площади Муссолини. Тут раздался ликующий рев толпы, а он начал валиться ничком, но они успели подхватить его, не дав ему удариться о булыжники, и понесли, вернее, начали проталкивать сквозь толпу туда, где стояла его повозка. Они подняли его и посадили в высокую, добротную сицилийскую двуколку из твердого, как железо, дуба, с дубовыми, обитыми железом колесами, выкрашенную в голубой и розовый цвет и расписанную мудрыми евангельскими речениями, но, как только они отпустили его, он сразу же свалился с двуколки и им пришлось снова поднимать его и водворять обратно на сиденье. Тогда уж они усадили его так, чтобы он не мог вывалиться. И вот тут-то он и произнес те пять слов, которые послужили причиной самого большого, единственного в истории города взрыва криков. Но прежде чем открыть вам, что это были за слова, необходимо объяснить кое-что насчет нашего города и живущих в нем людей. Жизнь здесь трудна, труднее, чем может показаться пришлому человеку. Здесь ничего нельзя добыть, не вложив в это труд, и, нередко вложив большой труд, можно еще ничего не получить взамен. Так что порой чем крепче трудится человек, тем меньше он бывает за это вознагражден, словно, трудясь, сам заранее обрекает себя на потерю. Кто знает, в чем и где допускается тут промашка? Одно только достоверно: у нас здесь никогда ничего не бывает в достатке. Так почему же люди не уходят отсюда? По той же причине, по какой ни один крестьянин не уходит с насиженного места. Они цепляются за полуголодное существование, к которому привыкли, из страха и вовсе помереть с голоду. Поэтому каждый крестьянин больше всего на свете боится, как бы у него не отняли того, во что он вложил свой труд. Для него это слишком тяжело, просто невыносимо. Вот почему все крестьяне -- народ неблагодарный. Если кто-нибудь даст что-то крестьянину даром, крестьянин прежде всего подумает: здесь какой-то подвох; или: это так - на тебе, боже, что мне негоже; или: свихнулся он, верно, с чего бы вдруг стал давать. И потому-то нет для итальянского крестьянина, а быть может, и для всякого другого большей радости, чем получить что-то, не вложив в это труда, получить что-то совсем задаром. И особенно получить задаром такое, во что он привык ежедневно вкладывать труд. Получить даром жемчужину, разумеется, хорошо, но сколько за эту жемчужину нужно потеть, он не знает. И потому жемчуг -- вещь хорошая, но хлеб лучше. Итак, о взрыве криков, о том самом, великом, всеобщем крике. Сейчас вам все станет понятно. Они посадили Фабио в двуколку на заднее сиденье, а на переднее, высокое, поместили Бомболини и принялись раскачивать двуколку вперед и назад, чтобы, толкнув ее как следует, покатить вверх по Корсо Муссолини, и тут виноторговец поманил их к себе. Сначала они даже не разобрали, что он произнес. -- Повтори! -- крикнул ему кто-то.-- Ясней говори! Бомболини сделал последнее усилие, откашлялся, проглотил слюну и крикнул: -- Даровая выпивка всем гражданам Санта-Виттории! -- и повалился ничком на сиденье. Весьма сомнительно, чтобы он сам или Фабио слышали крик, которым были встречены его слова, хотя крик этот разнесся над Корсо Муссолини, долетел до Народной площади и обрушился на забаррикадированную дверь Дома Правителей. Даже витражи в окнах храма святой Марии Горящей Печи задрожали от этого крика. Корсо Муссолини -- улица крутая и узкая, и толкать по ней двуколку было нелегко -- ведь не так уж много людей могло взяться за оглобли. Но когда толпа чего-нибудь захочет, это дело особое, и волей толпы, ее напором, двуколка начала продвигаться вперед и вверх. Но там, где пошли каменные ступени, пришлось остановиться и сначала откатить двуколку назад, чтобы большие, окованные железом колеса могли с разгона преодолеть препятствие, и тут все принялись кричать в лад: "Бом" -- когда толкали вперед, "бо" -- когда откатывали назад, "ли-и-и-и" -- когда впихивали на ступеньку, и короткое "ни" -- когда ступенька была преодолена. Толпа, следовавшая за теми, кто толкал двуколку, подхватила этот крик, и вскоре не только Корсо, но и вся Санта-Виттория загудела в лад -- "Бом-бо-ли-и-и-и-и-ни! Бом-бо-ли-и-и-и-ни!" долетело до самых отдаленных уголков Верхнего города и даже вырвалось за пределы Толстой стены и унеслось к далеким пастбищам. Говорят, одна старуха, пасшая волов, решила, что это поднимается большой ураган, и сильно струхнула, а Луиджи Лонго, возвращавшийся из соседнего селения, куда он ходил чинить водяной насос, сказал, что это было как трубы архангелов, возвещавшие Судный день. Витторини тем временем не бездействовал. В Доме Правителей все были уже готовы к приему Бомболини. Столпившись за тяжелой дубовой дверью, они прислушивались к крикам толпы и ждали подходящего момента. Баррикаду разобрали и дверь приотворили ровно настолько, чтобы Витторини мог видеть в щелку Народную площадь, а позади Витторини стояла вся "Банда". Первым за старым солдатом стоял Копа и держал в руке медаль мэра города. За Копой стоял Маццола с большим бронзовым ключом от городских ворот, который не подходил ни к одному замку в городе. Доктор Бара натянул на себя белый халат и повесил на шею стетоскоп. Полента, как на беду, был в старой замызганной сутане и драной, засаленной круглой тапочке, но поскольку он шел сюда, чтобы прочесть отходную, то прихватил с собой большое серебряное распятие, и это пришлось весьма кстати. Женщины, основательно обшарив весь Дом Правителей, расхватали все картины религиозного содержания и все статуи святых. Те же, кому не досталось ни картин, ни статуй из мыльного камня, взяли на руки кто младенца, а кто и дитя постарше. Сам Витторини снял со стены в коридоре итальянский флаг и прикрепил его к кончику своей сабли, так что обнаженное лезвие служило одновременно как бы и древком стяга. Отворите дверь немножко пошире,-- сказал Витторини. Площадь гудела от оглушительных криков, доносившихся со стороны Корсо. Старый солдат стоял навытяжку. Сейчас главное -- не пропустить момента! -- крикнул он доктору Баре, но доктор не расслышал ни слова. Первое, что они увидели, была голова Бомболини -- она плыла по Корсо в сторону площади; затем появилась шея, за ней -- плечи, потом -- верхняя часть сицилийской двуколки, и наконец двуколка выкатилась на площадь, и они увидели толкавших ее людей. -- Святые угодники! -- сказал доктор Бара.-- Они везут его прямо как какого-нибудь султана. Бомболини возвышался над толпой; он ехал, вознесенный над всеми, он раскачивался над всеми, он словно плыл по бурному морю. А толпа все еще выкрикивала его имя, и потоком лилась с Корсо Муссолини на площадь, и заливала все пространство площади, и колыхалась вокруг Бомболини и его двуколки, словно первая волна прибоя. В Доме Правителей кто-то шагнул 'к двери, но Витторини отстранил торопливого. -- Еще не время, еще не время! -- крикнул он. Двуколка устремилась неведомо куда. Когда ее вытолкнули па площадь, она вышла из повиновения и покатилась на середину площади, потому что сзади напирал народ; ей падо было бы свернуть влево, в сторону винной лавки, расположенной напротив Дома Правителей, по люди, толкавшие ее, не смогли из-за того, что толпа слишком напирала сзади,заставить колеса сделать этот поворот, и двуколка продолжала катиться к фонтану Писающей Черепахи. -- Пора! -- скомандовал Витторини. Дверь Дома Правителей распахнулась во всю ширь. Первым за порог шагнул старый солдат, держа саблю п вытянутой руке, и ветерок, который каждый вечер прилетает к нам с гор, сразу всколыхнул нацепленный на кончик сабли флаг. За Витторини шел Копа; накладное золото его медали пламенело в последних лучах заходящего "солнца. Позади Копы Маццола воздевал ввысь ключ от городских ворот Санта-Виттории. За ними шел доктор Бара и следом за Барой -- падре Полента; серебряное распятие плыло высоко в воздухе, так, чтобы каждый на площади мог его видеть; за мужчинами потянулись женщины с божественными картинами и статуями святых в руках и, наконец, все остальные, и молодые и старые, с ребятишками и грудными младенцами. -- Пора! -- снова крикнул Витторини. Он поднял саблю вверх, флаг развевался теперь у него над головой; священник начал двигать распятием вверх и вниз. Маццола стал размахивать ключом, Копа -- своей медалью, и все статуи и божественные картины и младенцы тоже пришли в движение, то взлетая вверх, то опускаясь вниз. Ничего не произошло. Двуколка продолжала катиться по площади. Отдадим тут должное Копе. Он человек действия, а решительные действия были в эту минуту необходимы. -- Эти сукины дети пытаются игнорировать нашу капитуляцию! -- крикнул он Витторини. И, ринувшись обратно в Дом Правителей, он выбежал оттуда с двуствольным ружьем. Двуколка была теперь уже всего футах в десяти от фонтана. Копа выпустил первый заряд в воздух над толпой; второй пришелся несколько ниже, так что кое-кого ужалило и поцарапало дробью, с какою у нас охотятся на дикую птицу. Движение толпы замедлилось, напор ослабел, двуколка стала. Копа загнал еще два заряда в ружье. Один патрон взорвался над толпой в глубине площади, и теперь, в наступившей внезапно тишине, звук выстрела прозвучал гораздо громче. Из второго ствола он выстрелил в колокольню, и дробинки, попав в медь колокола, пропели "плинк", "пинк", "клинк", а колокол, качнувшись, тронул язык и издал жалобное "блуунк, блуунк", напоминавшее погребальный звон. -- Еще раз! -- приказал Витторини, и все статуи, и младенцы, и медаль, и ключ, и распятие снова пришли в движение: вверх и вниз, вверх и вниз. А теперь отдадим должное Бомболини. Он был пьян и плохо ворочал мозгами от усталости, и все же именно он, только он один -- в то время, как весь народ на площади стоял разинув рот и таращил глаза на развеваемый ветром флаг на сабле Витторини, и на струящийся каскад перьев на его шляпе, и на кончик двустволки Копы, над которой еще вился дымок,-- только он один сразу смекнул, что тут, собственно, происходит. Когда-то Бомболини записал на открытке одно изречение Макиавелли и всегда носил эту открытку в кармане: "Удача -- женщина. Если хочешь заставить ее повиноваться, бери ее силой, пока она не вырвалась из рук". Так отдадим должное Бомболини. Он увидел, что ему улыбается удача, и без долгих размышлений тут же, на месте, овладел ею. -- В Дом Правителей! -- крикнул он. Одно мгновение казалось, что этому союзу не суждено осуществиться. Помыслы толпы были направлены на вино. Но наш народ не лишен деликатности, и люди согласились, правда с большой неохотой, подождать обещанного вина; сделав над собой немалое усилие, они, хотя и с мучительной медлительностью, все же повернули экипаж Бомболини, растолкали стоявших на пути, и двуколка снова запрыгала по булыжной мостовой к Дому Правителей. Бомболини намеревался сказать что-нибудь торжественное, подходящее к случаю, чтобы оно запечатлелось в умах, но ему не пришлось раскрыть рта. -- Властью, данной мне законным правительством го рода Санта-Виттория... -- начал Витторини. Голос его, как и подобает всякому бравому солдату, был громок, и слова звучали, как команда. Доктор Бара не ошибся, давая оценку итальянским солдатам и их искусству капитуляции: и Витторини и все остальные производили очень внушительное впечатление в момент сдачи. Старый служивый произнес речь; он говорил полчаса по часам и ни разу, как все могли заметить, не перевел дыхания. Смысла его речи не понял никто, и поэтому даже отдельные слова звучали для тех, кому они были адресованы, бессмысленно. Однако всем нравилось слушать Витторини -- он говорил так красиво и пышно, и все фразы плавно текли одна за другой, как ручейки, и слова скользили, словно лебеди по тихой воде. Едва ли нужно пересказывать его речь в подробностях. Вам достаточно будет знать основное: если Итало Бомболини торжественно поклянется на святом распятии относиться с уважением к личности и личной собственности тех, кто первым сложил оружие (что означало "Банду"), ему, Итало Бомболини, будет вручен ключ от городских ворот и повешена на шею медаль мэра. -- Даешь ли ты нам сию торжественную и священную клятву? -- вопросил Витторини.