельно.
     -- Ты прекрасно знаешь, что это невозможно.
     -- Я тоже могу пойти на работу.
     -- Я не хочу. И никогда не хотел. Кто будет заниматься детьми, Ивом?
     -- За ним присмотрит мама.
     -- Нет. Я еще не  помер.  Немного выдохся  -- это верно,  да и все  эти
истории вышибли меня из колеи. Но я пока еще не сдался.
     -- А нельзя ли что-нибудь придумать, Луи?
     -- Что?
     -- Почем я знаю. Чтобы прокормить семью, работать приходится все больше
и больше. Куда это годится?
     -- Конечно. Хозяева нас обдирают, и ничего тут не поделаешь.
     -- А что если бы вы все сговорились и действовали заодно?
     -- И ты  в  это веришь? Не строй иллюзий. Каждый бьется  за себя,  а на
соседа ему плевать.
     --  Если хочешь,  мы еще вернемся к этому разговору, да и  остальное от
нас не уйдет. А пока тебе надо подлечиться -- это сейчас главное.
     -- Говорю тебе, я не болен!
     -- ...и отдохнуть. В этом году ты не брал отпуска.
     -- В прошлом тоже.
     --  Мы  тебя  не видим дома,  даже  по  воскресеньям.  А ведь ты  нужен
детям... и мне тоже.
     Мари  преодолела  последнюю   преграду  --  победила  в  себе  женщину,
бунтовавшую  из-за  разочарования в  муже, отказалась от своих  мечтаний  на
пляжах Куронна  и Жаи и стала тем, чем  хотела  быть, -- матерью. Отныне  ей
будет легко все принимать и отдавать.
     -- Ты всем нам нужен, Луи.
     -- Не знаю, Мари, я ничего больше не знаю.
     Он улыбается чуть заметной грустной улыбкой.
     --  Мари, как  я  боялся, как  я  боялся. Ведь я  уже  было совсем тебя
потерял.
     -- Не смей так говорить... Это  я не хочу терять тебя. Мы вместе сходим
к врачу.
     -- Говорю тебе, я не болен.
     -- Знаю, знаю, но доктор тебе что-нибудь даст для поднятия духа, вернет
тебе силы... И потом, Луи, у нас должно оставаться время и на жизнь.
     Она ласково  гладит волосы Луи. И ей кажется, что  она отгоняет от него
тревоги, мучения, боль. Ничего пока не наладилось, все испытания впереди, но
она верит в свои силы.
     С  годами  волосы  Луи  потускнели, но  они такие  же мягкие, тонкие  и
шелковистые, как у Жан-Жака.

     ---------------------
     Составление и вступительная статья Ю. П. Уварова
     Иллюстрации художника В. Л. Гальдяева

     ф 84 Веркор и Коронель, Перек Ж., Кюртис Ж.-Л., Ремакль А.
     Французские повести: Пер. с фр. / Сост. и вступ. ст. Ю. П. Уварова; Ил.
В. Л. Гальдяева. М.: Правда, 1984. -- 640 с., ил.

     Повести   известных   французских  писателей,  включенные  в   сборник,
раскрывают основные черты "общества потребления"  и показывают, в чем именно
заключается его враждебность человеческим ценностям.

     Четыре  повести,  представленные  в  этой  книге,  написаны  известными
современными  французскими романистами. Они не похожи друг на друга ни своей
биографией, ни творческой манерой, ни тематикой большинства их произведений.
Однако  этих  совершенно разных писателей привлекла одна и та  же тема.  Это
тема  -- разоблачение  антигуманистической природы, так называемого общества
потребления с его культом вещей, денег, престижности, с его бездуховностью и
безнравственностью.  Авторы   показали,  какую  страшную  беду  несет  людям
идеология потребительства, и вскрыли истоки ее широкого распространения.
     Бросается в глаза, что все  эти произведения  вышли почти одновременно:
"Вещи"  Жоржа Перека, "Время жить" Андре  Ремакля в  1965 году,  "Квота, или
"Сторонники  изобилия"  Веркора и  Коронеля  -- в  1966  году,  "Молодожены"
Жан-Луи  Кюртиса --  в 1967  году. И еще не  менее двух десятков французских
писателей  именно  в  эти  годы  создают  книги,  гневно  обличающие  пороки
"потребительской  цивилизации". Из них на  русский язык переводились (помимо
указанных выше): Эрве Базен  "Супружеская жизнь" (1967),  Анри Труайя "Семья
Эглетьер"  (1965), Симона де  Бовуар  "Прелестные картинки"  (1966), Эдмонда
Шарль-Ру "Забыть Палермо" (1966).
     Разоблачение торгашеской  сущности  буржуазного  общества  и погони  за
выгодой,  достигаемой  ценой  унижения  человека,  -- это  тема  не нова  во
французской  литературе,  имеющей  богатую  национальную  традицию   критики
капитализма.  Достаточно вспомнить творчество  Бальзака,  Стендаля, Флобера,
Золя, Мопассана. Повести,  представленные в настоящем сборнике (как и другие
книги на ту  же тему, вышедшие одновременно с ними), по-своему развивают эту
традицию. Но  их авторы  не  претендуют на  раскрытие  порочности  системы в
целом,  а  сосредоточивают внимание лишь  на одном, совершенно определенном,
конкретном  явлении: они показывают губительное  воздействие на  личность  и
межличностные отношения массового психоза  потребительства, умело созданного
изощренным и мощным механизмом обработки умов и душ людей.
     Заинтересованы были в широком развитии этой потребительской лихорадки в
первую   очередь   хозяева   монополий   и   банков,   ибо   такая   вспышка
приобретательства была крайне необходима для обеспечения высоких прибылей. И
особенно  в  50  --  60-е  годы,  когда после  войны Франция была  вынуждена
преодолеть   в   кратчайший   срок   послевоенное   отставание   от   других
капиталистических  стран.  Ей  пришлось в области  экономики догонять  своих
соперников  по  мировому рынку, предпринимать  колоссальные усилия, чтобы не
быть  "съеденной".   Благодаря   научно-технической   революции,   а   также
беспрецедентному   усилению   эксплуатации   трудящихся   и  бурному   росту
производительности  труда  удалось  укрепить  позиции французского капитала,
обеспечить  искусственный,  хотя  и  кратковременный  подъем   производства,
затормозившийся в  70-е  годы в  связи с кризисом. Этот  скачок  в экономике
привел в 60-е годы к созданию большого количества материальных ценностей. Но
уродливые  формы   распределения   в   условиях  капиталистической   системы
затрудняли  доступ  к  этим  ценностям  широким  слоям  населения,  так  как
покупательная способность трудящихся не выросла в той же степени, в  которой
увеличились   объем  производства  и  прибыль  крупных  фирм.  В  результате
производство товаров намного превысило возможность их продать.
     В  начале  XX века  при подобной ситуации  избыток  товаров приводил  к
кризису в его "классической" форме --  товары сжигались в топках  паровозов,
их топили в море. Теперь  же времена изменились, и современный кризис принял
новую,  более  сложную  и  завуалированную  форму.  Противоречия,  вызванные
перепроизводством, разрешаются не прямым уничтожением самих товаров, а путем
создания   в    обществе    всеобщею   психоза   потребления,   своеобразной
потребительской  лихорадки,   которая  порождается  прежде  всего  рекламой,
занявшей огромное место в жизни Франции. Телевидение, радио,  кино, журналы,
газеты, стены зданий, платформы метро и  улицы  -- все стало полем  битвы за
покупателя.
     Постепенно  выработалась психология  обязательного потребительства, так
сказать, демонстративного потребления. Сложился твердый эталон человеческого
поведения,  своего   рода   социально-психологический  стереотип,   согласно
которому  жить  --  значит  покупать, приобретать  вещи.  Вне  материального
потребления нет ничего. Все остальное несущественно, второстепенно. Но чтобы
эта психология работала на экономику, чтобы покупки осуществлялись постоянно
и в  массовом  масштабе, принося тем  самым прибыль, для этого разработана и
тщательно продумана сложная и разветвленная система различных льгот: продажа
в  кредит, оплата небольшими  взносами,  разного  рода  премии  за покупки и
другие  способы  привлечения покупателей. Создана  новая и  подвижная  шкала
престижности, толкающая на приобретение предметов не так уж необходимых.
     Для   поддержания  капиталистического   производства   на   современном
расширенном  уровне,  который  обеспечивает  нарастание прибыли,  приходится
непрестанно  создавать  все новые  и новые потребности, желания, часто  явно
искусственные.   При   этом  остаются  неудовлетворенными   многие  насущные
потребности: жилье,  образование, здравоохранение и т. п. К тому же миллионы
людей   как   бы  "выпадают   из  игры",  оказываются  вне  "потребительской
цивилизации". Этот факт все чаше  отмечается и в современных социологических
исследованиях.  Например,  в  книге Клода Жюльена  "Самоубийство демократий"
[Claude Julien.  Le  suicide des democraties.  Paris, 1972] указано, что  10
миллионов семейств  в 1971 году располагали доходом до 1500 франков в месяц,
что   означало  тогда  крайнюю  бедность.  А  в  исследовании  Рене  Ленуара
"Исключенные"  [Rene  Lenoir.  Les  Exclus.  Paris,  1974]  говорится  о  15
миллионах французов и трудящихся иммигрантов, так и не вошедших в  "общество
потребления". С годами они имеют  все меньше шансов в него  интегрироваться.
Однако при отношении к потребительству как единственному мерилу человеческой
ценности невозможность потреблять в  соответствии с существующими критериями
воспринимается личностью уже  не просто  как 6едность, а как  отчуждение  от
эталонов, по которым живет общество. Человек ощущает себя как бы выключенным
из нормальной жизни, отброшенным в сторону, погибшим.
     Но  и те  слои населения, которые, хотя бы в долг, пользуясь  кредитом,
подключены   к    потреблению,    испытывают    постоянную    неуверенность,
нестабильность  своего  существования  и все  растущую  неудовлетворенность,
поскольку  не  могут  соответствовать   престижным  и   нарастающим   нормам
потребительства. Нет предела этим нарочито подогреваемым потребностям.
     Способы их "подогрева" становятся невероятно изощренными. Так, например
для того, чтобы стимулировать  увеличение покупок, используется своеобразный
"коммерческий  психоанализ": тщательно  с помощью специалистов по психологии
"нащупываются"  скрытые,  подсознательные  импульсы, желания, наклонности  у
потенциальных покупателей  и  изыскиваются  эффективные  меры воздействия на
них, дабы  побудить к  приобретению предлагаемых товаров, даже им  вовсе  не
нужных. Происходит таким образом тонкое,  умелое одурманивание  широких масс
населения  Франции.  Задача состоит в том, чтобы у  них не  осталось ничего,
кроме  неукротимой  жажды  потребления.  Вместо  "разумного  существа" (homo
sapiens) капиталистам необходимо "существо потребляющее"  (homo consomiens).
Приходится  делать огромные усилия, чтобы превратить  человека в  бездумного
потребителя, в "раба вещей", чтобы он стал  покорной, безотказно действующей
"покупательной машиной". Цель этой операции -- не нужды народа и не интересы
экономики   страны,  а  активный  поиск  сбыта   производимого  товара  ради
обеспечения   бесперебойного  функционирования   и   обогащения   монополий.