-- Не забывай, что ты да ешь ее перед лицом священника, а значит, перед лицом самого господа бога. Тут кто-то толкнул Бомболини кулаком в бок. -- Да, я даю вам сию торжественную клятву,-- сказал Бомболини. Тогда Витторини обернулся к народу, собравшемуся на площади. В то время как Полента скреплял клятву, осеняя Бомболини крестом, Витторини поднял вверх саблю с флагом. -- Граждане Санта-Виттории! -- крикнул он.-- Я даю вам вашего нового правителя. Почти никто не отозвался на его слова. Речи его они не поняли, и происходящее было еще не совсем ясно для них. Если и были какие-то отзвуки на его слова -- два-три приветствия, два-три угрюмых вздоха, смешок Баббалуче, да еще, кажется, Фабио фыркнул, лежа на заднем сиденье двуколки,-- то налетевший порыв ветра заглушил и это, и вскоре наступила такая тишина, что слышно было только, как флаг Витторини плещется на кончике сабли. Кровли домов еще сверкали под лучами солнца, а на площади уже сгущались сумерки. Витторини произвел какой-то неопределенный жест рукой -- он поднял ее ладонью вверх, как бы говоря Бомболини: "Я сделал свое дело, теперь очередь за тобой", и тут доктор Бара протиснулся поближе к солдату. -- Забери у него медаль,-- прошептал он.-- Народ его не хочет. Отними у него медаль. Мы совершили страшную ошибку. Но тут же выяснилось, что доктор Бара не прав. Бомболини повернулся в своей двуколке лицом к народу, крикнул что-то, и это вызвало оглушительный рев и большое движение в толпе. Витторини обратился к доктору Баре: -- А это что тогда, по-вашему? Люди ухватились за высокие колеса двуколки. Они почти подняли на воздух эту тяжелую дубовую двуколку, спеша повернуть ее и покатить в обратном направлении через площадь. -- Что это, по-вашему, может означать, как не то, что они избрали его своим правителем? -- спросил Витторини.-- Да они разорвут нас на части. Женщины опустили священные картины и статуи; падре Полента зашагал по пустеющей площади к своей колокольне, а члены "Банды" побрели обратно к Дому Правителей, ибо одно из обещаний, данных Витторини, гласило, что к заходу солнца Дом Правителей будет освобожден. Виноторговец крикнул всего четыре слова: -- А теперь будем пить! Когда Роза Бомболини услышала крики, несущиеся со стороны Корсо Муссолини, она закрыла окна ставнями, сбежала по лестнице вниз, заперла на замок железную решетку перед дверью в лавку, потом снова поднялась по лестнице и стала у закрытого ставнями окна, откуда в щелку ей была видна Народная площадь. Двуколка с ее мужем остановилась в двадцати футах от винной лавки. -- Отпирай! -- крикнул Бомболини. Когда ответа не последовало, кто-то протянул Бомболини булыжник, выломанный из мостовой. Бомболини передал булыжник одному из молодых Пьетросанто, сделал знак, и парень запустил булыжником в закрытое ставнями окно верхнего этажа. -- Отпирай! -- снова крикнул Бомболини. На этот раз распахнулись ставни, и Роза Бомболини высунулась из окна и поглядела вниз на двуколку. Стану я отпирать всякому сброду! -- крикнула Роза Бомболини. Здесь не сброд. Здесь граждане города Санта-Виттория! -- крикнул Бомболини. Тогда она сложила три пальца правой руки таким манером, что даже мужчины у нас постыдились бы это сделать -- разве что в мужском обществе. Я приказываю тебе отпереть! -- крикнул Бомболини. Приказываешь? -- Она расхохоталась. Этот ее смех хорошо знаком любому жителю Санта-Виттории и на любого нагоняет страх.-- Ты приказываешь? -- Каждое ее слово звучало точно плевок. -- Да, я приказываю, я -- мэр города Санта-Виттория. Он поднял вверх ключ от городских ворот и медаль мэра, и в толпе снова раздались ликующие крики. Тогда Роза Бомболини распахнула ставни во всю ширь. -- Пошел ты, знаешь куда, жирная твоя не скажу что, вместе с твоим трам-тарарам городом и трам-тарарам мэрством! На лице новоиспеченного мэра отразилась большая усталость и грусть. Он указал на решетку. -- Ломайте! -- приказал он. И жестом пояснил, как это делается. Роза Бомболини снова появилась в окне. -- Эй ты, сукин сын! Это мой дом. Это моя лавка. Ты слышишь? Только тронь решетку -- и нога твоя не переступит больше порога этого дома. Тут мэр принял свое первое решение после вступления в должность; он не поднял глаз на жену, когда принимал это решение, но тем не менее оно было принято. -- Ломайте! -- снова приказал он.-- Сшибайте решетку! Исход дела и на этот раз решила сицилийская двуколка. Бомболини вынули из двуколки и принялись раскачивать ее взад и вперед, дабы придать ей достаточную мощь -- так бык пятится назад, прежде чем ринуться на врага,-- а затем, раскачав, пихнули и тут же отпустили. Решетка была старая, железные болты и петли ржавые; она была не по плечу двуколке. Решетка рухнула почти мгновенно, а за ней -- и дверь и чуть ли не весь фасад. Зеркальное стекло витрины разлетелось вдребезги, осколки посыпались в лавку и на мостовую. Так Итало Бомболини начал свое правление в Вольном городе Санта-Виттория. x x x Я получил бы больше удовлетворения, описывая эти события, если бы мог сказать, что граждане Санта-Виттории вели себя в тот памятный вечер несколько иначе, а не так, как было на самом деле. Но они вели себя, как истые сантавнтторийцы и как люди, получившие что-то задаром. Поскольку вино было даровым, все выпили сверх меры, а ни пьянство, ни алчность никогда не оставляют после себя чувства удовлетворения. Кто-то поджег козла, и он, весь объятый пламенем, проскакал вниз по Корсо Муссолини и едва не спалил хлев. Кто-то зашвырнул бутылку куда-то на крышу и кого-то поранил. Впрочем, не все было так уж скверно. Кое у кого из молодежи нашлись аккордеоны, и пастухи со своими волынками спустились с горных пастбищ, и, хотя наш народ не очень-то привычен к танцам, многие мужчины принялись отплясывать на площади, а за ними -- и женщины, а под конец образовались даже пары. И было в тот вечер городу Санта-Виттория знамение, и только это знамение и заставило народ поуспокоиться на некоторое время. На закате солнца, когда приканчивали первую бочку вина, какая-то новая, дотоле невиданная вечерняя звезда засверкала на небосклоне. Она висела над горами, отливая золотом в закатных лучах, а потом упала куда-то во мрак. И тут все в один голос заявили, что это доброе предзнаменование. -- Везет этому ублюдку Бомболини,-- сказал один.-- Кто-то ему ворожит. Случись в этом году хороший урожай, и наш народ из года в год стал бы смотреть в этот день на небо в надежде снова увидеть доброе знамение, предвещающее, что урожай опять будет хорош. А скончайся кто-нибудь в этот день, и семья покойного стала бы из года в год со страхом смотреть в этот день на небо -- вдруг там опять засверкает звезда и им придется хоронить еще кого-нибудь из близких. Но потом, когда вскрыли вторую бочку, все позабыли про звезду -- по крайней мере на этот вечер. Под конец никто уже не мог бы сказать с точностью, сколько было выпито вина. Бомболини утверждает, что триста галлонов. Это, прямо скажем, на тысячу человек немало, если учесть, что среди этой тысячи было много совсем дряхлых стариков и совсем желторотых подростков, а женщин -- больше половины. Однако до полуночи было еще далеко, а танцы уже прекратились. Вино вином, но, сколько бы его ни выпить, а поутру, лишь проглянет солнце, надо спускаться на виноградники. Только одна молодежь не сразу разошлась по домам. Команда "черепах" играла на площади в футбол с командой "козлов", но без особого воодушевления. Один из игроков заметил Фабио, задремавшего на сырых каменных плитах у фонтана Писающей Черепахи. Давай подымайся,-- сказал он Фабио.-- Этак ночью можно и помереть. А мне некуда идти,-- сказал Фабио. Он не так уж сильно был пьян, но очень устал. Футболист мотнул головой в сторону Дома Правителей. -- Там для тебя найдется местечко. Теперь там обосновался Бомболини. Жена выгнала его из дому. Фабио побрел через площадь и остановился перед дверью Дома Правителей. Внутри горел свет. Он тихонько постучал, ответа не последовало. Фабио толкнул дверь, она отворилась, и он вошел в дом. Он очень удивился, увидев, что Бомболини сидит на ящике и при свете сальной свечи читает книгу. Надо было что-то сказать, но Фабио никак не мог подобрать нужных слов; он молча сделал еще несколько шагов и стал за спиной новоиспеченного мэра. Книга была очень старая, страницы засаленные. Ни время, ни читавшие не пощадили ее. Некоторые строчки были подчеркнуты, порой даже два-три раза и кое-где -- карандашами разного цвета, а на полях пестрели всевозможные заметки. Одна из них гласила: "Нет, нет, для Санта-Виттории это не подходит". Фабио разобрал еще две: "Как это верно!" и "Попробуй-ка сказать это фашистам!" А, это ты! -- промолвил Бомболини и захлопнул книгу. Я не хотел испугать тебя. Ты этого и не достиг. Фабио обошел вокруг мэра и стал к нему лицом. Читаешь своего Макиавелли? Он мне теперь пригодится. Он меня научит, что нужно делать. Фабио присел на широкую деревянную скамью -- один из немногих предметов, оставшихся в доме после ухода "Банды". -- Я бы хотел переночевать здесь, если можно. -- Фабио! Ты можешь оставаться здесь до самой своей кончины! -- сказал Бомболини. -- Нет-нет. Только на эту ночь. Я очень устал. Бомболини взял свечу и новел Фабио наверх, где в одной из комнат на полу было постелено несколько одеял и старое пальто. Ты будешь спать на моей постели,-- сказал Бомболини, и, когда Фабио стал отказываться, он силой заставил его лечь и ушел, унеся свечу. Фабио не знал, как долго пролежал он там, в темноте, но вот мэр появился снова. Фабио! Ты не спишь? Послушай, что я тебе прочту.-- Бомболини перелистал книгу и воздел к небу указательный палец -- жест, означавший, как впоследствии убедился Фабио, что Бомболини собирается процитировать Макиавелли. "Мудрый правитель никогда не должен держать слово, если это противоречит его интересам". Фабио сел на подстилке. Кто это сказал? Учитель,-- сказал Бомболини.--Мудрая лиса. Ник-коло Макиавелли. Почему ты мне это прочел? Должен я выполнить все эти обещания, которые надавал? А твое слово? -- сказал Фабио.-- Данное слово священно. Бомболини с шумом захлопнул книгу. -- Не зря я думал, что лучше спросить Баббалуче,-- сказал он. Снова воцарилась тьма, и Фабио уснул. Но когда он проснулся, в комнате опять горела свеча. -- Еще одно изречение, Фабио. Как ты его истолку ешь? -- Мэр снова воздел к небу указательный палец.-- "Людей надо либо ласкать, либо уничтожать. Они будут мстить тебе за каждую мелкую обиду, но за такую большую, как смерть, отомстить уже не в их власти. Обиды, которые наносит правитель, должны быть таковы, чтобы он мог не бояться расплаты". Как ты это понимаешь? Фабио был против всякого кровопролития, но он очень устал, да и эти слова могли иметь только один смысл. -- Я понимаю так, что их, как видно, надо убивать. Бомболини задумался, а когда он раскрыл рот, собираясь что-то сказать, Фабио уже спал. -- Я думаю, что ты прав,-- с грустью произнес Бомболини; он не жаждал крови, но в то же время очень по читал слова Учителя. Когда Фабио снова проснулся, в комнате опять было светло, но теперь свет лился из окна, выходившего на площадь. Фабио проспал несколько часов и чувствовал себя уже значительно лучше. Фабио делла Романья, я хочу включить тебя в состав моего кабинета,-- сказал ему Бомболини. -- Я хочу назначить тебя одним из министров Большого Совета Вольного Города Санта-Виттория. Я очень польщен, -- сказал Фабио, и это была правда. -- Я горжусь честью, которую ты мне оказываешь, по мое место -- в Монтефальконе. Я должен закончить свое учение. Не годится бросать на полдороге. Временно, ввиду чрезвычайных обстоятельств, -- сказал Бомболини.