Лихорадка  потребительства,  искусственно раздуваемая  в стране,  совсем  не
связывается с  повышением  жизненного  уровня населения  и его покупательной
способности. Вот потому-то  и пущены в ход  самые изощренные стимулы с  тем,
чтобы вызвать рост потребления,  ибо он не вытекает естественным образом  из
реального материального положения большинства французов.
     Все мыслящие  и чувствующие честные люди  во  Франции,  в том  числе  и
многие  писатели,  были глубоко  возмущены таким  оболваниванием  людей. Они
справедливо   усмотрели  в  этом  посягательство  на  достоинство  личности,
попрание  человеческих ценностей,  изощренную  форму  закабаления  человека.
Поэтому  против  "чумы"  потребительства  и  выступило  одновременно столько
авторов.
     Феномен  "потребительской  цивилизации" вызвал  в  60-е  годы  обширную
социологическую, документально-публицистическую и художественную литературу.
Характерной чертой художественных произведений на эту  тему стало стремление
их   авторов   дать   целостное,  глобальное  представление   об   "обществе
потребления" с тем,  чтобы  полнее  раскрыть его  губительную  для  личности
сущность. Писатели обратились  поэтому  к методам и приемам социологического
исследования. В середине 60-х годов произошла  смычка  социологии  и романа.
Сложился такой тип повествования, в  котором объектом рассмотрения и анализа
становятся как бы типовые "модели" явления, и  главное -- не сами персонажи,
а то, что они воплощают, помогая создать такую "модель".
     Повести,  включенные в  наш  сборник, пример  этой  литературы, которая
раскрывает  основные  черты  потребительства  и  показывает,  в  чем  именно
заключается  его враждебность  человеческим  ценностям. При  всех  различиях
индивидуальных  манер  их  авторов  они  составляют  как  бы  единое  целое,
дополняют друг друга.
     Веркор  и  Коронель  в  повести  "Квота, или  "Сторонники  изобилия"  в
сатирически-гротескном виде представляют  социально-экономические механизмы,
создающие  психоз  потребления,  знакомят  с  техникой  превращения людей  в
"покупательные машины".  Жорж  Перек  в повести  "Вещи" подробно анализирует
процесс  воздействия  на личность  потребительской  идеологии,  вскрывает ее
пагубные психологические последствия.
     Жан-Луи  Кюртис в  "Молодоженах" показывает, как  культ вещей, денег  и
стремление  к  жизни напоказ  разрушают семью  средних классов  французского
общества.
     Андре  Ремакль   свидетельствует  о  том,  как   порожденная   рекламой
потребность  жить  по  канонам  и  нормам  "общества  потребления"  обрекает
рабочего  на  мучительное,  каторжное  существование и  создает  угрозу  его
психике и здоровью.
     Таким   образом,   взятые   вместе,   эти  повести  создают   целостное
представление  о   "потребительской  цивилизации"  от  общих  принципов   ее
функционирования до  частных  образцов-примеров  ее губительного влияния  на
жизнь людей.
     * * *
     Один из авторов повести "Квота, или "Сторонники изобилия"  -- Веркор --
писатель  всемирно известный. Другой --  друг его детства инженер  Коронель.
Помимо этой  повести,  советскому читателю  знакомы переведенные  на русский
язык книги Веркора "Молчание моря" (1942) и "Люди  или животные" (1952). Его
подлинное имя  Жан  Брюллер.  Он  родился в 1902  году,  получил  инженерное
образование, но приобрел известность  как художник,  иллюстратор книг, автор
сатирических  альбомов, создатель оригинальных эстампов, изобретатель нового
усовершенствованного  способа  репродукции  картин.  Писателем  его  сделало
французское Сопротивление. Начиная с 1941 года стали нелегально выходить его
рассказы, подписанные псевдонимом Веркор, и возникло созданное им подпольное
издательство "Минюи" ("Полночь"),  но тогда никто, даже из родных  и близких
молчаливого, спокойного, всегда  занятого своим  искусством  художника  Жана
Брюллера  не подозревал, что он  и есть таинственный Веркор.  Слава пришла к
нему сразу. О нем  шепотом  говорили по всей оккупированной Франции и громко
восхищались  за  ее  пределами,  в  странах,  борющихся  против  германского
фашизма. Псевдоним был  выбран  не  случайно:  Веркор -- небольшая область в
предгорьях Альп, где активно действовали  французские партизаны -- макизары.
Именем  Веркор подписаны  и  все  последующие произведения писателя, это имя
навсегда  связано  в  сознании   читателей  с   героическим  периодом  жизни
французского  парода. Вскоре после  выхода повести  "Квота,  или "Сторонники
изобилия" были  опубликованы мемуары Веркора "Битва в безмолвии" (1967), где
он вспоминает о героических днях Сопротивления. В связи с выходом этой книги
Веркора  во французской печати выступили  с  воспоминаниями люди, помогавшие
автору "Молчания моря"  в  создании  подпольного издательства и  нелегальной
публикации его рассказов. И как бы вновь  ожила славная страница французской
истории.
     В повести "Квота, или "Сторонники  изобилия" Веркор, выступивший в свое
время против  фашизма, снова  защищает  человеческие,  духовные ценности  от
новой   беды,   угрожающей   его   народу,   --   безудержного,   бездумного
потребительства.
     Авторы  переносят действие своей  книги в страну  со странным названием
Тагуальпа,  которая  понадобилась  им  для наблюдения  --  как  бы  в  чисто
лабораторных  условиях  -- над  действиями тех механизмов,  которые  создает
"общество потребления".  Тагуальпа -- это  как бы его модель, представляющая
его  в очищенном виде, без примесей, словно вещество, полученное  в пробирке
химика, для выявления его закономерностей и особенностей.
     Сюжетная  канва  повести  несложна.  В  разоряющуюся  фирму,  торгующую
холодильниками,  является  никому   не  ведомый  предприимчивый  человек  со
странным именем Квота и предлагает новый метод торговли. Суть этого метода в
том, чтобы любым способом, не брезгуя ничем, заманить в магазин покупателя и
заставить  его  сделать покупку.  Словом,  превратить  каждого  прохожего  в
покупателя.  Квота  не  удовлетворяется  тем,  что  каждый  житель Тагуальпы
приобретает  холодильник. Планы его гораздо шире. Необходимо заставить людей
покупать то, что им совершенно не нужно, что им не по карману, вызвать у них
неуемную  жажду  потребления.  Символом всей  деятельности  Квоты  предстает
швейцар Эстебан,  гордо стоящий в дверях фирмы и увешанный с  ног  до головы
всевозможными часами. "Хоть бы одна пара показывала верное время", -- ворчит
он.  Жители Тагуальпы превращаются  в форменных  рабов  вещей, в  придаток к
вещам, которые  они даже не  в состоянии использовать  по назначению. Ванны,
лишенные  воды,  оглушающие  своих  владельцев транзисторы  (по  нескольку в
каждой  руке),  многочисленные  пианино  и  другие  бесполезные  музыкальные
инструменты, загромождающие квартиры  жителей, -- все это выглядит  ужасающе
нелепо и бесчеловечно.  Порабощение человека, лишение его собственной  воли,
превращение потребителя в  машину  -- таковы основные  принципы,  на которых
зиждется система Квоты, которая требует: "Богатейте и покупайте. Покупайте в
обязательном порядке. Не будешь покупать -- обеднеешь".
     Чем  же  страшен Квота и его метод торговли путем полного оболванивания
покупателя?  Тем,  что он  нащупал пружины,  заставляющие  людей  непрерывно
покупать, и с помощью современной техники распространил свое открытие на все
сферы потребления. Квота  страшен своей  типичностью  для капиталистического
мира,   так  как   в  этом  вымышленном   персонаже  сфокусированы   реально
существующие  тенденции,  развивающиеся  в  обществе.  Квота  уничтожает   в
покупателе  все  человеческое,  пользуется   идейным  убожеством  обывателя,
мелкобуржуазной,  мещанской страстью  к  собственности. Не защищенный от его
железного  напора культурой, интеллектом, богатством духовного  мира, житель
Тагуальпы представляет собой воск в руках Квоты.
     Веркору и Коронелю представляется, что  опасность, которую несет Квота,
нужно  уничтожать  в  зародыше, в  противном  случае  его  могущество  столь
возрастет,  что борьба с  ним  станет почти  безнадежной. Авторы выдвигают в
романе  две  идейно противостоящие Квоте антагонистические  позиции. Первая,
носительницей  которой  выступает  племянница Самюэля  Бретта,  генерального
директора  фирмы,  Флоранс, --  позиция  гуманистического  протеста  во  имя
духовных ценностей. Вторая -- представленная конкурентом фирмы Спитеросом --
позиция   критиков   системы   Квоты,  видящих   в   ней  угрозу  "здоровой"
капиталистической экономике. И та  и другая позиции обращены к  прошлому,  к
буржуазной демократии в ее философском и экономическом воплощении.
     К концу романа сатира  Веркора и  Коронеля  становится особенно острой.
Экономика,  развивающаяся  по  системе   Квоты,  требует   не  долговечности
предметов потребления,  а,  наоборот, минимальных  сроков  их использования.
Темпы   все   убыстряются,  создается  атмосфера   искусственного  оживления
производства и  экономики; эта лихорадка процветания, эта обесчеловечивающая
система  изнашивает так же быстро и нервную систему  людей,  вызывает у  них
состояние усталости, мучительной тоски, сводит с ума.
     Повесть  завершается и  в  то  же  время как  бы не  завершается  некой
формулой бесконечности:  "Ненасытно разрушались, неутомимо  строились все  в
большем  количестве  дома,  заводы,  конторы,  магазины,  гаражи,  больницы,
сумасшедшие дома, и все равно не хватало домов, контор,  магазинов, гаражей,
сумасшедших домов, и  все  еще не  хватало  магазинов, гаражей,  сумасшедших
домов и все еще не хватало..."
     "Продолжение  следует",  -- иронически заключают  авторы.  Это  формула
безысходности и  краха. Иначе  и не  может  быть,  поскольку действие романа
остается в пределах  капиталистического устройства. О социализме Квота  лишь
упоминает как  о возможной альтернативе "обществу  потребления", но в расчет
его не принимает. В этом сказалась ограниченность  авторского мировоззрения.
Гротескный характер персонажей,  элементы  социальной  фантастики определяют
стиль повествования, его образный строй. Все герои здесь аллегорично-условны
-- они носители "масок" -- идей авторов. Квота -- персонификация хищничества
современных  капиталистических заправил. Самюэль  Бретт -- образ  стареющего
"вымирающего  дельца".  Флоранс  --  воплощение  интеллигенции  европейского
склада,  бунтующей, но  бессильной,  швейцар Эстебан  -- образ оболваненного
обывателя и т. д.
     Книга Веркора и Коронеля соединяет в себе элементы фантастики и сатиры.
Это пример интеллектуальной прозы.  К  ней  прибегают авторы для того, чтобы
объемнее и полнее  выразить общие закономерности  губительного для  личности
функционирования "общества потребления".
     Повесть Жоржа Перека (1940  --  1982 гг.) "Вещи"  написана раньше,  чем
книга Веркора и  Коронеля,  но она может рассматриваться как ее своеобразное
продолжение. Если в "Квоте" была вскрыта причина и показаны способы создания
ажиотажа  потребительства,  то   в  книге  Перека  видно,  как  это  явление
практически  губит  души  людей.  Эта  повесть  была  первым  художественным
произведением Жоржа Перека  --  25-летнего писателя, социолога по профессии.