--На непродолжительный срок. Ты мне нужен. Мне нужны образованные люди. На такую должность я тебя и назначу: ты будешь министром образования. Нет. Министром просвещения. Ты можешь остаться жить здесь. Мы раздобудем для тебя кровать и письменный стол, а моя дочка Анджела будет утром приносить нам что-нибудь перекусить, а вечером готовить нам ужин. Тебе будет неплохо. Это был еще один удар грома. Разве мог Фабио хотя бы помыслить о чем-либо подобном: Анджела приносит ему завтрак; Анджела появляется на пороге, говорит ему: "Доброе утро"; Анджела говорит ему: "Доброй ночи"; Анджела своими руками готовит ему еду; Анджела то ненароком, то по ошибке, то намеренно встречается с ним в такой уединенной, интимной обстановке, которая может возникнуть лишь в тех случаях, когда двое людей остаются один на один в пустом доме. Не знаю, право,-- сказал Фабио. Он едва нашел в себе силы вымолвить эти три слова. В Монтефальконе ведь все пойдет кувырком. Ты же сам сказал, что немцы захватили город. Да. -- Значит, я вношу тебя в список, -- сказал Бомболини. Он достал из кармана плотный лист бумаги и где-то внизу приписал фамилию Фабио. Бумага была изрядно потрепанная, и написанные на ней фамилии уже поистерлись; одна только фамилия Фабио резко выделялась среди остальных, и тут Фабио понял -- и это потрясло его почти столь же сильно, как только что испытанное другое потрясение,-- что этот человек, которого все они привыкли называть не иначе, как "сицилийский шут", меньше всех, казалось бы, годный в правители города, месяцами, а быть может, и годами разгуливал со списком почти полностью укомплектованного кабинета министров в кармане. Бомболини закрыл ставни, и в комнате снова воцарился мрак. -- Тебе надо поспать,-- сказал он.-- Но я хочу, чтобы ты, прежде чем уснуть, обдумал кое-что и чтобы ты продолжал обдумывать это и во сне. Учитель говорит: править нужно либо страхом, либо любовью. Либо так, либо этак. Я хочу, чтобы ты подумал, какой образ правления следует мне избрать. Когда Фабио проснулся еще раз, солнце стояло уже высоко, а старые одеяла нагрелись, и ему было нестерпимо жарко. Он вспомнил прошедший вечер, вино и пляски -- он не принимал в них участия, а только смотрел, как другие танцевали с Анджелой,-- вспомнил о добром или злом знамении, невиданной звезде на небосклоне, и еще об. одной небывалой, неслыханной вещи -- о том, что они с Анджелой вдвоем в этом доме. Смутно припомнилось и еще что-то. Бомболини как будто просил его о чем-то подумать, но о чем именно -- он забыл. Он лежал на полу на одеялах и прислушивался к странным звукам, доносившимся с площади,-- к упорному легкому позвякиванию стекла, словно по площади побежали вдруг стеклянные ручьи. Поглядев в окно, он увидел стариков и старух с метлами в руках, подметавших площадь и прилегающие к ней улицы, очищавших их от перебитого за ночь стекла. Ничего подобного никогда еще не бывало в Санта-Виттории -- город подметали лишь ветры господни да обмывали скупые господни дожди. Фабио все еще продолжал любоваться этим зрелищем, когда в комнату вошел Бомболини; он умылся, и вид у него был свежий, хотя он и провел ночь без сна. -- Дружины общественного благоустройства,-- сказал Бомболини.-- Я заимствовал эту идею у фашистов. -- Но как же ты будешь расплачиваться с ними? Бомболини усмехнулся во весь рот и протянул Фабио маленький квадратный листок бумаги. 3 ТРИ 3 санта-витгорийские лиры эта ассигнация подлежит обмену на ходячую монету после окончания чрезвычайного положения в городе Итало Бомболини, мэр Вольного Города Санта-Виттория -- Ты в самом деле собираешься выплачивать по этим бумажкам? -- спросил Фабио. Бомболини был шокирован. Народ можно одурачивать разными путями, но только глупец может быть настолько глуп, чтобы пытаться одурачить народ в денежных делах. Это Учитель! -- воскликнул Фабио.--Я уже начинаю узнавать его манеру выражаться, Мэр был явно польщен. Правду сказать, Фабио, это уже я сам,-- сказал он. Это произвело сильное впечатление на Фабио. Тебе следует записать свою мысль,-- сказал он, -- Я, Фабио, признаться, не очень-то силен в правописании. Вот если бы кто-нибудь согласился записывать.,. Так появились на свет "Рассуждения" Итало Бомболини. В городе до сих пор хранится где-то несколько копий, переписанных рукою Фабио. В народе говорят, что мы родились под счастливой звездой. И нам было доброе предзнаменование. Я верю, что народ нрав, что оно к добру. И я верю,-- сказал Фабио. Но он уже не мог думать ни о чем, он ждал, когда появится Анджела с похлебкой или макаронами. Бомболини наклонился к нему. -- Помнишь, я спрашивал тебя, как следует мне править --страхом или любовью? Фаоио сказал, что помнит, но не продумал еще этого до конца. -- Не ломай себе голову, Фабио,-- сказал Бомболини.--- Ибо я уже принял решение. Меня должны бояться, любя Часть вторая. Бомболини Звездою, увиденной в Санта-Виттории, был я. И знамением грядущих перемен -- тоже я. Тут я и вхожу в повествование. Это цена, которую вам придется заплатить за рассказ о том, что случилось в Санта-Виттории, а это куда интереснее, чем повесть обо мне. Вот уже двадцать лет, как я хочу рассказать о себе моим соотечественникам, моему народу -- хочу повиниться в надежде, что кто-то меня поймет и, если таких окажется немало, я со временем смогу вернуться домой и заново построить свою жизнь. Я постараюсь по возможности сократить рассказ о себе, чтобы читателю не пришлось слишком дорого платить за свое терпение. В то утро, когда Фабио сообщил о смерти Муссолини, я пролетал в "Одессе-дарлинг", бомбардировщике типа "В-24", где-то над Италией. Сейчас мне кажется, что мы, видимо, пролетели над Санта-Витторией часов в восемь утра, хотя никто здесь не помнит, чтобы в то утро над городком появлялся самолет. В ту пору я уже знал о судьбе, постигшей Муссолини. Командир "Одессы-дарлинг" капитан Бастер Рэмпи рассказал мне об этом еще до того, как мы поднялись в воздух. -- Слыхал? Они разделались с Мазлини! Что ты на это скажешь? Я пожал плечами. Что я мог на это сказать? А мне казалось, что тебе интересно будет узнать,-- сказал Рэмпи.--Интересно первым узнать об этом, ясно? Ты же как-никак итальяшка, не кто-нибудь. Нет, сэр, мне это неинтересно. А я подумал, что интересно. Нет, сэр. Это был наш четвертый вылет и первый над собственно Италией. Мы бомбили Пантеллерию и Лампедузу и некоторые другие острова -- я уже забыл, как они называются,-- но это был наш первый полет над самой Италией. Я отлично помню, как начинался полет; иной раз у меня возникает такое чувство, точно я привязан к этой горе, как моряк, потерпевший крушение,--к спасательной шлюпке, и тогда мне хочется снова взмыть в небо, вырваться отсюда и оставить далеко позади всех этих людей, которых я за это время так хорошо узнал и которые считают, что хорошо знают меня. В то утро мы рано пересекли море -- Тирренское море. Солнце только что взошло, мы летели низко над голубовато-зеленоватой водой, и тень наша скользила по ней -- казалось, огромная темная рыба стремительно плывет у самой поверхности воды. Я ни разу прежде не видел Италии -- она словно чудо возникла перед нами, вся в зелени, такой не похожей на африканскую, темно-зеленой, как нижняя сторона листьев на виноградной лозе. Мы следовали вдоль берега, который, как мне теперь известно, именуют Божественным побережьем,-- летели над скалами, над белыми домиками, прильнувшими к этим скалам, и над маленькими городками, раскинувшимися на пологих склонах гор, а потом вдруг повернули в глубь страны. После этого мне уже было не до красот пейзажа: я не смотрел на землю, задавшись целью обнаружить и подстрелить итальянский самолет. А поставил я себе такую цель потому, что остальные члены экипажа не доверяли мне. Как-то ночью, после кутежа в офицерском клубе, капитан Рэмпи явился ко мне в барак. Скажи мне правду, Абруцци: если бы ты увидел в воздухе итальянский самолет, ты ведь не стал бы стрелять по нему, а? Я сказал, что нет, стал бы. Он еще как-то так раскатисто произнес "р" в слове "стрелять" -- я сейчас уже по забыл многие английские слова, но помню каждое слово, которое говорил мне капитан, и то, как он его произносил. -- Не надо лгать, Абруцци. Я на тебя за правду не рассержусь. Вот если бы мои родители уехали вместе со мной из Техаса, а потом началась бы война, полетел бы я стрелять в техасцев, как ты считаешь? Я сказал, что, по-моему, полетел бы, если бы ему приказали. Он схватил меня за ворот рубашки. -- Полетел бы стрелять в моих братьев? Стрелять в мою плоть и кровь? -- Он выпустил ворот моей рубашки, точно боялся запачкаться.-- Я предпочел бы, чтобы в этом деле ты был честен со мной. Тогда я мог бы уважать тебя. После этого не только он, но и все остальные члены экипажа стали относиться ко мне как к неустранимой помехе -- как к мотору, на который нельзя положиться. Они даже разработали план и назвали его операция "Пейзан" -- на случай, если на нас нападут итальянские самолеты. Наш штурман, лейтенант Марвелл, должен был тотчас покинуть свой пост и занять место у моего пулемета. Это вовсе не означало, что они имели что-то против меня. И вот я стал искать повод, чтобы доказать им, как они не правы. Если появятся самолеты, решил я, тотчас открою по ним огонь, прежде чем Марвелл успеет сменить меня. В то утро, когда мы пролетали над темным сосновым лесом, "Одесса-дарлинг" вдруг попала в полосу зенитного огня -- вспышки расцветали вокруг нас гроздьями цветов и облачками черного дыма. Ими пестрело все небо. Только я подумал, что мы благополучно пересекли этот смертоносный сад и разрывы уже остались позади, как самолет подбросило и он затрясся точно в лихорадке. Фюзеляж заходил ходуном, и мы так стремительно полетели вниз, словно небо было гигантской ванной, из которой вдруг выдернули затычку. -- Господи, смилуйся, только бы не пожар! -- пробор мотал кто-то. Падение внезапно прекратилось, и самолет понесло по небу, точно его подвесили к кабелю и потянули,-- он снижался, но не прямо, а по диагонали; потом его тряхануло раз, другой, третий -- я подумал, что, наверно, мы уже задеваем за верхушки деревьев или холмов,-- но тут самолет выровнялся и снова стал хозяином в воздухе. Хороший у нас был пилот. Сейчас даже странно подумать, что я обязан жизнью капитану Рэмпи. Долго мы летели так, молча, уповая лишь на то, что нам удастся продержаться в воздухе, и даже не пытаясь куда-либо свернуть или хотя бы подняться повыше. Мы летели прямо вперед, над самой землей, и городки, разбросанные в горах, летели нам навстречу и исчезали позади, словно островки среди высоких валов зеленого моря. Через какое-то время -- было это скоро или не скоро, не могу ни сказать, ни даже предположить -- мы снова стали карабкаться вверх, а потом, много спустя, капитан Рэмпи начал разворачивать "Одессу-дарлинг", делая в небе широкую дугу. Никто не разговаривал. Все прислушивались к странным звукам, которые производил наш самолет, всем было страшно, и тут Рэмпи обратился к Марвеллу: -- Выбери-ка мне какой-нибудь симпатичный городишко, который лежал бы на нашем пути назад. Чтобы не пришлось никуда сворачивать. Со своего места я увидел, как лейтенант Марвелл наклонился над картами. Человек он был старательный. Нашел,-- через некоторое время сказал он.-- Даже накреняться не надо. Называется он... называется... Да мне вовсе не интересно, как он называется,-- сказал капитан.