После повести  "Вещи", имевшей огромный успех и удостоенной одной из главных
литературных   премий,  он  стал   профессиональным  писателем   и  приобрел
известность  как  автор оригинальных,  интересных книг,  вызывавших  большой
интерес у читателей  и критиков.  Наиболее  значительные из его произведений
(помимо "Вещей"):  повести  "Спящий Человек" (1967), "Темная лавка"  (1973),
пьеса "Прибавка  к  жалованью" (1970), сложный многоуровневый  роман "Жизнь,
способ употребления" (1978).
     Повесть "Вещи" привлекла всеобщее внимание не только своим содержанием,
но и неожиданной формой. Отвечая потребности  времени, Перек дальше, чем все
остальные  писатели  60-х  годов,  пошел в  сторону  сближения литературы  и
социологии.  Его  произведение  внешне  напоминает  социологический   очерк,
соединенный с техникой "нового  романа":  обильное описание предметов, почти
полное  отсутствие  действия.  Едва вырисовываются два персонажа --  молодая
чета  -- Жером и  Сильвия,  представленные  скорее  как среднестатистические
единицы  анализа,  чем  развернутые  характеры.  На  их  примере Жорж  Перек
раскрывает   тип   социального   поведения,    характерный   для   "общества
потребления".  Он  стремится  показать,  что   это  не   просто  старомодные
мещане-накопители.  Жером  и  Сильвия  --  мещане современного типа: они  не
покупают что попало, лишь бы была вещь. Их приобретения целенаправленны. Они
покупают  только те веши, которые  нужны, чтобы отвечать моде,  подходить  к
определенному рангу,  соответствовать принятому  в  их  среде  образу жизни.
Такими  вещами могут  оказаться и  дорогие  английские костюмы и подчеркнуто
небрежная старая поношенная одежда, и рухлядь, купленная на  "барахолке"  по
дешевке,  и отдельные  ценные  предметы.  Интеллектуальный  багаж  Жерома  и
Сильвии, так же как и веши, тоже  нужен только для "ранга", для "стандинга",
определен  модой   и  престижностью.   Это   расхожие   суждения  и  мнения,
напечатанные  в  журнале "Экспресс", или  своеобразный  ложноинтеллигентский
жаргон, принятый в  университетской и "околонаучной" среде. Вся жизнь Жерома
и  Сильвии  --  погоня   за   миражами,   стремление  покупать,  чтобы  быть
счастливыми,   а  это   вызывает  все  новые  потребности,  и,  пытаясь   их
удовлетворить, они опять становятся несчастными. Эта пара представляет собой
модель того человеческого  типа,  который формирует  буржуазное  французское
общество   60-х   годов.  Такие   индивиды  жизненно  необходимы   "обществу
потребления"   для  его  нормального   функционирования.  Автор   тем  самым
показывает, что это  общество  может существовать, только  извращая, искажая
человеческую психику,  создавая  таких моральных,  нравственных  и  духовных
уродов, какими стали Жером и Сильвия.
     Но  в то же время Перек-романист тонкими стилевыми  приемами, тщательно
продуманной  игрой  языковых  средств  придает  представленному  им  анализу
глубокий  гуманистический  смысл,  раскрывает  таящуюся  в  нем человеческую
трагедию. История Жерома  и Сильвии -- это преображенный  до  неузнаваемости
традиционный "роман-воспитание".
     Первые несколько страниц посвящены описанию  квартиры, предметов, в ней
находящихся, и быта счастливых хозяев. Это изложение мечты Жерома и Сильвии,
то, к чему они  стремятся. В традиционном "романе-воспитании" такое описание
играло  роль обычного для жанра сообщения о мечте, об устремленности  героя.
Там это  были возвышенные  иллюзии, часто романтические грезы, которым  было
суждено  разбиться при столкновении с  действительностью.  Здесь же  показан
крайне приземленный,  убогий  и  сугубо "вещевой" характер  мечты  Жерома  и
Сильвии. Дабы  подчеркнуть  и дать сразу почувствовать, что это  описание не
более чем "голубая мечта"  героев  книги, автор употребляет глаголы только в
условном наклонении (Le Conditionnel Present), которое  во французском языке
выражает  предположение,   но  вместе  с  тем  и  таит  в  себе  возможность
осуществления задуманного. Однако глаголов  крайне мало.  Они  служат только
связкой между подробными, дотошными  описаниями квартиры  и быта, о  которых
мечтают персонажи книги.  Затем автор переходит к рассказу о судьбе Жерома и
Сильвии.  Сразу  же  меняется  время глаголов.  Теперь  писатель употребляет
прошедшее   время   несовершенного   вида   (L'Imparfait),   которое   имеет
описательную  функцию. В  дальнейшем, в  течение  почти всего  повествования
употребляется только это время глагола, что придает бесстрастно-хроникальный
характер  изложению, сводит персонажи  до уровня объекта  исследования,  чем
подчеркивается  их  безликость,  анонимность, а  это  впечатление  и  должны
производить  искусственно  обезличенные, лишенные  индивидуальности  Жером и
Сильвия. Эта характеристика создается также путем введения в  повесть лавины
описаний предметов, которые  интересуют  героев  книги. В  качестве  "вещей"
перечисляются и  их идеи и  их  интеллектуальные интересы, изложенные тем же
бесстрастным языком описи имущества.
     Книга  Перека  при   всей   ее   внешней   бесстрастности  и   холодней
объективности   внутренне   глубоко   человечна.   Она   выражает   трагедию
обезличенности. Форма, в которой выражена трагедия,  подчеркивает  массовый,
обобщенный  смысл  судьбы  Жерома  и  Сильвии.  Это  не  частный  случай,  а
своеобразная  модель  явления. В  "упаковке"  социологического  исследования
скрыта таким образом повесть о воспитании чувств в бесчувственной среде.