-- Ты только предупреди меня, когда мы подлетать будем. Слушаю, сэр. Не зря же мы летели такую даль, Конечно, нет, сэр. Надо где-то сбросить эти бомбы. Да, сэр. Не тратить же нам на это целый день, -- Это было бы вовсе ни к чему, сэр. Вовсе ни к чему. Мы видели людей на дорогах, а я так видел даже пыль, которая клубилась следом за повозками, взлетая из-под копыт впряженных в них волов. Какие-то люди махали нам. Но даже если бы я встретил теперь кого-нибудь из них, не думаю, чтобы я стал рассказывать, почему и как именно их город был выбран нами в качестве мишени, они-то, наверно, думают, что так распорядился господь бог или распорядилась война,--ни к чему им знать, как было на самом деле. Когда до цели оставалось пять минут, лейтенант Марвелл объявил, что пора снижаться. Но я ничего не вижу,-- сказал капитан Рэмпи, Городишко на том склоне горы,--сказал Марвелл. Э-э нет, на такую удочку меня не поймаешь,--заявил Рэмпи. Что вы, сэр! "Одесса-дарлинг" начала снижаться. Ну, сегодня мы проведем операцию "Пейзан". Это был не городок, а целый город, раза в три или в четыре больше Санта-Виттории. Он раскинулся по ту сторону горы -- и не на склоне ее, а на другой горе, пониже, он лежал на самой ее верхушке, словно корона, окруженный стенами, сверкая на солнце белой и оранжевой черепицей. Вниз от него спускались темно-зеленые склоны -- теперь я знаю, что это виноградники, расположенные террасами. С воздуха вся эта зелень и посреди нее город в кольце стен казались огромным стендом о яркой мишенью для метания дротиков. Марвелл! Сэр? Ты откопал нам жемчужину, слышишь? Дверцы бомбового отсека заело -- зенитным огнем повредило управляющий ими механизм. Пока бомбардир возился с ними, мы уже пролетели над городом, Сейчас я найду вам другую цель,-- сказал Марвелл. Нет, я хочу эту,-- сказал Рэмпи. С моего пулемета сняли ствол, и, орудуя им как рычагом, мои коллеги попытались взломать дверцы. Летели мы в тот момент очень низко, и я мог как следует рассмотреть город. На площади было полно народа, стояли рыночные лотки, повозки, груженные всякой снедью, скот. Очевидно, был рыночный день. В одном конце площади возвышалось большое здание, почти такое, как тут у нас,- я тогда решил, что это мэрия. А напротив, через площадь, к небу вздымалась башня городского собора. -- Вот вам и мишень для прицела,-- сказал капитан Рэмпи. Тень "Одессы-дарлинг", словно мрачный вестник, подползла к городу, перескочила через стены, через площадь, скользнула по фасаду собора, по оранжевым крышам, отчего они на мгновение стали темно-красными, и перебралась через противоположную степу. У нас в Санта-Виттории есть такая поговорка! "Добро понимаешь, когда оно ушло а зло -- когда пришло". Но в тот раз все было наоборот: когда тень накрывала людей, они поднимали голову, смотрели в небо и снова возвращались к своим делам, а иные даже приветливо махали нам. Когда дверцы бомбового отсека удалось наконец открыть, капитан Рэмпи развернул "Одессу-дарлинг" и направил ее назад, на город. Но дожидаться, пока мы достигнем собора, он не стал. Как только самолет пересек городские стены, он скомандовал: "А ну, бросай!" И все мы стали бомбардирами. Мы подкатывали бомбы к дверцам и ударом ноги выталкивали их -- они летели друг за другом вниз, на город, легонько подпрыгивая и пружиня в воздухе, как все бомбы, догоняя одна другую, точно рыбки в школьном аквариуме. Ты пытаешься проследить взглядом за бомбой, которую сбросил, которой коснулась твоя рука или твоя нога, и тебе кажется, что ты следишь за ней, но вот начинаются взрывы, взлетают вверх крыши, камни, потом занимается огонь, начинает клубиться дым, и ты понимаешь, что все-таки не можешь со всей определенностью сказать, что же именно ты наделал. Мы спустились достаточно низко и отчетливо видели дикую игру, в которую играл на площади народ. При каждом взрыве -- а взрывы, казалось, гигантскими шагами продвигались по городу в направлении площади -- люди кидались в сторону, а при следующем взрыве бежали назад, к тому месту, которое только что покинули. В конце концов они, должно быть, все-таки обрели вновь разум, потому что, когда мы развернулись и во второй раз пролетали над городом, на площади уже не было никого. Лишь один-единственный человек стоял посреди нее на коленях, прилаживая ручной пулемет и наводя его на "Одессу-дарлинг". -- А ведь этот чертов ублюдок может кого-нибудь покалечить,-- заметил Марвелл. Мы как раз собирались сбросить пятисотфутовую бомбу замедленного действия. Это была, так сказать, душа и сердце "Одессы-дарлинг". --Приготовьте бомбу, я скажу, когда сбрасывать,-- казал капитан Рэмпи бомбардиру. Он был большим мастером своего дела, возможно даже гением, обладавшим особым талантом, которым одарил его бог и который он смог применить разве что однажды или дважды в жизни. Не случись войны, Рэмпи, возможно, никогда и не узнал бы, что у него есть этот талант. -- Давай! -- скомандовал он. И мы вытолкнули бомбу. Мгновение она словно бы летела наперегонки с "Одессой-дарлинг", потом вдруг описала над городом дугу и пошла вниз, и, когда она пошла вниз, все мы, даже те, кто не обладал удивительным чутьем капитана Рэмпи, поняли, что все будет в порядке. Казалось, она только слегка задела серую черепичную крышу собора, на самом же деле она так быстро прошла сквозь нее, точно нырнула под воду и вода сомкнулась над ней, как над ушедшей в бездну скалой. Это была бомба замедленного действия, а когда имеешь дело с такой бомбой, никогда не знаешь, взорвется она или нет, но эта взорвалась где-то там, в фундаменте, среди темных подвалов и переходов, где, должно быть, пряталось большинство тех, кто еще недавно заполнял площадь. Мы поняли, что все в порядке, не потому, что услышали грохот взрыва или почувствовали, как сжатым воздухом самолет подкинуло вверх и снова опустило, точно лодку, когда она взлетает на гребень волны, а потому, что увидели, как передняя часть собора, весь его фасад вместе с огромным круглым витражом вдруг распался на куски и каждый кусок в свою очередь рассыпался на тысячи кусочков и брызгами окропил камни площади. А затем начался пожар -- пламя вырвалось откуда-то из недр здания, охватило большую часть черепичной крыши, и раздался грохот. Когда самолет пошел вверх, на площади стояла только задняя стена собора. И человек с ручным пулеметом тоже исчез. Остались только малые бомбы,-- объявил Марвелл. Надо израсходовать их с умом,-- сказал капитан. Мы развернулись: центр города пылал, застланный дымом, но дальние окраины оставались нетронутыми, поэтому мы решили сбросить малые бомбы на террасы под городскими стенами с таким расчетом, чтобы и окраины снести с лица земли. Люди бежали вдоль стен с обеих сторон, иные бежали даже по стенам, но, когда в виноградники полетели первые бомбы, люди посыпались со стен и побежали прямо на бомбы. Они, видно, просто не знали, что с собой делать. Впряженный в повозку вол, обезумев от страха, помчался вниз, перескакивая через опорные стены террас, пока не сломал себе ноги,-- он упал, и повозка накрыла его. -- Надо бы прикончить несчастное животное, чтоб оно не страдало,-- заметил лейтенант Марвелл. В одном из районов города, у северной его стены, виднелся зеленый неогороженный прямоугольник; зелень здесь была другого цвета -- не темная зелень виноградников, а более яркая, ровная и светлая; когда мы подлетели поближе, я понял, что это площадка для игр, а большое здание под красной черепицей рядом с ней -- конечно же, городская школа. На площадке я увидел мужчину и женщину; они стояли в разных ее концах, а между ними на равном расстоянии друг от друга виднелись на траве темные полоски. Поле было расчерчено белыми полосами -- должно быть, для футбола, и сначала я подумал, что темные полоски -- это тоже разметка для какой-то игры, но, когда мы пролетали над ними, я увидел, что это лежат дети. К этому времени на террасах стали взрываться бомбы, иные -- под самыми стенами города, но мужчина и женщина продолжали неподвижно стоять, и ни один ребенок не шевельнулся. Наверно, мужчина и женщина считали, что дети испугаются, если они тоже лягут рядом с ними на землю. Взрывы раздавались все ближе, и дети сжимались в комочки и в своей черной школьной форме казались шариками из сажи, разбросанными по яркой зелени травы. Очередная серия бомб была уже в воздухе, и я начал молить бога о том, чтобы они каким-то чудом не долетели до земли. Дети на футбольном поле, должно быть, очень верили своим учителям, потому что, несмотря на грохот, который к тому времени, наверно, был уже очень сильным и страшным, никто из них не сорвался с места; они оставались лежать там, где им велели,-- на траве, и это было правильно, потому что куда безопаснее находиться под открытым небом, чем сидеть под школьной партой, где можно оказаться погребенным под рухнувшими балками и камнями или сгореть заживо. Это воспоминание о мужестве учителей и мужестве детей до сих пор живо во мне. Если бы только они посмотрели вверх, они могли бы заметить черные точки, пунктиром падавшие с неба, могли бы вскочить и убежать на другой край поля. Но они продолжали лежать на своих местах, уткнувшись лицом в землю, и не шелохнулись, даже когда первая бомба взорвалась рядом с ними, а потом вторая и третья, и зеленая трава, и земля, и огонь взлетели ввысь вместе с маленькими черными шариками. Солдат обязан выполнять свой долг, и я свой долг выполнил. И думается, не страдал бы так, если бы не тог мальчик. Когда все бомбы были сброшены, я увидел мальчика; он бежал по полю -- туда, где, видимо, стояли школьные ворота, и одежда его была в огне -- мальчик горел. Хотя мы поднялись уже довольно высоко, я все же разглядел, что он держит в руках что-то белое, и мне показалось почему-то очень важным узнать, что же он держит. Чем мог так дорожить мальчик, что он прижимал к груди, хотя и горел? Я просыпаюсь иной раз среди ночи оттого, что кричу: "Брось это, брось!" -- и машу руками, пытаясь затушить огонь на его горящей одежде. За воротами школы шла широкая улица, на ней не было ни души, и потому за мальчиком следить было нетрудно. За ним просто невозможно было не следить. Улица круто шла в гору, но, вместо того чтобы побежать вниз, он побежал вверх -- я догадался, что он, видно, хотел добраться домой, к кому-то, кто мог бы помочь ему. Но убежал он недалеко. Сделав всего несколько шагов, он упал на колени и, казалось, долго стоял так, хотя на самом-то деле, наверно, очень недолго -- какую-нибудь минуту, не больше,-- а потом упал ничком прямо на камни мостовой; и, когда он упал, белый предмет, который он держал, выскользнул из его пальцев и покатился, подпрыгивая, вниз по крутой улице. Это был футбольный мяч -- он долго еще подпрыгивал и катился после того, как мальчик уже сгорел, а мы полетели прочь, спасаясь от дыма и пламени, столбом поднимавшихся над городом. И этот белый мяч еще долго стоял у меня перед глазами, как стоит перед глазами солнце, когда ты посмотришь на него, а потом закроешь глаза. Наконец все исчезло -- мы набрали высоту и полетели, держа курс назад, в Африку. -- Ну что ж. программа на сегодняшний день выполнена,-- сказал капитан Рэмпи. Тень нашего самолета перепрыгивала с одного зеленого холма на другой; горящий город, похожий на пылающую корону, остался позади. -- Знаете, что я вам скажу,-- заметил Марвелл.-- Не плохо мы поработали. Это были последние слова, которые я слышал на "Одессе-дарлинг". Что было потом, не цомню, хотя, должно быть, я проделал все, что требуется, чтобы отделиться от самолета, а это не менее сложно, чем младенцу отделиться от чрева матери, не запутавшись в пуповине. Не помню ни того, как я шагнул за порог бомбового отсека, ни как рванул кольцо парашюта, потому что делал я это бессознательно. Пришел я в себя, когда рядом подо мной уже была земля; закатное солнце освещало белый нейлон парашюта, на котором я болтался, точно подвеска на шелковом фонарике, и, должно быть, солнце повинно в том, что жителям Санта-Виттории я показался сверкающей звездой пли знамением грядущих перемен, появившимся в вечернем небе намного южнее, чем я на самом деле был. Я чувствовал себя таким счастливым -- иной раз мне кажется, что это была самая счастливая минута в моей жизни, сам не знаю почему. А в другой раз она мне кажется самой печальной, потому что я отрезал себе путь назад, и, возможно, навсегда. Я пересек полосу солнечного света и попал в тень горы, что тянулась к северу от меня; сразу стало холодно, золотистый шелк над моей головой приобрел голубоватый оттенок, а в следующую минуту я грохнулся на землю среди заброшенных виноградников. Почва здесь была твердая -- глина и камни, и, когда я упал, я услышал, как хрустнула кость у меня в ноге, а чуть позже почувствовал боль. Прохладный вечерний воздух надул мой шелковый парашют, и меня потащило вниз -- с одной террасы на другую, пока я не запутался в старых виноградных лозах и не застрял там. Собрав вокруг себя парашют, я устроил из него подобие гнезда и забрался в него, как раненая птица. Была уже ночь, когда меня разбудили какие-то маленькие смуглые люди, от которых пахло навозом и вином. Они ничего не говорили. Просто подняли меня и положили в большую корзину, от которой тоже несло навозом, и землей, и виноградным суслом, водрузили корзину на спину мула и повезли меня куда-то вверх, в гору. Я подумал, что они, наверно, меня убьют, но мне было все равно. Очень уж мне было тяжко. Ведь я стал дезертиром. И был теперь совсем один. Из всех известных мне американцев только я почему-то решил объявить конец войне, и меня мучил стыд. Ну кто я такой, чтобы пойти на это? Собственная самонадеянность поражала меня, но стоило мне закрыть глаза, и я видел горящего мальчика. Оглядываясь сейчас назад, я не удивляюсь, что мне хотелось тогда умереть. Они поместили меня в маленьком шалаше, сооруженном среди виноградников из веток, прутьев и соломы. Сколько я там пробыл, не знаю сам. Кормили они меня черствым хлебом, каким-то белым, очень мягким козьим сыром да горькими оливками и давали вино, и, если б не вино, я бы, наверно, подох с голоду. Однажды ночью они явились, подняли меня, снова уложили в корзину, и к утру, когда мне уже стало совсем невмоготу, я вдруг услышал, как копыта мула зацокали по камням, а выглянув из корзины, увидел крыши домов и понял, что нахожусь в каком-то городке. Они сбросили меня в этой старой корзине из-под винограда прямо на булыжники Народной площади, у входа в Дом Правителей. Мэром этого городка, как мне предстояло узнать, был Итало Бомболини, и правил он здесь уже три или четыре недели, а то и больше. x x x Из "Рассуждений" Итало Бомболини! Народ обязан заниматься своим делом. Правительство обязано помогать ему в этом. Это главное в политике -- как мука в макаронах. Вдохновенный правитель, настоящий государь, сколь бы ни был он велик,-- это только соус к макаронам. Через две недели после того, как Итало Бомболини принял на себя обязанности мэра Санта-Виттории, все -- за исключением священника Поленты, который презирал его, и каменщика Баббалуче, который никак не мог заставить себя видеть в нем мэра,-- признали, что Бомболини -- это правитель, что он прирожденный правитель, что он правитель по натуре. А временами это был даже вдохновенный правитель. Короче, по его же собственным словам, это был "соус к макаронам". Он так естественно держался в роли правителя и так изящно захватил власть в свои руки, что люди, которые всего две недели назад произносили его имя не иначе как с приставкой "шут" или "дурак", внезапно осознали, Что всегда подмечали в Бомболини черты вождя. "Помнишь, как он помешал Джованетти убить свою жену -- заговорил ему зубы, а сам тихонько отнял у него мотыгу? Я тогда сразу себе сказал: "Может, он и выглядит, как шут, но у него душа вождя". Вот что я тогда сказал. Так что прямо говорю: я первый это в нем увидел". Каждый по-своему открывал для себя Бомболини. Под конец даже Баббалуче вынужден был признать, что у торговца вином обнаружились качества, по меньшей мере удивительные. -- Только это ненадолго,-- говорил каменщик.-- Сей час он на подъеме, да еще ему везет. Но дайте срок. В этой толстой скотине сидит шут, и шут этот рано или поздно вылезет наружу, потому что шут -- как он есть шут, так шутом и останется. Были и другие маловеры -- из стариков, которые считали, что на земле ничего нет, кроме голода, тяжкого труда и смерти, да и быть не может. "Он скоро утихомирится,-- говорили они.-- Есть ведь такая поговорка: "Осел -- не лошадь, долго не пробежит",-- но, поскольку Бомболини все продолжал бежать, даже старики начали стыдить Баббалуче. А осел-то все бежит,-- приставал кто-нибудь из них к каменщику.-- Может, он вовсе и не осел, а лошадь. Осел есть осел и ослом останется,-- ответствовал Баббалуче. Дайте срок. Увидите, как вылезут его длинные уши. С самого первого дня Бомболини, казалось, нутром чувствовал, в каких случаях что надо делать. На другой день после того, как Витторини вручил ему медаль мэра, группа жителей пересекла площадь и направилась к Дому Правителей, намереваясь потребовать, чтобы Бомболини оставил свой пост и уступил свое кресло кому-нибудь другому, кто не разорит город. "Ну ладно, Итало,-- хотели они по-доброму сказать ему,-- шутки в сторону: повеселились и хватит. А теперь давай-ка пораскинем мозгами и выберем себе правителя". Но в тот день они не нашли Бомболини. Его не было нигде. И только когда они наконец отправились трудиться на виноградники, Бомболини вышел из своего укрытия, чтобы заняться делами города. Он велел подмести улицы. Он велел починить и вычистить фонтан, заросший мхом и плесенью,-- выбрать из него все битое стекло и картофельные очистки, которые плавали в воде. На третье утро люди проснулись и обнаружили, что за ночь все старые лозунги в Санта-Витторни были заменены, На Народной площади висел раньше призыв: ВЕРЬ ПОВИНУЙСЯ СРАЖАЙСЯ Вместо этого теперь было начертано: МОЛЧАНИЕ СПОКОЙСТВИЕ ТЕРПЕНИЕ -- три великие добродетели итальянского народа. На службе народа мэр (подпись) Итало Бомболини На полуобвалившейся стене часовни Благословенной грозди вместо старого фашистского лозунга "ВСЕ МНЕ НИПОЧЕМ" теперь значилось: НАМ ДО ВСЕГО ЕСТЬ ДЕЛО К призыву, который многие годы висел в Верхнем городе: ЖИВИ РИСКУЯ Д'Аннунцио Бомболини добавил НО ЕЗДИ ОСТОРОЖНО Бомболини И хотя в Санта-Виттории в ту пору не было ни одного автомобиля, это создавало у людей ощущение, что они шагают в ногу со временем. Всякому, кто направлялся вниз по Корсо Муссолини, бросалась в глаза надпись на стене того дома, где Корсо поворачивает влево: ЛУЧШЕ ДЕНЬ ПРОЖИТЬ ЛЬВОМ, ЧЕМ СТО ЛЕТ ОВЦОЙ Теперь же, спускаясь по Корсо, человек читал под этим: А ЕЩЕ ЛУЧШЕ ПРОЖИТЬ СТО ЛЕТ Мэр Бомболини На четвертые сутки люди, которые хотели добиться отставки Бомболини, перестали его разыскивать, и он начал показываться на улицах. Сейчас уже трудно сказать, что лежало в основе деяний торговца вином,-- были ли они результатом чтения и размышлений, или просто так подсказывал ему инстинкт. Да, впрочем, это не имеет значения. Важно то, что он все это совершил. Править этим городом не так-то легко: трудность состоит в том, что жители его делятся на Причастных к управлению и Непричастных. Есть черные и есть белые -- серых нет. Когда Непричастные приходят к власти, они выбрасывают вон всех Причастных, и те, став теперь Непричастными, делают все, что могут, чтобы испортить начинания Причастных, даже когда могли бы им помочь. Делается это жестоко, иной раз сопровождаясь кровавыми расправами, почти всегда вызывает много волнений и не приносит ничего хорошего городу, но так уж оно повелось. И вот гениальность Бомболини -- а именно так следует это теперь расценивать -- заключалась в том, что он никого не отстранил от управления городом, а, наоборот, всех привлек. Он создал Большой Совет Вольного Города Санта-Виттория, и через два дня все группы, которые могли бы противостоять друг другу, все социальные силы города имели своего полномочного представителя в правительстве. Все были Причастны -- если не сами, то через членов своей семьи. При этом членство в Совете было поровну поделено между "лягушками", "черепахами" и "козлами". Половина членов Совета состояла из людей молодых, другая половина -- из пожилых, и все без исключения крупные и влиятельные семьи были в нем представлены. Секрет состоял, пожалуй, в том, что если не все оказались Причастными, поскольку это невозможно, то, уж во всяком случае, никто не был Непричастен. Джованни Пьетросанто назначили министром водных ресурсов, что означало, что он должен отвечать за исправность фонтана и водонапорной башни. Под руководством Джованни все водосливы были вычищены, а Лонго наладил насос; потом были вычищены и отремонтированы все стоки, и впервые за двадцать лет на террасах появилась вода для полива виноградников. Воды было не так уж много, но достаточно для того, чтобы сухая земля не пересохла совсем, а об этом даже Некто помудрее Бомболини не счел нужным позаботиться. Под руководством брата Джованни -- Пьетро, еще одного могущественного члена семейства Пьетросанто, была создана так называемая Народная милиция Санта-Виттории. -- Ну зачем тратить на это время? -- спросил у Бомболини Фабио. Мэр предостерегающе поднял руку. -- "Всякое государство держится на хороших законах и хорошей армии". Я тут ни при чем. Учитель говорит, что нам нужна армия. Вначале люди смеялись при одном слове "армия", но по мере того, как двадцать человек, составлявших ее и проходивших обучение на Народной площади, совершенствовались в своей сноровке, люди стали с интересом наблюдать за их действиями. У Пьетро был такой голос, что стекла дрожали, а упражнения, которые он заставлял людей выполнять, выглядели внушительно. Солдатам разрешалось носить красную повязку по воскресеньям и втыкать в шляпу ястребиное перо, и вскоре все молодые люди в Санта-Виттории горели желанием носить такое перо; однако численность армии не возросла, поскольку ружей было только двадцать. Были произведены и другие назначения: комиссар по вопросам санитарии, инспектор мер и весов, министр хлебных и макаронных изделий, министр просвещения, министр по делам престарелых. Закрывая второе заседание Большого Совета, Бомболини сказал: -- Один мудрец как-то заметил: "О новом правителе и его уме судят прежде всего по тому, какими людьми он себя окружил".-- Он с силой опустил руку на стол.-- Люди Санта-Виттории! Если с этим мерилом подойти ко мне, вы должны признать меня гением. В первую минуту все решили, что Бомболини слишком уж о себе возомнил, но когда разошлись по домам и стали перебирать в уме слова мэра, то мало-помалу уразумели, что он имел в виду, и были, естественно, польщены. Недаром Бомболини сказал однажды Фабио: "Если нельзя достичь своего деньгами, попытайся сделать это лестью, ибо, как известно каждому итальянцу, лесть всегда куда-нибудь да приведет". Но были и промахи. В одно прекрасное утро Бомболини решил порадовать народ, распространив демократию на пользование водой. В течение нескольких сотен лет, по причинам никому уже не известным, несколько семейств пользовались правом получать воду без очереди и первыми наполнять у фонтана свои кувшины. И вот в одно прекрасное утро женщины обнаружили у фонтана следующую надпись: В ГЛАЗАХ БОГА ВСЕ ЛЮДИ РАВНЫ. ПЕРВЫМ ПРИШЕЛ - ПЕРВЫМ И ПОЛУЧАЙ. Указ мэра Б. Все прокламации и указы подписывались им одним инициалом -- на манер цезарей. Эксперимент по демократизации пользования фонтаном протекал отлично до тех пор, пока на площади не появилась Роза Бомболини со своим семигаллонным алюминиевым кувшином, ультрасовременным и весьма прогрессивным вместилищем для воды, единственным такого рода сосудом в городе Санта-Виттория, и, следуя издавна принадлежавшей ей привилегии, не направилась мимо очереди прямо к фонтану. В то утро за неукоснительным проведением в жизнь новой политики следил сам главнокомандующий Пьетро Пьетросанто. Назад! -- приказал он Розе.-- В конец очереди. Ты же знаешь указ. Я знаю свои права,-- отрезала она. И своей могучей грудью оттолкнула в сторону Пьетросанто.