     Автор третьей повести сборника Жан-Луи  Кюртис (1917  г. р.) -- один из
самых  читаемых   во  Франции  популярных  писателей.   Его  часто  называют
"романистом-свидетелем",  потому что каждое  его  произведение (13 романов и
повестей  и  4  сборника новелл) дает  точное  представление  о  времени,  о
социальной  среде,  о  проблемах,  волнующих  его  современников. По  книгам
Кюртиса   можно  проследить   эволюцию   французского   общества  последнего
тридцатилетия. Но  Кюртис  не  бесстрастный  хроникер,  а  человек,  глубоко
взволнованный  гибелью  идейных  и  духовных  ценностей,  остро  чувствующий
несправедливость, фальшь и ложь, царящие в буржуазном  обществе.  Свой яркий
талант  сатирика,  великолепного  стилиста  и  умного  аналитика  он  отдает
"бескомпромиссному  отстаиванию  нравственных  гуманистических ценностей" --
как сказано, в решении  Французской Академии  в связи с присуждением в  1972
году Кюртису "Гран при" за все творчество в целом.
     Однажды в беседе  с корреспондентом бельгийской газеты "Ла суар" Кюртис
сказал:  "Люди  хотят приобретать, они создают  себе  такой эталон  счастья,
который включает лишь мечты  о комфорте, непрерывных удовольствиях...  А что
же происходит с  любовью в нашем  поверхностном обществе? Любовь оказывается
под угрозой. Сотнями насчитываются неудачные браки"  ["Le Soir",  8 Janvier,
1968.].  Историю  одной  из  этих неудач  и  рассказывает писатель в повести
"Молодожены". Эта книга затронула самый больной нерв "общества потребления",
показав его полную  несовместимость с  простым  человеческим счастьем. Автор
выводит  среднетиповую семью  -- не богатую, но  и не особенно бедную.  Жиль
Феррю -- инженер. Он и  его жена Вероника молоды, красивы, любят друг друга,
у них есть  дочь. Все,  казалось бы,  предрасполагало к  счастливой семейной
жизни, но она оказалась постепенно разрушенной. Сюжет повести -- это история
молодой  семьи Феррю  от ее возникновения до распада. Жиль  --  влюбленный в
свою  жену,  увлеченный  своим делом,  человек  серьезный,  чуткий,  добрый,
мыслящий, интересуется  искусством,  литературой, философией. А его  молодая
жена Вероника --  дитя своего времени.  Ее интересует только внешнее,  чисто
материальное  проявление  "счастья".  Красивая  дорогая  машина, современная
комфортабельная  квартира плюс загородная  изящная вилла, поездки  на  яхте,
приемы, коктейли, посещение новых модных клубов, постоянное общение с хорошо
одетыми  моложавыми миллионерами  и  известными  людьми  и,  конечно,  самые
дорогие,  по последней моде сделанные туалеты. Такой видится настоящая жизнь
Веронике Феррю.  Все  это  навеяно навязчивой  рекламой, примерами  из жизни
преуспевающих  подруг,  глянцевитыми обложками  журналов,  яркими,  зовущими
витринами   магазинов.    Жажда   потреблять,   приобретать   губит   живые,
непосредственные человеческие  чувства, убивает  мысль.  Вероника  постоянно
играет роль,  подражая  той или  иной  актрисе  кино  или  какой-нибудь даме
высшего  света. Ее  взгляды,  вкусы,  убеждения  --  все  подсказано  модой,
принятым   стереотипом.  Естественно,  что  ее  не   удовлетворяет  скромное
материальное положение мужа  -- молодого инженера, он не может помочь занять
ей  "ранг", о котором она мечтает. Кроме того, ее раздражает то, что Жиль не
"шикарен",  не  "сноб" и  вообще разговаривает  не как все люди ее круга, не
так,  как  "принято". Она  считает  его неудачником, постепенно начинает его
презирать,  перестает любить. Жиль понимает  ограниченность, поверхностность
вкусов и пристрастий  жены, старается  объяснить ей ее заблуждения, раскрыть
глаза,   показать,   что   счастье   не   в   материальном   процветании   и
"фешенебельности", а в духовной жизни, в красоте чувств, в человечности.  Но
он   ничего  не   может  сделать  против  всесильной   и  чудовищной  власти
потребительства.  К тому  же  поддалась  этой власти  и его  горячо  любимая
младшая сестра.
     Автор   умело  и  убедительно  показывает,  как  вирус  потребительства
разъедает  живую ткань человеческих отношений, душит  любовь, мертвит  живые
чувства. В  конце  концов  семья  распадается.  Вероника  выходит  замуж  за
какого-то  темного  дельца-миллионера,  который,  несмотря на  свое духовное
убожество, в состоянии  предоставить  "ранг", о  котором  она мечтает.  Жиль
остается один с маленькой дочкой, бесконечно счастлив от общения с нею, хотя
с горечью предвидит, что через несколько лет и она обнаружит, что у него нет
ни "роллс-ройса", ни известности, ни блестящих перспектив стать миллионером.
Драма   молодой  четы  Феррю  предстает  как   типичное  явление,  неизбежно
порождаемое  бесчеловечным,  жестоким "обществом  потребления".  Не случайно
употреблен неопределенный  артикль в заглавии ("Un jeune couple"). Автор как
бы подчеркивает обобщающий характер того,  что происходит в жизни Вероники и
Жиля.  Их  драма   развертывается  на   фоне   сатирически   представленного
буржуазного общества 60-х годов, аморального и неблагополучного при всем его
внешнем блеске.