-- Пойди и скажи ему об этом. Скажи ему, что я не позволю какому-то толстозадому сицилийскому старьевщику распоряжаться тут и попирать права урожденной Казамассима. Ничего не поделаешь,-- сказал Бомболини своему генералу,-- придется отобрать у нарушительницы кувшин. Семигаллонный сосуд может стать весьма серьезным оружием, особенно если его применить без предупреждения. И главнокомандующий рухнул на камни Народной площади, словно бык, которого огрели по голове молотком. Пьетросанто мог, конечно, затеять дело. И тогда Розу потащили бы вниз, в Монтефальконе, и передали бы в руки правосудия по обвинению в покушении на жизнь, но самолюбие Пьетросанто не вынесло бы этого, да к тому же и Бомболини не мог допустить такого удара по своему еще не оперившемуся режиму. На следующее утро указ был снят и восстановлен старый порядок пользования водой -- так умерла подлинная демократия в Санта-Виттории. А вечером Бомболини заставил Фабио записать в своей книге: "Нет ничего труднее, чем внедрение нового порядка вещей, и ничего гадательнее. Ибо врагами реформатора становятся все, кто был взыскан при старом порядке". Бомболини натаскивал Фабио, чтобы тот мог заменить его на посту, когда его уже не станет. Вот так вел дела Итало Бомболини в Санта-Виттории. Люди поверили в него, а когда настало лето, все увидели, что урожай обещает быть богатым, обильным. Винограда было много, ягоды налились как следует и походили на откормленных жуков. А когда виноград хорош, то и дела в Санта-Виттории хороши. Если первым промахом Итало Бомболини следует считать провал демократизации порядков у фонтана, то, наверно, его вторым серьезным промахом был я, поскольку из-за меня чуть не рухнуло его правление. А появился я в Санта-Виттории в то утро, когда он вынужден был снять с фонтана свой указ. * * * Одно надо сразу сказать: хотя Фабио делла Романья потом и возненавидел меня, однако, если бы не он, я был бы уже на том свете. Люди, увидевшие меня в то утро на площади в Санта-Виттории, решили, что я мертв. Один пощупал мои ноги -- они были холодны как лед, ибо кровь уже несколько часов не поступала в них,-- и стал снимать с меня ботинки. Когда весть о том, что найден труп, дошла до Бомболини, он согласился с мнением народа, что покойника надо поскорее унести, пока солнце еще. не высоко, и похоронить где-нибудь в каменоломне. Бомболини опасался, как бы об этом преступлении -- если это на самом деле было преступление -- не узнали в Монтефальконе; тогда явится полиция, и вольной жизни городка придет конец. Ои разбудил Фабио, и Фабио сошел со ступенек Дома Правителей, чтобы сопроводить мои останки в каменоломню, взглянул на меня, лежавшего в корзине для винограда, и сразу понял, что я жив. Странно они тут, в Италии, относятся к мертвецам. Смерть вызывает у них почтение, а ее жертва -- сам покойник -- нет. Иной раз люди так стремятся поскорее от него избавиться, что допускают ошибки. Баббалуче, занимавшийся, когда не было работы с камнем, изготовлением гробов, рассказывал, как мужчины и женщины возвращались к жизни, когда земля с грохотом обрушивалась на крышку их последнего пристанища. Следы ногтей, оставшиеся в мягком дереве, свидетельствовали, по словам Баббалуче, об их молчаливой борьбе. Словом, вместо каменоломни меня понесли наверх, в Дом Правителей, и уложили в постель. Понятия не имею, сколько времени я там пробыл. Раза три или четыре в день приходила девушка по имени Анджела и, положив мою голову к себе на колени, кормила меня с ложечки похлебкой с макаронами и мягким, размоченным в ней хлебом, а иногда давала даже немного вина. Мне казалось, что я никогда уже не поправлюсь, у меня и надежды на это не было. Жизнь моя клонилась к концу. Кость в ноге срослась, но срослась неправильно. Я часами неподвижно лежал в темноте. Когда площадь заливало солнце, я даже не знал, то ли оно только что взошло, то ли скоро сядет. Через какое-то время -- через неделю, а может, через две -- до меня вдруг дошло, без всяких усилий с моей стороны или попытки добраться до смысла, что я понимаю, о чем говорят на нижнем этаже и кричат на площади. Язык моего отца и матери всплывал в моей памяти. Я знал его мальчиком, но позже разучился понимать, хотя на этом языке говорили у нас дома. Я разговаривал со своими только по-английски и не желал слушать их, если они обращались ко мне не на "американском языке", как принято было у нас говорить. По ночам мне снился тот мальчик, и толстяк или его дочь вынуждены были унимать меня, когда я кричал, дубасил кулаками стену, а потом нырял под одеяло, и оно взмокало от моего пота. Но вот как-то утром девушка задержалась, и я не получил вовремя моей похлебки; сначала я почувствовал голод, потом тревогу и наконец разозлился на девчонку. Зато теперь я понял, что в глубине души все-таки хочу жить. А когда она появилась, принеся с собой запах горячего супа, доброго хлеба, ароматного мыла и собственной свежести, я почувствовал, как улыбка растягивает мне рот. Почему-то мне стало стыдно за эту улыбку, точно я не имел права улыбаться. Мне хотелось пожелать девушке доброго утра и поговорить с ней, но я боялся. За все это время я ни разу не дал понять, что знаю их язык. Я догадывался, что родители мои, должно быть, происходили из какой-то здешней деревни, но я не знал даже, как этот диалект называется. Такой уж хороший был у моих родителей сын. Словом, мне стало стыдно -- ведь я скрыл от этих людей, что знаю их язык. Я обманывал их, а они рисковали жизнью, помогая мне. Но никаких дурных намерений у меня не было -- просто я уж очень был утомлен и очень мне не хотелось разговаривать, ну и, кроме того, это была простейшая форма самозащиты. Люди разговаривали при мне, как говорят в присутствии идиотов, глухих или малых детей. Только раз я чуть было не выдал себя. Какие-то молодые люди пришли на меня посмотреть вместе с Бомболини и Фабио. А надо сказать, что не было в Санта-Виттории человека, который рано или поздно не пришел бы на меня посмотреть. Здесь ведь нечем особенно развлечься, а я возбуждал любопытство. Посетители щупали мою одежду, иные даже касались моей спины или плеча. Я же смотрел на них и думал: "Интересно, кто из них взял мои ботинки". Но этого я так и не узнал. Тот, кто взял их, будет хранить их под спудом, пока я не помру -- может, еще лет пятьдесят,-- а когда меня не станет, ботинки будут извлечены на свет божий и надеты -- скорей всего, на мои похороны. Так уж тут заведено. Молодые люди только было собрались уходить -- я успел уже им наскучить,-- когда один из них, выглянув из окна на площадь, вдруг воскликнул: -- Господи помилуй, никак Малатесты вернулись! Все бросились к окну и стали возле него на колени, потому что окно было расположено низко и выходило прямо на площадь. Они так таинственно перешептывались, так прищелкивали языком, что я заинтересовался. -- Длинная приехала,-- сказал один из них.--Зазнайка. Как же это ее зовут? Никто сразу не мог вспомнить. Зато у каждого было для нее свое прозвище: Борзая, Длинноногая, Сосулька; Бомболини назвал ее Орлицей. -- Катерина,-- сказал наконец кто-то. -- Ну конечно же, Катерина! -- хором откликнулись все.-- Правильно, Катерина. Женщина шла через площадь, направляясь к улице, которая спускается из Верхнего города; на ней были туфли на высоком каблуке, и потому она шла по камням не так, как ходят здесь женщины. А женщины здесь ходят так, точно несут тяжкий груз. Нельзя сказать, чтобы это было некрасиво. Они движутся медленно, с неторопливой грацией, но твердо ступают по земле, слегка покачиваясь из стороны в сторону и одновременно подавшись вперед. И местные жительницы грациозны, и эта Катерина Малатеста тоже, только грация у них разная. Этим я отнюдь не хочу принизить женщин Санта-Виттории, потому что есть среди них очень красивые, но разница между ними и Ма-латестой была такая же, как между рабочей лошадью и породистой. И тем и другим отведено свое место в жизни, и те и другие по-своему красивы, но удел одних работать и тянуть лямку, а удел других -- служить предметом восхищения и забот. Малатеста несла два чемодана, и, хотя они явно оттягивали ей руки, никто не сделал попытки ей помочь, да она никого и не просила об этом. Женщины, стоявшие в очереди у фонтана, все заметили ее, но и виду не подали, что заметили. Я плохо разбираюсь в одежде, однако даже совсем несведущий человек понял бы, что вещи на ней дорогие и, что называется, "высшего класса". Должно быть, немцы задали им жару в Риме,-- сказал Бомболини. Они приезжают сюда, только когда стрясется беда. Видно, муженька-то ее в тюрьму упрятали. Как же это его звали? Никто не знал. Его, наверное, убили,-- сказал кто-то, и все кивнули и на минуту умолкли. Вы только посмотрите, как идет! Топ-топ, топ-топ, топ-топ. Точно манит -- иди сюда, милый. Сука она. Мужиков с ума сводит. А больше ни на что не годна. Женишься на такой -- в постели жарко будет, а вот в желудке пусто,-- говорили они. Есть здесь такая поговорка: "Что в руки не дается, то, говори, дрянь". Этим они и занимались, только я тогда этого не знал. Но она же красавица! -- вырвалось у меня по-итальянски, однако никто этого не заметил. А она действительно была хороша -- таких красивых женщин я в жизни не видывал. Однажды утром я проснулся и почувствовал, что в комнате холодно; перегнувшись с кровати, я выглянул на площадь и обнаружил, что на горах за домами лежит снег. Ночью там, наверху, разыгралась не увиденная и не услышанная нами буря -- великое сражение между южной жарой и северным холодом, а утром белые реки потекли вниз по склонам. Когда Анджела принесла мне похлебку, я сказал: -- Подойди к моему окошку, и ты увидишь что-то очень красивое. Она поставила похлебку, подошла к окну и присела подле него -- в эту минуту она показалась мне такой красавицей. Я как-то не замечал до сих пор, что она тоже хороша, только красота у нее была простая, непритязательная. Я ничего не вижу,-- сказала она. На горах-то. Там ведь снег утром выпал. А-а, ветер переменился.-- Она снова повернулась ко мне.-- Ветер переменился и унес с собой лето. Это хорошо для винограда.--Она говорила со мной на местном диалекте и нисколько не была удивлена, что я отвечаю ей и понимаю ее.-- Теперь ночи будут холодные, а дни теплые,-- сказала она.-- От этого виноград наливается сахаром. А тебя не удивляет, что я разговариваю с тобой? -- спросил я. Мы вс? гадали, когда вы начнете говорить,-- сказала она.-- Вы же здесь уже сколько недель. -- А тебе не кажется, что я неплохо говорю? Она пожала плечами. -- Ребятишки ведь с двух лет говорить начинают. А вы взрослый. Тем не менее, спустившись вниз, она сообщила всем, что я заговорил, и, хотя это никому не показалось чудом, ее сообщение заинтересовало и даже взволновало всех, потому что теперь от меня мог быть какой-то толк. И Бомболини в сопровождении нескольких членов Большого Совета бегом поднялся ко мне в комнату. -- Мне сказали, что ты говоришь, и даже совсем не плохо,-- сказал он.-- Вот и хорошо.-- Он схватил мою руку и изо всех сил принялся ее трясти. Потом повернулся к остальным: -- Ну, что я вам говорил? Что я вам говорил насчет него? -- И он снова так тряхнул меня за руку, что у меня даже нога заныла.-- Это человек не простой. Это человек особый. Перед нами существо высшей породы. Он снова пожал мне руку и, так и не услышав от меня ни слова ни по-итальянски, ни на местном диалекте, спустился вниз. Из всех, обсуждавших внизу этот вопрос, один только Фабио, казалось, не был потрясен моими познаниями в их языке. Просто так уж у него устроены мозги,--заявил он. И тут же принялся рассказывать всем, кому не лень было слушать, про идиота, которого наняли у них в академии чистить уборные и который за один месяц выучил немецкий язык. Вот видите,-- говорил Фабио,-- такая способность выучить язык в некоторых случаях является признаком умственной неполноценности. Никто не понял, что хотел этим сказать Фабио, да и я, кстати, тоже. Ну, зачем ты все это нам говоришь? -- спросил его Бомболини.-- Можно подумать, ты что-то имеешь против этого человека. Ничего у меня против него нет,-- сказал Фабио.-- Я хочу только внести поправку и поставить все на свое место. Такая способность выучить язык еще вовсе не признак большого ума. Ничего подобного,-- заявил Бомболини.-- Я так и думал, что он научится нашему языку. Сразу видно, что это незаурядный ум. Просто в глаза бросается. Много горя причинил я Фабио в те дни, а мне ведь следовало бы догадаться об этом. Если в тот первый день мэр не стал задерживаться возле моего ложа, чтобы послушать, как я говорю, то уже ничто, казалось, не в силах было оторвать его от меня в Дни последующие -- я даже начал жалеть, что вообще раскрыл рот. Он приходил днем, когда я спал, и поздно вечером и сидел до тех пор, пока я не засыпал прямо при нем, и все расспрашивал меня о том, как делают дела у нас в Америке, и о правительстве, и об устройстве штатов, и об управлении городами, и о поведении полиции, и о судах, и о том, как создаются законы и как собирают налоги,-- словом, дело дошло до того, что я стал бояться уже самого звука его шагов на лестнице. Но страх мой объяснялся не столько нежеланием видеть его или связанной с этим необходимостью делать какие-то усилия, сколько стыдом от сознания своего невежества, Я этого не знаю,--говорил я,--Я не могу вам ответить на этот вопрос. Я этого никогда не изучал. Я никогда этим не интересовался. Только мудрый человек способен сказать: "Я этого не знаю",-- говорил Бомболини.-- Хороший человек. А я в смущении отворачивался к стене. -- Ибо только мудрый может знать подлинные пределы своих знаний. Зато то немногое, что я мог ему сообщить, он схватывал на лету, как нищий выхватывает обрезки мяса из супа. Он мгновенно выуживал эти крохи, чтобы они не уплыли от него, долго перекатывал их во рту, смаковал и только уже потом глотал. -- Замечательно! -- говорил он.-- Замечательные вещи ты мне рассказываешь. Особенно смущал меня Фабио, и дело дошло до того, что я не мог выносить даже вида его во время этих бесед. Однако именно Фабио разгадал, почему Бомболини так нянчился со мной. Он же разгадал, в чем крылась причина поразительного успеха Бомболини в управлении городом, как получилось, что из шута тот за одну ночь стал государем. Ибо Фабио увидел, что Бомболини теперь был уже не прежний Бомболини, а некто живший за пятьсот лет до него. Столкнувшись с какой-либо проблемой или необходимостью принять то или иное решение, Бомболини не приходил в отчаяние -- он тотчас обращался к "Государю" и "Рассуждениям" и предоставлял Никколо Макиавелли давать нужный ответ. В этих книгах, у этого человека черпал он свою мудрость, свою уверенность в себе, свое спокойствие и свою силу. Бомболини был лишь лицом, телом и гласом Учителя. В книгах, конечно, нельзя было найти ответ на все вопросы, но Бомболини считал, что можно, и это глазное, ибо, веря в это, он не испытывал страха и не ощущал укоров совести. Однако когда-то и где-то возникали такие проблемы, которых даже Учитель не мог разрешить, вот почему -- а вовсе не из любви ко мне -- Бомболини так решительно выступил на моей стороне, когда "Дело Баббалуче, каменщика, против Абруцци, американца" грозило расколоть на части Вольный Город Санта-Витторию и повлечь за собой крушение его правительства. Жизнь здесь мало изменилась с той поры, когда Макиавелли мрачно шагал по улицам Флоренции, и все же изменилась настолько, что в мудрости Учителя замечались явные пробелы, которые пугали Бомболини. И вот, чтобы заполнить эти бреши, ему нужен был Глашатай Новых Методов, некто выкованный в горниле Новой Культуры, как, по словам Фабио, изволил выразиться Бомболини. Кто же мог подойти для этой роли лучше, чем я, пришелец из Нового Света, упавший к ним прямо с неба? Однако если Итало Бомболини хотел, чтобы я служил его целям, то для его спокойствия и благополучия необходимо было, чтобы я оказался человеком незаурядного ума, и вот оп стал делать все, чтобы это доказать. Как только я был в состоянии держаться на ногах с помощью костыля, изготовленного для меня каменщиком, мне предложили спуститься вниз для участия в сессиях правительства, а по истечении недели предложили войти в состав Большого Совета в качестве полноправного его члена -- министра без портфеля и советника по текущим делам. Интересно, что бы сказали там, в средней школе имени Бенджамина Франклина, из которой я ушел, одолев лишь первые классы, если бы увидели меня заседающим в Большом Совете в качестве министра без портфеля? Таково было положение вещей, когда однажды вечером во время заседания Большого Совета по ступенькам Дома Правителей поднялся Баббалуче и, дойдя до середины залы, упер свой палец в меня. -- Посмотрите на этого сукиного сына,-- сказал он.-- Полюбуйтесь на него. Все уставились на меня, и, по-моему, я покраснел, потому что всегда чувствовал себя немножко мошенником, обманом пробравшимся на эти заседания. Я сидел перед ними точно голый. -- По милости этого сукиного сына все вы отправитесь в тюрьму и лишитесь своих виноградников. Слова "лишитесь виноградников" зародили тревогу в их сердцах. -- Да знаете ли вы, кто этот мерзавец? Знаете ли вы, что он такое? Они узнали о моем дезертирстве, решил я и опустил глаза, что отнюдь меня не украсило. Этот сукин сын -- враг нашего государства. А мне он кажется очень хорошим человеком,-- сказал Джованни Пьетросанто.-- Ничего худого я о нем не знаю. Он враг нашего государства. Оказывается, несмотря на падение режима Муссолини и образование правительства Бадольо, Америка продолжала находиться в состоянии войны с Италией, и, введя меня в состав Большого Совета, члены его совершили измену и обесчестили себя, ибо вступили в сотрудничество с врагом. -- Все вы коллаборационисты,-- заявил Баббалуче.-- А вы знаете, что с коллаборационистами делают? Все знали, что делают с коллаборационистами, У них забирают дома, и конфискуют землю, и с корнем вырывают лозу. -- Хуже того: вы виноваты в пособничестве врагу. Никто не знал, какое наказание ожидает за пособничество, но если это еще хуже, чем сотрудничество, то лучше и не знать. Никто бы не осудил Бомболини, если бы в эту минуту он отвернулся от меня, да я не сомневаюсь, что именно так он и поступил бы, не будь его нужда во мне сильнее страха быть притянутым к ответу за пособничество врагу. Он мог бы посадить меня в повозку, отвезти в Монтефальконе и передать властям. Это положило бы конец его заботам и даже принесло бы кое-какие незначительные выгоды. Но вместо этого он вступился за меня. Они отослали меня из залы, я поднялся к себе и вскоре заснул, так что не слышал дебатов. А дебаты продолжались всю ночь и, насколько я понимаю, были весьма ожесточенными, потому что никто с тех пор ни разу не рассказывал мне об этом. Где-то уже к утру был поставлен вопрос о доверии правительству и его главе. Проблема заключалась в следующем: либо передать меня властям и тем самым обезопасить себя, либо оставить меня, рискуя потерять виноградники и даже жизнь. Но кто же станет доверять правительству, способному колебаться в решении такого вопроса? На заре Баббалуче встал и прочел по бумажке, на которой он все это время что-то усиленно писал: Сим решено: жители славного Вольного Города Санта-Виттория, утратив всякую веру в способность их главы Бомболини и дальше править ими... Этот документ был поставлен на голосование, и, поскольку никто потом не говорил мне, как разделились голоса, видимо, счет был почти равный. Ни у кого, естественно, не было охоты сообщать мне, как близки они были к тому, чтобы посадить меня на повозку и отправить в Монтефальконе. Но как бы ни распределились голоса, Итало Бомболини удалось то, что не удалось Бенито Муссолини. Я слышал потом, что победа была довольно бесславной. За поддержку при голосовании были обещаны всевозможные блага. Например, было сказано, будто я богатый молодой человек, который в один прекрасный день может вернуться к ним и в благодарность подарить городку несколько школ и пожарную команду. А может, все это и неправда, во всяком случае я по сей день этого не знаю. Как бы там ни было, эта история нимало не тревожила с тех пор Бомболини, ибо он прошел через испытание, предуготованное всем итальянцам с первого дня их жизни,-- он вытерпел. Но почему же все-таки Баббалуче выдвинул такое обвинение, он, который ненавидит немцев и фашистов больше всех нас? "Такой уж проклятый мы народ, это у нас в крови",-- сказал мне много позже Витторини. У Баббалуче в натуре ставить в тупик правителей и способствовать их краху. И таких, как он, много. Для них это способ самоутверждения. Это их единственное занятие и единственная подлинная страсть. -- Это мухи, которые плавают в супе нашего государства,-- заявил мне Витторини.-- Не такие они уж большие, но их надо выловить, иначе они испортят весь суп. Для видимости меня посадили под домашний арест и послали донесение обо мне в Монтефальконе -- его понес Фунго, местный дурачок, и можно было не сомневаться, что бумагу он потеряет, а потом соврет, будто передал ее карабинерам. Меня, естественно, вывели из членов Большого Совета, и я стал бывшим министром без ничего. После этого никто уже не подвергал сомнению действия Бомболини. Я был его серьезным промахом, но он сумел удержаться и, удержавшись, приобрел еще большую силу. На другой день, чтобы показать эту свою силу, он сам произвел себя в чин капитана -- издревле уважаемое звание в этих краях, и через какое-то время даже Баббалуче стал называть его не мэр, а Капитан, x x x Из "Рассуждений" Итало Бомболини.' С деньгами любой дурак может быть великим. Когда есть деньги, величие -- не талант, а обязанность. Быть великим без денег -- это ужа искусство, Итало Бомболини Любой может приготовить яичницу из яиц. Только великий человек может приготовить яичницу без них. Народная мудрость жителей Санта-Виттории Лето в Санта-Виттории простояло хорошее. В Италии был голод, но у нас голода не было. Недостаток ощущался во всем, но настоящего голода не было. Хорошего вина по-прежнему хватало и для оптовой торговли и для продажи в розницу. Здесь ведь главным образом делают вермут -- настой из винограда и душистых трав,-- н вермут у нас хороший. Это можно сказать без всякого хвастовства, ибо это правда. Так уж сложилось исторически, и теперь это общепризнанный факт, чти вино Санта-Виттории -- одно из лучших в мире. Выдерживается вермут год или даже два в зависимости от содержания сахара в винограде и содержания кислоты, от того, в какие дни месяца виноград был собран, от положения луны при сборе винограда, от того, что нашептали боги вина в уши Старой Лозы, который один только и может услышать их. Обычно львиную долю этого вина продают семейству Чинцано, которое в свою очередь продает его по всему миру, но сейчас из-за войны вино застряло в Санта-Виттории. Когда городу требовались съестные припасы, три или четыре повозки нагружали этим вином из Кооперативного винного погреба и отправляли в Монтефальконе, где всегда найдется сбыт для нашего вина. На другой день повозки возвращались к нам на гору, груженные мукой для хлеба и макарон, мешками с луком, солью и перцем -- зеленым перцем и красным перцем,-- коробками сицилийских сардин и скумбрии, круглыми сырами и квадратными сырами; шли целые возы с артишоками, иной раз волы тащили ящики вишен и всевозможных фруктов с севера, корзины с сухими колбасами, с салями, с черными и зелеными маслинами, большие оплетенные бутыли дешевого красного вина (вино наше слишком хорошо, чтобы пить его каждый день: три бутыли их вина идут за одну нашего), корзины с бобами и чечевицей, с банками и бутылями оливкового масла, которым мы смачиваем наш хлеб. Когда повозки со всей этой снедью возвращались к нам наверх, никому, глядя на них, и в голову не пришло бы, что в Италии идет война. И тем не менее в Италии происходили большие события. Это чувствовалось даже здесь, в горах. Прежде два-три грузовика по утрам составляли все движение на дороге в Монтефальконе, а сейчас грохот грузовиков, полугусеничных машин и даже танков доносился с Речного шоссе в течение всего дня, а иногда и далеко за полночь. "Видели бы вы, что творится в Монтефальконе,-- говорили люди, ездившие туда за съестными припасами.