     Следует  также отметить виртуозное  авторское  владение  словом.  Самой
манерой речи, лексикой, "модными" словечками он передает внешнюю красивость,
претенциозность  и  одновременно  торгашеский  дух,   мещанство  и  духовное
ничтожество  современных буржуа. Эта книга с большим  мастерством и талантом
разоблачает миф о "процветании"  западного  мира, показывает несовместимость
современного  буржуазного  образа   жизни  с   подлинной  человечностью,   с
настоящими, а не фальшивыми духовными  ценностями  Завершает сборник повесть
"Время жить" -- одна из самых знаменитых книг на "антипотребительскую" тему.
Недаром она получила очень почетную Популистскую премию 1965 года (за лучшее
произведение  о   народе)  и  была   экранизирована.   Автор   этой  повести
писатель-коммунист  Андре  Ремакль  (1907 г. р.)  -- по профессии журналист,
много  лет  был  главным  редактором  коммунистической  газеты "Марсельеза",
выходящей  в Марселе,  с  которым  связана вся жизнь  и почти все творчество
писателя. Он выпустил восемь, романов и повестей, несколько сборников стихов
и яркие интересные публицистические произведения, в том числе книгу "Легенда
о  КамАЗе" (1978), написанную  под впечатлением  о  пребывания  автора  в г.
Набережные Челны, где  он увидел, как живут и трудятся советские  рабочие. В
1979 году он публикует развернутый  очерк "Хроника Фоса" -- о жизни и борьбе
строителей  огромного  металлургического  комбината  в  районе  Фос-сюр-Мэр,
недалеко от Марселя. Автор невольно сопоставляет  то, что он видел в СССР, с
социальной униженностью французских рабочих.  Недаром в  подзаголовке  стоит
фраза -- "Твое  дело  рыть", что выражает отношение администрации  к простым
труженикам.  Хорошо  зная рабочий  класс  Франции, Андре Ремакль  не  мог не
заметить,   какой   вред   принесло  рабочим   вовлечение   их   в   ловушку
"потребительства".   Известны   боевые   революционные   традиции,   высокая
сознательность  и   организованность   французского   пролетариата   и   его
политического авангарда -- коммунистической партии. Он  представляет главную
опасность  для  капиталистических  кругов  Франции,  мешая  им  безнаказанно
эксплуатировать  трудящихся  с  целью  увеличения  прибыли.  Во  французской
литературе   последнего   20-летия   отражены   многие   факты   и   примеры
самоотверженной  борьбы  рабочих  за  свои права и  за  социальные  перемены
(романы  Ж.-П.  Шаброля,  А.  Стиля, Р. Шатоне,  Р. Линара  и др.).  Поэтому
господствующим  классам Франции  было  крайне  выгодно  одурманить  сознание
рабочих  психозом  лихорадочного и  безоглядного потребительства. Они, по их
мнению, должны думать лишь о том, где взять деньги, чтобы заплатить за новые
покупки, приобретенные  в кредит, и для  этого брать  на себя дополнительную
работу,  вместо того чтобы идти  на демонстрации, заниматься политической  и
социальной  деятельностью  или  организовывать забастовки.  Андре Ремакль  в
своей   повести  показывает,  что  определенная   часть   рабочих  оказалась
зараженной  "вещизмом" и  жаждой  приобретений.  Но это для  них  обернулось
тяжелым испытанием.  Даже тогда, в 60-е годы,  не говоря уже о годах кризиса
конца 70-х  -- начала 80-Х годов, им было гораздо труднее, чем другим, более
обеспеченным  слоям  общества,  соответствовать  эталонным  нормам  и  шкале
престижности. И те из них, кто стремился жить по этим меркам, были вынуждены
предпринимать  несравненно   более   мучительные  усилия,   чем,   например,
представители  средних  классов.   Поэтому  стало   очевидным,  что   ущерб,
нанесенный  жизненному  укладу  рабочих, их  семейно-личностным  отношениям,
оказался особенно болезненно ощутимым.
     Какой чудовищной ценой достаются рабочему блага "общества потребления",
видно на  примере  судьбы штукатура  Луи --  центрального персонажа  повести
Ремакля  "Время жить". Чтобы обеспечить  необходимый уровень своей семье, он
вынужден отдавать  работе все  свое время (кроме сна)  и огромную энергию. У
него не остается сил и  времени  для того, чтобы жить. Он  "отчуждается"  от
детей,  теряет здоровье,  у  него  расшатывается  психика.  Система кредита,
которая  затягивает его, заставляя делать все более дорогие покупки  и брать
сверхурочную, дополнительную работу, оборачивается для него рабством. Погоня
за  мнимым,  кажущимся благосостоянием чуть  не привела к распаду его семьи.
Автор  сознательно  выбрал форму  психологической повести  с  использованием
современной литературной техники:  внутренние монологи, наплывы, расчленение
на отдельные  кадры, разорванные куски повествования. Но в основе содержания
книги  Андре  Ремакля  лежит  фактически  социологический  анализ.  Писатель
показывает  типовой   случай  судьбы  среднего  рабочего,  ставшего  жертвой
идеологии приобретательства. Он стремится подчеркнуть, что речь идет о живом
человеке, а не о простой статистической единице. Для этой цели он использует
приемы  психологической  характеристики,  раскрывая  внутренний  мир  своего
героя, его боль и страдания. Психологизм  повести углубляет  и  усиливает ее
социально-разоблачительный смысл.
     Однако, как бы ни  мучился  герой Ремакля,  в  60-е  годы  он  мог  еще
находить работу. И не только у себя на стройке, но и на стороне, ибо это был
период экономического подъема  Франции.  Если же мысленно  перенести  его на
десять лет вперед, в середину 70-х годов, то выяснилось бы, что работу найти
нелегко, что в любой момент он может оказаться  на улице, в лучшем случае --
с мизерным пособием по безработице. А если он еще не выплатил за купленные в
рассрочку квартиру, телевизор, машину, холодильник, а платить ему уже за них
нечем, что тогда? В  этом  случае, по французским  законам,  он  всего может
лишиться.  И  житейская  драма,  описанная  Ремаклем,  обернется  социальной
трагедией, которую переживают в реальной жизни  в 70  -- 80-е годы  миллионы
французов.