-- Там столько танков -- больше, чем людей, и больше немцев, чем наших". Мы это чувствовали, но нас это не касалось. У нас была еда, и погода стояла хорошая, и виноград наливался па лозах, как беременная женщина. Жители Санта-Виттории чаще смотрели вверх, на небо, как на источник беды, отыскивая признаки, предвещающие сильный дождь или даже град, чем вниз, на дорогу в Монтефальконе. Если итальянский народ в целом находился на грани расчленения, то обитатели Санта-Виттории, наоборот, никогда еще не были более едины, и вся заслуга в этом принадлежала Итало Бомболини. Он решил возвеличить город и его жителей. Возле своей кровати в Доме Правителей он повесил плакат; Ничто не вызывает большего уважения к правителю, чем великие свершения и деяния, требующие отваги. Люди волнуются и удивляются, глядя на плоды своих деяний, и это отвлекает их от праздных дум. И мэру, говорил он, надлежит решать, как осуществить эти великие деяния в городе, где люди привязывают к хвосту вола метелку с совочком для бесплатного развлечения. Как вытащить на свет божий величие в городе, таком бедном, что один его житель заводит спор с другим, чтобы выиграть время, пока его осел ест траву па участке соседа, с которым он спорит? Как заставить людей проявить отвагу в городе, где человек может провести все утро под грушевым деревом у стены соседа, дожидаясь, пока ветром сдует грушу и она упадет на улицу, став тем самым всеобщим достоянием? Как тут можно чего-нибудь добиться, когда казна до того пуста, что добавь туда монету. -- и она удвоится? Осуществление своей программы Бомболини начал с того, что переименовал все улицы. Проводились собрания, конкурсы среди детей, среди молодежи, среди людей по-, жилого возраста, жители голосовали и переголосовывали, произносили речи и спорили, пока весь городок, не пришел в состояние крайнего возбуждения и необычайного подъема гражданских чувств. Под конец площадь Муссолини была переименована в площадь Маттеотти -- по имени первой жертвы фашистского режима. Это решение получило всеобщее одобрение. Когда война окончилась, мы с удивлением узнали, что пятьсот других итальянских городков сделали то же самое. Корсо Муссолини превратилась в Корсо Кавур -- это красиво звучит, а кроме того, в каждом городе непременно должно быть что-то, названное именем Кавура. За Кавуром последовали все остальные деятели Рисорджименто *. С именами, заимствованными из периода Рисорджименто, никогда не возникает никаких проблем. И вот появились улицы Мадзини, Гарибальди, Краснорубашечников. Одна улица была даже названа именем Виктора-Эммануила, но, поскольку никто в точности не знал, какой он был по счету, решили не ставить рядом с ним цифры, а так и назвать: улица Виктора-Эммануила, а какого -- решайте сами. Проблема возникла, когда настал черед переименовывать улицу поэта Д'Аннуицио, поскольку никто у нас, даже Фабио, не знал никакого другого поэта. А как называется самая знаменитая в Италии книга? -- спросил Бомболини у Фабио. "I Promessi Sposi" **,-- сказал Фабио. * Период борьбы итальянского народа за национальное освобождение и объединение страны в XVIII--XIX веках, завершившийся в 1870 году образованием единого итальянского государства. ** "Обрученные" -- знаменитый роман итальянского классика Алессандро Мандзони (1785--1873). Ты уверен? В жизни не слыхал о такой. Это совершенно точно. А кто ее написал? -- спросил Бомболини. И Фабио покраснел как рак. Он никак не мог вспомнить автора, и, чтобы не смущать его еще больше, решено было назвать эту улицу улицей автора "I Promessi Sposi", хотя народ по-прежнему именовал ее Козьим проулком, как повелось с незапамятных времен. Начинание это оказалось чрезвычайно успешным. Оно ничего не стоило, а народ сплотило. Пожалуй, единственным человеком, которому оно принесло огорчение, был сам Бомболини. После того как последняя улица, площадь и проулок были переименованы и больше уже ничего не осталось, Фабио, зайдя в большую залу Дома Правителей, который в то утро был переименован во Дворец Народа, обнаружил там Бомболини, сидевшего в полутьме. -- Народ наш погряз в пороке неблагодарности,-- заявил он Фабио. Я в эту минуту как раз спускался на костылях сверху. -- Никогда не доверяй людям!-- крикнул он мне.-- Не успеешь сделать им, добро, они тут же забудут и повернутся к тебе спиной. Нам обоим с Фабио стало как-то не по себе, и мы старались не смотреть на Капитана, но в то же время и не глазеть по сторонам. -- Вы только поглядите на них -- разгуливают себе, радуются. А знаете, почему? Потому что я взвалил на себя все их заботы -- вот почему. Неблагодарные.-- Он с треском захлопнул перед нашим носом дверь, отгораживаясь от проникавшего в залу света.-- А знаете, что такое не благодарность? Неблагодарность -- это дыра в канализационной трубе, через которую в здоровые воды жизни проникает дерьмо. Сукины дети! -- Мы услышали из-за две ри, как он протащил по полу стул и сел к столу.-- Ну хоть бы арку какую назвали моим именем! -- Мы были рады, что не видим его, потому что нам обоим показалось, будто он заплакал. А на другое утро точно ничего и не было. Бомболини был как ясное солнышко. Где-то сказано, что самое большое искусство -- и виду не подать, будто твоя работа требует искусства, и именно так вел себя Капитан Бомболини в Санта-Виттории. За исключением Фабио и иной раз меня, никому и в голову не приходило, сколько труда и мысли вкладывал он во все, что делал, и сколько в этом было от него самого. -- Фабио,-- говорил он,-- принеси-ка свою книгу для записей. Ты сейчас увидишь, как человек будет готовить яичницу без яиц: я хочу, чтобы ты этому научился. Не кто другой, как Фабио, спас мне жизнь, и тому же Фабио я обязан тем, что Катерина Малатеста выправила мне сломанную кость в ноге. В ту пору я этого не понимал, но он хотел, чтобы нога у меня побыстрее зажила и чтобы я убрался из Санта-Виттории. -- Вы ведь солдат, а солдат должен все сделать, чтобы вернуться к своим и продолжать борьбу,-- сказал мне Фабио. Я кивнул. Фабио очень изменился. Даже я, чужой человек, заметил это. Сначала он стал задумчив, потом помрачнел, а потом и вовсе стал злиться неизвестно на что и много пить. По правде говоря, большую часть суток Фабио был просто пьян. Все говорили, что это от книг. Люди уговаривали его бросить свои книжки, потому что ум его явно начал мутиться. В ту пору мы еще не знали -- да и не скоро узнали потом,-- что во всем была виновата Анджела Бомболини: стоило Фабио увидеть, как она кормит меня похлебкой, или услышать, как она разговаривает со мной во Дворце Народа, где я лежал на своей койке,-- и он делался сам не свой. Бомболини самолично ходил по поводу меня в Верхний город к Малатесте, как все тут ее называли, но она рассмеялась ему в лицо. Однако это не остановило Фабио, и, несмотря на всю свою застенчивость, он тоже отправился к ней, и Малатеста по причинам, нам не известным, согласилась прийти осмотреть меня. Вот до какого отчаяния доведен был Фабио. Малатеста не была настоящим врачом и разрешения практиковать в Италии не имела, но она посещала медицинский институт в Риме до последнего курса, с которого отец снял ее, заставив во имя спасения семьи выйти замуж за друга графа Чиано, очень богатого молодого римлянина из родовитой и влиятельной семьи, к тому же весьма преуспевавшего в фашистской партии. Ее семья имела когда-то большой вес в этом крае. В свое время они владели обширными земельными угодьями но постепенно стали терять их кусок за куском -- в силу разных причин, какие вынуждают семью, идущую к краху расставаться со своей землей. У них не было ни любви, ни тяги к ней, а в здешних местах никому не удержать земли, если она тебе безразлична. Слишком много тут людей, которым она нужна. В результате к тому времени, когда дочь Малатесты выходила замуж, семья владела здесь всего лишь несколькими участками да несколькими домами, один из которых находился в Верхнем городе, и члены этого семейства наезжали сюда, чтобы переждать пору невзгод и залечить свои раны, а потом уезжали, оставив все как попало и бросив дом на произвол судьбы. Словом, такое было впечатление, точно Малатесты вообще разучились жить. Никто здесь не знал, как сложился тот брак. В доме Малатесты висит фотография богатого мужа, но люди считают, что он умер, когда сбросили Муссолини. Лицо в рамке -- породистое, выхоленное столетиями привилегированной, богатой жизни. Малатеста вошла в мою комнату, но словно и не видела меня. Сняла вонючую повязку, которую доктор Бара в свое время наложил мне на ногу,-- даже не сняла, а скорее сорвала и швырнула на пол. Мне стало стыдно за то, что от моей раны так смердит, п я извинился перед Малатестой: было в ней что-то, что заставляло вести себя иначе, чем в присутствии других людей. Но она меня будто не слышала. Рану придется вскрыть,-- заявила она.-- Нужно ее продезинфицировать, а кость сломать и заново соединить. Если вы говорите, что надо, значит, надо. Не обязательно. Но если вы хотите, чтобы нога действовала,-- надо. Конечно, хочу. Вам будет очень больно, Мне и сейчас больно. А будет очень больно. Я пожал плечами, и она улыбнулась. Я смутился. Вы не представляете себе той боли, о которой я говорю. Вы же понимаете, что я не могу отвезти вас в больницу. Понимаю. Американцы не терпят боли, Они считают, что боль не для них,-- сказала она.-- А здешние люди думают иначе. Они знают, что боль всегда сопутствует их существованию. Я не понял, зачем она говорила мне это. В комнату вошла Анджела, но Малатеста словно не заметила ее появления, лишь немного спустя, даже не глядя на Анджелу, велела ей подобрать мои грязные бинты. Слушаюсь, синьорина. Синьора. Слушаюсь, синьора,-- повторила Анджела и, к моему удивлению, сделала реверанс. Я приду, когда подготовлюсь к операции,-- сказала мне Малатеста. А вы не можете примерно сказать, когда это будет, чтоб и я приготовился? Когда подготовлюсь, тогда и приду,-- повторила она.-- Что вы станете делать, если они явятся? Если кто явится? Немцы. Не знаю еще,-- сказал я,-- люди говорят, что они сюда не придут. Я ведь знаю ваш язык. Может, они и не поймут, кто я. Она рассмеялась мне в лицо. У порога она повернулась к Анджеле, хотя по-прежнему словно не видела ее. Придешь ко мне после того, как приберешь здесь. У меня есть для тебя работа. Слушаюсь, синьора.-- И Анджела снова сделала реверанс. Когда Малатеста ушла, мне стало обидно за Анджелу. -- Не надо тебе туда ходить,-- сказал я.-- Нехорошо она с тобой разговаривала. На этот раз удивилась Анджела. Ну нет, я пойду. Мы любим туда ходить. Мы с нее берем втридорога. Но ведь она так разговаривала с тобой... Я видел, что Анджела не понимает, о чем я ей толкую. Видел и то, что, казалось бы, давно должен был знать: что гордость и честь -- это роскошь. И ты можешь их лелеять, только если ты сыт. Должен был бы я знать и то, что здесь говорят про крестьянина, а говорят здесь так: "Крестьянину нужны две вещи -- смекалка и толстая кожа на подошвах". В самом деле, ни один крестьянин ведь еще не умер от разрыва сердца. -- Мы тут доим ее, как следует,-- сказала Анджела, подбирая мои бинты. Один вид и запах их заставил меня отвернуться.- Еще как! Малатеста была орлицей. Но в эту минуту я понял, кто голубка. Вернулась Малатеста через несколько дней и без всякого предупреждения. Она пришла, вооруженная местным обезболивающим средством и бутылкой граппы, в сопровождении Фабио, который должен был помогать ей, и через полчаса она уже сломала мне ногу. Как она и предсказывала, была минута нестерпимой боли (мне и по сей день приятно вспомнить, как она удивилась, когда я не закричал), а потом она стала заново соединять кость. За все это время она не произнесла ни слова, даже не приободрила меня, точно перед ней был не человек, а неодушевленный предмет. Только когда уже все было кончено, она сказала: -- Полежите с неделю, затем поднимайтесь и начинай те ходить. Чем скорее вы станете на нее ступать, тем лучше для вас будет.-- Дойдя до двери, она повернулась и по смотрела в низкое окно на площадь: -- Но я сомневаюсь, что вы это выполните,-- сказала она. Именно эти слова и заставили меня, обливаясь холодным потом, с перекошенным от боли лицом заковылять по Народной площади ровно через неделю после того, как Малатеста явилась ко мне со своей граппой и резиновым молотком. Но чем больше я ходил, тем крепче становилась нога. А ведь она за это время стала у меня совсем тонкой, точно у старика. Постепенно я начал ходить и по улицам, а потом стал добираться даже до городской стены и до Толстых ворот и спускаться в виноградники. Людям нравилось, когда я приходил туда. У них появлялся повод прекратить работу и поболтать. Мне же все сильнее казалось, что я бывал здесь и раньше -- и в городе и на виноградниках. Я будто знал здесь все, и ничто меня не удивляло. Должно быть, в памяти моей воскресали картины, сохранившиеся с той поры, когда к маме приезжали люди "оттуда", "из родных краев", сидели за столом на кухне, пили кофе, вино и анисовую водку и рассуждали о былых временах да о том, как портятся их дети в Америке, а я, хотя и не очень внимательно, их слушал. Постепенно дело дошло до того, что я стал спускаться с горы до самого низа, отдыхал там в огромном погребе для вина, прорытом в давние времена в склоне горы, а потом снова лез наверх. Этот погреб был, пожалуй, единственным, что не вызывало у меня ассоциаций. Ничего подобного я прежде не видел, и я полюбил его за прохладу и тишину. Построен он был еще римлянами, но потом, в средние века, был полностью переделан и потому не представляя интереса для туристов. Пользоваться им перестали где-то в восемнадцатом веке. Собственно говоря, это был не один погреб, а целых два; именно это обстоятель