     В связи с разразившимся кризисом статистика отмечает небывалое снижение
покупательной  способности   современного   французского  населения.  И  это
происходит в атмосфере всеобщего психоза  потребления, поскольку сохраняется
созданный в предшествующем десятилетии социально-психологический  климат,  в
котором   единственным   смыслом,  целью   и  содержанием   жизни   остается
потребление.  Тот  же,  кто  не  может  потреблять так,  как  это принято  и
престижно, он, следовательно, не живет. К тому же  каждый француз, богатый и
бедный, видит всюду полные  товаров манящие витрины, зазывные, бьющие по его
чувствам и ощущениям рекламные призывы к покупкам, а у него нет денег, чтобы
купить.  Однако есть  выход  -- покупки в кредит, с выплатой  в  рассрочку с
процентами (11  --  17%).  Соблазнившийся,  не  устоявший  перед  искушением
человек должен  расплачиваться за это каждый месяц, когда он  получает счет,
который должен оплачивать. Если пропустил хотя  бы месяц, купленная в кредит
вещь будет  отобрана. А ведь, кроме оплаты купленных  в рассрочку предметов,
нужно из той же зарплаты платить налоги (до 10 -- 12%), делать взнос в кассу
социального обеспечения (не  менее 10%, без этих взносов не будет  ни оплаты
по болезни, ни пенсии по старости), а также платить за квартиру, газ,  свет,
телефон, на  что уходит  порой  до 25%  зарплаты.  А  нужно  еще есть, пить,
одеваться, покупать детям игрушки и учебники (а если есть автомобиль, то это
еще  дополнительные  расходы), отдыхать  и развлекаться.  На все  это  нужны
деньги.  И создается в результате парадоксальная  ситуация. В такой  богатой
стране,  как Франция,  с лучшим  в  Европе  сельским хозяйством, а  особенно
животноводством, больше  половины  населения  почти  не  потребляет мяса.  В
стране, диктующей миру  моду, производящей одежду самого высокого  качества,
подавляющее   большинство  населения   покупает  только  наиболее  массовую,
фабричного производства одежду и подолгу  ищет, где можно купить ее дешевле.
В стране живописной  природы,  омываемой морями, половина населения  никогда
никуда не уезжает во время отпуска, а если и едет, то живет в палатках.
     По исследованиям современных социологов, только  примерно 10% населения
пользуется всеми плодами богатства Франции, а  остальные 90% (т. е. около 50
миллионов) в той или иной степени испытывают нехватку, а 17 миллионов (т. е.
почти  треть населения)  -- подлинную  нужду,  живут  на  грани  нищеты.  Не
случайно поэтому часто повторяется  во  французских  газетах фраза: "Франция
богата, а французы бедны".
     Экономический спад последнего  десятилетия  обнажил  искусственность  и
чуждость интересам народа "потребительской цивилизации", расцветшей  в  60-е
годы. Стало совершенно очевидном, что господствующая  идеология потребления,
заменившая собой и веру, и  нравственность, и  духовную культуру, фактически
не принимает в расчет  реальные  возможности трудящихся. Приобретение  вещей
стало  единственным  смыслом  и содержанием  жизни;  кто не  может постоянно
покупать,  тот  не существует и чувствует себя  как бы за  рамками общества.
Люди,  не имеющие  средств жить по  эталонам и требованиям  потребительства,
готовы  даже пойти на преступление, чтобы  их  заполучить. И тогда "общество
потребления" становится "обществом злоупотребления". В  стране поэтому резко
увеличилось число  грабежей, спекуляций, бандитских нападений и  убийств. Но
не все способны стать на преступный путь. Многие просто приходят в отчаяние,
спиваются,  принимают  наркотики,  а  немало  и  таких,  кто  кончает  жизнь
самоубийством.  Алкоголизм,  наркомания  и  волна  самоубийств  нарастают  в
сегодняшней Франции, особенно среди молодежи.
     Повести, включенные  в  наш сборник, хотя они  написаны  почти  20  лет
назад,  нисколько  не  утратили  своей  актуальности.  Они  помогают  понять
сущность,   природу,   глубокую  бесчеловечность  "общества  потребления"  и
порожденной им идеологии  "вещизма", ставшей  настоящим  бичом  современного
капиталистического мира.
     Ю. Уваров

     Веркор и Коронель, Жорж Перек, Жан-Луи Кюртис, Андре Ремакль
     ФРАНЦУЗСКИЕ ПОВЕСТИ
     Редактор Л. М. Кроткова
     Оформление художника В. В. Еремина
     Художественный редактор Л. И. Королева
     Технический редактор В. С. Пашкова
     ИБ 761
     Сдано в набор 09.08.83. Подписано к печати 24.01.84.
     Формат 84х108 1/32. Бумага типографская No 1.
     Гарнитура "Академическая", печать высокая.
     Усл. печ. л 33,60. Усл. кр. отт. 34,02. Уч.-изд. л. 35.03.
     Тираж 500000 экз (2-й завод: 250001 -- 500000).
     Цена 3 р. 90 к.
     Набрано и сматрицировано в ордена Ленина и ордена Октябрьской Революции
типографии газеты "Правда" имени В. И. Ленина.
     125865, ГСП, Москва, А-137. улица "Правды", 24.
     Отпечатано в типографии  изд-ва Архангельского обкома КПСС. 163002.  г.
Архангельск, проспект Новгородский, 32.
     Заказ No 3996



Популярность: 6, Last-modified: Sun, 25 Aug 2002 07:59:00 GmT